Георгий и «Феб с ним». Питерские переводчики. Шкое Гасан. Подстрочникоеды и джамбулотворцы. А. Сергеев. Великий и безвестный Поляков. Анна. Белинков говорит из бритвы.

Ефим Григорьевич Эткинд купил сборный финский дом и поставил его в посёлке «Верхнее Рощино» (не знаю, почему такое название: ближайшая станция была Ушково, да и все жители считали, что дачи их в Ушкове находятся).

Надо было полностью сделать электропроводку. Муж Гнедич Егорий, он же Ягуарий, был отличный монтер, одна только была маленькая проблема… при детях, да и при Екатерине Фёдоровне, лучше бы не материться. Т.Г. нашла гениальное решение: она научила Егория заменять известное присловье из трех букв другим, содержавшим столько же букв, но существенно более изысканным: Феб. Нашла она замену и некоторым другим выражениям. И вот Георгий отправился в Ушково.

В тот же вечер (я как раз сидел у Татьяны Григорьевны) позвонил Эткинд, чтобы обсудить интереснейший лингвистический факт: супруг Т. Г., оказывается, употребляет "выражения античные по форме и матерные по содержанию».

Гнедич притворно удивилась, а Эткинд пояснил: «Да вот всё время только и слышим, «Феб с ним», «Ну его к Фебу» или «Феб знает что такое!»…

Как-то вскоре после этого эпизода, когда мы сидели втроем у Татьяны Григорьевны (В. Васильев, Г. Бен и я), ввалился Георгий, уже довольно поддавший, с бутылкой водки в каждой руке. Он поставил бутылки на стол и нетвёрдо, но методично стал отодвигать от нас чайные чашки, приговаривая: «раз вы, ребята тут без ваших баб, так выпьем, а что она запрещает — так Феб с ней!»

Ребята прыснули, не понимая, при чём тут Феб, «он же Аполлон же», как откомментировал Володя Васильев. Тогда усадив Георгия, Татьяна Григорьевна поведала об этой истории с Фебом, добавив, что поскольку Георгий Павлович Диониса вовремя не упомянул, то пить сейчас никак нельзя: Дионис может с Фебом поссориться. И налила всем чаю. Георгий вдумчиво согласился с её доводами и даже бутылки убрал в буфет (тот самый, кстати, что по мнению Эткинда получил от Бродского прозвище «Нотр Дам де Пари»), повторил вслух дважды, что бутылки стоят «в левой башне, в левой башне», и, к чаю не притронувшись, грустно ушел к себе в комнату.

Попробую теперь рассказать немного о литераторах, которых я знал в те времена.

О секции поэтов в Питере ничего сказать не могу, потому что настоящие поэты, как правило, на заседания секции просто не ходили. Подавляющее большинство посещавших секцию, были празднописцами. Празднописцы интриговали и дрались за местечко на первой странице «Ленинградской Правды» перед каждым праздником.

А вот в секции переводчиков были колоритные фигуры. Попробую обрисовать некоторых вкратце, так, как помню.

В. Е. Шор. Переводил он французскую поэзию и прозу, но немного. Прозвали его «Гёц фон Берлихинген», поскольку был он однорук и ходил с протезом. Эткинд рассказывал, как однажды весной, когда на Карельском перешейке всё цвело, Шор приехал к нему на дачу. По словам Эткинда, когда они шли с вокзала к даче, Шор заговорил о вариантах переводов кого-то из французских классиков, а он, Эткинд, его перебил, предложив посмотреть на дикие цветы вдоль дорожки, вообще на весь весенний пейзаж. «Да, да» — поморщившись, что его отвлекли от важной темы, пробурчал Шор и продолжал: «Так вот, там прошедшее время неправомерно…"

Эльга Львовна Линецкая. Переводила в основном с французского, по-настоящему крупные удачи были у неё только в переводах из семнадцатого века. Проза моралистов в её переводе неповторимо хороша.

А когда дело касалось стихов, хоть 19 столетия, хоть двадцатого, мне ее переводы не нравились. Они были, на мой взгляд, крепко сделаны, но поэзия куда-то исчезала. Я не мог и поныне не могу отделаться от впечатления, что Линецкая хороший переводчик прозы, но — не поэт, и всё тут.

