Вета. Корнеев и «Секретариат». Плата за страх. Женя Витковский. Что сказал Антокольский. Шутки над «овирщицей». Чемодан. Венские сосиски.

К 1971 году я твердо решил, что я так или иначе попытаюсь уехать на Запад. Мне страшно не хотелось уезжать одному, казалось, что это очень неуютно, почти невыносимо — оказаться в новом и знакомом лишь по книгам мире в полном одиночестве. Галя наотрез отказалась уезжать, мои тогдашние подруги Валя и Фаина — тоже. И как раз в это время у меня возник новый роман — с театроведом Ветой Хамармер. Вета ко времени нашего знакомства ушла из ТЮЗа, где прежде работала, и водила экскурсии по Исаакию. Кроме того, она писала стихи. Вете тоже хотелось уехать и, в значительной степени, в связи с этим нашим общим желанием наш роман превратился в брак.

В начале 1972 года я развелся, женился на Вете, и мы стали в темпе готовиться к отъезду. Нам очень хотелось попасть в Европу, но было не совсем ясно, возможно ли это. Как запасной вариант мы с ней рассматривали отъезд в Америку, потому что моих связях с Парижем, с НТС (и т. д.), я Вете не рассказывал.

Мы уезжали втроём с Ветиной дочкой Диной, которой было 10 лет. Отец Дины, актёр, живший где-то на Севере, отпускал дочку без всяких разговоров. Галя тоже дала мне разрешение.

Подготовка к отъезду начиналась с получения разрешения на отъезд от родителей, от бывших жен и мужей…

Заручившись разрешениями, я сообщил, по своим каналам в Париж и во Франкфурт о моем намерении эмигрировать, не посвящая, понятно, ни во что, связанное с отъездом, никого из питерских знакомых. Кстати, за год до описываемых событий у меня появился ещё один канал связи с Парижем: жена моего близкого приятеля артиста Толи Шагиняна, француженка Мишель, по окончании Питерского Университета стала работать во французском консульстве в Питере. И, естественно, стала ездить туда-сюда. И письма возить.

Как-то раз, когда я зашёл к Е. Г. Эткинду, он с места в карьер сказал, что прослышал о моих планах и тут же стал меня от них отговаривать.

Отношение Е.Г. к этой теме не менялось никогда, даже во Франции. Позднее в «Записках незаговорщика» он писал: «…изгнанник — не турист. Увидеть мир ценой утраты своего воздуха, своих близких, своего читателя… непредставимо», А я, в своё время один из его учеников, поступил именно так, и поныне нередко чувствую себя туристом. Все 25 лет нашего общения в Париже мы, так или иначе, возвращались к этой теме, но так и не убедили друг друга ни в чём.

Я почему-то не спросил у Ефима Григорьевича, откуда он узнал это, автоматически решив, что узнал он от Гали, которая была к Эткиндам ближе, чем я. А потом, уже выйдя от Эткиндов, все-таки слегка обеспокоился — а вдруг в Союзе Писателей стало что-нибудь известно раньше времени. Так и оказалось.

Вскоре меня вызвали на секретариат. Собрались все одиннадцать секретарей, «футбольная команда Союза Писателей». Ведущая роль на этом заседании принадлежала Юрию Борисовичу Корнееву. О нем я уже писал во второй части этих мемуаров. Итак, Корнеев, «сначала партийный босс, а потом уж переводчик», спросил у меня, верно ли, что я собираюсь «предать родину». Я поинтересовался, а что он под этим разумеет, и услышал в ответ, что ему, Корнееву, доподлинно известно, что я уже подал в ОВИР заявление на эмиграцию. Это была полная ерунда, никакого заявления я к тому моменту не подавал, но смысла в том, чтобы начать публично отрекаться от моих намерений, я тоже не увидел. Так что я сказал Корнееву, что если он, как парторг, добьётся для меня права вывезти все мои рукописи, то я, пожалуй, и верно подам в ОВИР заявление. Спасибо, мол, что надоумили, Юрий Борисович!

Кстати, то, что я к тому моменту никак не мог еще подать заявление в ОВИР, всем было очевидно — ОВИР не принял бы заявления без «характеристики с места работы, подписанной дирекцией, парткомом и профкомом».

«Так что — сказал я, — либо Юрию Борисовичу, переводчику «Макбета» как-никак, три ведьмы внушили, что он такую характеристику мне уже дал, либо он еще только собирается её мне дать, а если уж собирается, то хорошо бы побыстрей, я ведь не очень терпелив». В общем, получилась вполне шекспировская сцена (из «шутовских», конечно).

