За полвека

Бетаки Василий Павлович

КОЕ-ЧТО ИЗ ПЕРЕВОДОВ С АНГЛИЙСКОГО  

 

 

ВАЛЬТЕР СКОТТ

307.

АЛЛЕН-Э-ДЕЙЛ

У Аллена нет ни полей, ни овина,

Ни шерсти на пряжу, ни дров для камина,

У Аллена — ни петуха ни барана,

Но золотом вечно набиты карманы.

Я песню спою, чтобы Вы угадали,

Каким ремеслом занимается Аллен.

У герцога Ричмонда — долы и горы,

В лесах есть олени, и рыба в озёрах,

А в парке — павлины и всякое диво,

От гордости лопнет того и гляди он,

Но Аллен свободней любого барона,

Как дикий олень с Ламмермурского склона!

Нет, в рыцари Аллена не посвящали,

Но шпоры на нём золотые сверкали,

И тут же сбегались по первому свисту

Десятки стрелков молодых и плечистых,

И шляпы бароны исправно снимали,

Когда на дороге встречался им Аллен.

Явился он свататься в дом богатея,

А мать и спроси его, чем он владеет.

— Вон Ричмондский замок там в небо глядится,

Но всё же — сказал он, — с моим не сравнится:

Днём своды мои голубые сияют,

А вечером звёзды мой холл освещают!

Родители тут же без лишнего слова

Прогнали его подобру-поздорову.

Ну, он подмигнул и пошёл себе прочь.

А утром хватились — исчезла их дочь.

Как видно, девчонке в лесу интересней —

Там Аллен поёт ей любовные песни!

308.

У ОЗЕРА СВЯТОЙ МАРИИ

(Лирическое отступление из романа "Мармион")

Тут не плеснёт ничьё весло,

Тут одиноко и светло,

Прозрачна синяя вода,

И не растёт в ней никогда

Ни трав болотных, ни осок,

И лишь серебряный песок —

Полоской, там, где под скалой

Вода встречается с землёй.

И нет в зеркальной сини мглы,

И светлые холмы круглы.

Так одиночество покоя

Хранится этой пустотою.

А вереск розов и космат,

Да сосны редкие торчат.

Ни рощ, ни заросли густой,

Да и лощинки ни одной,

Где приютиться б мог пастух

Иль дровосеки… Тишь вокруг

Усиливает звон ручьёв,

Сбегающих с крутых холмов,

А в летний полдень этот звон

Невольно навевает сон.

Лишь грубо бьют среди камней

Копыта лошади моей.

 

ДЖОРДЖ ГОРДОН, ЛОРД БАЙРОН

309.

ТОМАСУ МУРУ

Чёлн у берега привязан

Ждёт корабль — но всё потом:

Прежде выпить я обязан

Дважды за тебя, мой Том.

Я вздохну по всем любимым,

Усмехнусь вослед врагам,

И к любой судьбе терпимо

Отнесусь, хоть Тут, хоть Там:

Пусть ревут валы морские —

Донесут куда-нибудь,

Пусть вокруг пески сухие —

Но и в них найдётся путь…

И в пустыне у колодца,

Где иссохло всё вокруг,

Если капля вдруг найдётся —

Выпью за тебя, мой друг!

Хоть прогорклою водою,

Хоть отличнейшим вином —

Мир с тобою, мир со мною —

За твоё здоровье, Том!

310.

СТРОКИ МИСТЕРУ ХОДЖСОНУ, НАПИСАННЫЕ

НА БОРТУ ЛИССАБОНСКОГО ПАКЕТБОТА.

Наконец-то! Браво, Ходжсон,

Снят таможенный запрет,

И под ветром парус бьётся,

И препятствий больше нет.

Вымпел подняли сигнальный,

На борту блеснул огонь,

Выстрел грохает прощальный,

Женский визг и дёгтя вонь.

Ходит стражник,

Вор и бражник,

В чемоданы нос суёт,

Лезет даже

В саквояжи,

Мышку спрячь — и ту найдёт.

Порт — как адские ворота

В час отхода пакетбота.

Вот багаж спихнули в лодку,

Пирс остался за спиной.

— Осторожно! Ящик с водкой!

— Не толкайтесь, Боже мой!

— Стойте, дурно! Не могу же!

— Дальше хуже будет вам.

— На борту уж точно хуже,

Чёрт возьми меня, мадам!

Вместе с нами,

Как в Бедламе,

Франты, слуги, молодёжь…

Мамы, дочки —

Сельди в бочке,

И рукой не шевельнёшь!

Стоны, вопли, ругань, рвота —

Вот наш путь до пакетбота.

Добрались. О, тут как тут он,

Капитан отважный Кидд,

Рассовать нас по каютам

Он помощнику велит.

— Это что у вас, каюта?

Гном, и тот бы влезть не смог!

В ней же два квадратных фута!

— Что Вы, сэр, помилуй Бог!

Лордов двадцать

Разместятся

На посудине моей…

— Боже, Боже,

Отчего же

Не набить ещё тесней?

Шумно, душно, запах пота —

Не сбежать ли с пакетбота?

— Флетчер, Марри, где вы, братцы?

Словно брёвна все лежат.

Ну-ка, братцы, подыматься —

Ох, возьму сейчас канат!

Гобби с бранными словами

Провалился в люк, — и вот

То закуской, то стихами

Без конца беднягу рвёт:

— Это стансы

В честь Брагансе…

Со… — Сонет?

Да нет, сосуд —

Дай воды мне,

Жарко, дымно,

Черти печень мне сосут,

Только труп мой довезёте

В этом скотском пакетботе.

И плывём в морской простор мы,

А вернёмся ли — Бог весть.

Ураганы, бури, штормы

В щепки нас грозят разнесть.

Если жизнь и вправду шутка,

Как философы твердят,

Смейтесь, чтоб не стало жутко,

Так как я — над всем подряд:

Над собой смех,

Над судьбой смех,

Дома, в море — всё равно,

Как напьёмся,

Так смеёмся,

Чёрт не брат, коль есть вино!

Но кому придёт охота

Пить в каюте пакетбота?

ИЗ "ЕВРЕЙСКИХ МЕЛОДИЙ"

311.

ДИКАЯ ГАЗЕЛЬ

Газель в горах земли святой

Свободна и легка,

Резвится на тропе крутой

И пьёт из родника.

Стройна газель Ливанских гор,

И дик её лучистый взор.

Но у красавиц молодых

Шаг легче, взор светлей,

О, Иудея, у твоих

Прекрасных дочерей!

Их больше нет в родных краях,

И только кедр шумит в горах.

Да, пальма, что в стране святой

Среди песков растёт,

Стократ счастливее, чем твой

Скитальческий народ:

Родимой почвы лишена,

В чужом краю умрёт она.

А нам среди людей чужих

Бродить и умирать,

Нам близ могил отцов своих

Вовеки не лежать:

Трон осквернён, разрушен храм,

Позор владычествует там!

312.

СОЛНЦЕ БЕССОННЫХ

Солнце бессонных, печаль-звезда!

Луч твой дрожит, как дрожит слеза,

Слабый твой блеск не прорвёт темноты,

Память утраченной радости — ты.

Так нам мерцают прошлые дни.

Сердце согреть не в силах они,

Словно ночные лучи бледны,

Так же печальны и холодны.

313.

ПОРАЖЕНИЕ СЕННЕХАРИБА

Словно волк на овец устремился Ассур.

Шли войска, было злато на них и пурпур,

И высокие копья сверкали в руках,

Словно звёзды в ночных галилейских волнах.

Как лесная листва, как морская волна

На закате шумели полков знамена,

Как лесная листва в дни осенних ветров,

На рассвете рассеялось войско врагов.

Ангел смерти над ними крыла распростёр,

И дыханье его леденило их взор,

И нигде не осталось живого лица,

Только дрогнули раз и замолкли сердца.

Гордый конь на земле бездыханно лежит

И ноздрями раздутыми не шевелит,

И покрытая белою пеной трава,

Как буруны у скал холодна и мертва.

Бледный всадник недвижно лежит на земле.

Заржавела броня, и роса на челе,

Знамена у шатров одиноко стоят,

В землю воткнуты копья и трубы молчат.

Вдовий вопль над землёй ассирийской звучит,

Идол в храме Ваала в осколки разбит…

Так под взором Творца, -

не от стрел и мечей! -

Враг растаял, как снег от весенних лучей.

 

ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ

314.

ОДА ЗАПАДНОМУ ВЕТРУ

Вей, вольный Вест, дух осени; о, ты,

Ты, перед чьим явлением незримым,

Как призраки от колдуна, листы

Желты, черны, чахоткою палимы

Чумной толпой бегут издалека,

Ты, в колеснице нам везущий зимы —

Крылатым семенам твоя рука

Даёт постель, где в чёрной почве стынет,

Как труп в могиле каждое, пока

Рожок твоей сестры, весенней сини,

Холмам и долам возвратит, звеня,

Цвета и запахи в их прежней силе —

Дух буйный, разрушая и храня,

Ты вездесущ! Услышь, услышь меня!

…………………………………………….

Ты, чей порыв с запутанных ветвей

Небес и моря, как листву гнилую

Срывает тучи, там, где дух дождей

И молний размахнулся, торжествуя,

Ты, чей поток сметает всё подряд,

Сминая синевы волну тугую,

И космы шторма, что в зенит летят

От края горизонта — Непогода,

Как волосы взбесившихся менад —

Ты, реквием по умершему году,

Над чьей могилой ты воздвиг, стеня,

Глухую мощь немыслимого свода,

Где чёрный дождь средь града и огня

Взрывает воздух, — о, услышь меня!

……………………………………………….

Ты прерываешь летний полусон,

В который под хрустальный звон теченья

Весь берег средиземный погружён,

Следя дворцов и башен отраженья,

В заливе перед пемзовой скалой,

Качающиеся в часы волненья;

А плющ и мох по камню голубой,

Лозу на скалах тонкую, как волос,

Не описать; о, ты, под чьей стопой

Атлантика ущельем раскололась,

И в глубине, открывшись свету дня,

Морские чуда узнают твой голос,

И все цвета на серый заменя,

Дрожат перед тобой — услышь меня!

……………………………………………

Будь я листом сухим — меня б ты мчал,

Будь лёгкой тучкой — мчался б сам с тобою,

Будь я волною — ты бы, взвив мой вал,

Со мной делился мощью роковою,

Неукротимый, о, когда б я мог

Как в детстве улетать к тебе мечтою,

Опередив небесный твой поток,

Лететь туда, куда твой бег направлен,

И не молить как ныне средь тревог:

О, только б не был я тобой оставлен —

Неистов я как ты, но я тону,

Моим тяжёлым временем придавлен!

Взметни с болот житейских в вышину

Меня как лист, как тучу, как волну!

……………………………………………

Дай стать мне лесом — лирою твоей,

Чтобы смешать листвы моей паденье

С бунтующей гармонией ветвей,

Возьми все краски глубины осенней,

Дух пламенный, неистовый, будь мной,

Удобри почвы будущих рождений

Моих раздумий мёртвою листвой,

Гони их по вселенной, листья эти,

Как заклинанием моей строкой

Камин притухший вздуй, чтоб всем на свете

Живые искры слов моих бросать,

И сам позволь моим устам, о ветер,

Пророческой трубой к земле воззвать:

Зима пришла — весны не миновать!

 

ЭДГАР АЛЛЕН ПО

315.

ВОРОН

Мрачной полночью бессонной, я смертельно утомлённый,

В книги древние вникая, и стремясь постичь их суть,

Над старинным, странным томом задремал, и вдруг, сквозь дрёму

Стук невнятный в двери дома мне почудился чуть-чуть,

"Это кто-то, — прошептал я, — хочет в гости заглянуть,

Просто в гости кто-нибудь".

Так отчётливо я помню: был декабрь глухой и тёмный,

И камин не смел в лицо мне алым отсветом сверкнуть,

Я с тревогой ждал рассвета: в книге не было ответа

Как на свете жить без света той, кого уж не вернуть,

Без Линор, чьё имя мог бы только ангел мне шепнуть

В небесах когда-нибудь.

Шёлковое колыханье, шторы пурпурной шуршанье,

Страх внушало, сердце сжало, и чтоб страх с души стряхнуть,

Стук в груди едва умеря, повторял я, сам не веря:

Кто-то там стучится в двери, хочет в гости заглянуть,

Поздно так стучится в двери — видно, хочет заглянуть

Просто в гости кто-нибудь.

Молча вслушавшись в молчанье, я сказал без колебанья:

"Леди, или сэр, простите, но случилось мне вздремнуть,

Не расслышал я вначале, как вы в двери постучали,

Так вы робко постучали…" — И решился я взглянуть —

Распахнул пошире двери, чтоб на улицу взглянуть —

Тьма — и хоть бы кто-нибудь!

И стоял я на пороге в изумленье и тревоге, -

Так мечтать наш смертный разум никогда не смел дерзнуть…

Но немая ночь молчала, тишина не отвечала,

Только слово прозвучало — кто мне мог его шепнуть?

Я сказал "Линор" — и эхо мне ответ могло шепнуть?

Эхо — или кто-нибудь?

Я в смятенье оглянулся, дверь закрыл и в дом вернулся.

Стук неясный повторился, но теперь ясней чуть-чуть…

И сказал себе тогда я: " А, теперь я понимаю!

Это ветер, налетая, хочет ставни распахнуть,

Ну конечно, это ветер хочет ставни распахнуть!"

Ветер? Или кто-нибудь?

Но едва окно открыл я, — вдруг, расправив гордо крылья,

Перья чёрные взъероша и выпячивая грудь,

Шагом вышел из-за штор он, с видом лорда древний ворон,

И, наверно, счёл за вздор он в знак приветствия кивнуть,

Он взлетел на бюст Паллады, сел, и мне забыл кивнуть.

Сел — и хоть бы что-нибудь!

В перья чёрные разряжен, так он мрачен был и важен,

Я невольно улыбнулся, хоть тоска сжимала грудь,

"Право, ты невзрачен с виду, но не дашь себя в обиду,

Древний ворон, из Аида, пролетевший мрачный путь,

Ты скажи мне, как ты звался там, откуда держишь путь?"

Вдруг он каркнул: "НЕ ВЕРНУТЬ!".

Я не мог не удивиться, что услышал вдруг от птицы

Человеческое слово, хоть не понял, в чем тут суть,

Но поверят все, пожалуй, что обычного тут мало,

Ведь вовеки не бывало — кто слыхал когда-нибудь,

Чтобы в комнате над дверью ворон сел когда-нибудь,

Ворон с кличкой "НЕ ВЕРНУТЬ!"?

Словно душу в это слово всю вложив, он замер снова,

Чтоб опять молчать сурово и пером не колыхнуть,

"Где друзья? — пробормотал я, и надежды растерял я,

Только он, кого не звал я, мне теперь терзает грудь…

Утром он в Аид вернётся, и покой вернётся в грудь".

Тут он каркнул: "НЕ ВЕРНУТЬ!".

Вздрогнул я от звуков этих, так удачно он ответил.

Я подумал: "Несомненно, он слыхал когда-нибудь

Слово это слишком часто, повторял его всечасно

За хозяином несчастным, что не мог и глаз сомкнуть,

Для кого последней песней, воплотившей жизни суть,

Стало это "НЕ ВЕРНУТЬ!".

И в упор на птицу глядя, кресло к двери и к Палладе

Я придвинул, улыбнувшись, хоть тоска сдавила грудь,

Сел, раздумывая снова, что же значит это слово,

И на что вещун сурово мне пытался намекнуть,

Древний, темный, тощий ворон мне пытался намекнуть,

Грозно каркнув "НЕ ВЕРНУТЬ!"?

Так сидел я размышляя, тишины не нарушая,

Чувствуя, как страшным взором ворон мне пронзает грудь,

И на бархат однотонный, тусклой люстрой освещённый,

Головою утомлённой я склонился, чтоб уснуть…

Но её, что так любила здесь на бархате уснуть,

Никогда уж не вернуть!

Вдруг — как звон шагов по плитам на полу, ковром покрытом!

Словно в славе фимиама серафимы держат путь…

"Бог, — вскричал я в исступленье, — шлёт от страсти избавленье!

Пей, о, пей Бальзам Забвенья и покой вернётся в грудь!

Пей, забудь Линор навеки — и покой вернётся в грудь…"

Ворон каркнул: "НЕ ВЕРНУТЬ!".

