Сегодня утром за чашкой чая я прочел в местной газете следующую заметку: «С прискорбием сообщаем о смерти господина Бенуа К., последовавшей вчера в результате автомобильной катастрофы, Ведя машину на полной скорости, он, вероятно, стал жертвой недомогания. Господин Бенуа К., тридцати лет от роду, был сыном господина Жана К., весьма известного в нашем городе промышленника. Мы выражаем семье К. наше искреннее соболезнование».
Я был знаком с ним, но не удивился, узнав о его смерти. Я давно уже понял, что он принадлежал к тому типу людей, которым суждено рано умереть. Не от болезни: упоминавшееся в газете недомогание, несомненно, было намеком на состояние сильного опьянения. Во всем его существе чувствовался груз прожитой жизни — так было и в двадцать лет, — настолько чувствовался, что мне казалось, трудно было не заметить, как он стареет.
Впервые я встретил его на вечере, в загородном доме его родителей; помню, он неприятно поразил меня своей заносчивостью: не церемонился он и со мной, хотя я не принадлежал к его кругу. Потом мы стали друзьями, или скорее он милостиво приблизил меня к своей особе, а я пошел на это, поскольку в конце концов он был умен. Если принять во внимание среду, к которой он принадлежал, это было более чем достоинство. Жил он в просторном, буржуазного вкуса доме начала века, в фешенебельном квартале города. Я пришел туда однажды июньским вечером, и меня охватило благоухание сада. «Это жимолость», — сказал он мне, полулежа в шезлонге. Помню, небо было тяжелым как свинец, и в предгрозовой атмосфере слились терпкие запахи сада. Выражение лица его стало настолько отсутствующим, что я не посмел обратиться к нему в течение всего того времени, что мы оставались в саду. Ему тогда исполнилось восемнадцать лет, и я завидовал непринужденности, с которой он держался, несмотря на небольшой рост и широкую кость. Мне довелось увидеть его незадолго до смерти. Он похудел, темные очки скрывали усталый взгляд. Но я не удивился этой перемене, настолько красноречиво она возвещала неизбежность конца, который я всегда предчувствовал. Он был из породы отчаявшихся, но — поразительное дело — в том возрасте, когда отчаяние нередко сочетается с романтической самовлюбленностью, он вынашивал в себе невообразимый цинизм, и я уходил от него совсем разбитый. Не было у него к себе ни малейшего снисхождения; я не переставал думать, что и пить-то он начал ради того, чтобы компенсировать эту трезвую и жесткую самооценку. В то время он готовился к экзаменам на степень бакалавра и посещал частную школу для состоятельных детей города. Я ходил в лицей и мог его видеть только по вечерам. Он обставил у себя дома большую комнату, наподобие салона океанского корабля. Она вечно была заперта, и однажды он мне признался, что уборку делает сам. Я вошел туда один-единственный раз и вполне оценил оказанную мне привилегию, когда узнал, что его собственные родители ни разу там не были. Когда я спросил, почему, он ответил своим низким голосом: «Не вижу ничего особенного в том, чтобы иметь собственную комнату. В детстве у меня была хижина в глубине сада, и никто никогда не помышлял туда войти». Должно быть, он уединялся там, чтобы читать, так как я заметил много книг. Впрочем, он был удивительным эрудитом и мог часами рассказывать мне об американской литературе или об архитектуре, или об астрономии. Мне трудно оценить, насколько оригинально он мыслил, так как сам я располагал тогда всего лишь скромными школьными познаниями. И только потом, когда я накопил собственный культурный багаж, я смог понять, насколько основательны были его суждения. Не раз ловил себя на том, что в разговорах я повторял идеи, высказанные им несколько лет назад.
Я не был его близким другом, и в течение многих вечеров, которые мы проводили вместе, он никогда прямо не говорил о своей частной жизни. Тем не менее мы касались самых различных тем, и некоторые из них, как я подозревал, весьма его волновали. Например, мы беседовали о любви — в общих чертах, хотя в эти минуты он держался так, словно за плечами у него был опыт много познавшего и пережившего человека.