Единственный, кто это шутовство

мог оценить, был только Миша Глинка:

хихикнул он. Корнеев на него

воззрился удивлённо, «Ну так что ж… —

промолвил он, — Теперь я напишу характеристику». А Глеб Горышин, который был соседом мне по дому, и, кстати, тоже был секретарём, вдруг обернулся и промолвил: «Вася, ну ты же пропадёшь, ведь мы сейчас тебя из членов исключим и только!». «Ну, значит я, не то, что вы, — не член!»

Тут хохотнуло полсекретарьята, Рытхеу же за голову схватился, он, видимо, свидетелем трагедьи себя почувствовал. Ну а Корнеев сказал, что рукописи, впрочем, можно и вывозить, но если их прочтут, и всё печатью круглою снабдят, но это ведь нелёгкий труд, поймите, и за него положено платить, а кто ему заплатит, если он, Корнеев, перечтёт два чемодана? Никто. На том и кончилось собранье, и все одиннадцать секретарей — гуськом, стесняясь, вон из кабинета, как футболисты в раздевалку, только

я им не мяч…

…А двадцать лет спустя

Ве. Топоров всё это в мемуарах описывал (конечно, понаслышке). Понаписал он всё совсем не так, придумал про какое-то наследство, которое я где-то получил…

Ну, в общем, хватит, я вам не Лоханкин, хотя немного сходны имена…

Да, прозой, верно, для меня труднее …НО —

Первым делом пустили под нож весь тираж переведённой мной книги эвенского поэта Василия Лебедева. Это случилось в результате особо несчастного стечения обстоятельств. Я очень ждал выхода этой книжки и в ОВИР специально не шел: ведь пока мое заявление там не лежало, я оставался вполне законным автором. И вот звонит мне Лебедев и говорит, что книга вышла, следовательно…

Я понёс заявление в ОВИР. И так случилось, что грузовик, на котором с книжной базы книгу должны были развозить по магазинам, поломался. Развозка задержалась на два дня, и книга… Весь тираж накрылся прямо на базе… Оперативные оказались, суки! Говорят, что несколько экземпляров типографщики всё-таки спёрли, но я и поныне их не видал. Может кто видел? А? Или это враньё? Жалко было очень — ведь Вася Лебедев был настоящий, хотя, может, и не крупный поэт, но уж никак не «джамбул». Вот кусок из его «Пляски шамана»:

Вскачь, вскачь, вскачь, вскачь

Тень от каждой яркой тряпки,

Плач, плач, плач, плач –

Колокольчики на шапке,

Тень, тень, тень тень

Пляшет под глухие вскрики,

На дыбы взлетает дикий,

Необузданный олень…

Кроме того, накрылись мои переводы в «Библиотеке Поэта» в книге Ваагна Терьяна. Их заменили, срочно заказав какому-то другому переводчику, так что тут никто не пострадал, наоборот, кто-то неожиданно заработал…

Перед эмиграцией 1972 г.)

По разным делам, связанным с отъездом, я поехал в Москву.

Зашел попрощаться с Ирой Озеровой и её мужем Олегом Пучковым. Он хоть и состоял на партийной работе, но был совершенно своим, надёжным человеком.

У Иры с Олегом я, в то мое «прощальное» посещение, познакомился с Женей Витковским. Он работал тогда на радио, вещал на эмигрантов. Передачи эти всегда начинались словами: «Здравствуйте, дорогие соотечественники!». Женя знал десятки адресов эмигрантских литераторов во всех странах мира, по должности открыто переписывался с некоторыми из них. Так что он оказал мне неоценимую услугу, снабдив меня адресами в самых разных странах.

Как только стало возможно звонить в Россию без риска для собеседника, я позвонил Витковскому. И с тех пор мы постоянно общаемся и по телефону, и по «емеле». Я доволно активно участвую в его форуме «Век перевода».

Я зашел попрощаться к Антокольскому. Он ахнул, пробежался раза три вдоль своей длинной гостиной и пробурчал, что «Фима прав, и уезжать не надо бы», но что сделано, то уже сделано. Потом, помолчав, сел на кушетку и сказал, чтобы я передал от него привет Площади Конкорд, которую он больше не увидит…

А когда на следующий день я позвонил ему уже перед самым поездом в Питер, он заорал в трубку, что разговаривать со мной не хочет, пока я не вернусь на родину, и … Я, конечно, понял, что у него сидит кто-то посторонний, и повесил трубку. Но дурной осадок остался.

Потом, уже в конце семидесятых, я позвонил Павлу Григорьевичу из Стокгольма. Я считал, что если он не один дома или вообще что не так, то он безусловно заорёт и обругает меня. Ведь актёр-то он был профессиональный. Не обругал. Поговорили. И долго было мне от этого хорошо…

Наверное, Швеция была (кроме Финляндии) в семидесятых годах единственным на Западе местом, откуда разговоры с Питером и Москвой не надо было заказывать заранее, телефонистка (находившаяся в Хельсинки) просто набирала номер. А заказ разговора из-за рубежа безусловно засвечивал абонента, и кроме того давал время «кому надо» подключить магнитофон «куда надо».