Считала она, что позиция Гнедич, по которой переводить следует только то, что хотел бы сам написать, это позиция дилетантская, а профессионал должен перевести всё, что закажут, и на самом высоком уровне.

Ребята из семинара Эльги Львовны любили ее не меньше, чем мы Гнедич, и они рассказали о ней в книжке "Э. Л. Линецкая. Материалы к биографии".

Юрий Борисович Корнеев. Блестящий знаток французского языка, изобретательнейший переводчик таких головоломных стихов, как вставные стихотворения в «Гаргантюа», и вместе с тем халтурщик, перекатавший «Конец Главы» Голсуорси и какие-то романы Сименона. Он скучно сделал «Песнь о Роланде» и «Нибелунгов», но мастеровито, даже с холодным блеском, перевел целый театральный репертуар, состоящий из пьес Гольдони, Кальдерона, Лопе де Вега, Шекспира… Хотя уж он никак не был, да и не мог быть «человеком театра».

Ну и не помню, сколько ещё десятков авторов он перевел с испанского, английского и французского. После его смерти выяснилось, что многие переводы (с испанского в основном) за него «негрским образом» выполняди некоторые молодые переводчики которым он платил весьма немного…

Были у него, однако, исключительно талантливые переводы некоторых лучших стихов Арагона и Кокто.

Корнеев служил после окончания института (где учился у Е. Г. Эткинда), преподавателем языка в спецшколе КГБ, о чём говорил вполне открыто. Много лет являлся секретарём партбюро Союза писателей, умел говорить и на «их», и на «нашем» языке.

Я к Корнееву всегда относился плохо и, вполне возможно, и не мог увидеть человеческие качества в человеке, занимающем то положение, которое занимал Корнеев. Да и редактор он был очень своевольный. Но, среди очень мне близких людей, есть люди, которые относились к Корнееву самым лучшим образом. Так что человек он был незаурядный, и представал он разным людям по-разному. "То ли гебешник, то ли белый офицер" — как-то сказала о нём Т. Г.

Последней его работой были переводы из Вийона. Он тогда уже почти ослеп. Переводы эти не тянут в сравнении не только с Эренбургом, но даже и с Мендельсоном. И все равно их нельзя назвать халтурой. Вероятно, интенсивная работа истёрла Корнеева. И всё же изредка он бывал поэтом… Умер он в 1995 году семидесяти четырех лет.

Михаил Донской. Он легко добывал издательские заказы, переводил старательно и мастеровито. Только вовсе он не поэт, а ремесленник, хотя и высочайшего класса.

К переводам его приохотила первая жена, красавица и умница, Софья Львовна, преподававшая в Библиотечном Институте. Работала она там вместе с матерью Гали Усовой, которую и прозвала «Гали-мать-я». Были они подругами.

Одна из удач Донского — перевод «Охоты Бургграфа» Гюго. Это поэма строк в двести, вся построенная на эхо-рифмах — вещь совершенно головоломной трудности.

Донской, пожалуй, не халтурил, но подходил к стихам арифметически и пытался, по словам Гнедич, — «пересальерить самого Сальери». После смерти второй жены, испанистки Инны Чежеговой (ученицы Э.Линецкой), он прожил ещё с десяток, наверное, лет, но в печати не появлялся вообще.

Бессменным секретарём секции переводчиков был Е. Г. Эткинд. Он же «изобрёл» и сам всегда вёл устный альманах секции «Впервые на русском языке», который «выпускался на сцену» Белого Зала два-три раза в год. Переводчики читали новое, больше стихи, но в каждом выпуске была и проза, и даже, порой, критика.

Вот в таком выпуске я однажды (в январе 1963 года) решил опробовать на самой что ни есть квалифицированной аудитории свою мистификацию: пройдёт, или нет? Заподозрят ли, что некий «южноафриканский поэт Мэтью Боссо-кудо» никогда не существовал? Я прочёл шесть «его» стихотворений среди пяти других поэтов Чёрной Африки. По тому, как принимали, ясно понял: во-первых, никто не заподозрил, во-вторых, эти стихи понравились аудитории даже больше, чем вполне реальный М. Акпойовар, или моя знакомая ещё по «Конференции поэтов Африки и Азии» в 1958 г. в Пушкине, тогда Эфуа Моргуе, она же (позднее по мужу) Сазерленд, и другие, менее известные англоязычные африканские поэты.

