Я путешествовал довольно по свету, и если обстоятельства не всегда были благоприятны для наблюдений над целыми странами, по крайней мере я не пропускал случаев рассматривать людей в частности, и редко проходило, чтоб наблюдение человека не было для меня поучительно. Таким образом, в одно из моих путешествий, я узнал замечательного старика, историю которого постараюсь рассказать здесь, как умею.

В 1815 году, когда ехал я морем в чужие края, мне надобно было остановиться на несколько дней в Копенгагене, который хотя и был мне известен, но за всем тем привлекал еще мое любопытство. Ничем не занятый, с утра до вечера бродил я по городу; или гулял по живописным окрестностям и любовался видом прекрасного Зунда. В королевский трактир, где была моя квартира, приходил я только для обеда и ночлега; за общим столом занимали меня путешественники всех наций, которые большею частию останавливались в сей столице для отдыха после морского пути, совершаемого ими в который-нибудь из портов Балтики, или оттуда в прочие части Европы; ввечеру я приводил в порядок в своем журнале мысли и замечания, сделанные в продолжение дневных моих бродяжничеств.

Комната моя была прямо против большой лестницы; рядом со мною жил дряхлый старик, которого каждое утро трактирный слуга вывозил на креслах с колесами к лестнице, увозил в комнату для обеда и после снова вывозил до вечера. Слуга, которого спросил я о нем, мог только сказать, что он знает его очень давно и что всякое утро ходит смотреть, не умер ли этот скучный старик, который, несмотря на то что платит хорошо за услуги, надоел всем в трактире своим единообразным поведением и молчаливостью. Хозяин знал не более; он сказал мне его имя, сосчитал богатство, говорил много; но со всем тем я ничего не узнал, ни кто он, ни почему избрал такой странный род жизни.

Этого, однако же, довольно было, чтобы возбудить любопытство: я начал наблюдать за стариком. Проживши несколько дней в трактире, я считал себя некоторым образом вправе с ним кланяться, как со знакомым; иногда сказать ему: доброе утро или похвалить погоду, и с удовольствием заметил, что участие живого существа ему было приятно. Датчане, как и все северные германские народы, не очень общежительны, и любопытство нельзя поставить им в порок. Скупость, эгоизм и жизнь каждого про себя делают то, что сосед боится поклониться соседу, чтобы не ознакомиться с ним короче, и часто люди, живущие друг подле друга всю свою жизнь, не только не знакомы, но даже не знают один другого по имени. По этому самому я был, может, единственный человек, приветствовавший учтиво старика, который, время от времени, привыкал ко мне более и более. Ему приятно было внимание чужестранца; кланяясь мне, он снимал теплый свой картуз и долго смотрел за мною вслед, не покрывая своей головы, с которой остатки белых волос вились редкими кудрями по плечам.

Физиономия его была приятна, но чрезвычайно печальна; часто по целым дням сидел он у лестницы, не примечая прохожих; но иногда какой-то признак улыбки сгонял туман бледного лица, и большие голубые глаза его оживлялись любопытством. Видно было, что он с особенным удовольствием смотрел на молодых людей: но при виде женщины черты его переменяли выражение. Он смотрел в ту сторону, куда она проходила; взоры его останавливались в этом положении; голова склонялась на руку, и я часто, из своей комнаты, сквозь полурастворенную дверь видал, как он отирал слезы.

Наконец я принял в нем самое живое участье; начал чаще говорить с ним, даже сидеть вместе у лестницы. Со всем тем заметил, что он охотнее спрашивал, нежели отвечал на мои вопросы. В разговоре его много было ума и образования; и хотя он берег слова, но короткие вопросы и еще кратчайшие ответы имели в себе удивительную силу опыта и здравого рассудка. Понемногу он привык ко мне, любил слушать мои рассказы, любил спрашивать о моем отечестве; подсмотрев, что я веду журнал, любил, чтоб я прочитывал ему свои замечания; для меня это было незатруднительно, потому что, готовясь жить в Германии, я писал для практики журнал свой на немецком языке. Таким образом я доверялся, не требуя взаимной доверенности, и это был лучший способ выиграть ее.

Однажды, возвратясь с утренней прогулки, остался я после обеда, за дурною погодою, дома и, записав виденное мною в тот день, вышел к своему старику и сел с ним у лестницы.

— Вы писали? — спросил он меня. — Желал бы очень слышать сегодняшние ваши случаи.