Наша дружба продолжалась немногим более года, и я до сих пор прекрасно помню, как ей пришел конец. Это случилось по возвращении с летних каникул, сентябрьским вечером, когда еще стояла жара. Бенуа лежал на кровати в своей комнате: белая майка оттеняла загар. Помню, я удивился, увидев его в такой простецкой одежде, — он ведь всегда был образцом элегантности. Усадил меня в кресло, заваленное рубашками, и, оказавшись рядом с ним, я увидел, что он небрит. Решил, что он болен, но он меня успокоил. Потом сказал просто: «Я собрался уезжать, думаю, что мы видимся в последний раз. Знаете, — мы всегда говорили друг другу „вы“, — я не люблю писать письма. К тому же мне нечего будет вам сообщить. Вам же всегда нечего было мне сказать». Этот грубый разрыв, однако, не удивил сверх меры, так как и с самого начала мне казалось немыслимым поддерживать длительные отношения с таким скрытным молодым человеком. Однако его низкий голос долго и неотступно преследовал, и меня не раз тянуло к его большому дому — побродить там в одиночестве.
Катрин тоже была с ним знакома. Любовь их была неистова и недолговечна, он никогда не говорил о ней. Катрин могла бы рассказать вам о недолгой радости их ночей, об охватывающей его после любви внезапной слабости, когда он запрокидывал голову, смотрел на занимающуюся зарю, и болезненная гримаса искажала его черты. При виде этого обнаженного, распростертого на постели тела с откинутой навзничь головой она пугалась, не умер ли он. Он же лежал без движения, молча, иногда беззвучно плакал. Она тоже молчала в растерянности, не зная, как разделить эту его бесконечную печаль.
Они были мимолетными любовниками, и, пока руки его скользили по горячему телу, а губы произносили бессмысленные слова, он знал, что время уже покрывало забвением нежность ночи. Его взгляд ускользал, и он ничего не мог с этим поделать, она же все надеялась на его бесконечную юность. Глядя на нее, я знал, что в своих длинных сильных руках она сохранила нерастраченным некий дар.
Разумеется, я никогда не видел его в эти минуты, и однако Катрин не поведала мне о нем ничего нового, удивительного. У нас были одни и те же предчувствия. Когда она призналась, что стоило ей только взглянуть на него, как она догадывалась, пил он или нет, в моей памяти всплыли подобные же воспоминания. Он был из тех алкоголиков, которые никогда не пьянеют, которых алкоголь не выводит из равновесия. Его выдавало лишь выражение лица: оно становилось жестким, словно восковая маска, и по мере того как он пил, прозрачная бледность покрывала его черты. Я нередко замечал у него бисеринки пота на крыльях носа — Катрин вытирала их носовым платком.
Даже в крайней степени опьянения он не переставал быть безупречно элегантным, ему стоило огромных усилий не опрокинуть стакан или унять дрожь, когда он закуривал. Он напоминал больного, который напускает на себя беззаботный вид, когда ему сообщают о визите знакомых или родных; кажется, я предпочел бы, чтобы он оставался самим собой, настолько он нервировал меня, и мне передавалась его тревога. Катрин улавливала малейшую слабость и деликатно предотвращала ее. Однажды, спустя много времени после их разрыва, она призналась, что рассталась с ним не потому, что он пил, а потому что она стала заражаться его отчаянием, пусть даже казавшимся признаком утонченности.
Я выслушал тогда не одно признание, и в ее словах ни разу не уловил раздражения. Когда я слушал, мне мерещилось, что Бенуа где-то рядом, что он вот-вот войдет со своей обычной сдержанной улыбкой. Не знаю, осознавали ли мы, когда предавались смутным воспоминаниям, что он оставил нам в наследство горечь, омрачившую наше счастье. Все ушло куда-то в глубь нашего существа, и мне кажется, что я все еще слышу звеневший июньским вечером юный смех Катрин, утоливший ее боль теперь, когда Бенуа ушел от нас.