Танцевала ты в Кейптауне в портовом кабачке,

На окраине Кейптауна в матросском кабачке,

И призывный звон браслетов разносился вдалеке.

Извивались руки, гибкие, как хоботы слонов…

Это — мой Боссо-кудо и он имел только один недостаток: его стихи по-английски не существовали, и подлинников, если попросят, я предоставить не смог бы…

Никто на этот раз не спросил. И таким образом моя «пиндемонтя» (как называет такие «переводы» Е. Витковский), прошла с успехом, после чего я её и опубликовал в «Неве»… ну а там я не боялся, что спросят английский текст: зав. Отделом поэзии был тот самый «плагиатор Сергей Орлов», который и русский язык без словаря, как говорили, знает в основном в матерном варианте.

Году в 70-ом в московском Гослитиздате объявили конкурс на три главных стихотворения Эдгара По. Два из них у меня уже были: «Ворон» и «Колокола». Они «отлеживались» не один год, и правил я их не раз, а вот «Улалюм» я сделал специально к этому конкурсу.

Конкурс был открытый, именной, не под девизами, и по условиям в нем участвовали переводы всех времён: и Брюсов, и Бальмонт, и Жаботинский («Алталена»), и Сергей Владимирович Петров, и Б. Б. Томашевский… В общем, "Воронов" было наверное штук пятнадцать, «Колоколов» — три комплекта, да и «Улалюм» в четырех, кажется, вариантах.

В гослитовский двухтомник, который был издан в результате конкурса, все три стихотворения вошли в моих переводах. И по этому поводу я написал (правда, задним числом) следующее «Послание» редактору Мироновой, (она заведовала англоязычными переводами) поставив в конце каждой из трех строф «ключевое слово» стихотворения из соответствующего перевода:

«Эм. Зенкевич наворонил:

«Ворон в стиле «макарони»,

До чего ж забавный вздор!

Хоть у вас его издали

Десять лет тому, не далее —

Но ещё раз? «Nevermore»

Может Брюсову поблажка?

Но с инверсиями тяжко,

С русским языком беда…

Сотню строк пока читаешь,

Зубы все переломаешь!

Брюсов? «Больше никогда»

Посему прошу без драки

В переводе Ве. Бетаки

«Ворона» в набор пихнуть,

Не ругать его манеры,

Не причёсывать сверх меры,

И, конечно, «Не вернуть»

Что касается прочих стихов Э. По, то меня удивило обилие в таком представительном двухтомнике плохоньких переводов, которые были подписаны незнакомым мне именем Н. Вольпин. Когда я после выхода книги, уже в 1972 г., спросил у Мироновой, кто это такой, она пожевав папироску, хрипло, как всегда, проскрипела: «Во первых не кто такой, а кто такая. А во вторых — это мать Алика Есенина-Вольпина. Ну а то, что Алик уже одной ногой «там» и на отъезд нужно немало денег, так Вы лучше меня знаете…». И даже не глянула на потолок или на телефонный аппарат! А уж её-то кабинет наверняка прослушивался…

—---------

Шкое Гасан, курдский поэт, живший в Тбилиси, выпустил в Ереване, где выходила газета на курдском языке и иногда курдские книги, две книжки стихов. Будучи аспирантом-лингвистом Института востоковедения в Питере, он пришел как-то году в 65 в Дом писателей искать себе переводчика на русский. Кто-то вспомнил, что я некогда учился на персидском отделении Востфака, и познакомил его со мной.

Остатки моего основательно уже забытого фарси и его прекрасное знание русского помогли нам переводить его стихи. Мы переводили вдвоём, но редакция «Дня поэзии», как, впрочем, и редакции нескольких журналов, печатавших его стихи, категорически отказывались подписывать переводы двумя именами. В сознании советского редактора, чаще всего робота, хотя и довольно грамотного, такое не укладывалось. "Не принято". Вот сакраментальная фраза!

Однажды у одного поэта не приняли книгу, где стихи и переводы перемежались авторскими комментариями и лирическими эссе, не приняли только из-за того, что «прозу и стихи смешивать не принято!»