А потом я получил от Павла Григорьевича письмо, которое кто-то опустил в ящик в Париже. Он писал о многом, сделал в письме целый обзор московских и питерских поэтов моего поколения, а закончил так:

«…Что-то в Горбовском действительно очень невнятное, а если уж невнятное, то значит и несерьёзное. Так мне всегда казалось, кажется и сейчас. Надо быть ясным. Вот, милостивый государь, Васенька, мой сказ Вам и наказ по всем пунктам. Жду Ваших стихов, и не сердитесь на старика. Привет общим нашим друзьям…

Ваш П. Антокольский

(Имелся в виду Е. Г. Эткинд, иных «общих» и не было на всём Западе. Впрочем с Е. Г, старик переписывался открытой почтой, со мной же это было бы для него более рискованно)

Но я забежал вперед лет на восемь.

А в сентябре 1972 года, вернувшись из Москвы в Питер, я узнал, что для всех «выезжающих в зарубежные страны на постоянное жительство» со вчерашнего дня введена плата «за высшее образование, полученное в советских государственных вузах». Плата была очень немалая, таких денег у меня отродясь не было. По природному оптимизму и любви к цирковым представлениям я решил, что из всего надо извлекать удовольствие, и что я имею шанс без риска попортить нервишки овировским чиновникам. Я отправился в ОВИР и заявил, что не должен ничего никому платить, поскольку никакого государственного вуза я не кончал. Ведь Литературный Институт Союза Писателей — не государственный, он принадлежит общественной организации. На возражение, что «у нас негосударственных вузов нет», я привел им в пример Высшие Школы Профсоюзного Движения, принадлежащие не государству, а профсоюзам.

«А те, кто с этим не согласен, — сказал я, — повторяют известную ошибку Троцкого, требовавшего огосударствления профсоюзов» И видя растерянное молчание струхнувшей чиновницы, сурово добавил, что вот и Партшколы (ВПШ) принадлежат не государству, а партии, ну а кто не знает разницы, тот политически малограмотен, и ему не место… ну и т. д. Как ни странно, эта дешёвая демагогия испугала овировскую мелкую сошку — ну, не готовили советскую чиновницу к такому разговору, не было у нее стандартного ответа.

Так или иначе после беседы со мной чиновница взяла больничный. Несколько дней ее не было на работе, и очереди в Овире стали длиннее.

Говорили, что этот бюллетень ей на неделю выписал невропатолог. Но, возможно, что это только слухи. Однако же на стенке в Овире появился приказ начальства, запрещающий инспекторам меня принимать. В Овир стала ходить Вета. Она вела себя вежливо, хотя по складу характера за словом в карман тоже не полезет.

Однако же, текст постановления о плате за образование был быстренько видоизменен, обогащён новым абзацем, и теперь рядом с «государственными вузами» упоминались Литинститут С. П. СССР и профсоюзные учебные заведения. А вот о партшколах все же умолчали. Так что их выпускники имели лазейку. Не знаю, может, кто ею и воспользовался…

Одновременно со мной уезжал Леонид Тарасюк, великий шутник и хранитель средневекового оружия в Эрмитаже. У него в фондах было немало доспехов разных времён. И когда-то в мои «музейные годы» мы, неколько приятелей-музейщиков, собираясь у него в подвале, мерили доспехи и удивлялись, как малы ростом были люди и в средние века, и в эпоху Возрождения. Нас было семеро, и только трое самых маленьких могли найти себе панцырь по росту. В Тарасюке было почти два метра, так что ему нечего было и думать о переодевании. Во мне 169 сантиметров, и на меня едва налез панцырь герцога Сфорца. А ведь Тарасюк сообщил нам, что этот герцог был чуть ли не самым высоким рыцарем в итальянских землях пятнадцатого века.

И вот все мы — и я, и Тарасюк, и многие другие мои знакомые застряли. Сидели и ждали у моря погоды.

От скуки я начал писать венок сонетов «Посох»… Переводил старинные английские баллады…

А через полгода, в середине марта 1973 года, нам вдруг начали звонить овировские чиновницы. Звонки были совершенно персональными. Чиновница доверительно говорила, что «вам, именно вам в порядке исключения позволено не платить за образование». Мы с Ветой были, вероятно, в самом начале списка, по которому звонили из Овира. Так случилось, что буквально через несколько минут после моего разговора с чиновницей (я еще не успел никому о нем рассказать) мне позвонил радостный Тарасюк, чтобы сказать, что он достал деньги, и сейчас идёт в сберкассу платить. Тут я его перебил, заорав, чтобы он не платил, ни в коем случае не платил. Тарасюк засомневался, предположив, что от меня хотят избавиться скорее, чем от него, «чтобы овирниц не вогнал в истерики, а овирников — в инфаркты».

