Профессора и стукачи. «Болтайка» и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.
Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами «бизоном» за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке — книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого!
На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос…
Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка «ненадёжных», то есть для нас — «своих». Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс…
На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.
Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала — а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный… Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он…то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете — «по бумажке», эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.
Критик Тамара Трифонова; была сестрой «известной писательницы» ВерыКетлинской! Что та написала, я так и не удосужился узнать аж поныне… Сёстры Кетлинские были дочерьми царского адмирала, зверски разорванного на куски красными матросами, и выслуживались, видимо, чтобы им об этом не напомнили…
Трифонова была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим селёдочным обликом напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна… Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о «Тринадцати трубках» пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она «юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается»
Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.
Была в этом кружке студентка последнего курса крупная и рыжая Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по «Маскараду» Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева — девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей «пятёрки» вышла за пределы кружка.
На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей «Черубины». После этого вечера последовал доклад Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела.
Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное — не попадаться на зубы «нашей провокаторше» Трифоновой. Когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в либеральной середине пятидесятых, я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в «Покровском» была официальным негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А в Литинституте в 1955 году она опять отличилась: поносила своего любимого Эренбурга (на котором кормилась со студенческих лет) за повесть «Оттепель», кстати, давшую название чуть ли не всему периоду «шестидесятничества».
А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив «Так по камушку, по кирпичику», о советских критиках-стукачах… Вначале поётся о том, как мать «не Эм. Горького, не Де Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла…»
—---------------
Была у меня в это «моё самое студенческое время» и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи — Алик Мандельштам.
Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, «в погоне за грядущим», как формулировал это Алик.
Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, «солнце, рыжéе, чем стадо горилл»
Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская.… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра…
Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху …
При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера…
Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:
Мостика профиль горбатый,
Милая, тих, как всегда,
В красную дырку заката
Ветер вдевал провода,
Бедный, неласканный, старый,
Скоро устав на земле,
Кто-то качался кошмаром,
Будто в трамвайной петле…
Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие — с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, «блистательного Санкт-Петербурга», куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле) А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!
Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская «Коломна».
Но я — о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:
Сон оборвался, но кончен.
Хохот и каменный лай.
В звёздную изморозь ночи
Выброшен алый трамвай,
Пара пустых коридоров
Мчится один за другим,
В каждом — двойник командора,
Холод гранитной ноги.
Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи… И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки…
Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.
Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.
Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев — «Арех»…
А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки…
Мы себя называли "Болтайкой", и прожила «Наша Болтайка» довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской «эмигрировал» на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в «Публичке», выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале…
В начале 56-ого, вернувшись в город, я узнал, что в 54 году повесился Вадик Преловский. Состав "Болтайки" почти полностью сменился, только центром её все равно был Алик…
Он умер в 58-ом. Я думаю, что скорее от безнадёжности, чем от самого костного туберкулёза. Дожить до 28 лет позволили ему только стихи.
Чем серее был туман, тем ярче его стихи. Разлад мечты и действительности — перепад напряжений — порождал эту яркую, хотя в чём-то и беспомощную поэзию.
Видишь, деревья на крыши
Позднее золото льют,
В Новой Голландии, слышишь,
Карлики листья куют…
. . . . . . . . . . . .
… Мы собирали букеты
Тёмных ганзейских монет…
Художник Арефьев — единственный из «Болтайки», с кем я встретился через годы и годы. Он приехал в Париж в середине семидесятых тяжёлым алкоголиком, а месяца через три здесь и умер…
—-------
В то же институтское время я продолжал посещать «центральное ленинградское объединение молодых писателей».
М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, «демобилизованно-заводской богадельней», так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало «литераторов от станка», ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Владимиру Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк.
Нас «воспитывали», то есть натаскивали «в идейном смысле», ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, «рабочий и крестьянин сразу» да ещё якобы горел в танке…
Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением «Его зарыли в шар земной,/А был он лишь солдат». Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта («Люси»):
«Ей в колыбели гробовой
Вовеки суждено
С горами, морем и травой
вращаться заодно ».
А еще одно его стихотворение «Концерт в лесу» наполовину списано с «Леди Гамильтон» Антокольского.
Обо всех этих микроплагиатах критик С. Трегуб разразился в «Литературке» довольно грубой, хотя и справедливой статьёй «Чужой концерт в чужом лесу», которую закончил иронической хвалой «молодым поэтам, которые, желая влететь в литературу на третьей скорости, нахально дают чужой концерт в чужом лесу». («Третья скорость» — название первой книжки Сергея Орлова
Подобное «руководство» привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место.