— Охотно прочитаю, — сказал я, — сегодня для меня была приятная прогулка. — С сими словами я развернул тетрадку своего журнала и начал:

«Сентября 15 погода поутру прекрасная. Надобно было посетить академию художеств, где мне хотелось посмотреть работы славного Торвальдсена [2]Торвальдсен Бертель (1768 или 1770–1844) — датский скульптор.
. Я обежал все залы и нашел только одно его ученическое произведение: Амура и Психею. Оно изрядно. Чего же более для ученика? Другого ничего нет замечательного.

Я вышел за город по дороге, ведущей к королевскому зверинцу. С левой стороны рассеяны были прекрасные загородные домики, с правой Зунд катил свои светло-зеленые волны. Песчаная дорога вскоре утомила меня, и я, не дошед до зверинца, сел на камень подле самой воды. Легкие набеги струй спокойного моря взливались почти до ног моих и образовали во всю длину отлогого песчаного берега узкую черту прибитой травы, вымываемых камешков и раковин. Черта сердитого моря была выше на береге и далеко за мною; видна была граница, до которой докатывались бурные волны; тут они оставляли обломки, обрывки снастей и пену своей ярости. Трава не смела расти на месте, подверженном их нападению; но далее за границей расцветали в безопасности и подорожник, и цикорий, и серебристая мать-и-мачеха. В проливе светлела вода, как зеркало; корабли, при западном ветерке, бежали в обе стороны на юг и на север. Множество лодочек, покачиваясь под парусами, бороздили воду во всех направлениях, будто гоняясь за тенью легких облаков, летевших по ветру и отражавших образ свой в гладкой поверхности моря, на которое изредка набегала мелкая рябь от ветерка, временно вырывавшегося из-за берега.

Каменистые холмы шведского берега и на нем Карлскрона были прямо предо мною и под золотыми утренними испарениями живописали всю картину. Облака летели над моею головою к востоку и скрывались за серым шведским берегом; я провожал их взорами, и мысли мои неслись вместе с ними к родине моей. Шелест волн, ласкавшихся к прибережным камешкам, прелесть ландшафта, воспоминания, возбужденные мыслями об отечестве, погрузили меня в мечты; память перелетала от случая к случаю и с грустью остановилась на обстоятельстве, побудившем меня к путешествию. Я вспомнил и ласки надежды и вероломные обманы счастия.

Мои мысли были печальны; я отвернулся от моря и увидел другую картину: по ту сторону дороги, сквозь ворота низенькой изгороди, увидел я подле опрятного домика на скамейке безногого, но еще не старого солдата. Двое здоровых мальчиков прибивали к стене домика грушевое дерево; двое других катали обручем; пятого инвалид, посадив на деревянную ногу свою верхом, качал, припевая веселую песню. Я подошел к нему и попросил напиться. „Сию минуту, сударь“, — сказал он, приложив руку к фуражке, и закричал жене своей в окошко, чтоб она вынесла пива. „Не угодно ли вам присесть, пока она нацедит“, — продолжал он. Я сел с ним на каменную скамейку и, похвалив детей, спросил с участием, где он потерял ногу?

Он рассказал мне об осаде Копенгагена англичанами, при которой пушечное ядро лишило его возможности продолжать службу; каким образом после сего он женился и живет небольшою пенсиею, счастлив и благополучен, посреди своего семейства с милою женою.

Рассказ его был короток, но чувствования благодарности к провидению, выраженные им с горячностию, и противуположность моих мыслей с картиною семейственного счастья тронули меня за сердце, особенно когда прекрасная женщина вынесла мне на тарелке пару больших груш и в кружке пива, а служивый, взяв ее за руку, продолжал: „Так, сударь, я счастлив, и несмотря на то, что беден и без ноги, любим доброю Бертою; на что мне после этого богатство, когда я сыт и счастлив в своем семействе теперь, а в поздние лета надеюсь быть утешен и призрен попечениями детей своих“.

Я взял кружку из рук хозяйки и, чтоб скрыть проступившие на глазах моих слезы, делал усилие пропустить несколько глотков…»

Я был остановлен рыданиями старика, который, закрыв одною рукою лицо, махал другою, как бы упрашивая не продолжать более.