"О, вещун! Молю — хоть слово! Птица ужаса ночного!

Буря ли тебя загнала, дьявол ли решил швырнуть

В скорбный мир моей пустыни, в дом, где ужас правит ныне,-

В Галааде, близ Святыни, есть бальзам, чтобы заснуть?

Как вернуть покой, скажи мне, чтоб забыться и заснуть?"

Каркнул ворон: "НЕ ВЕРНУТЬ!".

"О, вещун, — вскричал я снова — птица ужаса ночного,

Заклинаю Небом, Богом — крестный свой окончив путь,

Сброшу ли с души я бремя? Отвечай, придёт ли время,

И любимую в Эдеме встречу ль я когда-нибудь?

Вновь её вернуть в объятья суждено ль когда-нибудь?"

Каркнул ворон: "НЕ ВЕРНУТЬ!".

"Слушай, адское созданье, это слово — знак прощанья!

Вынь из сердца клюв проклятый: в бурю и во мрак — твой путь!

Не роняй пера у двери, лжи твоей я не поверю!

Не хочу, чтоб здесь над дверью сел ты вновь когда-нибудь!

Одиночество былое дай вернуть когда-нибудь!"

Каркнул ворон: "НЕ ВЕРНУТЬ!"

И не вздрогнет, не взлетит он, всё сидит он, всё сидит он,

Словно демон в дрёме мрачной, взгляд навек вонзив мне в грудь…

Свет от лампы вниз струится, тень от ворона ложится,

И в тени зловещей птицы суждено душе тонуть…

Никогда из мрака душу, осуждённую тонуть,

НЕ ВЕРНУТЬ, О, НЕ ВЕРНУТЬ…

316.

КОЛОКОЛА

Слышишь санки за холмом?

Серебром

Разольют веселье колокольчики кругом!

Колокольчик льётся, льётся,

Пронизав мороз ночной,

Звоном в небе отдаётся,

Хрусталинками смеётся

Звёздный рой,

Ритм размеренный храня,

Тайной древних рун звеня,

Расплеснулся колокольчик переливом голосов,

Колокольчик, колокольчик,

Колокольчик, колокольчик,

Звонко-льдистым серебристым переливом голосов.

2.

Слышишь колокол другой,

Золотой?

Свадебного колокола голос над землёй?

Над ночным благоуханьем

Провожает ликованьем

Звонко колокола соло

Золотой

Звон литой,

Мелодичный, плавный голос —

Как воркующий с голубкой

Юный голубь под луной!

О, мажор колоколов!

Проливая звуков ливни, затопить он всё готов,

Этот зов,

Зов без слов,

В днях грядущих для живущих

Для восторгов вечно нов!

О, качанье и звучанье золотых колоколов,

Колокольных голосов,

Колокольных, колокольных,

Колокольных, голосов,

В звоне ясных и согласных

Колокольных голосов!

3.

Слышишь ты набата звон?

Бронзой он

Раскатился, и тревогой нарушает сон!

У ночных небес в ушах

Грозной бронзой воет страх!

Голос колокола дик —

Только крик, крик, крик —

Жутко воя,

Он вымаливает в плаче снисхожденье у огня,

У проклятого, глухого, сумасшедшего огня!

Скачет пламя, пламя, пламя

Исступлёнными прыжками,

Ввысь отчаянно стремится,

Чтобы взвиться и кружиться,

Алым дымом белый месяц заслоня!

Голоса колоколов,

Словно отзвук грозных слов

Долетают!

Голоса колоколов

Неумолчный, жуткий рёв

В недра стонущих ветров

Изливают…

Различает слух людской

Звон нестройный, беспокойный,

Звон, захлёстнутый бедой!

Слух в гудении басов

Различает,

Как спадает

Гул гнусавых голосов —

Отдаляется опасность — глуше рёв колоколов,

Зов басов,

Колокольных, колокольных, колокольных голосов,

В диком лязге в жуткой пляске

Колокольных голосов.

4.

Слышишь в воздухе ночном

Чугуном

Колокола реквием разносится кругом?

И в молчании, в ночах

Нам в сердца вливает страх

Угрожающе-спокойный, ровный тон.

Каждый звук из глотки ржавой

Льётся вдаль холодной лавой,

Словно стон.

Это только тем не больно,

Кто живёт на колокольне

Под крестом,

Тем, кто жизнь проводит в звонах

Монотонно-приглушённых,

Кто восторг находит в том,

Что ночной порою нам

Камни катит по сердцам!

Не мужчины и не женщины они, а звонари,

И не люди и не звери все они, а упыри!

А король их тот, кто звоном

Будит, будит исступлённо

Торжество колоколов!

Ходит грудь его волною,

Пляшет он, смеясь и воя,

Под пеан колоколов,

Тайну времени хранит он,

В ритме древних рун звонит он,

В торжестве колоколов,

Колоколов…

Он, в гудении басов,

Колокольных голосов,

Ритм размеренный храня,

Этим звоном похоронным

Упивается, звоня!

Рад гуденью голосов —

Колокольных голосов,

Рад биенью голосов,

Колокольных голосов,

Колокольных, колокольных,

Колокольных, колокольных,

Колокольных голосов,

И рыданьям и стенаньям колокольных голосов…

 

ФРЭНСИС БРЕТ ГАРТ

317.

НЬЮПОРТСКИЙ РОМАНС

Расскажу то, что сам я слыхал. Так вот:

Говорят — что она умерла от горя,

И что дух её бедный поныне живёт

В этом старом грустном доме у моря.

Был француз её ветреный, молодой

(Сотня лет уж минула с тех дней),

Адмирал Рошамбо уплывал домой,

И моряк распростился с ней.

Сколько пудреных фраз расточал он пред ней,

И какая, представьте, жалость,

Что в сети его кружевных речей

На беду девчонка попалась.

И хранила прощальный букет резеды

Пуританская молодость эта,

И утекла незаметней воды,

И увяла вместе с букетом.

А когда в приморский туман облеклись

Шпиль и мачты, как в саван горя,

Тот туман и унёс её душу ввысь

Из печального дома у моря.

И с тех пор, когда бьют часы ровно два

Там, на церкви у самой воды,

В старых комнатах веет едва-едва

Грустным запахом резеды.

И как память истории этой простой,

Призрак цветов пахучий

Бродит в комнатах вместе с её душой…

Можно ль было придумать лучше?

Я сижу тут всю ночь, призрак дальних морей,

Собиратель печальных историй,

Отчего б не зайти ко мне в гости ей

В этот дом, в грустный дом у моря?

Где газон и веранда забыли про смех,

Щебет девушек сменила печаль,

И горн не разбудит тот форт на холме,

И молчит старинный рояль…

Вот где-то бьёт в темноте два часа —

Только мыши скребутся в соломе,

Только капля за каплей — на веранду роса —

В этом старом и грустном доме.

Едва проникает в переднюю свет

Настольной лампы моей,

Тонет в сумраке он, но сомнения нет:

Всё тут в доме известно ей!

То ли нервы шалят, то ли так в утомленье

Меня ввергли дневные труды,

Но клянусь, что воздух пахнул на мгновенье

Нежным запахом резеды.

Растворил я окно. Океан был так тих,

Как случается только к утру,

Пульс течений был слышен: я чувствовал их

Тропическую жару.

У соседей — всё залито газовым светом,

И танцуют, и Штраус звучит знакомо,

Ну, и как привязать мне музыку эту

К скрипу старого грустного дома?

И нет, как нет, запаха резеды,

На росистом газоне дыханье рассвета,

Как случилось, что вот из такой ерунды

Возникла легенда эта?

Душа этих синих цветов оживляет

Пролетевшие годы жизни моей:

Ведь бальзам даже мумию переживает,

Схоронённую в толще камней.

Вспомнил я обо всём, что в юности было,

О тщете любви, о ветрах беды,

И судьбе благодарен, что мне сохранила

Только лучшее: аромат резеды.

И не слышно шуршанья юбки крахмальной,

И не видно лица: пуст проём дверной,

Навсегда исчез её облик печальный,

Но тень моей молодости — со мной!

Аромат резеды или призрак в белом?

Но, выйдя из комнаты, я подумал о том,

Что к душе моей в гости она залетела

В эту ночь в этот старый и грустный дом.

318.

К ШИШКЕ СЕКВОЙИ

(SEQUOIA GIGANTEA)

Подкидыш западных лесов,

Где рук людских ты не знавала,

Дитя дикарских берегов,

Ты ныне украшеньем стала:

Тут развлекут тебя слегка

Стол письменный, открытый ящик —

Забудь, что спрятаны века

Под чешуёй твоей блестящей.

Но знай, что ты вернула мне

Неделю благостной свободы:

И радость скачки на коне,

И осени лесные своды!

…Пыль красная, слепящий склон,

И лошадь остановке рада,

И полутёмный лес колонн —

Как склепа влажная прохлада.

Над пыльным вереском стволы

Секвой так бронзовы, так длинны, -

Индейцами из полумглы —

И тёмной кожи мокасины…

Не мачты кораблей кругом —

Толпа скребущих тучу сосен,

И сойка радостным броском

Кусочек неба мне приносит.

Как можешь ты спокойно жить

На письменном столе поэта?

Не может глаз не изумить

Нелепое соседство это!

Заблудшая душа лесов

В компании газет случайной,

Среди не листьев, а листков,

Где "новый Милтон", "новый Байрон"…

Ведь даже лучшие из них,

И те переживут едва ли

Скромнейших родичей твоих,

Которые в веках видали

МохЮммеда зелёный флаг

И дольмены друидов, или

Леса, что подсказали, как

Творить готические шпили.

Подкидыш, разве жребий твой —

Лежать так низко и так скромно,

Чтоб шелестели над тобой

Газеты, а не лес огромный?

Под эфемерностью листков

Не в снежных, а в чернильных пятнах,

Лежишь ты не в глуши лесов,

А между книжек аккуратных!

В моей истории простой

Одно есть главное значенье:

Ты предназначена судьбой

Лесам дать жизни продолженье,

Но ты — из тех, кому никак

Не обрести судьбы достойной,

Кого хвастун или дурак

Счёл безделушкою настольной!

319.

СТАРЫЙ ЛАГЕРНЫЙ КОСТЁР

Расправь попону и сильней подпругу подтяни.

Мундштук потуже — чтоб с кольца закапал дождь слюны!

Осталось нам двенадцать миль, и ясно для коней,

Что и колени устают, и стремена слабей,

И что посадка седоков совсем не так бодра,

Как в те далёкие года, у прежнего костра.

Да, двадцать лет с тех давних пор прошло, но, Боже мой,

Как сквозь еловый, терпкий лес струился дух морской,

Когда надежды нас вели, и мы к плечу плечом

Скакали и с собой везли удачу за седлом…

Ну, подтянись, и вспомни как, до самого утра,

Волненье не могли сдержать всю ночь мы у костра!

Вот и тогда усталый глаз пути не различал,

И безнадёжный поиск нас, как нынче утомлял…

Так пусть мустанги, наконец, почуют, старина,

Что вдруг не давят им бока стальные стремена,

Что повод несколько ослаб, и нам пришла пора

В глубоких травах отдохнуть у прежнего костра.

Блестящей хвои дождь косой посыплется с секвой,

И сойка синяя взлетит сквозь сумерки стрелой,

И зазвенит весёлый крик в глуши лесных полян,

И белка спрячется в дупло, когда пронзив туман,

Под синевой сверкнёт огонь, — который не вчера,

А двадцать лет назад зажёг свет нашего костра.

И всё ленивей отдых наш, и молкнет разговор,

Чуть приподнявшись на локтях пошевелим костёр,

А ветер бродит меж стволов, их все пересчитав,

И наши тени по стволам вздымаются из трав,

Чтоб вместе с искрами взлететь туда, где до утра

Пять ярких звёздочек хранят свет старого костра.

Всю ночь, пока наш крепкий сон хранили звёзды те,

Мы и не слушали, что там творится в темноте:

Зубами лязгает койот, вздыхает гризли там,

Или медведь, как человек шагает по кустам,

Звучит нестройно волчий хор и дальний свист бобра, -

А мы — в магическом кругу у нашего костра.

Наутро — сойки ранний крик, или синичий хор,

И свет косой между стволов, как будто тут собор!

Зевнут, потянутся кусты, дыша голубизной,

И — дятла стук среди колонн той готики лесной,

И пробужденье в тишине шиповников и трав,

И день в сверкающем огне родится из костра!

Ну что ж, теперь недалеко — ещё с полмили нам.

Вот поворот, где край болот, Индейский Ключ, а там —

По склону наискось тропа знакомая видна,

Отметила участок наш корявая сосна,

А там… Что? Вверх корнями пни? Гнилых ветвей гора?

Но где ж священной рощи сень, и где алтарь костра?

Вот кварцевой скалы отрог, я руку ранил там.

Но сровнена скала с землёй, кровь глины по краям,

И ржавых папоротников ряд в густой грязи намок,

Но где-то вьётся до сих пор невидимый дымок,

Повсюду, где достанет глаз, след злого топора…

Да, но над этим всем встаёт дым старого костра!

А может, даже бродит здесь хоть кто-то из друзей —

Вернуть потрёпанным сердцам маяк ушедших дней.

Кружит дымок — опять пропал — и вновь, навстречу нам

Свет погребального огня разбросан по кустам.

Надежд и страхов давних дней не унесли ветра,

И двадцать лет не меркнет свет от старого костра!

Но нет: две линии стальных… Попридержи коней:

Белёной станции сарай, платформа, а за ней

Как ленты — рельсы вдоль тропы, и нити проводов,

Бегущих от ствола к стволу по тысячам крюков!

Вот и нашли мы свой Грааль! И кончена игра:

Железный путь — чтоб зачеркнуть след нашего костра…

320.

ПЕЛ ВЕТЕР В КАМИНЕ…

Пел ветер ночной над каминной трубой,

Но о чём — и не знал никто.

А женщина тихо люльку качала,

И вспомнив о том, кого потеряла,

Слезу смахнула тайком и сказала:

"Ненавижу ветер в камине!"

Пел ветер ночной над каминной трубой,

Но о чём — и не знал никто.

А дети шептали, сбившись в кучу:

"Это ведьма летит сквозь ночную тучу,

Вон, волшебной трубы слышен голос могучий,

Очень страшный ветер в камине!"

Вон,

Пел ветер ночной над каминной трубой,

Но о чём — и не знал никто.

А мужчина сидел перед очагом

И ворчал, что снегу полно кругом,

Что дрова дорожают, что стар его дом —

Не прикрыть ли заслонку в камине?

Пел ветер ночной над каминной трубой,

Но о чём — и не знал никто.

А поэт, — ведь в себе он соединял

И детей, и мужчин, и женщин — сказал:

"Как божественен этот небесный хорал,

Этот ветер, поющий в камине!"

321.

КОЙОТ

В росистых сумерках через пашню

(И страшно уйти и остаться страшно!),

Из прерий — то робким шагом, то смелым,

Хромая, крадётся бродяга в сером.

Большелапый, ушастый, виден с трудом он, -

Призрак на фоне тёмного дома.

То замрёт, то в прыжке, нелепом и нервном,

Рванётся чужак — бродяга в сером.

Эй, Карло, старина, вон твой родич на воле!

Пойди, пригласи его в гости, что ли!?

Ну что ты рычишь недостойным манером?

Чужой вам, собакам, бродяга в сером!

Да ладно, бери, что найдёшь, я ведь даже

Согласен и не считать это кражей,

Милостыню бродяге готов подать я,

Четверолапому из Серых Братьев!

 

РЕДЬАРД КИПЛИНГ

322.

МОЛИТВА ВЛЮБЛЁННЫХ

Серые глаза… И вот —

Доски мокрого причала…

Дождь ли? Слёзы ли? Прощанье.

И отходит пароход.

Нашей юности года…

Вера и Надежда? Да —

Пой молитву всех влюблённых:

Любим? Значит навсегда!

Чёрные глаза… Молчи!

Шёпот у штурвала длится,

Пена вдоль бортов струится

В блеск тропической ночи.

Южный Крест прозрачней льда,

Снова падает звезда.

Вот молитва всех влюблённых:

Любим? Значит навсегда!

Карие глаза — простор,

Степь, бок о бок мчатся кони,

И сердцам в старинном тоне

Вторит топот эхом гор…

И натянута узда,

И в ушах звучит тогда

Вновь молитва всех влюблённых:

Любим? Значит навсегда!

