Арсений Тарковский принадлежит к группе поэтов, у которых первые книги вышли, когда им было уже за пятьдесят. Был такой социологический феномен в советское время — люди, долгие годы писавшие в стол, вдруг появлялись перед читателями, как зрелые поэты. Так случилось с Тарковским, с Марией Петровых, с Семеном Липкиным. Эти имена были известны в мире поэтического перевода, но собственная их поэзия, десятилетиями уходившая не далее, чем в ящик стола, впервые вышла к читателю в конце шестидесятых.

С моей точки зрения, из этих троих, связанных похожей поэтической судьбой, Тарковский — большой русский поэт, дарования же Липкина и Петровых много скромней.

Лишенные возможности свободно публиковать свои стихи, эти поэты предпочли молчать десятилетиями, но не идти на какой-либо компромисс.

Вспомним знаменитое «дело о фразе» — скандал, в результате которого уволили нескольких редакторов, профессоров и доцентов. Этот скандал разразился в советской печати по поводу предисловия Ефима Григорьевича Эткинда к составленному им для «Библиотеки поэта» двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода» (1968 г).

В пассаже, который вырезали из уже готового тиража (25 тыс экземпляров!), Эткинд писал об «уходе в перевод» многих русских поэтов: «лишенные возможности высказать себя до конца в оригинальном творчестве русские поэты — особенно между 17-м и 20-м съездами — разговаривали с читателями языком Гете, Шекспира, Орбелиани, Гюго»

Не удивительно, что один из основных мотивов поэзии Арсения Тарковского — как быть самим собой.

В первой своей книге, вышедшей в 1962 году, Тарковский аккуратно и многозначительно расставил под стихами даты. Самые ранние помечены 1929 годом…

Более тридцати лет молчания вдруг открылись читателю, и это была поэзия самой чистой пробы.

Сама картина русской поэзии 30–40 годов ХХ века изменилась, — оказывается в это время жил превосходный никому не известный поэт.

-*-

Поиск соответствия слова и понятия — самый незаметный из всех творческих процессов, но видимо, самый сложный и тонкий:

Я не хочу ни власти над людьми,

Ни почестей, ни войн победоносных,

Пусть я застыну, как смола на соснах,

Но я — не царь. Я — из другой семьи.

Дано и вам, мою цикуту пьющим,

Пригубить немоту и глухоту,

Мне рубище раба не по хребту,

Я не один, но мы еще в грядущем.

Стоицизм в жизни и в стихе, противостояние искушениям.

И — в поисках корней этой суровости — восхождение к истоку, а это всегда путь, обратный потоку времени.

В плане философском — за этой поэзией стоят ветхозаветные мотивы, не всегда сразу видные читателю. В плане биографическом — возврат к детству с его еще цельной картиной мира. Цельность тут и у истоков личности, и у истоков культуры.

Ощущения сегодняшнего человека в сегодняшней обстановке у Тарковского непосредственно и естественно облекаются почти равно и в ветхозаветные, и в евангельские образы. Вот обычное утреннее пробуждение:

И какая досада

Сердце точит с утра?

И на что это надо

Горевать за Петра?

Кто всего мне дороже,

Всех желаннее мне?

В эту ночь от кого же

Я отрекся во сне?

Но ощущение природы и всего бытия уже необратимо раздроблено в сознании современного человека. Хотя и верно с одной стороны, что "нет отрады во множестве мудростей" («Экклезиаст»), но ведь с другой стороны верно и то, что уже открытое — всё равно не закрыть, и мы живём в мире, где властно присутствие сегодняшнего, нового, которое для нас может оказаться первичным, более привычным, чем вечное! И потому, если нормально для классического взгляда сравнить самолет со стрекозой, то у Тарковского, в его "обратном восхождении" сравнение становится обратным:

И только стрекоза, как первый самолет,

О новых временах напоминает.

Или выстроенный тоже как бы «наоборотно», зимний лесной пейзаж:

И дуб в кафтане рваном,

Стоит, на смерть готов,

Как перед Иоаном

Последний Колычёв.

Почти любой лирик, пишущий на историческую тему, начал бы с Колычёва.

У Тарковского обратное движение лирического времени выворачивает образы, и они оказываются особенно ярко высвечены прожекторами.

Стоический скептицизм Тарковского проявляется в том, что кроме Слова для него нет первостепенных ценностей. И если в начале было Слово, то оно же — и в конце. А все, что между Словом и Словом — это и есть культура…

Времен грядущих я Иеремия,

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

Я прошлое кляну, как нищий царь.

При этом вневременная поэзия Тарковского часто опирается на точные детали, принадлежащие тому времени, когда он писал.