Беликовское «как бы чего не вышло» было семьдесят лет невысказанным лозунгом советской официальной жизни в любой её области, чем дальше, тем зануднее и бессмысленнее.

Как говорил один из моих приятелей, и не литератор вовсе, а инженер катодной защиты (и поныне не знаю, что это значит): «Инициатива наказуема» (кажется, цитата из Ильфа?).

Так что публиковались стихи Гасана с указанием меня одного, как переводчика. Иначе — «не принято».

В те годы, посетив и Тбилиси, и Ереван, и апаранский район Армении, где жили курды, я понял, что у курдов СССР было только два поэта: Шкое Гасан и Микаэле Рашид, мой однокурсник по литературному институту, и автор нескольких статей на курдскую тему в Литературной энциклопедии. Он же — воздыхатель «Огромной дамы» (нашей с ним однокурсницы Наташи Дуровой из знаменитого семейства цирковых дрессировщиков).

Кстати раз уж я заговорил о Дуровой, мне захотелось сделать маленькое отступление об одном номере Наташиного отца, Юрия Дурова. Номер этот я видел в детстве и навсегда запомнил.

На арену выходит слон, и рыжий клоун с ужасом от него шарахается. А слон на тоненький столбик вешает такую вот вывеску:

«Парикмахер Елисей,

Стрижка, брижка и завивка волосей»

Дуров протягивает слону огромный помазок, на арену выносят громадный стакан, похожий на ступу, и Дуров уговаривает клоуна побриться у Елисея. Клоун в конце концов соглашается и садится в кресло, а вредный слон как окатит его мыльной пеной, взмахнув разок помазком; клоун визжит, ну а уж когда слон аккуратненько берет хоботом картонную или, может быть, фанерную бритву величиной с клоуна, так тот весь в мыле вскакивает с кресла и пытается удрать, а Слон вместе с Дуровым его ловят… Ужасно мне это все в детстве нравилось.

—-------------

Кроме поэтов, было среди курдов Еревана и Тбилиси штук пять «джамбулов», то есть людей, сочинявших на безграмотном русском подстрочники, но имевших в тех или иных партийных местах волосатую лапу, благодаря которой их переводили и печатали всякие подстрочникоеды-джамбулотворцы. Таким вот джамбулотворчеством часто занимался, например, С. Липкин. Эти его сочинения, да ещё переведённые им же эпосы чуть ли не всех азиатских республик заполняли полки магазинов и библиотек, блестя позолотой девственных, никогда никем не открывавшихся переплётов.

Так что вполне справедливо, что именно Липкину было посвящено одно рубайи Шкое Гасана из сатирического цикла «Современный рубайат»:

Семёну Липкину.

Дорогой мой, саз не палка для любого пастуха,

Лира не седло вьючное для любого ишака:

Если дёрнет посильнее торопливая рука —

Квакнет лира как лягушка, как скрипучая доска.

(перевод наш)

Надо все же сказать, что кроме «переводов» да весьма банальных и бледных собственных стихов, Липкин написал хорошую правдивую книгу «Декада», в которой рассказано много правды о политике КПСС в отношении «народов СССР», и кое-что о переводчиках подстрочникоедах и джамбулотворцах. Позднее вышли у него и вполне добросовестные мемуары. (С. Липкин, «Вторая дорога»)

------

В переводческой среде того времени (впрочем, не только в переводческой) существовала некая глухая вражда между москвичами и ленинградцами. Мы считали, что москвичи ближе к кормушке и халтурят.

Столь же резко и тоже не всегда справедливо о питерских коллегах отзывался отличный московский поэт-переводчик Андрей Сергеев. Между нами двумя было что-то вроде многолетнего соперничества с некоторой взаимной неприязнью. Неприязнь была, вероятно, связана со сходством характеров. Оба мы вели себя с резкостью, которую коллеги переносили с трудом.

Выражение «типичная ……… халтура» висело у Сергеева на языке так же часто, как и у меня. Только он говорил «ленинградская халтура", а я, соответственно, «московская».

Я и до сих пор считаю, что когда он печатал в "Иностранке» какие-то километровые австралийские белые стихи, он халтурил.