Синие глаза… Холмы

Серебрятся лунным светом,

И дрожит индийским летом

Вальс, манящий в гущу тьмы.

— Офицеры… Мейбл… Когда?

Колдовство, вино, молчанье,

Эта искренность признанья —

Любим? Значит навсегда!

Да… Но жизнь взглянула хмуро,

Сжальтесь надо мной: ведь вот —

Весь в долгах перед Амуром

Я — четырежды банкрот!

И моя ли в том вина?

Если б снова хоть одна

Улыбнулась благосклонно,

Я бы сорок раз тогда

Спел молитву всех влюблённых:

Любим? Значит — навсегда…

323.

ТОММИ

В пивную как-то заглянул я в воскресенье днём.

А бармен мне и говорит: "Солдатам не подаём!"

Девчонки возле стойки заржали на весь зал,

А я ушёл на улицу и сам себе сказал:

"Ах, Томми такой, да Томми сякой, да убирайся вон!

Но сразу "Здрассти, мистер Аткинс", когда слыхать литавров звон".

Оркестр заиграл, ребята, пора! Вовсю литавров звон!

И сразу "Здрассти, мистер Аткинс" — когда вовсю литавров звон!

Зашёл я как-то раз в театр (Почти что трезвым был!) —

Гражданских — вовсе пьяных — швейцар в партер пустил,

Меня же послал на галёрку, туда, где все стоят!

Но если, черт возьми, война — так сразу в первый ряд!

Конечно, Томми, такой-сякой, за дверью подождёт!

Но поезд готов для Аткинса, когда пора в поход!

Пора в поход! Ребята, пора! Труба зовёт в поход!

И поезд подан для Аткинса, когда пора в поход!

Конечно, презирать мундир, который хранит ваш сон,

Стоит не больше, чем сам мундир (ни хрена ведь не стоит он!).

Смеяться над манерами подвыпивших солдат —

Не то, что в полной выкладке тащиться на парад!

Да, Томми такой, Томми сякой, да и что он делает тут?

Но сразу "Ура героям", когда барабаны бьют!

Барабаны бьют, ребята, пора! Вовсю барабаны бьют!

И сразу "Ура героям!", когда барабаны бьют.

Мы, может, и не герои, но мы ведь и не скоты!

Мы, люди из казармы, ничуть не хуже, чем ты!

И если мы себя порой ведём не лучше всех —

Зачем же святости ждать от солдат, и тем вводить во грех?

"Томми такой, Томми сякой, неважно, подождёт…"

Но: "Сэр, пожалуйте на фронт", когда война идёт!

Война идёт, ребята, пора, война уже идёт!

И "Сэр, пожалуйте на фронт", когда война идёт!

Вы всё о кормежке твердите, о школах для наших детей —

Поверьте, проживём мы без этих всех затей!

Конечно, кухня — не пустяк, но нам важней стократ

Знать, что солдатский наш мундир — не шутовской наряд!

Томми такой, Томми сякой, бездельник он и плут,

Но он — "Спаситель Родины", как только пушки бьют!

Хоть Томми такой, да Томми сякой, и всё в нём не то и не так,

Но Томми знает, что к чему — ведь Томми не дурак

324.

МАНДАЛЕЙ

Смотрит пагода в Мульмейне на залив над ленью дня.

Там девчонка в дальней Бирме, верно, помнит про меня.

Колокольчики лопочут в плеске пальмовых ветвей:

Эй, солдат, солдат британский, возвращайся в Мандалей!

Возвращайся в Мандалей,

Слышишь тихий скрип рулей?

Слышишь ли, как плещут плицы из Рангуна в Мандалей,

По дороге в Мандалей,

Где летучих рыбок стаи залетают выше рей,

И рассвет, внезапней грома,

Бьёт в глаза из-за морей!

В яркой, как листва, шапчонке, в юбке, жёлтой, как заря…

Супи-Яулат её звали — точно, как жену Царя.

Жгла она какой-то ладан, пела, идолу молясь,

Целовала ему ноги, наклоняясь в пыль да в грязь.

Идола того народ

Богом-Буддою зовёт…

Я поцеловал девчонку: лучше я, чем идол тот

На дороге в Мандалей!

А когда садилось солнце и туман сползал с полей,

Мне она, бренча на банджо, напевала "Кулла-лей",

Обнял я её за плечи и вдвоём, щека к щеке,

Мы пошли смотреть, как хатис грузят брёвна на реке.

Хатис, серые слоны,

Тик весь день грузить должны.

Даже страшно, как бы шёпот не нарушил тишины

На дороге в Мандалей.

Всё давным-давно минуло: столько миль и столько дней!

Но ведь омнибус от Банка не доедет в Мандалей!

Только в Лондоне я понял: прав был мой капрал тогда —

Кто расслышал зов Востока, тот отравлен навсегда!

Въестся в душу на века

Острый запах чеснока,

Это солнце, эти пальмы, колокольчики, река

И дорога в Мандалей…

Моросит английский дождик, пробирает до костей,

Я устал сбивать подошвы по булыжникам аллей!

Шляйся с горничными в Челси от моста и до моста —

О любви болтают бойко, да не смыслят ни черта!

Рожа красная толста,

Не понять им ни черта!

Нет уж, девушки с Востока нашим дурам не чета!

А дорога в Мандалей?

Там, к Востоку от Суэца, где добро и зло равны,

Десять заповедей к чёрту! Там иные снятся сны!

Колокольчики лопочут, тонкий звон зовёт меня

К старой пагоде в Мульмейне, дремлющей над ленью дня

По дороге в Мандалей.

Помню тихий скрип рулей…

Уложив больных под тенты, — так мы плыли в Мандалей,

По дороге в Мандалей,

Где летучих рыбок стаи залетают выше рей,

И рассвет, внезапней грома,

Бьёт в глаза из-за морей…

325.

ИЗ ЛЕГЕНД О ЗЛЕ *

Ливень лил, был шторм суровый,

но ковчег стоял готовый.

Ной спешил загнать всех тварей — не накрыла бы гроза!

В трюм кидал их как попало, вся семья зверей хватала

Прямо за уши, за шкирки, за рога, хвосты и за…

Только ослик отчего-то пробурчал, что неохота,

Ну а Ной во славу божью обругал его: "Осёл,

Чёрт отцов твоих создатель, твой, скотина, воспитатель!

Чёрт с тобой, осёл упрямый!" И тогда осёл вошёл.

Ветер был отменно слабый — парус шевельнул хотя бы!

А в каютах душных дамы от жары лишались сил,

И не счесть скотов угрюмых,

падавших в набитых трюмах…

Ной сказал: "Пожалуй, кто-то здесь билета не купил!"

Разыгралась суматоха, видит Ной, что дело плохо:

То слоны трубят, то волки воют, то жираф упал…

В тёмном трюме вдруг у борта старый Ной заметил чёрта,

Чёрт, поставив в угол вилы, за хвосты зверьё тягал!

"Что же должен я, простите, думать о таком визите?" —

Ной спросил. И чёрт ответил, тон спокойный сохраня, -

"Можете меня прогнать, но… Я не стану возражать, но…

Вы же сами пригласили вместе с осликом меня!"

326.

ПЕСНЬ БАНДЖО

Ты рояль с собой в поход не завернёшь,

Нежной скрипке в мокрых джунглях не звучать,

И орган в верховья Нила не попрёшь,

Чтобы Баха бегемотам исполнять!

Ну а я — меж сковородок и горшков,

Между кофе и консервами торчу,

И под стук солдатских пыльных каблуков

Отстающих подгоняю и бренчу:

Тренди-бренди, тренди-бренди, та-ра-рам…

(что втемяшится — бренчит само собой!)

Так, наигрывая что-то в такт шагам,

Я зову вас на ночлег и водопой.

Дремлет лагерь перед боем в тишине.

Завещанье сочиняешь? Бог с тобой!

Объясню я, лишь прислушайся ко мне,

Что для нас один на десять — равный бой!

Я — пророк всего, что было искони

Невозможным! Бог нелепейших вещей!

Ну, а если вдруг сбываются они —

Только дай мне ритм сменить — и в путь смелей!

Там-то, там-то, там-то, там-то, там,

Где кизячный дым над лагерем вдали,

Там пустыней в даль седую Одинокий хор веду я —

Боевой сигнал для белых всей Земли.

Младший сын пройдёт по горькому пути,

И бесхитростный пастушеский бивак,

И сараи стригалей, где всё в шерсти,

Чтоб иметь своё седло и свой очаг!

На бадейке перевёрнутой, в ночи

Я о том скажу, о чём молчишь ты сам:

Я ведь — память, мука, город… О, молчи —

Помнишь смокинг и коктейль по вечерам?

Танго, танго, танго, танго, танго таннн…

В ясном блеске, в блеске лондонских огней…

Буду шпорою колоть их — Снова — к дьяволу и к плоти,

Но верну домой надломленных детей!

В дальний край, где из тропических морей

Новый город встал, потея и рыча,

Вёз меня какой-то юный одиссей,

И волна мне подпевала, клокоча…

Он отдаст морям и небу кровь свою,

И захлёстнут горизонтом, как петлёй,

Он до смерти будет слышать песнь мою,

Словно в вантах ветра вымученный вой —

Волны, волны, волны, волны, волны — во!

И зелёный грохот мачту лупит в бок…

Если город — это горе,

Что ж, вздохни, и — снова в море!

Помнишь песню "Джонни, где твой сундучок?"

В пасть лощин, где днём мерцают звёзд глаза,

Где обрывки туч летят из-под колёс,

Где рипят-визжат на спусках тормоза

(За окном — тысячефутовый утёс!),

Где гремят и стонут снежные мосты,

Где петляет в скалах змей стальных дорог,

Бесшабашных я зову, чтоб с высоты

Чёрным соснам протрубить в Роландов Рог:

Пойте, пойте, пойте, пойте, пойте, пой,

В гривах гор топор и просеки путей!

Гнать железных жеребцов на водопой

По ущельям к волнам Западных Морей!

Звон мой — думаешь, он — часть твоей души?

Всем доступен он — банальнейший трень-брень,

Но — смеяться и сморкаться — не спеши:

Он терзает струны сердца каждый день!

То дурачит, то печалит, то смешит,

То ли пьянка, то ли похоть, то ли ложь…

Так назойливой мелодией звучит,

Жжётся память, от которой не уйдёшь!

Только, только, только, только так —

Пустяковая расплата за тобой?

Погоди, не веселись — Вспомни всё и оглянись,

И раскаянье навалится горой…

Пусть орган под самый свод возносит боль —

Я взметну тоску людскую до звезды!

Пусть врага зовёт труба на смертный бой,

Я — бегу, смеясь меж бегства и беды.

Резкий голос мой не спутаешь ни с чем —

Неоконченная песнь надежд былых,

Издевательство над сущностью вещей

Скрыто в выкриках гнусавых струн моих!

День ли, день ли, день ли, день ли — день, да мой!

Кто послушает, а кто и прочь пойдёт,

Но останется за мной снова слово, если в бой

Рота пушечного мяса насмерть прёт!

Лира древних прародительница мне!

(О, рыбачий берег, солнечный залив!)

Сам Гермес не зря держал её в огне,

Мой железный гриф и струны закалив,

И во мне запела мудрость всех веков.

Я — пеан бездумной жизни, древний грек,

Песня истины, свободной от оков,

Песня чуда, песня юности навек!

Я звеню, звеню, звеню, звеню…

(Тот ли тон, о господин мой, тот ли тон?

Цепью Делос-Лимерик, звено к звену,

Цепью песен будет мир объединён!

327.

ВСТУПЛЕНИЕ К "КАЗАРМЕННЫМ БАЛЛАДАМ"

В КНИГЕ "СЕМЬ МОРЕЙ"

Гомер сломал и бросил лиру,

А песнь, что пели все края,

Он просто спёр на радость миру,

Пришёл и взял! Совсем как я!

Матросы, девки на базарах

В шуршанье ветра, волн, травы

Узнав напевы песен старых,

Смолчали — ну совсем как вы!

Что спёр, то спёр! Он знал, что знали.

Но ни контрактов, ни тюрьмы:

Все заговорщицки мигали,

А он — в ответ. Совсем как мы.

328.

ПОСЛАНИЕ К КНИГЕ "СЕМЬ МОРЕЙ"

Когда на последней картине земной выцветет кисти след,

Засохнут все тюбики и помрёт последний искусствовед,

Мы отдохнём десяток веков, и вот в назначенный час

Предвечный Мастер всех Мастеров за работу усадит нас.

Тогда будет каждый, кто мастером был, на стуле сидеть золотом

И по холстине в десяток миль писать кометным хвостом.

И не чьи-то писать портреты — Магдалину, Павла, Петра,

И не знать, что значит усталость, век за веком, с утра до утра.

И только Мастер похвалит нас, и упрекнёт только он,

И никого тогда не прельстит ни денег, ни славы звон,

Только радость работы на Новой Звезде: дано будет каждому там

Во имя Творца сотворить свой мир таким, как видит он сам

329.

БЛУДНЫЙ СЫН

Ну вот и пришёл я домой опять,

Так рады мне все: я с семьёй опять,

И всем-то я свой да родной опять

(Забыт и прощён мой позор!).

Отец созывает гостей на меня,

Тельца заколол пожирней для меня,

Но свиньи-то право милей для меня,

Мне лучше б на скотный двор!

А как я изящно одет, смотри,

Аж в братних глазах молодец, смотри!

Живя средь свиней, наконец, смотри,

Сам станешь свиньёй, или нет?

Ушёл я с котомкой, с худым кошельком

И хлеб жрал такой, что вам тут не знаком,

И слава-то Богу: мне в горле ком —

Чопорный ваш обед!

Отец мне советы даёт без конца.

Брат дуется, да и орёт без конца,

Мать Библию в руки суёт без конца,

Так хочется всех послать,

Дворецкий едва замечает меня,

И мой же лакей презирает меня.

Моральным уродом считает меня.

Ох, тошно, — не рассказать!

Пусть, всё что имел, я растратил, ну да.

Шиш нажил себе в результате, ну да.

И нечего мне показать им, ну да,

Но я ведь такой не один…

Твердят о деньгах, — тьма обид на меня,

Мол, жизнь прожигал, — сразу видно меня, -

Но только забыли, кто выгнал меня

За то, что я младший сын!

Ну, лохом и был, и казался я,

На ловких людей нарывался я,

Грошей распоследних лишался я —

Теперь — замани калачом!

Как холод и голод терпеть — я узнал,

Работать за жалкую медь — я узнал,

Со свиньями дело иметь — я узнал

Всё знаю теперь, что почём!

К работе своей я вернусь опять,

Но больше уж не попадусь опять,

И к вам уже не возвращусь опять,

Я сам себе господин!

Прощай же отец, долго жить тебе,

Мать, я напишу, может быть, тебе

Поверь, не хочу я хамить тебе,

Но, братец мой — сукин сын!

330.

ПРЕССА *

Скорей про море забудет моряк,

Артиллерист — про пушки,

Масон забудет свой тайный знак,

И девушка — побрякушки,

ЕрушалЮим забудет еврей,

Монах — господню мессу,

Невеста платье забудет скорей,

Чем мы ежедневную прессу.

Тот кто стоял полночной порой

Под штормовым рёвом,

Кто меньше своей дорожил душой,

Чем свежим печатным словом,

Когда ротационный мастодон

Пожирает во имя прогресса

Милю за милей бумажный рулон —

Тот знает, что значит пресса.

Ни любовь, ни слава не соблазнят

Боевого коня перед боем.

Да пусть хоть архангелы в небе трубят, -

Мы останемся сами собою:

Кто хотя бы однажды сыграл в ту игру,

Кто после ночного стресса

Трубку спокойно курил поутру

Тому подчиняется пресса!

Дни наших трудов никто не сочтёт,

("Таймс" не зря творит времена!)

Если молнии кто-то из нас разошлёт —

Им власть над землей дана!

Дать павлину хвастливому хвост подлинней?

И слону не прибавить ли весу?

Сиди! Владыки людей и вещей

Только Мы, — те, кто делает прессу!

Папа римский проглотит свой же запрет,

Президенты примолкнут тоже,

Вот раздулся пузырь — и вот его нет!

Кто ещё кроме нас это может?

Так помни, кто ты, и над схваткой стой

Без мелочного интереса:

Над гордыней тронов, над всей суетой —

Пресса. Пресса. Пресса.