Испуганный, я не знал, чему приписать это, припадку ли, или моему чтению. Горесть имеет в себе нечто торжественное и внушает какое-то почтение; иногда самое утешение бывает не у места, и потому я, со стесненным сердцем, безмолвно ожидал, пока пройдет сила первого возмущения. Старик скоро открыл свое лицо, протянул ко мне руку и с усилием голоса просил извинения, что встревожил меня. «Я постараюсь вам заплатить за это, — продолжал он, — и как скоро соберусь с силами, то расскажу вам, почему вы видели слезы мои». Он позвонил; слуга увез его в комнату.

Прошло несколько дней точно таких же, как и прежде. Старик по-прежнему сидел у лестницы, он был очень слаб. Наконец мне надобно было ехать: я сказал ему об этом за день до отъезда, и казалось, что это известие тронуло старика.

«Мне жаль, что расстаюсь так скоро с вами, — сказал он. — Однако же надобно исполнить свое обещание: не откажитесь обедать сегодня у меня, и вы услышите мою историю, молодой человек».

Я дал слово.

За обедом старик против обыкновения хотел казаться веселым; часто слова его сопровождались приятными шутками, но минутная улыбка тотчас исчезала с лица его, омраченного выражением горести. Так точно потешный огонь, блеснув ночью на несколько секунд, оставляет после себя еще большую темноту, нежели прежде.

Это было осенью. В шесть часов уже смеркалось. Старик будто дожидался времени, в которое сердце человеческое по каким-то непонятным побуждениям становится смелее, доверчивее и откровеннее.

Кофе был снят, стол убран; мы сидели друг подле друга на софе; сердце мое билось от ожидания. Наконец после долгого молчания старик начал.

«Я вступил в свет 19 лет, с отличным образованием, с большим богатством, с хорошим именем, с живым и пылким характером и блестящими надеждами на будущее: передо мной открыто было поприще гражданской службы; я занял видное место; мои способности, со вспомогательными средствами образования и богатства, обещали мне в свете все почести. Ревность к службе, снискавшая мне доверенность высших начальников, ручалась за постоянство успеха на пути к отличиям. Я был любим в обществе и уважаем товарищами. Казалось, ничего мне не доставало к моему возвышению.

Юность, ловкость, богатство завлекали меня часто в любовные связи, но никогда сердце не участвовало в сих успехах тщеславия. Предоставленный рано самому себе, я сделался ветреником и, надменный несколькими легкими победами, начал не уважать женщин. Я не знал, какого наслаждения лишал себя, теряя это благороднейшее чувствование, которое одно только доставляет нам истинное на земле счастие.

Я сделался горд, независим в своих поступках; сердился на свет и скучал всеми его удовольствиями. Судьба слишком рано поставила меня выше товарищей, и потому я не находил себе равного. К женщинам я был уже совершенно равнодушен. В таком пресыщении души и холодности сердца достиг я до двадцатипятилетнего возраста, наскучив жизнью, подобно многим любимцам счастия, избалованным преждевременными успехами в свете.

Такое существование мало приличествовало моему пылкому характеру. Деятельность службы занимала только ум; сердце же, по ошибочному направлению искавшее занятия в рассеянности, не находило пищи и снедало само себя.

Мне предлагали жениться; но мнение, составленное о женщинах и какое-то удаление от девиц, между которыми не встречал еще ни одной, обратившей моего внимания, отвлекали меня от супружества.

Однако же час мой настал. В одном обществе я увидел девицу, которой красота и скромный вид поразили меня. Сначала по гордости чувствований думал я, что смотрю на нее, как художник на прекрасное изображение, но когда мне сказали, что она уже невеста, тайная горесть, овладевшая душою, и образ ее, не оставлявший моих мыслей, показали, что я заплатил дань любви. Не знаю, было ли бы. продолжительно впечатление, сделанное милою девушкою, если б она была свободна, или, по своенравию человеческой природы желания наши возбуждаются одними препятствиями, только огонь неиспытанной страсти загорелся в сердце моем со всею силою.

Свадьба той, которая умела внушить незнакомые чувствования, лишила меня вовсе спокойствия. Не подозревая за собою любви, я думал сначала, что терзания сердца были движениями оскорбленного самолюбия и что мне должно отнять то сокровище, которым владел другой не по праву; свое же право я поставлял в том, что оно мне нравилось, следовательно, должно было принадлежать мне.

Не буду описывать, как и после каких долгих искушений, от которых надобно было устоять только свыше, нежели человеку, я восторжествовал над милою женщиною; скажу только, что искания мои начались от самолюбия, кончились самою пламенною любовью, и эта любовь решила участь моей жизни.

