В тот вечер Пьер Вилькье вернулся к себе совершенно измученный. Сил у него хватило только на то, чтобы упасть в большое кресло в гостиной около печки. Небо в этот послеполуденный час быстро потемнело, стало матовым и свинцовым. Облака, которые обычно в этой долине беспорядочно теснили друг друга, оживляя ее пейзажи, на сей раз сгрудились и застыли. Только Рона совсем рядом по-прежнему катила свои воды, тяжелые и бурные, омывая гранитный выступ с развалинами феодального замка, угрожая ниже по течению затопить виноградники на берегу, если бы внезапное возвращение холодов не прекратило лившие в последние дни дожди. К счастью, прежде чем выйти за покупками, Мари позаботилась доверху наложить дров в чугунную печку, от которой по всему дому, в том числе и верхнему этажу, распространялось ровное тепло. Сквозь полуоткрытую, в мелких квадратиках стекол дверь кухни время от времени до него долетал легкий запах капустного супа и лука-порея.

Пьер Вилькье ногой затолкал подальше с глаз свой старый портфель, снял, скомкал и швырнул в угол жилетку и отправился надеть свой старый халат. В самом деле, этот последний день в коллеже был выше человеческих сил — настоящий ад. На этот раз его ученики перешли все границы. Раньше, стоило ему лишь перешагнуть за порог, он заставлял себя тотчас выбросить из головы это место и забыть все. Но вот уже некоторое время навязчивый запах коллежа, пропитавший даже одежду, преследовал Пьера; и самое ужасное было в том, что ему никак не удавалось избавиться от недовольства самим собой, того тягостного ощущения, что он больше не на высоте положения, что все катится само по себе. Эта мысль одновременно преследовала и парализовала его, и так день ото дня, и, чтобы найти в себе силы избавиться от нее, он, возвращаясь привычным кружным маршрутом по берегу, сверх всякой меры удлинил свой путь домой. Хотя приходилось проделывать многие километры пешком, эти прогулки у воды, по грязным рытвинам и волокам, успокаивали его. Тем более что в этом месте, где сужалась река, а ветры то и дело налетали порывами, можно было вдыхать и на полную грудь насыщаться воздухом дальних краев, дожидаясь, пока первые капли дождя расплющатся о лицо. В другие дни, когда погода бывала получше, он садился на каменную скамью под липой, у лестницы, где начинались первые булыжники набережной, и там, наедине с рекой, убеждал себя, что освобождался от груза всяческих мыслей.

В тот вечер, однако, он постарался как можно скорее оказаться в своем доме с белыми жалюзи. С него достаточно! Пять часов беспрерывных занятий, в наихудших условиях, все это в конце концов измотало его, опустошило. Они его доконали: на уроках во второй половине дня стоял непрерывный галдеж, как будто в классе сговорились, и управиться с этим не было никаких сил… Весь репертуар был в этот раз пущен в ход: сплошной шум, беспрерывная болтовня, птичьи крики, хрюканье, шарики жеваной бумаги, свист, стук парт, стоило ему лишь отвернуться, как за спиной разворачивались дерзкие и лицемерные сцены, и им не было конца. Предел издевательств — он даже понять не успел, как и когда они это провернули, — обнаружился уже перед уходом; его шляпа оказалась до краев заполнена мелом. До сих пор он постоянно запрещал себе прибегать к мерам наказания — разумеется, из принципа, но еще и потому, что твердо знал: стоит поддаться этому однажды, как кончишь тем, что потеряешь контроль над собой и совершишь нечто непоправимое. Во всяком случае, директор коллежа никогда и пальцем не шевельнул, чтобы прийти ему на помощь, и он был почти уверен, что этот последний не преминет воспользоваться самым ничтожным инцидентом, чтобы покарать его.