 

ДИЛАН ТОМАС

Из собрания стихотворений 1934 — 1953 г.г.

(собрание полностью в переводах В.Б.

готовится в "Литературных памятниках")

331.

ОСОБЕННО, КОГДА ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕТЕР…

…Особенно, когда октябрьский ветер

Мне пальцами морозными взъерошит

Копну волос, и пойман хищным солнцем,

Под птичий крик я берегом бреду,

А тень моя, похожая на краба,

Вороний кашель слышит в сучьях сонных,

И вздрогнув, переполненное сердце

Всю кровь стихов расплещет на ходу —

Я заточён в словесную тюрьму,

Когда на горизонте, как деревья,

Бредут болтливые фигуры женщин,

А в парке — звёздная возня детей,

И я творю тебя из буков звонких,

Из дуба басовитого, из корня

Терновника, или из этих древних

Солёных волн — из тёмных их речей.

И папоротник маятником бьётся:

Раскрой мне этот нервный смысл времён,

Смысл диска, вспыхивающего рассветом,

Смысл флюгера, что стонет от ветров, -

И снова я творю тебя из пенья

Лужаек, шорохов травы осенней,

Из говорящего в ресницах ветра,

Да из вороньих криков и грехов.

Особенно когда октябрьский ветер…

И я творю тебя из заклинаний

Осенних паучков, холмов Уэллса,

Где репы жёлтые ерошат землю,

Из бессердечных слов, пустых страниц —

В химической крови всплывает ярость,

Я берегом морским иду и слышу

Опять невнятное галденье птиц.

332.

РУКА ПОДПИСАЛА БУМАЖКУ…

Рука подписала бумажку — и город сдан.

Пять властных пальцев даже воздух обложили налогом,

Удвоили количество трупов, разорвали страну пополам,

Эти пять королей покончили с королём-полубогом.

Мощи полна рука поэта, хоть слабее слабых плечо,

Хоть судорогой сведены в известковом огне

Суставы пальцев, держащих гусиное перо,

Покончившее с убийцами, покончившими с разговорчиками в стране!

Рука подписала договор — и страну лихорадит нервно,

И голод, и саранча, и всё прочее — тут как тут,

Власть всемогущей руки над человеком безмерна:

Стоит накарябать имя — и свободу твою отберут.

Пять королей мёртвых пересчитают. Но излечить не смогут

Струпьев на ранах, да и по голове не погладят.

Рука управляет жалостью, рука управляет Богом:

Рука — бесслёзна.

333.

И БЕЗВЛАСТНА СМЕРТЬ ОСТАЁТСЯ…

И безвластна смерть остаётся,

И все мертвецы нагие

Воссоединятся с живыми,

И в закате луны под ветром

Растворятся белые кости,

Загорятся во тьме предрассветной

На локтях и коленях звёзды,

И всплывёт всё, что сожрано морем,

И в безумие разум прорвётся,

Сгинуть могут любовники, но не Любовь

И безвластна смерть остаётся,

И безвластна смерть остаётся.

Не умрут без сопротивления

Эти, волнами унесённые,

Эти, вздёрнутые на дыбу

И привязанные к колесу,

Пусть разорваны сухожилья —

И расколота надвое вера,

И зло, что исходит от Зверя,

Стрелой сквозь них пронесётся,

Но в осколки их не разбить никогда,

И безвластна смерть остаётся.

И безвластна смерть остаётся.

Пусть не слышно им крика чаек,

И прибой к берегам не рвётся,

И цветок не поднимет венчика

Навстречу стуку дождей,

Пусть безумны, мертвы как гвозди —

Расцветёт их букет железный,

Сквозь ковёр маргариток пробьётся,

И пока существует солнце —

Безвластна смерть остаётся

334.

ПАПОРОТНИКОВЫЙ ХОЛМ

Когда я был мал и свободен под яблоневыми кронами,

И дом напевал мне что-то, и я был счастлив,

как луга счастливы свежей травой,

Как ночь над долиной, усыпанная звёздами зелёными,

И Время меня окликало и позволяло

быть зеницей ока его — то есть самим собой,

Я был принцем яблочных городков,

знакомцем всех телег,

И когда-то, ещё в довремени, видал, как деревья

Плывут вместе с ромашками и ячменём

По свету, сочащемуся из листопада, вдоль жёлтых рек.

Зелёный, беспечный, был я приятелем всем сараям

На счастливом дворе, -

эта ферма была моим домом, — я пел

Под солнцем, которое только однажды юным бывает,

И время позволяло играть:

Его милосердием был я отмечен, играя,

Был зелёным и золотым, среди его охотников и пастухов.

Телята пели под мой рожок,

лисы звонко и холодно лаяли,

И субботний день побрякивал, медленно переливаясь,

Камушками священных ручейков.

Всю солнечность напролёт всё летело и радовалось,

Всё было воздухом и игрой,

Весёлой и водяной, как зелёное пламя трав

На лугах, где трава выше дома,

где пение дымовых труб.

И по ночам под простыми звёздами,

Когда я, воспитанник всех конюшен, скакал ко сну,

И совы прочь уносили ферму — я напролёт всю луну

Слушал козодоев, улетавших со стогами и лошадьми

Во тьму, в её мелькающую игру.

Но я просыпался, и ферма — седой бродяга —

Приходила обратно с петухом на плече,

в новорождённом дне,

Это были Адам и Дева — небо опять возникало,

Солнце становилось круглее в тот самый день, и —

Оно обновлялось, обычнейшее явленье

Рассвета, когда волшебные кони,

Сквозь раскручивающееся вращенье,

На полях восторженного и всеобщего пенья

Выходили из ржущих зелёных конюшен ко мне.

И под облаками, только что сотворёнными,

Я был счастлив: бесконечность была впереди! Вот таким

Под новым солнцем каждого дня, только рождённого,

У весёлой фермы я и лисами, и фазанами был любим,

Я беспечно бегал,

и по дому носились толпы моих желаний,

Я не беспокоился на синих небесных путях этих,

Что так мало песен рассвета

было спето временем моим:

И я не тревожился, что зелёные дети

Попадут в суровую немилость вместе с ним.

Я не тревожился этими белыми ягнячьими днями

О том, что время, ухватившись за тень руки,

не дав оглядеться,

Утащит меня при встающей луне к ласточкам на чердак,

И что однажды, скача в постель,

я услышу, как оно удаляется вместе с полями,

И проснусь — а ферма навек улетела с земли:

и нет больше детства,

Когда я был мал и свободен

у времени в милостивых руках,

Когда оно берегло меня — зелёным и смертным,

И пел я, как море поёт, в легчайших его кандалах.

335.

НАД ХОЛМОМ СЭРА ДЖОНА

Над холмом сэра Джона

Ястреб в закате на пламенных крыльях

Парит неподвижно и напряжённо.

Сумерки наползают. Ястреб лучами зрачков

Тянет, как на виселицу, к своим когтям

Разных мелких птичек — воробьёв, куличков

И прочих, занятых детской игрой — войной.

Радостно крича, к огненной виселице они летят

Над возмущённой вязовой кроной,

Пока, по берегу гордо шагая, цапля святая

Неспешно рыбачит,

Клюв — косой обелиск —

над речкой Тауи наклоняя.

Трещат искры и перья.

Праведный холм Сэра Джона

На голову надел чёрный клобук из галок. Теперь —

К ястребу, огнём охваченному, одураченные

Птички летят увлечённо,

В шуме ветра над плавниками реки,

Где идиллическая цапля

протыкает клювом плотвичек и судачков,

На галечной отмели, поросшей осокой.

Ястреб с виселицы высокой кричит: "Дили-дили,

Поди-ка сюда, чтоб тебя убили!"

А я среди крабиков, шевелящих клешнями,

Листаю страницы воды, теней и псалмов.

Я читаю смерть и в раковине, и в колоколе буйка:

Славься, огненный ястреб — у сумерек твои глаза!

Когда он висит неподвижно и неизменно

В петле огней —

Юные пташки да будут благословенны.

И свистят они: "Дилли-дилли,

Сюда, сюда: мы ждём, чтобы нас убили!",

Эти весёлые птички никогда больше не взлетят с ветвей.

И цапля, и я, мы оба печальны:

Я, молодой Эзоп,

под звонкий аккомпанемент серебристых угрей,

Рассказываю что-то набегающим ночам,

А цапля поёт гимны в дальней,

Кристальной

Долине, усеянной ракушками, — у пристани,

откуда отплывают скалы,

Где вышагивают белые журавли,

где пляшут стенки причала.

Эта цапля и я

Стоим перед холмом сэра Джона,

Ибо он — судия,

И рассказываем о вине погребального

Колокола, о птицах, с пути совращённых…

Соблаговоли, Господь,

в своём водоворотном безмолвии их спасти, Ты,

Благословляющий пение воробьиных душ!

Цапля печалится в камышах,

и я сквозь окно сумерек и воды

Вижу, как наклоняется, что-то шепча потаённо,

Цапля, которая под снежным круженьем пуха

Идёт вдоль берега, отражённая,

Рыбачить в Тауи, прозрачной, как слеза,

и сова где-то ухает,

Но желторотые птенчики больше не закричат

В ограбленных вязах на холме сэра Джона,

И только цапля,

бредущая по щиколотку в чешуйчатой ряби волн,

Творит мелодию, и я этот реквием слушаю обожжённо,

И у реки, на камне, расшатанном временем,

Под плакучими ивами,

Пока не сгустилась ночь,

В память о птичьих душах, отлетевших безвременно,

Высекаю значки нот.

336.

ЛАМЕНТАЦИИ

Когда ветреным я был пацаном

И в церковном стаде чёрной овцой

(Так старый хрен вздохнул

в смертельной жажде женщин),

В соблазнительный крыжовник, в кусты

Забирался я и жадно смотрел,

И краснел, когда к земле наклонясь

И выпячивая круглые зады,

Деревенские девки сбивали

Деревянными шарами кегли:

Я любую пожирал глазами,

Я влюблялся в округлость… Хоть луны,

И легко был готов молодуху

Бросить тут же в кустах — пускай ревёт!

Когда был я порывистым и грубым,

Чёрной бестией меж набожных жуков

(так старый хрен вздохнул

в жуткой жажде бабьего тела),

А совсем уж не ветреным мальчишкой,

Но ещё на мужика не похож,

Я всю ночь свистал, всех пьянчуг пьяней —

И рождались в канавах от меня черт-те кто

У каких-то бессчётных неведомых баб,

А кровати, раскалённые как сковородки,

Аж на весь городок мне скрипели:

"Ну, быстрей! Ну, быстрей, ещё быстрей!",

Я по клеверам разных одеял

Ненасытным жеребчиком скакал

В гуще угольно-чёрных ночей…

Когда стал я настоящим мужиком, -

И к тому же крепким, как бренди, -

Чёрный крест в нашей церкви святой, -

(так старый хрен вздохнул

в смертельной жажде вниманья),

То с моим басовым расцветом

Не сравнился бы и мартовский кот:

Нет, я был настоящим быком,

И не мышек я ловил, а коров —

Ещё так далеко до того,

Когда в жилах замедлится кровь,

И кровать уже будет нужна

Моей угольно-чёрной душе

Не для скачек, а только для сна.

А когда я стал пол-мужика, -

"Поделом тебе!" — молвил мне поп, -

(так старый хрен вздохнул

смертельно боясь слабости),

Да, не бык, и не кот я и даже

Не телёнок, а старый козёл!

И душа из паршивой дыры

Недовольная вышла — когда

Час моей хромоты подошёл,

Я брезгливо взглянул на неё

И вручил ей ревущую жизнь,

И заслал её в чёрное небо,

Чтоб нашла мне женскую душу,

Чтоб нашла мне жену для души.

И теперь вот я совсем не мужик, не мужик,

Вот награда рычавшей жизни моей —

(Он вздохнул, умирая, —

заброшенный, всем чужой,

Аккуратный и тощий, — под аккомпанемент

Пенья горлиц и клацанья колоколов,

Не смыкающих челюсти колоколов),

Наконец-то душа моя в небе нашла

Благонравную жёнушку, чтобы та

В небе угольном ангелов зачала…

Но она жутких гарпий мне народила:

Вот Невинность поёт, Благочестие плачет,

И Воздержанность молится, и —

Скромность крылышками прикрывает мои…

И все семь добродетелей смертных со мной,

Зачумляют последний мой вечер земной!

337.

НА БЕЛОЙ ЛЯЖКЕ ВЕЛИКАНШИ.

Склон меловой теряется в кустарнике, заболоченном, диком,

Несколько рек встречаются, отталкивая волны прилива,

Кроншнепы перекликаются через речки печальным криком,

Несколько рек сливаются в полноводном горле залива.

По белой гигантской ляжке пологой горы меловой

Среди длинных, тёмных камней —

этих женщин мёртвых, давно бесплодных,

Я ночью бреду под луной, под только что зачавшей луной,

А женщины-камни всё ещё тоскуют о любви и о родах.

Их имена давно дождями с могильных камней смыло,

Но не ветер звучит над заливом — а этих женщин молитва:

Молитва о том, чтобы семя живое их освятило:

Ведь дано же сливаться рекам в полноводном горле залива!

Одинокие эти бабы

в ночной вечности изгибаются, словно обняв мужчин, и

В криках кроншнепов слышится их томленье о незачатых

Сыновьях,

и сочувствует им эта низкая ласковая гора, вся в морщинах,

Которая гусинокожей зимой тоже ведь любила когда-то.

Давно заледенели тропы, по которым этим бабам ходилось,

Под солнцем таким палящим, что впору изжарить быка,

Извивались они на телегах, где сено пахучее громоздилось,

Так что клочья его взлетали в низкие облака,

Подоив коров, они так весело на сено валились

В лунном свете с такими же юными как сами они,

И нижние юбки, лунной тенью взлетая, под ветром бились,

И радовались они полнокровно, и верили в лучшие дни.

А вы, робкие девушки, что едва за седлом держались,

Обхватив грубоватых мальчишек, — и вы, и все, и все,

Кто зелёные времена тому назад радостно притворялись

Цветочными изгородями в рассветной прозрачной росе —

Все вы, прижмите меня к себе на этой бескрайной

Поляне радостного мира: ведь прах ваш был плотью корней

Всего-то вечность назад! И рядом с корнями отчаянно,

Весело хрюкая, рылось в земле розовое лукавство свиней.

Как светились тела этих женщин, хоть в свинарнике, хоть на сеновале,

Как ляжки парней сверкали!

(Куча соломы, как седьмое небо высока!)

А те бабы, что в сердцевину солнечного куста залезали

С шершавым садовником, грубым, как язычище быка?

Куст ежевики вгонял колючки в их золотые гривы,

Неугасимым летом в лунной роще колыхались, как шёлк, тела,

И окуналась в туманное озеро,

напевавшее что-то камням счастливым,

Та, кто невестой полей в придорожном доме цвела,

И слушала, как желанная — и полная желаний — поляна

Обречённо течёт и течёт в наступающие холода,

Как визжат, суетясь на рассвете, меховые зверьки монашьего сана

Под сводами чертополоха, пока белая сова их не унесёт в никуда.

Но бесчинствуют своды леса, продираются рогами олени

Через чащи, за любовью, между факелами лисьих хвостов,

Все звери, все птицы в соединяющей их ночи это — звенья

Бесконечной цепи; и только тупые мордочки кротов

Молчат над холмиками…

А толстушки-девочки, масленые гусыни, -

(Медовые груди полны!) — как запрыгивали в кровати вы,

Под хлопанье крыльев гусиного султана… И вот, ныне —

Где ваша темнота ржаная? И эти, и эти мертвы!

А как по весне плясали их башмачки на поляне,

Даже скирды от зависти неуклюже пускались в пляс,

И светлячки-заколки летали, кружась в тумане,

И вот ничего не осталось, и следа не осталось от вас!

Не прильнут никакие младенцы

к этим сотам в голубых прожилках,

На земле Матушки-Гусыни камни бесплодно пусты.

Каменные жёны простачков-мужичков! Они ведь когда-то жили!

А сегодня кроншнепы требуют, чтобы я целовал эти рты

Исчезнувшие… Вот проезжает воз сена, но те, неугомонные,

Больше на нём не валяются. И маятники их часов

Больше давно не качаются, и чайники их запылённые

Больше никому не нужны. И запертые на засов,

Ржавеют в папоротниках кухни, как ножницы садовые,

Которыми подрезали некогда верхушки

изгородей и кустов,

Которые так непокорно всё время вытарчивали, птицеголовые…

И от голоса менестреля становилась краснее кровь.