Несколько месяцев протекли в совершенном блаженстве; тайна острила чувствование наслаждения. Я переселился в новый для себя мир, оживленный собственными чувствованиями; казалось, все в нем создано было для нашего счастия: небо было светлее; скука, туманившая землю, исчезла; люди казались добрее; согретая душа моя отверзлась вновь для благодарных чувствований. То, чему я перестал верить, возобновилось во мне с удивительною свежестью. Эгоизм, возрожденный холодным наблюдением, исчез, место его заступила жаркая любовь к ближнему; я стал счастливее и добродетельнее.

Так думал я основать свое счастие, но увидел, что преступные чувствования, как бы ни казались они возвышенными, не ведут нас никогда к благополучию. Вскоре яд ревности отравил общее наше спокойствие. Муж моей любезной начал подозревать наше обращение. Домашние ссоры заступили место согласия, и привязчивость ко мне возрастала беспрестанно. Я должен был терпеть, потому что любил пламенно. Все оскорбления, сделанные моему самолюбию, считал я ниже чувствования, заставлявшего переносить их; самая совесть, вмешиваясь в рассуждения мои, твердила, что я заслуживал это, и потому, следуя внушениям благоразумия, успевал я иногда успокоивать встревоженные подозрения ревности; но не менее того причина подозрений всегда существовала: мир семейственный был нарушен; брюзгливость водворилась между супругами, и лучшие люди, отдаляясь друг от друга, близки были к ненависти.

Чтобы отвлечь подозрения, снова начал посещать я противу воли общества и по-старому ласкаться к женщинам большого света. Никакая мысль измены не могла найти места в сердце моем, полном любви; но неопытность юной подруги моей, ее младенческая доверчивость, моя дурная слава, укоренившаяся во мнении общем и наконец подтверждаемая собственным ее опытом, заставляли бояться моей неверности. Уверения мои, что такое поведение нужно для спокойствия общего, не действовали: она была несчастна от ревности мужа, но собственная ревность делала ее несчастною вдвое. Не в состоянии воздерживать пламенных чувствований своих, часто изменяла она своей страсти, невзирая на присутствие посторонних людей, несмотря на беспокойный и бдительный надзор своего мужа. Живой и пылкий характер ее принимал глубоко впечатления. Как часто видал я нежное лицо ее, оживленное улыбкой удовольствия и неизъяснимой прелестью выражавшееся во взорах любви, изменявшимся совершенно: в одно мгновение румянец пропадал, бледность и судорожное оцепенение губ заменяли улыбку. Краска выступала снова, но не та, которая дает новую прелесть красоте; глаза сверкали и потухали; дыхание замирало. Это бывало в обществах; наедине горестнейшие сцены меня ожидали: я бывал обременен всеми проклятиями, которые влечет за собою сознание преступления.

Этого было еще недовольно к моему несчастию: мною овладело чувствование, похожее на ревность, но которого точно определить не умею. Я не мог упрекнуть любимую женщину ни даже в тени неверности, обвинить хотя в легкомысленном взгляде, уважал ее добродетель в самой слабости; но мысль, что она должна была делить свое сердце, волею или неволею, умерщвляла совершенно душу мою. Эта мысль была тем мучительнее, что нечистый источник ее был в собственном моем сердце; подозрение обыкновенной ревности гнездится только в воображении: муж, угнетавший жену своей ревностью, и она, отравлявшая тем же все минуты жизни своей, могли только подозревать; но подозрение неутвержденное имеет и свои покойные минуты. А мне, мне же не в чем было сомневаться! Одно имя мужа приводило меня в трепет; приближение его к любимой мною особе оледеняло всю мою внутренность; мучительная достоверность, увеличиваемая чувствованием бессилия к отвращению наносимых им оскорблений, которые он делал мне умышленно язвительными своими супружескими ласками, наполняла все мое существование ужаснейшими терзаниями. Бывали минуты, когда я забывал сам себя; когда кровь, застывая капля по капле в сердце, вдруг разливалась жгучим пламенем по жилам. Тогда я готов был броситься на противника своего как тигр и растерзать его; но кроткий и умоляющий взгляд любви обезоруживал меня, и я, делая жесточайший перелом чувствований своих, вонзал нож в собственное сердце.

Таково было начало непозволительной любви, в которой многие думают искать своего счастия. И хотя действительно бывают минуты, которых нельзя купить ни за какие сокровища земные; но эти минуты кратки и не в состоянии выкупить последующие за ними дни горестей и раскаяния.