С горечью вспомнил он тот день, когда его, вчерашнего выпускника пединститута, назначили на первое в жизни место преподавателя английского языка. Стояла осень, хотя в этой части Виварэ ее все еще можно было принять за лето, когда он с каким-то ликованием в душе вселился в этот маленький семейный пансион, теперь превратившийся в гостиницу. Это было почти пятнадцать лет назад. Тогда как Турнон был в те времена всего лишь большим захолустным городом, истерзанным скукой и ветрами, ему, новичку и энтузиасту, он показался тихим и полным очарования. Да к тому же на первом же году работы в коллеже он познакомился с Мари — красавицей Мари, как звали ее тогда, — преподавательницей начальных классов. Ему открылась прелесть прогулок вдвоем по размокшим полям, игры в прятки за изгородями, позабытые на виноградниках гроздья, минуты отдыха в тени ив, где можно было перевести дух. В конце концов они поженились и при двух своих зарплатах смогли снять дом с садиком на берегу Роны, о котором оба столько мечтали и который с тех пор не покидали ни разу. Что особенно приводило их в восторг, так это постоянная близость реки, этот неиссякаемый круговорот воды в двух шагах от дверей, так что летними ночами, при открытых окнах, отчетливо слышался нежный и мощный перекат без конца набегающих волн и неутомимая толчея легкого прибоя у основания моста, где, казалось, вода становилась светлей. Кстати, по этой же самой реке в дни каникул они уезжали на пароходе к своей тете, жившей около Авиньона, чтобы провести там отпуск.

Он втайне надеялся на более быстрое продвижение по службе и, возможно, на новое назначение где-то под Парижем, но, как ни расходилось это с его представлением о самом себе, учителем он оказался весьма посредственным, не потому даже, что плохо преподавал, а из-за полного отсутствия дисциплины на каждом его уроке. Год от года ситуация все ухудшалась, что в конце концов обернулось для него враждебным отношением директора и пренебрежением других преподавателей.

Поначалу Пьер Вилькье не придавал этому никакого значения. В его глазах профессиональная деятельность была не более чем житейской необходимостью. Он решил вернуть свой долг обществу в форме, которую сам определял как «минимальный вклад». В самом деле, он чувствовал себя не особо связанным подобными обязательствами; свое истинное призвание он видел в другом; ибо он решил без остатка отдаться этой тайной и единственной страсти — поэзии. Занятию, если только оно может считаться таковым, в общественном мнении скорей неблаговидному и ничтожному, — он и сам, случалось, не боялся рассматривать его под таким углом, — но страсть эта вселилась в него наподобие скрытого недуга, как смутная, разгорающаяся лихорадка, державшая его в вечном возбуждении и беспокойстве, заставлявшая доискиваться смысла во всем, с чем бы ему ни пришлось соприкоснуться. Действительность, таким образом, будто процеженная сквозь его существо, мало-помалу откладывалась в каком-то постоянном уголке его «я», в творческом тайнике, в тишине которого затем все перемалывалось, перестраивалось, пока не приходило в порядок, логика которого неизменно ускользала от него самого. Одно удачное слово, одно редкое созвучие, вдруг вырвавшиеся из этого тайника, скрашивали радостью многие дни его жизни, и лик мира в его глазах от этого менялся. В какой-то мере за это он и полюбил провинцию: время здесь текло по-другому. Сущий пустяк посреди неподвижно однообразных буден зацепит и уже не отпустит вас. Иные события, на которые и внимания не обратили бы в любом другом месте, тут имеют очертания, вес, и даже сама их незначительность вдруг властно напомнит вам об утраченной и вдруг снова ожившей реальности…

Именно так сочинял он свои стихи — с терпеливым прилежанием насекомого, которое ткет свою паутину или кокон. Ему не было дела до того, когда он разрешится от этого бремени; он стремился лишь к неземному совершенству, к неосязаемому и изящному равновесию рифм и вокабул, к невидимому и хрупкому грузу слов; он старательно перемежал дыхание с паузами, твердые слоги с выверенным ритмом скандирования, затухающий или набирающий силу голос со звуковым рядом стиха; он бережно расходовал свои материалы, и таким-то вот образом, помимо его воли, складывалась строфа, всегда неустойчивая, готовая разрушиться, распасться на составные части, но лишь до того момента, когда благодаря неожиданной инверсии, или небывалой форме множественного числа, или новому слову вся эта масса вдруг застывала, сцепленная неразрывно, нерасторжимо. Работа над поэмой иногда напоминала ему приготовление гипса: то и другое приходится сбивать долго, пока смесь остается жидкой. И вдруг, внезапно, когда вы этого даже не ждали, начался процесс затвердения. Вот он, момент, когда надо было работать быстро, наверняка распорядиться каждой деталью, но уже бывало слишком поздно: тесто «схватило». После этого в крайнем случае всегда еще бывало возможно что-то подправить тут или там, но ничего действительно существенного уже нельзя было ни прибавить ни убавить: поэма, напротив, вырвавшись из своей оболочки, уже жила — стремительная и совершенная, как нежданный и краткий свет, вдруг разорвавший ночь.