Эти женщины…

Да, вы все — из домов урожайных, плодных —

Крепче держите меня, все, кто слышали, как уплывал

Зов колоколов в воскресенье, когда поминают мёртвых,

И дождик на выцветший двор с медных языков стекал,

Научите меня вечнозелёной любви, чтоб не увянуть ей

Даже после того, как осень засыплет могилу листвой,

После того, как имя любимой солнце сотрёт с серых камней

И с креста, заросшего травой. Даже после того…

Ну, а по другим дочерям Евы будут плакать только

Те старинные поклонники, которые их и поныне хотят,

В вырубленном навечно лесу, в котором звучат без толку

На когдатошних улицах, крики голодных лисят.

Этих мертвых, бессмертных женщин только небо любит,

и оно в них сочится,

Капая сквозь деревья: а когда-то ходили их любовники тут.

И дочери тьмы, одна за одной, как Феникс, вечная птица,

Горят и встают из пепла, и снова горят и встают…

 

РОБЕРТ ФРОСТ

338.

НОЯБРЬСКАЯ ГОСТЬЯ

…А у меня Тоска гостит.

Ей радостно, что дождь шуршит,

Что сквозь туман мне смотрит в окна

Ветвей обвисших переплёт,

И вот она меня ведёт

Вдоль пастбища тропинкой мокрой…

Ей нравится средь сера дня

Из дома гнать под дождь меня.

От мелких капель серебрится

Её истрёпаный наряд:

Я должен быть с ней вместе рад

Тому, что улетели птицы,

Тому, что тучи тяжелы,

Что одинокие стволы

Над выцветшей землей качает,

Что плачут мокрые кусты…

Она твердит, что красоты

Мой взгляд в полях не замечает…

Сказать ли ей, что мрак с утра,

Что эта смутная пора,

Предснежное ничто без света,

Сырые дни глухой тоски

Мне без неё давно близки…

Но разве объяснишь ей это?

339.

СОЗВЕЗДИЕ БОЛЬШОГО ПСА

Великий Сверхпёс,

Небесный зверюга

Из-за горизонта

Вскочил упруго,

Без отдыха он,

На задних лапах

Всю ночь пропляшет

Свой путь на Запад.

Пусть я — недопёс,

Но сегодня мы

Будем лаять вместе

Сквозь толщу тьмы.

340.

ПЕСНЯ В БУРЮ

Рваные тучи от края до края,

Пустая дорога блестит.

Искрами кварца брызги, взлетая,

Смывают следы копыт,

Цветов придорожных краски напрасны:

Пчёл отпугнули дожди.

Будь милой моей в этот день ненастный,

Сквозь бурю и дождь приди!

Умолкли птицы, что пели весной,

Не слышно их голосов.

Наполнен отчаяньем мир лесной —

Эльфы ушли из лесов,

Песня, звеневшая на лепестках,

Осыпалась, не кружит…

Будь моей милой в промокших лесах,

Где дождь на ветвях дрожит.

Толкни калитку — и вместо ответа

Всё кругом запоёт,

В лужах вода зарябит от ветра,

Рвущего платье твоё!

Пойдём на закат. Не беда, если даже

Ноги промочишь чуть-чуть.

Свежесть осеннего золота ляжет

Брошкой на мокрую грудь…

Ветер такой, словно волны морские

Вернулись туда, где они

Оставили раковины в былые

Доледниковые дни,

Как будто прежнее, давнее счастье

Вернули эти дожди…

Будь моей милой, милой в ненастье,

Сквозь бурю и дождь — приди!

341.

В ШИРОКОЛИСТВЕННЫХ РОЩАХ *

Всё такие же листья — опять и опять!

Им вдогонку за собственной тенью кружиться,

Чтобы в бурую кожаную рукавицу

Выцветающую землю вновь затолкать,

Для того чтобы новой и летней тенью

Одарить деревья после зимы,

Им ведь надо — вопреки живому движенью —

Уйти в глубины гниющей тьмы.

Их проткнут весенние острые травы,

Их паркеты истопчет пляска цветов…

Как другие миры — я не знаю, право,

Но, во всяком случае, наш — таков.

342.

КАК-ТО НА ТИХОМ ОКЕАНЕ… *

Раздробленно на берег набегая,

Из-за одной волны встаёт другая,

Невнятный рёв разбрызганной воды

Земле несёт предчувствие беды,

И небывалым хаосом грозит

Злых туч косматый и дикарский вид.

Они как пряди хлещут по глазам

Земли… И разбивается гроза…

Об тот утёс: его земля сама

Как щит держала… Но сгущалась тьма

Так неминуема, так велика,

Как будто близилась не ночь — века,

Намеренья которых так черны,

Что не сравнимы с яростью волны,

И что не океан, а брызги лет — …

Пред тем как скажет Бог "Гасите свет".

343.

ПРИГЛАШЕНИЕ *

Я — только на лугу ручей расчистить,

Я только отгребу немного листья,

Ну, подожду, пока вода прозрачней…

Я ненадолго… Так пойдём со мной.

Я только за телёночком… так мал он, -

Когда его облизывает мама

Шершавым языком, — его шатает…

Я ненадолго… Так пойдём со мной.

 

ЛЕНГСТОН ХЬЮЗ

344.

ТРУБАЧ

Щёки негра…

Пляшет медная труба,

И усталость —

Словно луны под глазами,

Словно тлеющая в памяти судьба раба

Оживает кораблями и кнутами…

Щёки негра…

Пляшет медная труба.

Капли пота

В волосах блестят примятых.

Этот блеск над чёрной кожей,

Так похож он

На корону, где блестят

Агаты…

Мелодия

(пляшет медная труба) —

Так льётся

С мёдом смешанное пламя,

И ритмы

(пляшет медная труба) —

Исступленье, позабытое страстями!

Страстями —

Как рвались они к луне!

А теперь — лишь рампы свет перед глазами…

Страстями —

Как рвались они к морям!

Стёкла бара ему кажутся морями.

Щёки негра —

Пляшет медная труба.

Манишка

Жжёт жемчужной белизной…

Негр не знает,

Где мелодия споткнётся, оборвётся, как судьба,

Душу ранив неожиданной иглой.

Но горе

Через медный зев плывёт,

Смягчаясь

В золотые брызги нот.

345.

РОЖДЕНИЕ

О, поля чудес,

Где рождаются звёзды,

Луна и солнце,

И мы, как молнии,

Пронзаем ночь,

Чтоб след свой оставить

И слово своё промолвить!

346.

Земля хочет, чтоб я вернулся

к пыли осенней,

к весенней капле дождя на ладони,

3емля

хочет, чтоб я вернулся

к недопетой осенней песне

и крыльям малиновки…

3емля

хочет, чтоб я вернулся…

347.

КОНЕЦ

Нет

Часов на стене,

Нет и времени.

Даже тени

Не движутся по полу.

Не сумерки, не рассвет.

Нет

Ни света, ни тьмы за дверью…

Двери — нет!

348.

ПЕСНЯ ДЛЯ БИЛЛИ ХОЛЛИДЕЙ

Чем облегчить мне сердце

от песен и от печали?

Чем облегчить мне сердце

от печали песен?

Чем облегчить мне сердце,

кроме песен печали?

Не говори о печали,

которая пыль-седина,

И о той, что как пыль, случайно,

ветром занесена,

Та печаль, о которой мне петь пришлось —

Вся отчаяньем пропылена.

Звучит под сурдинку труба,

В тёплом воздухе медь холодна.

Горький экран телевизора

Затуманен мерцающей нотой…

Но откуда она?

 

ТОМАС ЭЛЛИОТ

ИЗ КНИГИ О КОТАХ

Из учебника старого опоссума по котоведению

(книга для детей любого возраста)

349.

КАК НАЗВАТЬ КОТА

Выбрать имя коту — это вовсе не шутка,

Это вам, извините, не песенку спеть.

Каждый кот — я отнюдь не лишился рассудка —

Непременно Т Р И имени должен иметь.

Имя первое — просто домашнее имя,

Например — Питер, Август, Алонзо, Финдлей…

Или Джонатан, Виктор, Билл Бейли и Джимми —

Это всё имена без особых затей.

Есть ещё имена утончённей, изысканней

Для котов-джентльменов и кошечек-дам:

Назовите Платоном или Одалискою,

Если имя приятным покажется Вам.

Но ОСОБОЕ имя — необходимее

Повседневного, то есть домашнего имени,

Дать должны Вы коту и его не забыть,

Ибо кот не решится без этого имени

Ни трубой хвост задрать, ни усы распушить.

Вот примеры имён этих гордых, старинных:

Мышегрозус, Муркатор, Лапист, Когтилин,

Джеликисса, Сметанция, Бомбалерина…

С э т и м именем зверь во всем мире один!

Третье имя кота есть особая тайна,

Угадать это имя не сможет никто.

Кот его не поведает даже случайно

Никому и нигде, никогда, ни за что!

Вот сидит он в раздумии непостижимом —

Значит мыслью о мысли ваш кот поглощён:

Это мысль о разительно-невыразимом-

Вырази-поразитель-невообразимом

Изо всех уникальных и тайных имён.

350.

ПЕСНЯ ДЖЕЛИКОВ

Все джеликошки к ночи началу

Выходят на крыши —

все, как одна!

Ярко сияет над джеликобалом

Джеликолепная джелилуна.

Джеликоты — чёрные с белым,

А джеликошки довольно малы.

Джелую ночь они заняты джелом:

Джеликончерты и джелибалы.

У джеликошек весёлые лица,

Джеликоты блестяще умны,

В чёрных глазах джелукаво искрится

Свет отражённой джелилуны.

Все джеликошки средних размеров —

Джликотёнок долго растёт,

Все джеликошки танцуют умело

Джеликотанго и джелигавот.

А в ожидании ночи блистательной

Джелики дремлют, свернувшись в клубок,

Джелики моют за ушками тщательно

И начищают пальчики ног.

Все джеликошки — белые с чёрным,

А джеликотики невелики.

Джелики все — как пружинные чёртики —

И джеликатны, и очень ловки.

Утром они и спокойны, и милы,

После обеда — отдых дневной:

Джелики копят к вечеру силы

Для джелитанцев под джелилуной.

Все джеликотики — чёрные с беленьким,

Все джеликошки — напомню — малы…

Если погода не нравится джеликам,

Малость попрыгают через столы.

А если солнце весь дом заливает,

Может, у джеликов отдых дневной?

Нет, это силы они сберегают

Для джелитанцев под джелилуной.

351.

ЧЕПУХОТ — ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ КОТ

Вот стоит ночной почтовый, к отправлению готовый,

Остаётся несколько минут.

"Кот! Куда наш кот девался?

В кошки-мышки заигрался?

Без него нам отправленья не дадут!"

Пять начальниковых дочек, и носильщик, и обходчик

Весь вокзал перевернули — где же кот?

"Где наш Кот-Чепухот?

Ох, опаздывает кот!

Без него ночной почтовый не уйдёт!"

До сигнала миг остался, весь народ заволновался,

Вдруг является спокойный Чепухот.

Из багажного вагона он проходит вдоль перрона,

Хвост трубой — к хвосту состава он идёт.

И вот он зелёным глазом сверкнул —

"ПУТЬ СВОБОДЕН!" — сказал сигнал.

На Север Севера путь наш лежит

По стучащим ступенькам шпал.

Справедливо отмечают, что за поезд отвечает

Не начальник, а скорее Чепухот:

За электриком, за нами, даже за проводниками

Он всё время наблюдение ведёт.

По вагонам он проходит,

С пассажиров глаз не сводит

В третий класс заходит он и в первый класс,

Всё обнюхав регулярно, об опасности пожарной

Он, конечно, разузнает раньше вас!

Вверх глядит и не мигает, ваши мысли понимает,

Шума, ссор не одобряет он. И вот —

В поезде всегда спокойно, все ведут себя достойно,

Если вышел на дежурство Чепухот.

С ним нельзя не считаться,

И придётся признаться:

Всё идёт, как должно идти

В почтовом ночном и ночью и днём,

Потому что он с вами в пути!

Как в купе зайти приятно: всё так чисто, аккуратно,

С вашим именем табличка на дверях.

Место заняли своё? Вот — крахмальное бельё,

И не видно ни пылинки на коврах.

Регулируйте, как надо, яркость света; ну а рядом

Вентилятор, чтоб устроить ветерок,

Есть и умывальник с краном,

Чтобы вымыться с утра нам,

Есть и вешалка для шляпы, и звонок.

Проводник к вам постучится, вежливо осведомится:

Вам покрепче-послабее утром чай?

Сзади кот-Чепухот всё запишет в блокнот,

Чтоб чего не забыть невзначай.

Уютно накрыться с головой

В свежей постели! И вот —

Вы подумаете в этот поздний час,

Что мыши не побеспокоят вас,

Ибо ими займётся кот путевой,

Железнодорожный кот!

Ночью он не засыпает, иногда блоху поймает,

Или щурится в окно на провода…

В полночь выпьет чашку чая, каплю виски добавляя,

И всю ночь он бодр и весел, как всегда.

В Шеффилде вы крепко спали, и конечно, не видали,

Как ходил он по платформе взад-вперёд,

Глазго вы проспали тоже и не думали, быть может,

Что с диспетчером был делом занят кот.

Но зато, проснувшись в Перте,

Вы глазам своим поверьте:

За полицией он сбегал на вокзал.

А когда вы в Абердине из вагона выходили,

На платформу ваши вещи он сгружал.

Он помашет вам дымчато-серым хвостом.

Этот жест вам скажет о том,

Что вы встретитесь снова

В ночном почтовом

С железнодорожным котом.

352.

КАК ОБРАЩАЮТСЯ К КОТАМ

Прочёл ты книжку о котах,

И вот теперь скажу я так:

Есть очень разные коты,

Один — как я, другой — как ты.

Один мурчит, другой молчит,

А третий цапнуть норовит.

Тот и умён, и полосат,

А этот — сер и вороват.

Хотя в стихах, поверь ты мне,

Все описуемы вполне.

Узнал ты много о котах,

Об их забавах и трудах,

Но надо рассказать о том,

КАК РАЗГОВАРИВАТЬ С КОТОМ.

Поставив правильно вопрос,

Отметим мы, что КОТ — НЕ ПЁС.

Я знаю точно: все собаки

ВИД ДЕЛАЮТ, что любят драки.

На самом деле, грозный лай

Совсем не значит: "Эй, кусай!"

Пёс, не в пример иным котам,

Бывает простодушно прям,

Он и не думает хитрить,

Конечно, если исключить

Пекинских мопсов (очень странных!)

И прочих шавок иностранных.

А уличный барбос простой

Имеет норов шутовской.

С ним просто дружбу завязать —

По подбородку потрепать,

Он лапу даст, ну а потом

Виляет радостно хвостом!

Он — развесёлый обормот!

Но пёс есть пёс, а КОТ ЕСТЬ КОТ!

Я много раз слыхал о том,

Что заговаривать с котом

Невежливо и неприлично.

Неправда! Знаю я отлично,

Что обратиться самому

Без фамильярности к нему

Не трудно: надо шляпу снять,

Чтоб уваженье показать,

И поклонясь изречь: "О, КОТ!"

А если рядом кот живёт,

И запросто через балкон

Ко мне заходит в гости он,

Я так скажу: "А-А-А, вот и Кот!"

Хоть знаю, что его зовут

Джеймс-мурри-Джеймс, а также Плут,

Но чтоб по имени назвать,

С ним надо дружбу завязать.

И прежде, чем соседский кот

До дружбы с вами снизойдёт,

Чтоб уваженье проявить,

Его должны вы угостить

Икрой, севрюгой, пирогом…

(Хоть я знаком с одним котом,

Что кроме студня одного

Не ест на свете ничего!

Съест, да ещё оближет ус —

Бывает у котов подчас

Довольно необычный вкус!)

Кот вправе ожидать от нас

Известных знаков уваженья,

Тогда и даст он разрешенье,

Не опасаясь ничего,

Назвать ПО ИМЕНИ его.

Вот я и рассказал о том,

Как РАЗГОВАРИВАТЬ С КОТОМ.

 

СИЛЬВИЯ ПЛАТ

353.