Хладнокровный человек спросил бы: почему же ты, чувствуя такие мучения, не переменил своих поступков и для общего спокойствия не сделал усилия разорвать преступную связь?

Я бы отвечал тогда и отвечаю теперь, что такая любовь подобна падению человека, который, сделав неосторожный шаг с крутой горы, не может уже остановиться и, не взирая на все усилия, только увеличивает скорость своего бега; наконец, увлекаемый непреоборимою силою, падает в разверстую пред ним пропасть невозвратно.

Так было и с нами. Несчастия наши увеличивались; но они, казалось, разделяя, более стягивали узел, нас соединявший. Связь наша еще более утвердилась союзом отеческой любви. Тайна осталась неразгаданною для супруга: он считал себя счастливым отцом прекрасного мальчика, для которого родительские ласки его были неистощимы. С какою завистию смотрел я на его восхищение, на те попечения, которыми он осыпал младенца! Сердце мое терзалось от горести и негодования, что я должен скрывать, что не могу дать свободы жаркому и священнейшему чувствованию природы. Но я вымещал изъявление любви своей на других детях; ласки мои даже были неистовы: часто доходили до того, что я плакал вместе с ребенком, испуганным от стремительности восторгов, которыми вознаграждал я свое принуждение. Это принуждение и негодование росли вместе с мальчиком, которого слепая любовь отца делала образцом баловства и дурных привычек. Преступление боязливо, и робкая любовь матери не имела силы останавливать успехов безнравственного воспитания сына, несмотря на все мои убеждения. Ребенок в пять лет превосходил все примеры сверстников в дурных поступках, и каждая минута его возраста была моим мучением: я казнился собственными своими делами.

Общие наши несчастия увеличивались с минуты на минуту. С трудом восстановляемое согласие расстраивалось беспрестанно; спокойствие было нарушено. В продолжение этого времени горестное мое положение, обратившее все мысли и способности мои к одному предмету, отняло у меня нравственные силы для занятий чем-либо другим. Я начал небречь обществом, службою, собственными делами. Люди прозвали меня дикарем; начальство остерегалось делать какие-либо поручения человеку, который не хотел заниматься должностью. Я лишился места; имение было расстроено; я ни о чем не думал; непонятное равнодушие ко всему разительно противоречило беспрестанному терзанию страстей моих; все мои душевные качества слились в одно только чувствование; я пылал только при одной мысли; другие же мои действия оттенялись какою-то неизъяснимою грустию и подавлялись при самом начале тяжким душевным унынием.

Страдания разрушили меня, но успехи разрушения еще быстрее действовали над нежною подругою моего несчастия. Потеря спокойствия душевного, порывы страстей, а более их принуждение, мое положение, дурное воспитание сына растерзали слабое сердце ее. Болезнь быстрыми шагами привела ее к дверям гроба. Я не забуду ужасной минуты, улученной мною перед ее кончиною. „Ты причиною моей смерти и смерти ужасной, — говорила она, — я умираю, не имея силы раскаяться, потому что еще люблю тебя. Я не уношу за пределы жизни ни одного утешительного чувствования. Холодность к мужу моему, рожденная твоею взыскательною любовью, не оставляет меня при смерти; да и самая любовь моя к тебе может ли назваться утешительною при дверях гроба, когда она отравлена угрызениями совести? Помышление же о судьбе сына, мужа и твоей приводит меня в трепет: я не вижу в будущем ничего, кроме страданий. Но я тебе прощаю. Живи, если можно, для сына!“»

Старик остановился; дрожащий голос его прервался; слезы выступили на глазах. «Она умерла, — сказал он, помолчав, — и конечно, судьбе угодно было оставить мне жизнь для того, чтоб продолжать мои мучения до сих пор; просто человеческих сил недостало бы переносить страдания так долго.

Смерть жены открыла мужу нашу связь; он нашел несколько писем, которые объяснили ему даже тайну рождения сына… Он был столько благоразумен, что скрыл от света несчастие жены и собственное… Но мог ли он смотреть равнодушно на дитя, которое беспрестанно напоминало ему бесчестие семейства? Нет, этого нельзя ему было сделать… Я сужу по неукротимости собственных страстей. И так холодность и отвращение к ребенку увеличивались; пренебреженное воспитание сделало из него совершенного негодяя. Я не мог видеть его, не мог направить склонностей, но какая-то тайная надежда быть ему полезным привязывала меня к жизни и заставляла переносить страдания души растерзанной.