И до сих пор я не понимаю, как мог человек, подаривший русскому читателю «Бесплодную землю» Элиота, великолепно переводивший Дилана Томаса и Роберта Фроста, унижаться до переводов всякой ерунды. За неё платили, конечно…

А незадолго до нелепой гибели под троллейбусом Андрей Сергеев выпустил отличную прозаически-мемуарную книгу «Омнибус», удостоенную премии Букера. Пожалуй, в этой книге лучшие читанные мной воспоминания о Бродском.

----

Из переводчиков в Москве я дружил только с Ириной Озеровой, которая раньше училась в Литинституте двумя курсами младше меня, а потом, надо сказать, сотворяла столько "джамбулов", что никакому Липкину или Гребневу — Козловскому и присниться не могло. Гребнев и Козловский отличались от прочих подстрочникоедов тем, что были действительно талантливы. И эта малость решала всё. Кстати, до чего же поздний К. Кулиев похож на раннего Гамзатова! А у Озеровой талантливы были только её собственные стихи, которые почти не печатались. Переводы же — вполне липовые. На уровне Липкина. Хоть французские, хоть чеченские — все с подстрочников…

—-----------------------

Одним из самых необычных и обаятельных людей, с которыми я в те времена общался, был Юлий Михайлович Поляков.

Он работал одно время в московском "Учпедгизе" английским редактором, потом преподавал в педагогическом институте, а еще писал учебники для суворовских училищ.

Английский язык у Полякова был виртуозным, он владел даже диалектами. Откуда в советских условиях могло взяться такое владение языком, трудно сказать. По сведеньям Г. Бена, Поляков в детстве, кажется, жил в Англии, но если и так, он об этом не распространялся. А я как-то никогда не задавал ему прямого вопроса.

Когда-то Поляков учился в ВИЯКе,(Военный институт иностранных языков.) на четвёртом курсе был арестован, разумеется, как шпион, отсидел сколько-то лет в лагерях, и вернулся ещё до хрущевских массовых освобождений. Был он года на четыре старше меня. «Высокий, чёрный и в очках», как обрисовывала его давно дружившая с ним Галя Усова.

Про Полякова можно рассказывать много и долго, и все равно не передать вполне его человеческого очарования и очевидной небрежной талантливости. Жена Г. Бена, Таня, которая не была с Поляковым знакома, утверждает, что когда Бен вспоминает Полякова, у него даже голос меняется от удовольствия.

К сожалению, Поляков обладал, как выражается одна моя знакомая, "нашим национальным недостатком", был он почти что алкоголиком…

Было у Полякова две кошки, они имели обыкновение, сидя на плечах одновременно, мурлыкать прямо в уши и тереться о толстенную оправу очков, иногда их вовсе сбивая. Это называлось «Двойное интерМЬЮ».

Однажды я приехал в Москву и, как обычно, прямо с вокзала пришел к нему. Вижу, сидит одинокий Поляков за бутылкой очень дорогого коньяка и задумчиво коньячок потягивает. Налив мне, он объяснил: «Понимаешь, я собрался на день рождения к профессору Цветковой. Ну и купил старушке эту бутылку. Потом гляжу, пробка у неё необычная, на крышке написано «Turn to open»! Ну я её торнул, она и опнулась!»

В его изложении любая ерунда звучала чистейшим Хармсом.

Была у него в Учпедгизе сотрудница, Анна Рукосуева, редакторша русского отдела, которая всё своё свободное время посвящала изучению творчества Бунина. Выглядела она настолько древнерусской, что всегда хотелось увидеть её в сарафане и кокошнике.

Однажды днём она пришла к Полякову, когда я у него гостил, мы втроём чуть выпили, потом Юлик добавил и ещё добавил, остановить его было невозможно, хотя он оставался всё так же весел, добр и остроумен, сколько бы ни выпил. Потом засыпал.

Так и в этот раз ушел он за шкафную перегородку к своему «ложищу» и заснул, а я тут же стал за Анной «ухаживать».

Она только попросила меня удостовериться, что Юля и верно спит, и пока я заглядывал за шкаф, мгновенно разделась на моём диване, сказав: «Этому он меня научил: главное — жить «без черёмухи».

Проснувшись часа через полтора вполне трезвым, Юлик едва разомкнув глаза, понял что к чему, хотя мы, давно одетые, чинно сидели, разглядывая какой-то альбом, и вежливо осведомился: «Дорогие мои, а достаточно вам было этих (взгляд на часы) ста минут?»