НИЩИЕ

Падение темноты, холодный взгляд —

Ничто не сломит волю этих вонючих

Трагиков, которые, как фиги вразнос, поштучно,

Или как цыплят, продают беду, как еду… Они

Против каждого дня, против перста указующего

Затевают судебный процесс: весь миропорядок

Несправедлив и капризен! К Суду и к Суду ещё его!

Под узкими мавританскими окнами,

Под белыми стенами с керамикой арабесок — гримаса г0ря,

Потёртая временем — сама на себя гротеск —

Процветает на монетках жалости. И вдоль моря,

Мимо хлебов, яиц, мокрых рыб, копчёных окороков

Нищий бредёт, на деревяшке хромая,

Жестянкой трясёт

под носом у солидных хозяек,

Посягая на души не столь грубые, как у него,

Ещё не задубевшие от страданий за краем

Совести… Ночь расправляется с синевой

Залива, с белыми домами, с рощами

Миндаля. И восходит над нищими

Звезда их. Самая злая. Её надолго переживая, они ещё

С фальшивым, уродливым вдохновеньем за ней следят,

Отталкивая жалостливый взгляд

Тьмы…

354.

ОТЪЕЗД

Ещё и фиги на дереве зелены,

И виноградные гроздья и листья,

И лоза, вьющаяся вдоль кирпичной стены,

Да кончились деньги…

Беда никогда не приходит одна,

Отъезд наш — бездарный и беспечальный.

Кукуруза под солнцем тоже зелена,

И между стеблями кошки играют.

Время пройдёт — не пройдёт ощущение нищеты:

Луна — грошик, солнце — медяк,

Оловянный мусор всемирной пустоты…

Но всё это станет частицей меня…

Торчит осколком скала худая.

От моря, бесконечно в неё ударяющего,

Бухточку кое-как защищая…

Засиженный чайками каменный сарайчик

Подставляет ржавчине порожек железный,

Мрачные косматые козы лижут

На краю охристой скалы над бездной

Морскую соль…

355.

ДРУГИЕ ДВОЕ

Всё это лето мы жили в переполненной эхом вилле,

Как в перламутровой раковине прохладной,

Копытца и колокольчики чёрных коз нас будили,

В комнате толпилась чванная старинная мебель

В подводном свете, странном и невнятном.

Листья не шуршали в светлеющем небе.

Нам снилось, что мы безупречны. Так оно и было, вероятно.

У белых пустых стен — кресла с кривыми ножками,

Которые орлиными когтями обхватили шары.

Мы жили вдвоём, в доме, где дюжину разместить можно,

И полутёмные комнаты умножали наши шаги,

В громадном полированном столе отражались странные жесты,

Совсем не похожие на наши — не отражения, а жесты тех, других.

В этой полированной поверхности нашла себе место

Пантомима тяжёлых статуй, так не похожих на нас, будто их

Заперли под прозрачной плоскостью без дверей, без окон,

Вот он руку поднял её обнять, но она

Отстраняется от железа бесчувственного, почти жестокого,

И он отворачивается тут же от неё, неподвижной, словно стена.

Так они и двигаются, и горюют, как в древней трагедии…

Выбелены луной, непримиримые, он и она.

Их не отпустят, не выпустят… Всякая наша нежность,

Пролетев кометой через их чистилище, не оставив там ни следа,

Ни разбегающихся кругов — была бесформенной темнотой съедена,

И выключив свет, мы в пустоте их оставляли тогда.

А они из темноты, завистливые и бессонные,

Преследовали нас, отнимали обрывки сна…

Мы порой обнимались, как всякие влюблённые,

Но эти двое не обнимались никогда. И он и она

В жестоком тупике, чем-то настолько отягощённые,

Что мы себе казались пушинками, призраками: это они, а не мы

Были из плоти и крови. Над развалинами

Их любви мы казались небесными. Они, наверное, только мечтали

О нашем небе, едва различимом из их тьмы.

356.

МЫС ШЕРЛИ

От кирпичной тюрьмы и до водокачки

Прибой пересыпает гравий гремящий.

Груды снега теснятся, как тучи.

В этом году вода, перепрыгивая волнолом,

Всяческий мусор тащит

На кладбище щепок за прибрежным льдом.

Наваливается море неряшливое

На песчаный двор, на старый бабушкин дом.

Во дворе на песке грязная груда льда.

Умерла та, чьё бельё хлопало тут на ветру,

Как листы железа.

Та, что заботу о доме не выпускала из рук,

Против своеволия моря воевала всегда.

Как-то на клумбу герани пляшущий шквал

Пробитую гарпуном акулу закинул вдруг,

И корабельный шпангоут через окно в подвал…

Весь этот сговор стихий упрямых

Она сметала в кучу грозной метлой.

Но вот уже двадцать лет,

Как никто не защищает этот дом седой.

Она кормила его из рук, спасала

От прибоев и прочих бед —

До сих пор не вымыло солёной водой

Лиловые голыши, вмурованные её рукой

В стены, в которых море выгрызло ямы.

Никто не зимует теперь в доме.

Забиты окна,

На которые она хлеба

И яблочные пироги студить ставила…

Но что за дух тут выжил, чья теплится тут судьба,

Кому до этого дома дело, чьё это горе?

На этом упрямом пятачке гравия —

Только обломки, выблеванные морем,

По двору перекатываются под ветром мокрым.

На серых волнах чайки качаются сонно.

Труд, полный любви, — и весь пропал он.

От мыса Шерли, крошку за крошкою,

Отгрызает море мало-помалу.

Она умерла благословлённая,

А я, как прохожая, -

Мимо обломков, залапанных шквалами

Моря злобного и криворожего…

И тонет за Бостоном кровавое солнце.

Из этих иссохших камней, которые ты наполнила

Неизречённой твоей благодатью

Щедро, как молоком —

Я всё равно сумею достать её,

Напоят меня камни…

И ещё о том

Должна тебе сказать я, что эти камни

Для голубки белопенной — никакой не дом…

К решёткам и к башне рвутся чёрные волны.

357.

ЗИМНИЙ СЕЙНЕР

В этой гавани больших пирсов почти что нет.

Море пульсирует под тонкой кожей — это разлита нефть.

Качаются красные и оранжевые баркасы,

Ниже ватерлинии ободранные до волдырей,

Прикованные к причалам, старомодные, в ярких красках.

Чайка едва удерживается на хлипкой рее,

Не качаясь, хотя порывы ветра все злее и злее,

Она неподвижна, словно одеревенелая,

В сером официальном пиджачке,

И гавань качается на якоре в жёлтом её зрачке.

Посудина подплывает, как дневная луна белая,

Скользит над рыбами, словно конькобежец, пируэты делая,

Унылая, двухмачтовая, будто со старой гравюры.

Три бочки мелких крабов с неё выгружают,

Настил пирса скрипит, его едва удерживают сваи.

Раскачивается шаткое здание портовой комендатуры,

Коптильни, лебёдки, складские сараи, серые и хмурые,

Какие-то мостики вдалеке…

И не замечая стужи,

Сплетничает на невнятом жаргоне вода,

Запахи дёгтя и дохлой трески притаскивая сюда.

Для бездомных и влюблённых этот месяц —

что может быть хуже?

Море за волноломом ледяные осколки кружит,

Даже наши тени от холода синие — такой мороз!

Мы хотели увидеть, как солнце

из воды подымет рассветный веер,

А вместо зрелища нам достался этот заледенелый сейнер —

Бородатый от инея замерзающий альбатрос:

Словно бы в целлофан завёрнут

каждый поручень, каждый трос.

Скоро солнце эту плёнку слижет и пар рассеет,

И всё кругом закачается, в дымке дрожа…

Вот уже верхушка любой волны блестит, как лезвие ножа.

358.

ДВОЕ В СТРАНЕ ОБЛАКОВ

Рок-Лейк, Канада

В этом краю нечего противопоставить

Скольженью господствующих над человеком облаков,

Грозной самодержавности скал и лесов.

Никакие жесты, ни твои, ни мои не в силах заставить

Их принести воды, или разжечь костёр,

Это тебе не тролли, чтоб слушаться заклинаний!

Ну ладно, утомили нас городские сады и прочий вздор,

Захотелось туда, где к тебе безразличны

звери, деревья и облака.

Подальше от подстриженных кустов и гераней,

Подальше от пронумерованных вязов (такая тоска!),

От чайных роз, ручных, гордящихся наличием ярлыка…

Вежливое небо над Бостоном нас не сумело принять —

В поисках облаков ехали мы на Север три дня.

Тут у последней границы Дерзкого Духа Снегов

Горизонт далеко. Он не ждёт никаких слов,

И на общение, как тётушки, не претендует праздно.

Тут мстительно самоутверждается всякий цвет,

Каждый вечер хвастает разлившейся киноварью, и нет

После неё ничего: ночь сваливается разом, но —

Очень уютно, для разнообразия, значить так мало:

Ведь ни траву, ни людей не заметят эти чёрные скалы —

Родоначальницы холода, твердящего, что никогда

Ни поселенцы, ни индейцы не забирались сюда.

Через месяц слова "тарелка" и "вилка" забудем мы оба.

Я к тебе прижимаюсь — скажи мне, скажи, что я здесь!

В озере бьются планеты, каждая мельче амёбы.

Молчаливые вздохи сосен поглощают голос, сразу весь!

Первозданные шорохи, подобные Лете,*

Пытаются проникнуть в палатку, сюда…

Мы проснёмся с мозгами, пустыми как вода на рассвете —

…вода…

359.

ЧЕРЕЗ ОЗЕРО

Чёрное озеро. Чёрная лодка.

Наши два силуэта

Вырезаны из чёрной бумаги.

Чёрные деревья пьют на ходу из этого

Озера… Их тени уже в Канаде.

Лёгкий свет сочится из белых кувшинок.

Круглые листья полны невнятного смысла,

Им не хочется, чтобы мы спешили —

И мы подымаем вёсла,

С веслЮ ледяные планеты

Скатываются неизвестно куда…

Дух черноты и в нас, и в рыбах, и в этой

Коряге, которая прощается навсегда…

Между кувшинками

Распахиваются звёзды.

Не ослеп ли ты

от свеченья этих молчащих русалок,

Этих душ, изумлённых нашествием темноты?

4 апреля 1962 г.

360.

ДУША ИВЫ

Рут Файнлайт

Я знаю глубину. Я в неё проникла

Корнем. Но ты боишься глубин.

А я не боюсь — я там была, я привыкла.

Может, во мне ты слышишь море?

Неудовлетворённость его? Или верней,

Голос пустоты, твоего сумасшествия?

Любовь — только тень. Ну не плачь по ней!

Послушай: её копыта всё тише,

Она ускакала — табун коней…

Всю ночь вслед за ней буду скакать… Ты услышишь —

И голова твоя станет камнем,

Останется эхо, эхо, эхо…

А хочешь услышать, как звучит отрава?

(Это не я, это ветер, ветер!)

Это не яд — капли дождя…

Я пережила не один закат,

Я до корня опалена,

Красные нервы горят и торчат.

Я разрываюсь на куски,

Они разлетаются во все стороны,

Ветер такой — не перенести!

И я не в силах не закричать.

Луна безжалостна, она меня тянет,

Она — жестокая и пустая!

Её сиянье меня убивает —

А вдруг, это я её поймала?

Ну, отпускаю её, отпускаю —

Она ведь плоская, и такая малая…

Как же твои страшные сны

Овладевают мною? Ответь!

Во мне всё время крик твой живёт,

Ночью взлетает он, хлопая крыльями,

Когти хищно ищут, что полюбить!

Я так боюсь невнятного, тёмного,

Что спит во мне. И целый день я

Чувствую мягкие перистые шевеленья

Зла.

Облака проплывают и исчезают,

Не облака — лики любви.

И я вся дрожу оттого, что они…

Мне не вместить в себя большее знанье…

Что это, что это, чьё это лицо?

Смертоносное в паутине ветвей,

Змеиный яд его поцелуев

Парализует волю. Бывают

Очень мелкие повседневные ошибки,

Но они убивают, убивают, убивают…

19 апреля 1962 г.

361.

ЛИХОРАДКА

Чиста? Что это для меня?

Адские языки огня

Тусклей, чем тройной язык

Жирного Цербера, пыхтящего у ворот.

Но и он не слизнёт

Пламя сухожилий тех —

Грех. Грех. Крик

Сухой как дерево. Не исчезнет вечно

Запах гаснущей свечки.

Любовь, любовь…Дым ползёт

Шарфом Айседоры.

Вот скоро

Он обмотается вокруг моего горла —

И зловеще, за колесо…

Тогда все эти жёлтые дымки и

Вообще всё

Останется внизу:

Не взлететь ползу-

чей стихии!

Дым. Шарф. Вокруг всей Земли.

Задушит всех старых, слабых,

Младенца в коляске, ещё тепли-

чного, и все прозрачные, призрачные

Орхидеи, раскинувшие висячий

Сад, и леопарда, которого ад

Изрыгнул (Шкура от радиации бела!).

Погиб, не прошло и часа!

Сколько зла, зла, зла…

Дым накрывает тела

Развратников. Пеплом Хиросимы

Въелись в них частицы зла. Во всех.

Грех. Грех…

Милый! Я всю эту ночь из мглы

Светилась. И от бессонного

Мерцанья — простыни стали тяжелы,

Как поцелуи прокажённого…

Три ночи, три дня —

Вода, лимон, куриный бульон…

Но как меня

Тошнит! Я слишком чиста

Для тебя, для него, для того…

Тело твое оскорбление для меня,

Как для Господа — Мир Божий!

Я — светильник. Моя голова — луна.

Моя золотистая кожа

Из японской бумаги: она так тонка, и

Она устала! Она такая…

Неужели мой жар, мой свет

Не изумил тебя? Нет?

Да ведь совсем отдельна я!

Огромнейшая камелия!

Вспыхиваю вдали, вблизи — устала!

Вот, вот — ввысь! — взлёт…

Бусинки расплавленного металла

Летают.

Любовь — столб девственного огня.

Любовь и я. Розы вокруг меня.

Что-то невнятное — мимо…

Поцелуй… Херувима?

Розовое — весь мир,

Но не с тобой, не с ним, не с тем…

Все мои "Я" разлазятся,

Как старая юбка бляди!

В рай! В Эдем!!!

20 октября 1962 г.

23 — 29 октября 1962 г.

362.

ТУДА

Далеко ли ещё?

Далеко ли?

Колёса Круппа крутятся.

И в центре этой крутящейся воли —

Рожи горилл оголтелые.

Стук не устаёт, выбивая

С громкостью пушек:

"Нету его, нету его, нету…"

Это Россия. Это —

То, через что должна я

Пройти. Я тащу своё тело —

Та ли война, или другая —

Через солому теплушек…

Взятку дать? Вздор!

Да и что едят эти колёса, колёса,

Закреплённые на дугах рессор,

Ненасытные боги?

Отпустить серебряный поводок воли?

Далеко ли ещё?

Далеко ли?

Неумолимые боги

Знают только одно: "туда".

Я — опущенное письмо.

Я лечу к какому-то имени

И к двум глазам. Ну да,

Может, к себе самой?

Будет ли там хлеб,

Будет ли там тепло?

Грязь. Тут такая грязь!

Остановка в поле.

Не слазь!

Далеко ли?…

Медсёстры проходят ритуалы

Омовенья под кранами.

Вода — как монашеские вуали.

Сёстры прикасаются к раненым.

Кровь и поныне вперёд посылает мужчин,

(их ведь всегда посылали…).

Палатки. Кукольный госпиталь.

Крики. Оттуда ли?

Снаружи

Руки да ноги валяются грудами.

А мужчин, точнее то, что

Осталось от них — ведь ни один не цел —

Эта кровь толкает вперёд, вперёд

Эти поршни —

В следующую милю,

В следующий час, день, год…

Несколько поколений сломанных стрел.

Далеко ли?

Далеко ли ещё? Не знаю…

На ногах у меня грязь,

Красная, скользкая, густая —

С этой земли я встаю в агонии,

Я ребро адамово,

Не в силах стереть ничего — ни

Прошлое, ни саму себя я.

Паровоз оскалился, дышит, пар выпуская —

Зубы дьявола…

Я в вагоне.

В конце всего этого есть минута такая —

Капля росы без боли…

Далеко ли ещё?

Далеко ли?

Как невелико, как незаметно

Это место, куда я…

Но отчего все эти препятствия?

Не знаю. Тело

Женщины.

Юбки обгорелые. Маска смертная.

Люди в чёрном.