Но через полчаса позвонили и ему, и он тут же пришел ко мне с двумя бутылками «Мукузани», сказав, что это «проценты за своевременное вмешательство по сохранению финансов».

18 апреля мы явились в аэропорт. До того мой чемодан с рукописями (а вовсе не два, как думал Корнеев) побывал в Управлении погранохраны, которому было известно, что КГБ не

хочет пропустить рукописи к выезду. Впрочем, всё это было отчасти предосторожностью, отчасти комедией, поскольку очень большая магнитофонная бобина была отослана в Лондон через английского журналиста Джулиана Нанди, которому передали её сотрудники голландского посольства.

Пограничники были в ведомстве МВД. Всем было известно, что два грозных ведомства между собой враждуют, и то, что запретили одни, могут с радостью, желая насолить конкурентам, разрешить другие.

Со мной произошло следующее. Начальник погранохраны аэропорта получил от своего начальства приказ разрешить мне вывоз рукописей. Разрешение было дано по телефону в моем присутствии. Только в тот момент, когда мы проходили таможню, начальника погранохраны не было на месте. Гебешник этим воспользовался, втащил чемодан из комнаты пограничников в свою, гебешную, и ещё устроил мне личный обыск.

У меня отобрали записную книжку с адресами, а вторую, в которой увидели какие-то каракули, вернули. На самом деле, во второй книжке были те же самые адреса, только записанные арабским алфавитом и разбитые на «четверостишия», вроде рубайи.

И вот диалог с капитаном в голубых погонах:

«Это что, стихи?» — «Стихи, сами видите, вот, по четыре строчки.» — «На каком языке?» — «На персидском.» — «Изучаете?» «Изучал. Может, удастся и побывать теперь.»

Капитан как-то завистливо глянул и книжку отдал. А тут явился как раз начальник пограничников, и я ему крикнул, что вот генерал такой-то ему звонил про меня. Пограничный начальник даже не дал мне договорить, и стал на гебешного капитана орать таким матом, какой и мне не снился. Потому что «пограничник» был полковником.

Тут по радио объявили, что рейс на Вену «задерживается по техническим.…» Услышав это, мой капитан, тоже с матюгами, подхватил чемодан, у которого в этот момент оборвалась ручка, так что он кое-как подхватил эти 33 кило подмышку, злобно потащил за мной и кинул в автобус, который тут же рванул к самолёту.

Так что, во-первых гебешник поработал у меня носильщиком, что уже приятно, а во-вторых и мои рукописи, и всякие чужие, которые, естественно, без названий и титульных листов я вёз для «Граней» под видом своих, так со мной и полетели не в багаже, а прямо на сидении полупустого самолёта. Отлёт задержался только на пять минут.

Когда хриплый голос стюардессы торжественно сообщил по радио, что самолёт «пересёк границу Советского Союза», половина пассажиров, то есть полтора десятка эмигрантов, вытащили разные бутылки и, поздравляя друг друга, пили до самой Вены.

В венском аэропорту выяснилось, что в Израиль направляется только один молодой человек. Представитель Сохнута (израильского агентства, ведающего приемом эмигрантов) торжественно усадил его в огромный пустой автобус, который повез его в гордом одиночестве в замок Шенау, перевалочную израильскую базу. Остальные десять семей заткнули в автобусик вроде «Рафика», или чуть побольше, и отвезли в самый центр Вены, кого в пансион «Беттина», кого в «Цум тюркен», кого ещё куда. Все эти «пансионы», на самом деле полуотели-полукоммуналки, принадлежали одной и той же даме, безвозрастной, бесцветной, длинной и очкастой, которую и верно звали фрау Беттина.

При встрече представитель израильского агентства вручил каждому из прилетевших некоторое количество шиллингов, и я тут же, только положив вещи и оставив в комнате Вету и Дину, спустился в ближайшую лавочку и купил кучу настоящих венских сосисок!

С них и началась западная жизнь.

В Вене мы провели неделю: всю эту неделю я с удовольствием практиковался в немецком языке, а кроме того мы с Динкой облазили этот прекрасный город и побывали в Шёнбрунне — роскошном барочном дворце-музее. Там я рассказывал Динке об «Орлёнке», сыне Наполеона, умершем в этих стенах, о Меттернихе, о Венском конгрессе. А еще тут же был знаменитый венский зоопарк, тогда один из лучших в Европе…

В Вене. Я, Дина и Вета — она же Виолетта Иверни

В разных интервью мне потом неоднократно задавали один и тот же стандартный вопрос: «Каковы Ваши первые впечатления от Запада?»

И моим ответом всегда было: «Собаки! Тут можно на улице погладить любую собаку, хоть страшную овчарку, они не злые. Наверное, каков хозяин, таков и пёс».