Начинался «кухонный период русской литературы».
Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили «последнего акмеиста» Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре.
Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил «повышение»: через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале «Нева».
--------------------
Итак — Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстреляный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни.
По знанию старинных романсов только Вика Уманская (меццо, переходивший в контральто) могла с Юлей поспорить…
И попробуйте-ка в 19 лет не влюбиться, если вам в старинной манере Х1Х века хорошим контральто под переборы, почти цыганские, поют:
Ах оставьте, ах оставьте,
ваша шутка не нова,
Не лукавьте, не лукавьте,
всё слова, слова, слова…
Или ещё более нелепую чушь:
Капризная, упрямая,
Вы сотканы из роз…
И в эту чушь, и в неё саму я и был смешно влюблён, но (вернее именно поэтому!) о близости речи не было — несмотря на весьма вольные её взгляды во всём, что касалось литературы, и даже несмотря на то, что и она вроде бы ко мне привязалась как-то, она была "непреклонна". В основном, как понимал я, удивляясь её наивной старомодности, она «берегла девственность» потому, что жених у неё был в Кисловодске, и она колебалась: «ему слово дала, а с тобой всё как-то интереснее».
Я же "понять её не мог", — ну дофонвизинские какие-то взгляды…
День рождения Юли — 25 лет — праздновали мы с шиком, в Астории вчетвером — (Лена Дрыжакова не смогла пойти) — я, Вика, Люся Князева и сама виновница торжества.
Попали мы в Асторию в первый раз в жизни. Взяли какую-то бутылку вина и что-то с крабами. Удивлялись ещё девочки, что за потраченную сумму мы могли бы в магазине ближайшем купить не менее пяти бутылок таких точно.…
Ночью пешком пришли ко мне втроём — Князева куда-то потерялась по дороге, но часом позже пришла-таки. Ворота были заперты, так она под ними пролезла во двор и поднялась по чёрной лестнице.
А через день в Институте скандал, собрания всякие, шум, «ставится вопрос о недостойном поведении студентов…». Короче, за этот поход в ресторан Юлю лишили аспирантуры, несмотря на энергичнейшие протесты Д. Е. Максимова, меня — долой из комсомола, где я тогда, к сожалению, «состоял» и из института заодно. Остальным двум — выговоры.
Через три дня и меня, и Юли в Питере и след простыл.
А Вику Уманскую таскали в ГБ (или как там тогда именовалась главная реальная власть в стране? Не помню. Она всё время меняла названия, как, впрочем, и теперь…)
Вику расспрашивали обо мне и Порховнике, пугали, что нигде больше учиться ей не позволят. Но она и сама не очень-то настаивала на обязательности для себя высшего образования. Из института она ушла и на этом всё кончилось, про нас забыли. А Порховника даже и не побеспокоил никто. А позднее, в шестидесятых, стал он видным питерским адвокатом.
Для всех знакомых мы с Юлей «на Кавказ поехали». Так оно и было, только возвращаться осенью мы не собирались, решив года на два, на три исчезнуть из обращения, авось забудется. Было это вовсе не наивно: ещё в тридцатых годах при массовых посадках люди так поступали, многим именно так удалось уцелеть.
Вообще-то я уверен в некоторой неуязвимости людей моего типа — легкомыслие спасает.
Вот Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что «нет таких сумасшедших», чтобы бросить квартиру или даже комнату, и уехать куда-то, однако сама же приводит пример женщины, которая так спаслась от ареста.
А я слышал, что в тридцатых-то годах таких людей было немало, а вот в конце сороковых, мне кажется, почти все были как замершие кролики перед удавом, и таких легкомысленно спасшихся «сумасшедших» как мы было, и верно, немного. Но это не сумасшествие, а легкомыслие бродяжьего духа. Хлебниковский синдром, что ли….
Понятно, что «дело о ресторане» было только толчком, ведь цель партийной организации института была в том, чтобы разгромить наш литературный кружок, наказать его участников и, главное — отрапортовать куда-то «наверх» о своей бдительности в то время, когда всюду кого-то «разоблачали».
Ведь не мог же наш Институт остаться в стороне! Тут мы и подвернулись со своим «кутежом». Так что и Т. К. Трифонова, и секретарь партбюро, бывший «двадцатипятитысячник», были довольны, я думаю, даже втайне благодарны нам, что дали мы им повод отличиться.