Кто-то над ней молитвы читает.

Дети в венках из цветов.

Грохот взрывов,

Щёлканье ружей мелкое.

Нас опять огонь разделяет.

Неужели нет спокойного места,

Которое просто

Образовалось бы в воздухе,

Так чтоб никто до него не дотронулся?

Не бывает!

Поезд

Тащит себя и вопит,

Этот зверь знает только движенье,

Только алчное "туда, туда, туда"…

Вспышки освещают лицо в пятнах красных и чёрных…

Я похороню раненых,

Сосчитаю и похороню мёртвых,

Пусть их души

Корчатся в росах очищенья.

И фимиам испарится из моего следа.

Качаются вагоны.

Да это ведь колыбели! Это —

Я вылупляюсь из коконов прошлого,

Из этих лиц, тоски, досок, бинта —

И вот из чёрного вагона, переехавшего Лету,

Выхожу к тебе, как младенец чиста.

6 ноября 1962 г.

363.

ОВЦЫ В ТУМАНЕ

Шагают холмы в белизну.

Люди ли, звёзды ли,

Разочарованно глядят на меня.

Белый вздох остался от поезда.

Ах, ржавый цвет медлительного коня!

Стук копыт, грустящие колокола.

И всё утро

темнее становится утро,

И гуще мгла…

Позабытый цветок одинок.

Во мне, в глубине тишина.

И сердце сжимается:

Даль полей — и конца ей не вижу,

Прямо в небо грозит увести она,

В эту беззвёздную и сиротливую

Тёмную жижу.

2 декабря 1962 г., 28 января 1963 г.

364.

СЛОВА

Удары

Топоров, и деревья звенят всё сильней.

Эхо за эхом —

Разбегается в стороны топот коней.

Сок сосен — как слёзы,

Он хлещет уже водопадом,

Чтобы озеро скрыло скалы

И снова зеркалом стало.

А рядом —

Белый череп когдатошней жизни.

Зелёными сорняками

Его заплетает трава…

Через годы и годы

На дороге встречаю всё те же слова.

Но они постарели…

Вроде так же копыта стучат,

И разносится топот, совсем как тогда…

А на самом деле

Эту жизнь направляют

Неподвижные звёзды со дна пруда.

1 февраля 1963

 

ДЕРЕК УОЛКОТ

ЩЕДРОСТЬ

(Из книги стихов, вывешенной целиком на сайте В.Б.)

365.

Названье этого городка никак не вспомнить…; яркий, шумный,

он дрожал от ярмарки, флагов, лета — людей было столько,

что яблоку негде упасть — очень французский, нарочито остроумный,

казалось, что вся Европа сидит тут на пляже, или за столиками;

воздух в пятнах, в бликах солнца, как на картинах Монэ,

широченные пляжи; ах, да — это где-то возле Динара,

город с названьем, в котором ещё дефис — в Нормандии, кажется мне,

или в Бретани? Отлив обнажал огромность

песка, откатывался тяжко и яро

Я жил в открытке. Дул холодный ветер, но

я сделал хорошую акварельку,

вот она у меня на стене. И хоть было это давно,

время пробегает, ничего не меняя, по её поверхности мелкой,

отмели приливом не покрылись, и крошечные

фигурки вдали — человек прогуливает собаку. И так спокойны

краски, их время не тронуло. Но оно отчуждает.

Столько смертей — настоящая бойня!

Эта безумная коса слепо косит друзей, и цветы, и лето,

могильный городок у моря занимает всё больше места,

и единственное оставшееся искусство — это приготовление к молитве.

Так вот для моего Hic Jacit эпитафия: "Здесь

лежит Д. У. И место это вполне подходит, чтобы умереть". Да, так и есть.

366.

СИМВОЛЫ

Адаму Загаевскому

I.

Облик Европы завершён был в девятнадцатом веке

газовыми лампами, томами энциклопедий, дымом вокзалов,

расплывшимися талиями империй, любовью к инвентарным

описям в романах, хаосом идей с крикливых базаров.

Переплетённые многотомья вторили параграфам городских кварталов

с вычурными дверями переплётов; толпы на полях ждали

перехода на другую страницу, голуби гулькали эпиграфы

к следующей главе, где старые булыжники обозначали

вход в лабиринт запутанного сюжета; разнообразные ереси витали

над анархическим кофе в дымных кафе (сидеть на улице холодно),

две зелёных бронзовых лошади против оперы с запертыми дверями

сторожат замкнутую площадь, как держалки для книг,

пока запахи разлагающегося столетья плывут над садами

вместе с запахом старых книг, прикованных цепями

в Национальной Библиотеке… Под взглядами средневековых святых

перейди через мост в наши дни — свет обернётся обычными фонарями —

оглянись на липы бульвара, окутанного зелёной и палевой

дымкой тумана, заглушившего цоканье лошадей,

на кареты оглянись, на шелковые шляпы, на широту морали

(скажем хоть бальзаковской), и тут же вернись к своей

эпохе пепелищ, опустошенных домов,

дальних фабричных труб, удлиненных столбами дымов.

II.

Вдали от улиц, бурлящих, как романы, печалью столетья,

вдали от набросков Кёльвица, боль эмигранта есть ощущенье,

что язык его переведён бедно, что синтетическая аура

чужого синтаксиса, чуждое построенье

фразы — иссушает неповторимость деталей, уничтожает скрип солнца

на подоконнике в краю детства и сена,

под дверью сарая смазывает чёткость тенИй.

И скатерти в кафе — будто написала их академическая кисть.

Короче, вся выдуманная Европа оборачивается театром.

А в этих иссушенных отсутствием истории краях есть

только отзвук того, что читал ты, и много поздней

всё где-то напечатанное становится реальным:

каналы, церкви, ивы, кучи грязного снега.

Вот она, эта зависть, которой мы все подвластны — не приходится с ней

спорить нам, читателям, поглощателям дальнего:

она подметает страницы нашего сознанья, как мостовую,

или взрезает как поле, где след пера прокапывает траншею.

Мы тоже оказываемся в числе тех, кто избрал такую

судьбу: шарфы перистых облаков превращать в прощанье

с оперной дивой: потолок с херувимами,

полные каменных фруктов рога изобилия —

всё, созданное для тех, кто верует в целительность музыки. И поплыли

кучевые огромные облака, как самосвалы грохоча в движенье

пустыми бочками газет; вера в спасенье искусством стала нас покидать,

и старые офорты мы превращаем снова в травлёные изображения,

которые на мокрых булыжниках и на крышах проступают опять и опять.

III.

Булыжники собраны в кучи, как срубленные головы,

крыши тянутся друг к другу через улицу пошептаться, стена

вся в символах, обрекающих звезду Давида. Серые лица

осторожно отворачиваются друг от друга. Луна

задергивает тонкие занавески под грохот сапог,

разбитые стекла рассыпаются брильянтами по тротуару, и вот —

безжалостное молчание проглатывает прежних жителей,

и символы, и слова, которые ни одна улица больше не произнесёт

и не осмелится вспомнить, почему всё это произошло.

А сегодня — дубль того фильма: туман ложится на мостовые,

на "этнические чистки". Загораются юпитерЮ —

выплывают декорации к фильму, тени свастик,

газовый свет расставляет точки и запятые

в бесконечной фразе улицы. (Стоп кадр.) Пора…

Мимо закрытой оперы, проносятся листья лип.

Люди с глазами цвета копоти встали

в очередь за хлебом (Стоп-кадр.) Экспрессионистские углы старого

города… Всё последующее идёт с оркестровкой постиженья

того, что будет; и символы, повторяющиеся над аккуратным убранством,

и голос кантора, и древний язык, запрещавший изображенья,

обретают смысл надмирный и бесстрастный.

IV.

Эта туча была Европой. Она расплывается за колючими

ветвями железного дерева, древа жизни. Над моим островом

висит грозовая туча на гребнях белых и остановленных

лавин. Снег, ледовые походы, бураны на экране. И так просто,

только границы и политика меняются в новостях всё тех же, старых,

а за ними хромые волки — красные ягоды вместо глаз —

их беззвучный вой клубами дыма тянется, тает,

как замёрзшее неподвижное облако над мостами.

Баржа-Польша медленно плывёт по теченью

под медлительный и торжественный трубный глас.

Петербург — шпили в облаках. Облака забываются как битвы — полностью.

Как снег весной. Как зло. Всё что казалось мраморным — только вуаль. Играй,

Тимон, играй, проклинай любые дела — все они подлые,

пусть большие волны безо всякой пользы перехлёстывают через край.

Твоя тень при тебе остаётся, разве что юрких крабов пугать,

и они застывают, пока не пройдёшь ты. А это облако

приносит весну вавилонским ивам Амстердама: они опять

распускаются, как толпы у Писарро, на мокрых ветках бульвара,

дождик тонкой проволокой не устаёт Нотр Дам оплетать.

Слово "Краков" звучит вдали как артиллерийские залпы. Танки.

Танки и снег. Толпы. Изрешеченные пулями стены

ватой времени затыкают свои раны и ранки.

367.

Будто наклонили фитиль Земли… и над ней

появилось пятно на стекле серого неба,

и пошел аккуратный дым с полей,

заполыхал октябрь в Нью — Хэмпшире: густо и немо

скошенные листья кружились в свисте кос,

и сумЮх уже совсем не розовый,

и послышался скрежет кружащего сокола

над шёлком асфальта, за пылающим озером,

над рыжим недвижным зеркалом леса,

над обгоревшей стернёй кукурузы высокой;

её иссохшие стебли, связанные вверху как вигвамы,

похожи на монахов-рыцарей, которым отпущены все грехи,

и вот идут они строем, строго и прямо,

а за ними белым посланцем тёмных стихий

лёгкая снежинка землю растревожить рада,

предтеча первого снега, ястребиным пером кружась;

это тяготенье к театру, эта пестрота, эта арлекинада —

что ж это, если не зрелище специально для нас?

Весь этот церемониал — ловушка календаря

с побелевшими вдруг придорожными гостиницами,

где прибита к дверям кукуруза —

"мементо мори" тыквы — ухмылка тыквенного фонаря,

и острый запах синего дыма как лезвие узок,

аромат причащенья и разложенья в амбарах полных зерном,

вот-вот октябрьские хлопья тебя унесут в глубины

безмолвной страны. Темнота успевает сгуститься,

лампы листьев догорают над кучками пепла, а потом —

зима, где ты — восклицательный знак на белой странице…

368.

Отлив — и риф на отдельные островки распадётся…

отлив истории друг от друга их отделяет,

море приносит вонь гниющих водорослей с окраин

старого городка, где дым флагами вьётся

над мусорными кучами у рыбачьих лодок и над мрачным деревом,

в тени которого раньше сидели на корточках рыбаки;

ржавая жестянка луны прокатилась над берегом

и застряла в илистом дне жёлтой реки.

Эти затхлые каналы были частью распада империи,

парламента, плохого водопровода, недоделанных дренажей;

а ещё кто-то, у кого ирония была ностальгии сильнее,

назвал это место "Конвей",

может, оно ему и напоминало знакомый когда-то

ирландский порт с яркими лодками у причалов,

а то, что люди тут вовсе другие — разницы мало,

и вспыхивало названье в ностальгии имперского заката

над лачугами, над кучами мусора, над развешенными сетями;

но бормоча слово "Независимость", поднялся последний прилив,

и начали спускать флаги, и они расползались как дым над кустами,

бульдозеры сгребли мусор, снесли лачуги, берега оголив;

длинные лодки, будто кайманы, сползли ближе к воде,

даже мрачное дерево и его замшелые сучья

уступили свою имперскую тень тому важному месту, где

выросли белые офисы. А назад оглянуться, ну разве лучше?

Ведь это значит вернуться к вони каналов…

Ну да, больше не существует Конвей,

но зато эти строки память достала

из его лачуг, из его рыбачьх сетей.

369.

Деревня в два часа пополудни это апатия настолько сильная,

что охватывает даже цыплят и внушает желанье камням

спрятаться от солнца, и от двери до двери десяток пыльных

шагов — целая экспедиция, а пальмы и миндаль вешают головы,

и пьяные старухи рассаживаются по бортам

ломаных лодок, слишком усталые даже чтоб попрошайничать,

а у парней осоловелый взгляд, который ничего не говорит,

ни "убирайся", ни "привет"; никакого шума, даже случайного,

с моря не слышно; к этому ты привык, и даль слепит,

но иногда что-то вдруг пронизывает отмели и они выдыхают:

"кроме огромного облака, за которым следят альбатросы,

ici pas ni un rien", здесь нет ничего. А ничто, nada — это такая

улица с острыми тенями и с продавцами спокойными, как их просо.

И странно подумать, что белые башни Гранады — тоже nada,

когда глядишь на этот бело-горячий пустырь, и даже

голуби, которые взрываются стаями над Сан-Марко — тоже

nada, так же как эти мерные шаги цапли,

или круги альбатроса, патрулирующего лениво,

над крушеньем прибоя у скал, над ослеплённым заливом.

Только твоё воображение воспламеняет закатный

горизонт и окрашивает эти полчаса в цвет сожалений, когда

прибой, который старше чем твоя рука, пишет твёрдо и аккуратно:

"это ничто (nada!), и потому оно великое навсегда".

370.

Постарайся к этому не привыкать — качающиеся пушистые казуарины,

молчаливый утренний свет на лезвиях ярких трав под тобой,

грохочущее "Аве" океана, копья кораблей, белые и длинные,

грациозные чайки и цапли, перебирающий чётки прибой —

вот и всё, что тебе в твои годы остаётся и снится,

да ещё спокойное приближающееся угасание, как свет

заката на глине, да твой дар, выцветающий на этой странице:

двигалась улитка, твоя душа, вдоль единственного горизонта;

и после стольких лет —

бесконечность впереди, бесконечность и сзади,

всё, что знала, что любила она — было твоё ремесло, ну, что она

знала о смерти? — только то, что читал ты, в чужие страницы глядя,

будто меркнет фитиль керосиновой лампы, выгоревшей до дна,

будто падает ночь, но без этих звёзд, без колючих планет, без огней

большого порта, и похожа она на всепожирающее забвение;

так не привыкай к огромной луне, к ночам со шляпками гвоздей,

которые заставляют сердце спотыкаться, не привыкай к шевеленью

мыса с контуром льва, ведь всё равно уйдёшь,

восхваляя пушистое качание казуарины

и эту, так часто тебя пробиравшую, дрожь

благодарности, и вечерний свет на лезвиях трав, лёгких и длинных,

и то, как стираются с неба мачты, а затем и огни кораблей,

глядящих на свои отраженья в тёмном стекле.

371.

Я думаю о синтакисе цвета сланца, в котором

кварцевые проблески — это проблески точности слов и строк,

подмигиванье слюды — знак остроты ума.

Я не устал от выражений восторга,

но серые дни без отражений полезны, как вечером иссохший песок.

После падения сумерек я раздумываю, как избегнуть, по крайней мере,

мелодраматических, вроде смерти, пауз с восторженным словарём,

сожалений о потере, или об её отсутствии (нет любви, так нет и потери!),

но об этом надо только под сурдинку, чтоб было — как метроном

дыханья вблизи равномерного сердца.

Пауза. Опять. Пауза. Ещё. Другая…

Серая лошадь без всадника пощипывавает там, где и травы уже нет,

лошадь цвета сланца пасётся на остывшему берегу,

последние пучки выдирая,

и последний огненный разрыв — выключается свет:

солнце запирает свой дом на ночь, всё исчезает, даже сожаленье,

особенно сожаленье и раскаянье, и шум, и тоска — всё…

Только волны в темноте утешают недвижным движеньем,

этой монотонностью, всё те же старые новости не уставая таскать.

Тут — не только смертельное погромыхиванье прибоя, где мелководье чёрным

полощет горло, но что-то более далёкое, чем последняя волна,

чем острый запах водорослей, или побелевшие панцыри мертвых

крабов; что-то ещё более далёкое, чем звёзды на

чёрном небе, звёзды, "которые всегда

кажутся такими маленькими для бесконечных

этих просторов" (Паскаль), просторов, пугающих всех и всегда.

Я думаю о мире без звёзд и противоречий…

Ну, так когда?…

372.

Величественное всегда начинается словами:

"И вот я увидел" — наподобие вступительного аккорда,

а за ним клубятся, меняют форму апокалиптические облака,

и свет молчаливо ширящимся голосом мог бы сказать гордо:

"Эта взвихренная роза моря и неба расширяется на всю пустоту, пока

из неё выходят мои всадники: Голод, Чума, Смерть и Война".