Вот стихотворение, где живым, прикосновенно ощутимым, предстает конкретный послереволюционный быт, когда вся Россия –

Граммофоны, одеяла,

Стулья, шапки — что попало

На пшено и соль меняла

В 19-ом году…

И соседка, принеся мерзлую картошку, говорит:

Как богато

Жили нищие когда-то…

Бог Россию виноватой

Счел за гришкины дела…

Сами строки эти неминуемо выходят за пределы девятнадцатого года: мы их отчасти воспринимаем как отзвук нашего внутреннего голоса.

Стихи Тарковского не публиковались. Его убежищем стала восточная поэзия. Но почему он, как переводчик, связал свою судьбу с персидской, армянской, туркменской, узбекской поэзией? Вот отрывок из его знаменитого не переводного стихотворения "Переводчик".

Полуголый палач в застенке

Воду пьет и таращит зенки,

Все равно мертвеца в рядно

Зашивают, пока темно.

Спи без просыпу, царь природы!

Где твой меч и твои права?

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова!

Да пребудет роза редифом,

Да царит над голодным тифом,

И соленой паршой степей

Лунный выкормыш — соловей!

Для чего я лучшие годы

Продал за чужие слова?

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова!

Роза, пришедшая в эти стихи из старой персидской, ещё домусульманской поэзии и нависшая над голодной землей — очень многозначный символ.

Разве не были такими «розами» лакировочные фильмы 30-40-х годов? Марши энтузиастов и прочие трели, заглушавшие голоса из застенков? Ох, как всё это оказывалось похоже на пышные газеллы восточного средневековья! За ними тоже не был виден ужас реального быта средневекового востока… Да и Россия не совсем Европа…

Но есть и еще причина интереса к востоку: Тарковскому органически близки философские тенденции суфийских мудрецов и поэтов, живших в Иране в 12–13 веках. А переводя этих поэтов, можно было себе немало позволить — ведь с подстрочника же! Кто станет сравнивать русские переводы с персидскими или староармянскими оригиналами? Да и кто знал эти языки?

Вот поразительный пример: когда во время войны вышел "перевод" Тарковского колоссальной по объёму поэмы "Сорок девушек", то в подзаголовке стояло "каракалпакский эпос".

А более чем три десятилетия спустя, в "Избранном" 1982 года отрывки из этой огромной поэмы уже были напечатаны среди собственных произведений Тарковского, хотя и указано, что поэма писалась "по мотивам" народных сказаний каракалпаков.

Итак, Тарковскому приходилось выдавать собственное творчество за перевод, чтобы опубликовать! Одни только нередкие аллюзии, да и прямые ссылки в тексте на суфиев, исключали в то время публикацию этой любимой Тарковским поэмы под собственным именем. А как фольклорное произведение, она была напечатана огромным тиражом. И невероятно изобретательная смена ритмов и мелодий, что вовсе не свойственно поэзии Востока, ни у кого тогда не вызвала подозрений: ну, мало ли как переводят с подстрочников…

Сравнивая дарование Тарковского с близкими ему Державиным и отчасти Тютчевым, критик Сергей Чупринин говорит в предисловии к однотомнику 1982 года: "Отношения между поэтом и миром справедливо было бы назвать средневековыми. Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина". И дальше: "Слишком велика иерархическая дистанция, разделяющая мир и человека, слишком не¬соизмеримы их уделы".

Впервые вместо полагающегося по соцреалистическим нормам восхваления человека (Человека!), особенно советского, вместо идеологии антропоцентрического зазнайства, принятого за последнюю и обязательную истину в СССР, поэт с уважением говорит о мысли, бьющейся над главным гамлетовским вопросом. Вспоминаются тут слова Гавриила Державина:

Я — связь миров повсюду сущих,

Я крайня степень вещества,

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества.

Именно перекликающееся с державинским представление о двуедином начале в человеке, по ощущению Тарковского — «божественное и тварное вместе», — именно эта двойственность и заставляет его метаться в поисках смысла бытия. Вот почему на строку Державина "Я царь, я раб, я червь, я Бог" откликаются стихи Тарковского, говорящие о человеке –

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

И вот — словно Гамлет с черепом Йорика в руках — Тарковский хочет угадать, а есть ли встреча с ушедшим и ушедшими?

А если это ложь, а если это сказка,

И если не лицо, а гипсовая маска

Глядит из-под земли на каждого из нас,

Камнями жесткими своих бесслезных глаз?

Поэзия Арсения Тарковского пронизана спором смертности с бессмертием. И дело не только в том, что суть человека двойственна, а в том, что эта двойная суть (как, впрочем, и в философии Бердяева) определяет свободу выбора: быть ли роботом обстоятельств, судьбы, бога, или быть соучастником продолжающегося вечно процесса сотворения мира, попутно, кстати, опровергая красноречие лермонтовского демона — «клянусь я первым днём творенья, клянусь его последним днём»…