Таким образом сын мой достиг до 17-летнего возраста, а ненависть отца до высочайшей степени; он не мог долее скрываться и, выведенный из терпения его дурными поступками, открыл с упреками тайну его происхождения. Молодой человек, после многих знаков взаимной холодности, решился избегнуть презрительного принуждения, оставив родительский дом.

Вообрази, друг мой, восхищение мое при этом случае. Я думал, что терпение мое награждено; мне казалось, что этот поступок возвращает мне сына, мои права и что я уже не один в мире. Болезнь препятствовала мне самому броситься в объятия сына; я написал к нему письмо; изъяснил то, что могло быть от него скрыто, и нетерпеливо и радостно ожидал прижать к оживленному сердцу плод стольких страданий и несчастий… Но я жестоко обманулся в моей льстивой надежде… сын мой не пришел… он прислал только письмо… вот… прочти… ты увидишь, что я не в состоянии сам прочесть его…»

Я взял бумагу из трепещущих рук старца и про себя читал следующее:

«Милостивый государь!

Кто бы вы ни были, человек или чудовище, но если в самом деле дали мне жизнь, то я должен вас ненавидеть. И какую жизнь дали вы мне? Без семейства, без отца, без доброго имени. Кто убил мать и сына сделал не человеком, не дав ему ни имени, ни нравственности, тот сам не заслуживает имени отца. Прощайте! Я никогда вас не увижу!..»

Я видел, как глаза старика следовали за движениями моих глаз и как черты лица его и движение руки выражали значение каждой строчки, каждого слова, вытвержденного им наизусть; наконец он не вытерпел напряжения чувств: глаза его налились, он закрыл себе лицо и долго рыдал, не могши вымолвить ни одного слова.

«Моя история кончилась, — начал он, успокоившись, — какой случай разительнее этого могу рассказать я? Я не видал и не слыхал более о моем сыне. Несчастный, отчаянный, терзаемый раскаянием, тридцать лет после сего влачу тяжкую и презрительную жизнь. Мучимый совестию человек похож на того, кто осмелился пристально поглядеть на солнце: он после беспрестанно видит перед глазами, куда ни оборотит их, черное пятно. Это пятно ложилось на все мои мысли, на все дела, на все мои поступки, и меня, пораженного проклятием неба, дряхлость постигла в сем положении. Я не мог выходить из комнаты, не мог ни о чем заботиться. Родственников у меня нет, и люди мои, употребляя во зло слабость и невнимательность, обманывали меня безнаказанно, потому что меня ничто не тревожило более. Однако же мысль о том, что у меня, может, есть сын, заставила подумать о приведении в порядок дел своих. Я перевел свое имение на деньги, положил в банк с условием, если чрез 20 лет не найдется мой наследник, то употребить капитал на богоугодные дела. Одна надежда увидеть когда-нибудь сына и попросить у него прощения подкрепляла меня. Таким образом, живучи процентами, для избежания несносной скуки, меня подавляющей, нанял я комнату в этом трактире, и, чтобы не совсем раззнакомиться с видом людей, заставляю вывозить себя к лестнице.

Итак, ты видишь, друг мой, что приятная жизнь, честная служба, счастие семейственное, удовольствия общества для меня не существовали: они были сном, идеалом, к которому стремилась душа моя, и вместо блестящего удела, который обещали мне богатство и те дары, которыми щедро наделила меня природа, осталось мне только горестное утешение сидеть у лестницы и смотреть на прохожих, которые часто, смеясь над участью старого холостяка, беспрестанно возобновляют мучительную казнь моего сердца.

Впиши мою историю в свой журнал, молодой человек, — продолжал он, — может быть, когда-нибудь случится тебе сделать из нее полезное употребление».

Он перестал; горькие слезы катились по щекам его. Мы расстались безмолвно.

На другое утро он был очень слаб, когда я, выходя поутру, приветствовал его, по обыкновению, у лестницы. Возвращаясь в полдень домой, снизу еще увидел я около него толпу людей, которые очень горячо о чем-то рассуждали. Пораженный предчувствием, я взбежал вверх в несколько скачков: он сидел, опершись и закрыв лицо левою рукою, сквозь пальцы которой еще блистали слезы; правая лежала на сердце… но оно уже не билось… Несчастный кончил свою страдальческую жизнь…

1826