Потом он старательно переписывал каждую поэму на очень белые большие листы и отсылал почтой в разные парижские газеты, где у него сохранилось еще несколько друзей, которые сами там перебивались от поэмы к статье, от надежды к разочарованию. Они помогали ему всем чем могли, и в конце концов с десяток поэм удалось опубликовать в различных выпусках влиятельного литературного журнала, который издавал Лемерр и вокруг которого группировались все крупные современные поэты. Но трудно было заставить заметить провинциальную поэзию; впрочем, его это не волновало: он творил неторопливо, с невозмутимостью человека, знающего, что перед ним вечность; вся его радость, вся воля сводились к поддержанию этого незаметного и преходящего горения, от которого вдруг могли вспыхнуть молнии и разгореться пожары.

Несчастью было угодно, чтобы о его публикациях, появляющихся тут и там, понемногу узнали в коллеже, и это только удвоило возбуждение и сарказм учеников по отношению к нему. Что же до преподавателей, которые до тех пор принимали его скорей всего за чудака, ничего более о нем не зная, то они были донельзя шокированы тем, что сочли нетерпимым высокомерием, и стали за его спиной перемигиваться и обмениваться улыбками сообщников. Из-за нескольких опубликованных поэм, которые могли быть привезены из Парижа и — конечно, без его участия — ходили по рукам, вокруг него образовалась странная пустота. Отношения с его коллегами или с теми из них, кого он считал близкими себе, неумолимо менялись, пока не испортились вконец. Не и силах найти этому объяснения, он стал отмечать про себя, что люди отворачивались от него даже с риском прослыть крайне невежливыми. Конечно, так как его поэзия была далека от академических канонов, это вызвало подозрения у начальства, которое стало видеть в нем провокатора. То, что он считал лучшей своей частью, оказалось, несло в себе такую разрушительную силу, что его отношения с окружающими окончательно испортились и распались. По странному эффекту обратной связи, поэзия мгновенно разбила те немногочисленные дружбы, которые ему удалось завязать, оставив его совершенно наедине перед искусственным безразличием, а то и перед спорадическим проявлением враждебности.

Только Мари оставалась верна сама себе, доверчивая, как если бы ничего не произошло, хотя визиты, которыми она привыкла обмениваться, тоже сделались более редкими. Когда он это заметил и сообщил ей, она с улыбкой ответила, что не придавала никакого значения и не питала никаких иллюзий на этот счет, что до сих пор относилась к ним как к чистой условности. Все же ему только и оставалось, что в недоумении задаваться вопросом: может ли творчество сжигать настолько, чтобы кругом них образовалась пустыня, а сами они постепенно оказались отрезанными от остального мира?

В последнее время директор коллежа не упускал ни единого случая заглянуть к нему в класс, якобы для того, чтобы восстановить порядок, а на самом деле, чтобы выставить его на смех. Ученики нисколько не обманывались на этот счет и, едва закрывалась дверь, безжалостно начинали шуметь с новой силой. Взгляд, который бросил на него инспектор академии в ходе своего ежегодного визита в коллеж, заставил Пьера Вилькье вздрогнуть, и, будто затравленный зверь, он отдал себе отчет в том, какая опасность ему угрожает. Действительно, в глазах администрации его положение было далеко не блестяще. Он подумал даже, уж не идет ли речь об его увольнении в этот самый момент? Уволенный из императорского коллежа в Турноне, он наверняка никогда больше не найдет преподавательской должности. А что умел он делать другого? Он чувствовал себя приговоренным… И что бы он сказал Мари? Им, без сомнения, пришлось бы оставить дом на берегу Роны; но чтобы уехать — куда?

В тот вечер, замкнувшись в себе и избегая откровенного разговора с Мари, Пьер Вилькье взвешивал в своей голове все «за» и «против». Беспорядки на его уроках приняли характер необратимый; он чувствовал себя выбитым из седла…

Уже почти наступила ночь; сколько ни напрягай слух, кроме ударов отдаленного колокола, пробившего одиннадцать часов, уже ничего не было слышно. Даже Роны, которая тем не менее продолжала свой скрытый бег совсем рядом в темноте, окутываясь своими испарениями. Мари, чувствовавшая себя в это последнее время уставшей, закончив дела, удалилась спать, ничего не сказав ему, а он даже не заметил, когда это произошло. Обессиленный, он сидел в кресле, обхватив голову руками, сосредоточившись только на движении маятника настенных часов…

