Первые пятна памяти. Лёва Друскин. С.Я. Маршак.
О Максе Волошине — которому случилось быть моим крёстным — я знаю практически только по рассказам: он умер, когда мне было два года. Детская память — светлые пятна в полной тьме.
Самое яркое пятно — море!
Собака суёт нос в пену. Кто-то широкоплечий и бородатый, одетый во что-то белое, стоит рядом с отцом у меня за спиной. Меня уговаривают войти в воду. Я боюсь. Собака подталкивает меня носом, а бородатый говорит: «Иди, иди, не утонешь». И я вошел в слабый прибой.
Вот и всё, что я сам помню о Волошине. Потом, когда я стал постарше, родители и «тетя Маша» М.С. Волошина. Чтоб отличать её от сестры отца, тоже Марии, её звали у нас Машей, а тётку — Мурой.) мне, конечно, много рассказывали… Но это всё уже с чужих слов.
У Марьи Степановны — тети Маши — я бывал изредка с родителями, а после войны и один приезжал ненадолго в Коктебель раза три.
Как-то раз уже в студенческие годы я у неё, да ещё при нескольких гостях, позволил себе поиздеваться над стихами Андрея Белого и заодно над антропософией вообще. Она смертельно обиделась: «…ведь Макс был антропософ, посерьёзнее даже Белого, и память Штайнера обязывает… и она не позволит… и вообще — щенок…»
Короче говоря, я уехал в тот же вечер.
На следующий год мы по причуде судьбы столкнулись в Москве в метро. Она глянула пристально и прошла мимо.
Через несколько я лет приехал в Коктебель в Дом творчества Писателей и встретил там своего приятеля, питерского поэта Леву Друскина. Лева уговорил меня помириться с Марьей Степановной и повёл меня к ней. Я вкатил в волошинский дом Левино кресло на колёсах и услышал сверху тётимашин голос, совсем старушечий: «Левушка? Кто тебя приволок?». Спустилась, и Лева тут же сказал, еще до того, как она меня увидела: «Не сердитесь на него, он сам всё понимает»
Она позвала в гостиную. Усадила. Даже угощать чем-то стала. Только я видел, что всё это делается ради Лёвы. Формально мы помирились, но взаимный интерес, который был у нас, когда я был ребенком, угас, и с тех пор я видел М. С. только мельком, заходил, бывая в Коктебеле, с визитом вежливости… Один раз она даже пошла со мной вместе на могилу Волошина.
Со стихами Волошина я познакомился лет в шестнадцать, и тоже там, у неё в Коктебеле. Самым главным для меня сразу стал венок сонетов «Корона астралис»:
В нас тлеет боль внежизненных обид,
Изгнанники, скитальцы и поэты
И, конечно, историософские вещи, вроде "Дмитрия самозванца".
А еще пророческие строки:
" Не в первый раз мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму"
Был какой-то период, когда Волошин для меня стоял вровень с Блоком. А выше Блока я в те годы и не представлял себе поэтов…
У моей мамы было две двоюродных сестры, и четыре двоюродных брата. Два из них, да и две кузины, были Гительсоны (один из этих братьев, став актером, взял себе псевдоним Тельсен) и ещё Маршаки.
Илью Яковлевича Маршака (писавшего под псевдонимом М. Ильин) я видел как-то раз мельком, но страшно любил его книжку «Сто тысяч почему или рассказы о вещах». Эту книжку я даже в блокаду не смог сжечь в буржуйке, где горело тогда полное собрание сочинений Гёте…
А вот Самуила Яковлевича помню с раннего детства. До переезда в Москву он работал в ленинградском Детиздате и иногда у нас бывал. Приходя, приносил мне каждый раз в подарок книжку с яркими картинками — иногда свою, а иногда и не свою. Я всегда очень радовался. Когда же мои родители ходили к нему в гости, меня с собой они почему-то никогда не брали.
У мамы в шкатулке среди всяких бус хранилось шуточное посвящённое ей стихотворение С. Я., написанное в какой-то Новый год.
Помню из него только начало:
У Бины кораллы, у Бины рубины,
А глазки у Бины совсем карабины…
Еще помню крупный школьнически-правильный почерк.
После смерти родителей я увидел Маршака только в 1946 году. Будучи в Москве у Лиды, я ему позвонил, и он меня тут же пригласил к себе. Поморщился от моих стишков («недобальмонт какой-то у тебя!»), но мои первые переводы (а это был Г. Гейне) сдержанно похвалил и сказал, что переводчик из меня точно выйдет, надо только две тонны груза к заду привязать для усидчивости. Правда, тут же сказал, что переводить Гейне — безнадёжный тупик, что и сам он начинал, да забросил. Посоветовал учить английский. Он уже тогда чувствовал, что за английским — будущее, хотя в девяти десятых советских средних школ еще продолжали по инерции преподавать немецкий. К сожалению, его добрый совет так и пропал тогда даром: я был слишком ленив…
Через три или четыре года после той первой послевоенной встречи я с Маршаком поссорился и не виделся с ним до самого его юбилея в Ленинградском Доме Писателей. На юбилее он первый холодно со мной поздоровался, когда мы столкнулись на лестнице. Я, как мог, вежливо ответил, вежливо поздравил.
А поссорились мы в ходе разговора, в котором он поучал меня уму-разуму, объясняя с кем из писателей надо — именно надо — быть предупредительным. Можно, дескать, совсем не уважать, а вот быть предупредительным необходимо.
Я вспыхнул и сказал, что и с ним, наверно, тоже так надо, что за переводы я его очень уважаю, а вот пионерщины простить не могу — как ему не стыдно сочинять всю эту чушь, ведь он когда-то Оксфорд окончил, в Палестине и в Италии побывал, потом был главным редактором газеты у Врангеля! А теперь что пишет…
Короче говоря, я сказал ему всё, что мог сказать восемнадцатилетний студент, возмущаясь приспособленчеством, советскими газетными истинами и прочей дрянью, которая пышно расцветала в сорок восьмом-сорок девятом году — чуть ли не в самом мрачном и мерзком году за весь послевоенный период…
В общем, я ушел, распрощавшись самым нежнейшим образом с его ньюфаундлендом, который, по-моему, был в этой идеологически-кухонной ругани на моей стороне.
Уверен, что на моей, поскольку собачья бескомпромиссная прямота мне всегда была приятнее, чем любые «соображения» старших.
А хозяин только сказал вслед, тщательно протирая очки, что не хочет меня больше видеть, а месяца через три переслал мне в Питер с другим своим двоюродным племянником, моим кузеном и однокурсником Сашей Гительсоном, книжку сонетов Шекспира с надписью «На память, прощально, Вздор-Кихоту Васе».
Саша сказал, что дядя Сёма не хочет больше меня видеть и что по его, сашиному, мнению тут смешалось раздражение (мол, яйца курицу учат) с чувством опасности, которую могу я «своим колокольным языком на него накликать». Шел 1949 год, и «космополитам по рождению» жить было страшновато, даже таким заслуженным, как Маршак. Но я этого в своей вечной легкомысленной крайности почти не понимал. Вернее, понимал, но как-то не всерьёз…