Почти полвека тому назад умер в безвестности молодой поэт. По странному совпадению он был однофамильцем одного из лучших поэтов двадцатого века — Осипа Мандельштама.
Но звали его Роальд, в честь Амундсена. Хотя физически Роальд был полной противоположностью великому путешественнику. Болезненный, месяцами прикованный к постели из-за костного туберкулеза, приносившего неослабевающие боли, он только мечтать мог о путешествиях…
Весь мир Алика — питерские кварталы, те, которые мы зовем Петербургом Достоевского: район Сенной, Мойка, Крюков канал, Гражданская, Подьяческие… Ну и далее, вся так называемая «Коломна» (где, кстати, происходит действие пушкинской мещанской комедии «Домик в Коломне»). Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжники мостовых, проваленных по центру, какие-то распивочные, которые открывались в сороковых годах в 7 часов утра… Весь этот город, та сторона его, которую и позднее, когда появились иностранные туристы, мало кому показывали, этот город, «достоевский и бесноватый», имел пятьдесят лет назад своего поэта.
Эти таинственные даже в то прозаическое время, хотя и ничем не примечательные кварталы, где и в шестидесятые годы можно было встретить все те же фигуры — то ли пьяный работяга топает наобум лазаря, то ли это Раскольников с топором под полой?… Таков был наш послевоенный город, в котором мы становились взрослыми, — пятнадцатилетние, торопившиеся к своему двадцатилетию, странным образом словно попавшие между поколениями мы, те, кто родился в 29–33 годах… Алик был наш ровесник и наш полудетский поэт.
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода.
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле…
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом на поворотах то с Канала Грибоедова в переулки, то из узких этих переулков снова на Канал — появлялись они как призраки из того, другого Петербурга, куда мы не каждый день ходили… Из того, который «блистательный», который и был-то совсем рядом — минут пятнадцать пешком… И все же — он был другой… А тут визжали трамвайные колёса, сворачивая в Фонарной переулок, и звук их растворялся в этой тихой, безавтомобильюй части города…
Трамвай у Роальда Мандельштама — не менее таинственен, чем у Гумилева. Рядом живут прозаичность и романтизм в стихах Алика, как рядом находятся Петербург Достоевского и Петербург Пушкина. Контраст двух обликов города, пересекающихся, переплетающихся, исчерченных рельсами, неразрывно совмещённых и призрачных — вот один из вечных мотивов в поэзии Роальда Мандельштама.
Сон оборвался. Не кончен.
Хохот и каменный лай. —
В звездную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай.
Пара пустых коридоров
Мчится один за другим.
В каждом — двойник командора —
Холод гранитной ноги.
Да. Всего-то несколько минут — и появляется Петербург легенд и поэм, тот, привычный, альбомно-книжный… Но и он становится и непохожим на себя, и вместе с тем узнаваемым у поэта молодого, наивного (чего тогда никто из нас не понимал), но празднично-яркого, несмотря на грустный основной фон его строк:
Звонко вычеканив звезды
Шагом черных лошадей,
Ночь проходит грациозно
По тарелкам площадей
Над рыдающим оркестром,
Над почившим в бозе днем,
Фалды черного маэстро
Вороненым вороньем…
Алик любил бродить ночами. Опираясь на палку, приняв очередную порцию морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулеза, он высовывался из подворотни, оглядывался молча и выходил на пустой тротуар. Первым из нас присоединялся к нему Вадик Преловский, художник, рисовавший грязные наши дворы, крыши, набережные каналов с перекошенными фонарями у подъездов, где смутно угадывались тени влюбленных, которым некуда было деваться…
Позднее наша компания так и называла себя — "Болтайка". Но еще раньше мы болтались ночами с Вадимом, Роальдом и художником Арефьевым — странным и крепким… Потом появился Роман Гудзенко… Но это уже было позднее, после того, как я в 1950 году исчез из города на пять лет, "эмигрировав" учителем в донские станицы…
Белая ночь смазывала всю угловатость тех, заброшенных и малоизвестных набережных, где мы бродили. Я не писал тогда о городе. У меня были другие, далекие темы… А вот Алик — только о Нем, булыжном, гранитном… Чаще о булыжном. Вот Новая Голландия:
Запах камней и металла
Острый, как волчьи клыки,
— помнишь? —
В изгибе канала
Призрак забытой руки,
— видишь? —
Деревья на крыши
Позднее золото льют.
В «Новой Голландии»
— слышишь? —
Карлики листья куют.
Здесь все — и реальный город, и скрытая в нем тайна, и стремление обреченного человека вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда трамваи не ходят…
И воображение вкладывало в дневные серые пейзажи таинственный привкус дальних стран, которые — и Роальд это знал — не суждено ему было увидеть…
Наш общий друг Вадим Преловский повесился в 54 году. Я вернулся в Питер в 56-ом. . Опять вокруг Алика были художники, состав болтайки почти целиком сменился. Но так же ночами бродили по городу художники в обществе Алика. Это рождало стихи. Наполняло экзотическими образами творчество приговоренного поэта…
Он умер в 61-ом. Уверен, что дожить до двадцати восьми лет ему позволила только поэзия…
Первая книжка Роальда Мандельштама издана была в Израиле в 82-ом году.
Теперь-то понятно, что он был предтечей нашего «Медного века», его первой ласточкой, которая замерзла, оттого, что слишком рано прилетела…
Там, где чугунное кружево кружев
Давят питоны дубовых перил,
Бесится ярче оранжевой лужи,
Солнце, рыжее, чем стадо горилл.
И чем серее были невские туманы — тем ярче его стихи. Чем серее были люди на этих набережных — тем праздничнее были его стихи.
Разлад мечты и действительности стал тем перепадом той разносгью напряжений, которая порождала ток его поэзии.
Булыжники мостовых, сшибаясь с гранитами набережных, высекали искры стихов…