Отношения мои с Анной стали неким подобием романа, длившегося по пять-шесть дней два-три раза в году в течение последних четырех лет до эмиграции. В Москве я с тех пор останавливался только у неё.

По делам ходил полусонный. Не то чтобы темперамент её был какой-то огромный, она была скорее лениво-медлительна, что очень подходило к её комплекции «боярышни». Но надо было ей зато так много и так подолгу, что на сон времени ночного не оставалось. Она сама как-то напомнила мне пушкинские строки — вторую половину стихотворения «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»

За две недели до моего отъезда Анна приехала на два дня в Питер попрощаться.

Больше я никогда её не видел. Однажды только позвонил из Стокгольма, поскольку звонок из Парижа мог подвести её, работавшую «на идеологическом посту», а Стокгольм через Хельсинки почему-то проходил не «с заказом и вызовом», как тогда все иностранные звонки, а шёл прямым набором, будто с соседней улицы.

А на следующий день я позвонил ей еще раз и по телефону прочёл стихи, которые заканчивались так:

В небе чёрном, немирном лунный щит, ханский щит,

Но твой голос просвирни в телефоне звучит.

Не в костюмчике — в летнике ты выходишь на звон,

Анна, Анна Последняя домонгольских времён,

И стоишь одиноко, словно та, на Нерли,

У оконного ока этой зимней земли,

Лишь платок твой в узоре незабытой весны.

…На Крутицком подворье терема зелены.

(1980 г.)

—---

Но возвращусь к Полякову.

Юлик писал стихи, но только по-английски. Один его приятель, хотел их опубликовать, предложив пустить стихи Полякова в журнал по рубрике «Поэзия народов СССР». Естественно, из этой авантюры ничего не вышло. Чувство юмора у советских редакционных работников вещь редкостная.

Переводил Поляков с английского совсем немного, зато на английский — и стихи, и прозу. Кусочек из блестящего перевода маршаковского «Багажа», сохранённый в памяти Г. Беном, я хочу здесь привести:

A lady sent in the van

A bag, a box, a divan,

A hamper, a sampler, some books

And a wee little doggy named Snooks.

But off the wee doggy ran

As soon as the journey began.

And only on reaching the Don

Was it found that the doggy was gone.

All the luggage was safe in the van:

A bag, a box, a divan,

A hamper, a sampler, some books,

But where was the doggy named Snooks?

(here the station workers capture a large hound and put it in the van.

Upon arrival to her destination the lady discovers this hound instead

of her doggy)

The hound gave a terrible growl;

The lady emitted a howl:

"You robbers, you rascals", cried she,

"This isn't my dog, can't you see?"

(she throws her pieces of luggage at the workers; they answer)

"Hush, hush, my dear lady, don't shout

And don't throw your luggage about.

You seem to have put in the van

A bag, a box, a divan,

A hamper, a sampler, some books,

And a wee little doggy named Snooks.

But during the journey, you know,

The smallest of doggies may grow."

Когда Саша Щербаков закончил перевод обеих частей «Алисы» Л. Кэррола, Юлик познакомил его с зав. кафедрой английской литературы в своём институте Ниной Демуровой, специалисткой по английскому нонсенсу и детским песенкам, которая обещала при первой же возможности помочь Щербакову опубликовать его, как и она считала, прекрасный перевод.

Но когда вдруг такая возможность и вправду появилась (почему-то в Болгарии, хотя и по-русски) то Нина, видимо, пожалела о своём обещании и сама перевела всю «Алису» заново, в рекордный срок, и тоже очень хорошо. Что касается стихов то она включила несколько стихотворений в переводе Маршака, а для остальных привлекла сначала Дину Орловскую, а после смерти Дины юную Ольгу Седакову…

Щербаковский перевод был опубликован позднее. Щербаков переводил и прозу, и стихи сам, поэтому его перевод, по моему мнению, выглядит более цельным. Впрочем, я знаком с людьми, которые отдают безусловное предпочтение переводу Демуровой.

А тогда Юлик, естественно, страшно расстроился — только качал головой, а напившись звонил Саше в Питер и всё извинялся за то, что познакомил его с Ниной.