Медленным шагом он подошел к книжному шкафу, в нижнем отделении которого по привычке складывал свои рукописи. Его черновики и наброски представляли собой неровную стопку школьных тетрадей, перегнутых газет, вырванных из различных журналов страниц, где были напечатаны его поэмы, разрозненных листков. По правде говоря, во всем этом не приходилось рыться подолгу, тут и бумаг-то не больше чем на одну полку. Ценнее всего был этот переплет с чистыми листами веленовой бумаги, куда он старательно переписывал те из своих поэм, которые считал наиболее отделанными. Когда он открыл красную кожаную обложку и стал осторожно переворачивать страницу за страницей, у него возникло ощущение, что он проходит путь и переживает заново основные моменты своего существования, как если бы в этом бесформенном и фрагментарном хранилище отразились время и усилия, полностью отданные творчеству, но больше не принадлежавшие ему.

Вглядываясь в свой собственный почерк, красивый, с безукоризненной каллиграфией, чуть-чуть наклонный на фоне прямых линеек, легший на бумагу ровными, от края до края страницы, рядками стихов, безо всяких завитушек, с той предельной простотой, что подчеркивала серьезность творения, он чувствовал себя отстраненным. Страница за страницей разворачивались перед ним ровные колонки различных поэм, со строго соразмерными строфами, построенные по неумолимым метрическим законам, в которых зачастую с одного взгляда узнавалась форма сонета. При виде этого стремительного, убористого почерка, спаянного в естественный кристалл букв и штрихов, как многогранный метеорит, свалившийся с неба и существующий сам по себе, он вдруг почувствовал себя неспособным даже притронуться к этому гладкому, острому, как лезвие бритвы, монолиту, казавшемуся настолько чужим и отстраненным, что невольно отдалял его, автора, от себя; короче, он требовал от творца безоговорочного самоотречения, претендуя на полнейшую независимость от его воли в чем бы то ни было.

Колокол еще раз едва слышно ударил вдали. Ему показалось, что он услышал голос Мари, вздохнувшей спросонок и позвавшей его в спальню наверх. Звук родного голоса вывел его из оцепенения и созерцания неодушевленных форм. Именно в это мгновение, по контрасту, он с ужасом вспомнил коллеж; перспектива с раннего утра снова оказаться на помосте, лицом к лицу со своими разбушевавшимися учениками, сковала его страхом. Нет больше ничего общего, не осталось больше ни единого мостика между этими двумя несовместимыми мирами, по крайней мере, если пытаться сохранить не только ясность ума, но, вместе с последними силами, также способность мыслить. Не тут ли, по всей очевидности, и должен он что-то разрубить?

Пьер Вилькье тогда поднялся и откинул задвижку печной дверцы. Внутри на угольном ложе спокойно дремал огонь, казалось, тоже бесплотный и почти прозрачный от накала. Его неощутимый жар заставил Пьера на мгновение отпрянуть. Затем медленно, листок за листком, он стал отправлять туда свои поэмы, которые, не успев даже вспыхнуть, немедленно обугливались, свертываясь в трубочки, тотчас уносимые в глубину печи током воздуха, тянувшего через открытую дверцу.

Итак, его творение, отвоеванное шаг за шагом у усталости и отчаяния, раздвинувшее рамки будней и вобравшее в себя ход необратимого времени, в конце концов оказалось побеждено, ибо продолжать обманывать реальность стало для него невозможно, и с этого самого момента оно почти без сопротивления дало себя унести силам тлена, которым так противилось раньше. Эта попытка обмануть действительность явилась чистой иллюзией; вылившаяся в угрозу самой жизни того, кто ее носил в себе, она рухнула под беспрестанным давлением грубой и банальной реальности. Родившееся из ничего, его творение в ничто и обратилось. Поступок непоправимый, конечно, но совершенный хладнокровно, с полным сознанием цели, продиктованный необходимостью и без малейших эмоций. Пьер Вилькье старательно, столько, сколько смог, все это удерживал в руках, но теперь, когда обозначились пределы, он не собирался играть роль мученика — он отрекся. И сможет ли кто-нибудь в чем бы то ни было его упрекнуть?