Поляков познакомил меня и с Вознесенскими. Зоя Богуславская, жена Андрея, училась вместе с Юликом в ВИЯКе. И когда он вышел из лагеря и появился в Москве, Зоя, услышав об этом, первая из всех знакомых прибежала Юлика поздравить. Освобождения не уголовников в 1954 году были событием достаточно редкостным.

-----

Однажды подхожу я к поляковскому дому, расположенному около какой-то больницы, где работала врачом Юликова мама, и вижу — он огромной фанерной лопатой разгребает снег.

«Привет, а я дворником служу!» (?) Мы пошли к нему в комнату, через огромную кухню, где всегда вокруг гигантского стола, стоявшего в центре, толклось несколько подвыпивших мужиков, и куда выходило пять или шесть дверей. (Это был старый одноэтажный особняк, когда-то превращённый в коммуналку, которую мы именовали «Воронья слободка»). И Юлик рассказал мне следующую историю.

Встал он утром, даже не с перепоя. Бритву включил, и вдруг из бритвы голос его старинного приятеля Аркадия Белинкова, который уже больше года, как сбежал в Америку. И говорит ему Белинков: "что, мол тебе, Полякову, в Москве делать!" Короче говоря, прямо из бритвы, звал его Белинков в Штаты. Объяснил и порядок действий. Юля должен был пойти на стоянку такси, и взять не первую, а непременно вторую машину…

Поляков так и сделал, сел во вторую машину и поехал, правда, не прямиком в Штаты, а в институт. Почему, не вполне понятно. Может, вспомнил народную мудрость. "Говорила бабка деду…". Сидит Юля в машине, а Белинков и тут не унимается, чёрт знает из какого динамика всё рассказывает ему что-то про Тынянова и Олешу… А шофёр явно ничего не слышит. Ну, Поляков не сильно удивился, решил, что раз бритва работает, как приёмник, то уж в машине… Стало понятно, почему, оказывается, вторую надо было взять!

Доехал благополучно, расплатился, вышел, а голос не унимается. Откуда?! Из кармана, что ли? Побежал Юлик на второй этаж, и прямо в кабинет Нины Демуровой, благо он ее на лестнице встретил и знал, что кабинет свободен. Стал он себя обыскивать по всем лагерным правилам. Нигде ничего! Тогда он разделся, трусы снял, по лагерной привычке резинку прощупал — ничего. А тут уже не только голос самого Белинкова, но и белинковской жены Наташи, вроде бы, из-за двери. Уговаривают его скорее к ним, в США…

И вот вышел Поляков из кабинета как был, нагишом, и прислушиваясь, не спеша — вниз по лестнице. Ну а дальше, понятно, скорая помощь, — только в ней и умолкли голоса — больница, диагноз — «белая горячка»…

«Ну вот, и работаю дворником больни…» Его прервал телефонный звонок. Говорил он довольно долго, потом сел за стол и устало сказал: «Вот что такое пролетарское государство: учебник английского для третьего курса Суворовских училищ заказывают больничному дворнику!»

Вскоре, впрочем, Юлик лопату и метлу бросил и окончательно уселся за пишущую машинку. Заказов на учебники и переводы (почти всегда на английский) хватало. Я, кстати, никого не видел никогда, кто печатал бы с такой скоростью.

Перед самой эмиграцией зашёл я к нему попрощаться, но он, оказалось, переехал, никому в Питере не сообщив нового адреса. Адрес мне через кого-то узнать удалось, поехал я к черту на рога по Москве, но не застав никого, так и уехал.

Самое странное, что с тех дней оборвалось и его общение со всеми в Питере. Именно с тех дней, потому что еще в марте 1973 года он встречался в Москве с приехавшим к нему попрощаться Жорой Беном, улетевшим в эмиграцию всего за две недели до меня! И вот за эти две недели он и адрес переменил и, что называется, «исчез из обращения» с питерскими друзьями и знакомыми…

Через какое-то время все питерские решили, что Полякова давно и на свете нет.

И вдруг летом 2002 года Г. Усова узнала, что он умер только лет пять тому назад, и что последние пятнадцать, а может и двадцать лет своей жизни, был он женат на переводчице Марии Редькиной. А с ней никто из нас не знаком.