Ему осталось только закрыть дверь печки, за которой огонь, возбужденный неожиданной порцией топлива и все такой же неуловимый, вспыхнул и разгорелся. Вся эта бумага, которую он проглотил, даже не насытившись, заставила его биться в бессмысленных и недолгих конвульсиях, а по истечении минуты огонь снова безжизненно угас…

Когда рано утром Пьер Вилькье выбрался из-под жаркого пуховика, под которым еще спала Мари, у него было чувство, что все вчерашнее ему приснилось и что сам он был не вполне от мира сего, настолько неуравновешенным теперь казался его поступок. Падев халат поверх ночной рубашки, он сунул ноги в старые стоптанные туфли и подошел к узкому овальному окошку, выходившему в сад. Приподняв занавеску, он увидел, что ночью выпал снег… Так вот отчего-было так, подозрительно тихо! Держась рукой за перила, он бесшумно спустился по лестнице и прошел в кухню, где еще с вечера Мари приготовила все для завтрака. Осторожными движениями сняв удлиненное тонкое стекло с керосиновой лампы, стоявшей на столе, он зажег ее фитиль от своей зажигалки. Пьер Вилькье позавтракал из своей большой фаянсовой чашки — местами она была выщерблена, но хозяин никак не решался расстаться с ней, — он налил туда теплого молока и макал в него толстые куски хлеба с маслом. Откинувшись после этого на стуле, он даже позволил себе выкурить одну из тех тонких сигарет, которые сам иногда привозил из Парижа и хранил для исключительных случаев.

Уже с крыльца, закрыв за собой входную дверь — всякий раз, когда ею хлопали чересчур резко, затемненное матовое стекло звенело в своей деревянной раме, — он заметил, что аккуратный слой снега, все прикрывший в саду, был усеян множеством черных пятен. Они были повсюду; оставив на ступенях свой портфель и трость, он сделал несколько шагов, в сад, присел на корточки и надел очки, и вот тут-то он догадался, что эти пятна могли быть только выбросами из печи; в самом деле, то был именно пепел, который в виде тонкой хрупкой пленки устлал землю и рассыпался тотчас, стоило только прикоснуться к нему. Все его бумаги, брошенные вчера в огонь, были тут — обугленные, превращенные в бесчисленное множество тончайших лепестков, в тысячи засушенных бабочек, которые после кружения в ночном воздухе рассеялись по всей округе, и ветер с неуловимым шелестом продолжал гнать последние из этих пушинок.

Подхватив свой портфель, Пьер Вилькье с решительным видом зашагал по направлению к коллежу, отмечая металлическим наконечником трости каждый свой шаг по булыжной дороге. На удивление спокойный, он все же по мере приближения к коллежу начинал испытывать какое-то лихорадочное волнение и глухую дрожь, подкатывавшие откуда-то изнутри. Время от времени с его уст срывались угрозы, а губы дрожали от гнева. То, что он старался сохранить неприкосновенным в себе, то, что ставил превыше всех надежд, было сломано навсегда. Ему больше нечего было терять; вернувшись на землю, он ощутил, что стоит на ней гораздо увереннее и почти что свободен; ну а что до его обидчиков, так теперь им придется расплачиваться!

Такого еще никогда не видели: он вошел в коллеж с опозданием на несколько минут, когда занятия уже начались. Быстрым шагом направился к своему классу и, проходя мимо кабинета директора, даже не подумал извиниться или поприветствовать его. В длинном застекленном коридоре, который ему предстояло пройти, уже было слышно, как шумят, окликают друг друга и хохочут на своих скамейках его ученики. Когда он появился на пороге, лицо его было мертвенно-бледно, а тело наэлектризовано дикой, безумной, самоубийственной решимостью. Не медля ни минуты, с неподвижным взглядом, он захлопнул за собой дверь, поднялся на подмостки, где стоял учительский стол, и с такой силой хватил по его краю тростью, что куски ее разлетелись по всему классу. Немедленно воцарилась тишина, все в мертвенной неподвижности застыли на своих местах. Бертен, безобидный лодырь, который все еще хихикал где-то в уголке класса, был выставлен за дверь — и никто не посмел вступиться за него. Чтобы пресечь еще не до конца улегшийся шумок, Пьер Вилькье принялся решительным голосом диктовать английский текст, перевод которого следовало сдать в конце урока. Лишь в этот момент стало абсолютно тихо, слышна была только капель — это тающий снег стекал с края крыши на карниз. Прохаживаясь между партами и не ослабляя бдительности, он заметил, что в класс заглянул директор и тут же скрылся: он победил!

Расположившись в глубине класса, он наконец расслабился: неожиданно для самого себя он подумал о грязных и белесых берегах Рены, о ее пляшущих желтых волнах, несущих, как всегда в это время года, пену и сучья:

— По-моему, я счастливо отделался, — вот и все, что он сказал самому себе.