А потом облака — это уже лавина черепов, катящихся потоком

по неподвижному гладкому свинцу моря. Начинаются времена,

когда штормовые птицы паникуют, и начинает бить колокол

в голове от качанья волн — звука такого на свете и не бывало,

это колебание всего — шеи кокосовых пальм

склонились, как шеи пасущихся жирафов. На темном песке стоял я

и увидел, что темнота, с которой я уже смирился, вдруг стала

изумляющей радостью, и в обещанной мне безвестности,

в галопе бурунов, во времени и в пространстве суждено сохраняться ей

без малейшей мысли обо мне, — только изменчивость и бессмертие —

зубчатая башня скалы, через которую силуэты белых коней

летели и пенились: передавалась им радость всадников,

суматохой головокружительного хаоса полнилась голова,

радостью листа в сильном порыве ветра, когда и впереди, и сзади,

между серыми проливами медленно стираются острова.

Но разве кто осмелится спросить у грома, отчего он? Нет.

Да будет записано: "Я благодарил и чёрные дни, а не только свет!"

373.

Были бы это острова из тех мифов, где лук натянутый помнит всегда

о полумесяце, от которого произошёл он, были бы на этих островах

не просто отмели, где искрится вода,

а острые скалы, где черноволосая женщина в слезах,

и чудовище, и прочих опасностей не счесть, ну хотя бы

кальмар, что над воющими пещерами торчит канделябром.

Было бы всё это так —

разве больше внимания обращали бы мы

на письмена мелей и на всё, что мыс упрятывает во мрак?

Могли бы мы прочесть слова кружащихся альбатросов и фрегатов

на древнем алфавите авгура, узнать секреты, скрытые в их потрохах?

Когда киль скребёт по песку и птица-перевозчик удирает куда-то —

ну что такое наша память, и что действительно в наших руках?

Какие узоры распутанных нитей нам возвращает прибой,

кроме тени странника на камне, раскалённом уже с утра,

если все герои других мифологий забылись сами собой —

и тот, кто бронзу ковал, и тот, кто сотворял молнии и ветра?

Ведь это ржавое ведро — не погребальная урна.

Из серебряных струй вытканы узоры древних ковров,

то дельфины, то драконы — эта ткань волнами раскатывается бурно,

извиваясь долгим путём от Геркулесовых столбов…

На картах Карибскому морю снится Эгейское,

а Эгейскому — Карибское, где тоже полно островов.

374.

Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?

Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.

Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,

как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;

глаза наполнились старыми горестями до краёв,

будто лежу я в постели кверху лицом

и смотрю — низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,

и всё пробую заглушить сердца смурного гром —

это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,

щеки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,

пока не исчезнут, а потом — далёкий шум реки, волны травы,

тяжелые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы

последнюю яркую трещину затягивают, и мир

спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,

к тому как было уже однажды, да, было однажды…

Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,

кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,

и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,

запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,

длинные тени на маленьких пустых дорогах, где сквозь асфальт — трава,

от мокрого асфальта подымается варёный

запах, и повлажневший воздух ненадёжен, зыбок,

а потом дождь зачёркивает часовню Ла Дивина Пастора

и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?

375.

ИТАЛЬЯНСКИЕ ЭКЛОГИ

Иосифу Бродскому

Возле Мантуи, на слепящей дороге в Рим

слышу я темнобурых псов латыни;

в буйной радости ветра качается рис,

а они, высунув языки, мчатся вслед машине,

их тени скользят по обочине перевода,

гладкого как дорога, мимо рисовых стеблей,

мимо каменных деревень, мимо полей;

это в зелёной дымке несутся глаголы

из учебника, это Вергилий, Гораций

мелькают между стволами тополей;

это строки Овидия летят туда, где земные боги —

давно уже безносые бюсты на тенистых и длинных

аллеях; в те анфилады, где крыши когда-то были,

несутся строки к разинувшим рты руинам,

к статуям цезарей, чьи пресловутые тоги

уже давно состоят из одной пыли.

А этот голос шуршащий в рисовых стеблях —

твой голос! Место и время своё имеют любые строки…

Ты обновил форму строф. Эти стриженые поля —

твоя щетина, прощально царапающая мои щёки.

Серые радуги зрачков. Раздутые ветром патлы…

Скажи, что ты не исчез, что ещё в Италии. Да…

Ты так спокоен. О, Господи! Спокоен, как земля, что уже вспахана,

как снежная пустыня, как ледяные года

твоей дальней тюрьмы — белыми остались страницы:

всё, что было на них, тирания стёрла в одно мгновенье,

но раны ссылки, которую ты разделил с Назоном,

Рим заживил. Поэзия есть правда,

следовательно она — государственное преступление.

А твои тополя мелькают на солнце.

—--

От шума голубиных крыл за окном — ну куда деться?

Это — трепетанье души, только что отлетевшей,

той, что сбросила отработанное сердце.

Солнце трогает колокольни. Звон cinquecento —

у пристаней, по которым волны бьют,

швартуются и отплывают вапоретто,

а тень странника ещё остаётся на пристани, тут,

на её качающемся квадрате. Это

он глядит на пенный пробор за паромом Харона,

который как расчёска проходит сквозь светлые

волосы, рассыпающиеся за ним,

как белый след последних, закрытых обложкой, страниц.

Или это белизна вьюги слепит меня, забеливает сосны и елки?

Иосиф, зачем же пишу всё это я,

если ты все равно не прочтёшь? Наподобие окна

раскрывается книжный переплёт во двор, где ветви голые,

где видны купола, специально созданные для упражнения,

для тренировки твоей души, кружащейся голубем

над бесчисленными медальонами венецианских волн.

Сильней дождей бьёт свет. Воскресенье.

Колокола безумных колоколен звонят. Это звон —

по тебе, который чувствовал,

что город каменных кружев будет рад

искупить наши грехи: львиной лапой он шар ухватил,

чтоб не укатился тот у ангела-хранителя из-под крыл.

Скрипичные шеи у мастерского рукотворенья,

шеи гондол у девушек — это всё из твоего мира:

и наверное, было мне указано свыше

говорить с Венецией о тебе в твой день рожденья.

В книжных лавках к полкам с биографиями — слышишь? -

тянется рука моя, и она

голубиными коготками от тома к тому перебирает имена.

Купола заключают в скобки море. Тень твоя сходит с парома,

огибает корешки книг и в конце перспективы ждёт меня.

—--

В пейзаж виноградных холмов тему ты внёс,

вот и бродит она по строфам, выравненным граблями,

затуманивая виноград, вьется дымкой вокруг холмов —

и сквозь медленный северный гимн тумана проглянет

бескрайная страна; формы её облаков

сердито меняются, едва их втащишь в конкретный мир,

между ними — дыры. В голубое окно вечность зовёт —

своя судьба у каждой реальной вещи — например,

дереву надо стать дымом, голубке — эхом своего полёта,

рифме — эхом себя самой, черта горизонта исчезнуть может,

написанное прутиком на чистой странице — тоже…

Так вот, что душит эту кириллицу: белое поле, снег,

по которому с черным карканьем ходит ворон,

эта география так далека! И не только сейчас, нет —

ты всегда был там. Гибкая лапа тумана скоро

обхватит, укроет весь шар земной;

ты бывал счастлив, когда холодно и грани размыты, а не в ослепленье света,

не на этом пароме, боком скользящем к причалу,

когда путешественник гасит последнюю сигарету

под каблуком. Любимое лицо исчезает мало-помалу,

и пальцы тумана чеканно переносят его на медаль или на монету.

—--

Искрится пролив, пены бормотанье — стихи МонтЮле,

сизое море в серой соли, далее — лиловые пятна холмов

(знаешь, кактусы так неожиданны для меня в Италии),

тут, на южной грани Тиррении, сверкают имена и пальмы;

эхо твоё возникает в скалах, кудахчет в трещинах,

когда прилив убывает, а потом исчезает и не появляется вновь…

Я эти строки закинул, чтобы ловить мелкую радужную рыбёшку:

красных окуньков, морских попугайчиков, серебристую кефаль,

буйный запах поэзии, всесветный, универсальный,

кобальтовое море и самим себе удивляющиеся пальмы

в аэропорту. Я чувствую этот запах стихов:

слюда в Сицилии, волосы-водоросли, — запах свежий, древний,

он старше, чем готические соборы и подлатанные акведуки,

рыбацкий говорок якорей, грубые руки,

фразы, сохнущие на замшелых стенах домиков этих седых…

Наши строки — лишь повторение волн, их впадин, их грИбней,

когда взмахи вёсел весело скандируют стих.

Эти стайки облаков, пересекающие горизонт,

кили кораблей, врезающиеся в песок —

твой ли остров, или СальвЮтора Квазимoдо, или строки Монтале

извиваются, как целая корзина угрей?

Я вхожу в море со старой сетью, — снова всё в самом начале:

буду наблюдать, как распахиваются горизонты,

слушать ямбы волн и дождей.

С первой строчки, Иосиф, та же самая ловля слов начнётся:

дождь скандирует слог за слогом,

растворяя их в вымысле, который намного

более велик, чем наши жизни, море и солнце…

—---

В моей колоннаде кедров, где каждый ствол — буква,

где между арками океан плещет, затапливая страницы

молитвенника, где красные строки так крупны,

где раскрашены киноварью и золотом лозы, фрукты, лица —

я продолжаю слышать эхо архитектуры,

эхо строф с петербургским профилем, с колоннадой рифмы,

самозабвенно спетых человеком с тонзурой…

Проза — джентльмен солидный, поэзия — жаркий рыцарь,

копьём пера грозящий огнедышащему дракону;

на пикадорской кляче прямо он восседает.

И облако своим обликом над листом бумаги склонённого

тебя, лысеющего, всё время напоминает:

благородство и отстранёность — оденовские ритмы

того, кто провинцию у моря, поэзию с профилем римским,

всем пыльным делам и гулу арены предпочитает.

Над колоннадами кедров меня поднимает нечто,

над книгами кладбищ, над мольбою прибоя,

к твоему могильному камню несёт меня ветер вечный

затем, чтобы вниз я глянул на эту частицу горя.

Берега океана сходятся. Я на крылах отчаянных

орёл над морями, к России твое сердце несу невидимый,

оно в когтях словно яблоко, и я его возвращаю

к дубу за Чёрное море, где длится ссылка Овидия.

—--

Вечер за вечером, вечер за вечером август шуршит в хвое,

рыжий свет просачивается сквозь камни мостовой, и

тени лежат на ней параллельно, как вёсла

поперек длинной ладьи, а на сухих лужайках

колышутся головы сверкающих лошадей,

и проза колышется на грани ритма. Свод

разрастается, и по его потолку то ли ласточки,

то ли летучие мыши туда и обратно шастают,

сердце карабкается на холмы, лиловеет свет,

и благодатью глаза человека затуманены:

он приближается к дому, деревья закрывают незримые

двери. Прибой претендует на наше внимание.

Вечер — гравюра. Силуэтами на медальоне становятся любимые,

и ты, кто стихами превращает читателя в поэта.

Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,

метафоры множатся и порхают в пещере черепа этого,

когда в заклинаниях волн, в августовской хвое жаркой

ты читаешь орнаменты кириллицы в жестикуляции веток,

когда собираются на молчаливый слёт кучевые облака

над Атлантикой, которая светится спокойно, как пруд,

и бутоны фонарей над крышами распуска-

ются, и улей созвездий вечер за вечером тут как тут —

в тёмных стеблях риса, в стеблях блестящих, голых,

в строках, сияющих жизнью, слышится твой голос.

376.

Чарльзу Эпплвейту

Развилка дорог. Дивина Пастора.

Облачка салфеток над "Горячими Закусками" Жана.

Жаровня на железном столике. Застолье дождей непрестанно

в бамбуковых зарослях — словно холостое гуденье мотора.

Тени судьбы всё шире, но слабеет хватка недели.

Вот и суббота. Прорастает тишина, как пучки сорняков,

она пробегает через Санта Круз над мостом, пробравшись еле-еле

сквозь столпотворенье диких сахарных тростников,

опустошает пёстрые фруктовые прилавки в Сан Хуане,

у бенедиктинского аббатства сверкают хижины под синими горками

так, словно тут кусок Кордовы. Корзины с разинутыми ртами

исчезают в густеющем вечере вместе с индийскими торговками,

исчезают мандарины, баклажаны… и эхо названья Аранчес,

и роль дона Гонзало в последней сцене спектакля, там,

в этой каменной пыльной церкви, где ты каждый раз, Чарльз,

идёшь по нефу с кашлем могильщика, как пальма прям,

чтоб схватить за руку Джокера и утащить в ад с улыбкой, похожей

на трещину в бетоне…

Но столп театрального семинара упал,

а дорога спокойна, как твой голос, и кланяется низко, как может,

твоему благородству, Чарльз, она тянет дымку над собой, как вуаль,

дымка на автостраду к аэропорту выплывает немо,

спугивая с капустных полей стаи цапель белых,

унося бессловесные молитвы в миф, в небо,

которое постепенно прощает всё, что было…

377.

В конце этой строки открывается дверь на синий балкон

где на перила садится чайка, скрючивая пальцы, но вскоре

она улетит — останется только образ её,

а вдали возникнет медленный звон:

это она в неторопливом ритме

бьёт крылом по металлу послеполуденного моря,

и белая страница под моей правой рукой уже идёт по курсу.

Куда ты, мой парус, — в Сицилию или на Мартинику?

В морской дали в лиловых бликах ржавеют одинаковые мысы,

белые крапинки домов, словно клочья пены, сдутые с моря, вкатились

на склоны; а эхо чайки там, где скользила её тень

между солнечными морями. Не бывает крика, радостного настолько,

чтоб вместил мою благодарность! На шарнирах петель

сердце раскрылось как дверца, каждое ребро в его свете тонет.

А в конце тень удлиняется медленней, чем тень этой

чайки на воде, сантиметр за сантиметром накрывает яркий газон.

Громкий вечерний жар одинаков, хоть в Сицилии, хоть на Мартинике:

ведь один и тот же огненный горизонт

подчёркивает отсутствие закатов, и повсюду разлит

этот беззвучный радостный свет с невыразимой силой:

ведь только смертному слово что-нибудь говорит,

и каждая фраза однажды заканчивается могилой,

или синей калиткой в небо, а порой — распахнутыми воротами,

ведущими к тому лучшему, что в нас созрело.

Единственный свет, сияющий на куполах или раковинах — вот он!

Эту страницу озарив, он снова сделает её белой.

378.

Не встроенные ещё ни в ритм, ни в сюжет

обломки воображенья роятся во тьме на задворках сознания.

"Они скакали в облака"… Неважно куда, нет,

но эту строку ставит на место необходимость рифмы "Испания",

или так: "Они скакали на белую страницу,

но с неё уже всё сметено эхом пилы, треском падающей сосны

или эхом ручья, которое в ущелье резвится".

Но ни эхо, ни ручей теперь больше мне не нужны:

ведь я этих всадников в жертву сосне обрекаю,

сосны мне интересней. И опять не получается ничего…

"Жила-была девочка Мария, но не та, другая…"

А эта строка уже тянет к рассказу и затемняется оттого,

что уходит, уходит в прозу, для которой тех ритмов нет,

она уже сюжет, фабула и всё, что связано с ней.

"Сквозь сетку дождя в Старом форте пробился рассеянный свет…

…мокрые бока пасущихся лошадей…"

Перед бурунами, на этом листе бумаги, в белой пене

на краю невысказанного, я стою перед метаморфозой, или

как монах, уставший от молитвы, а может, актёр на авансцене.

Были облака над горами, а может, и лошади тоже были,

но только за пределами того, что про них я придумать мог,

была и Мария, но не та, другая, и ручеёк,

и у Старого форта белые барашки эти,

да и Атлантика не выдумана: нет ничего на свете

свежей, чем солёный ветер с её синих строк.

379.

Верхушки хлебных деревьев, предвечернее освещенье

лимонного цвета, а ниже — зелёно-восковая листва,

на ставнях лавочек черно-зелёные резкие тени,

а изгороди бурые, оранжевые, но свет уже такой спелый, что и трава

и стены домов, и даже петух, идущий через двор

походкой вельможи, сверкают ярко и богато,

а маяк уже загорелся и лампочки за окнами, и засиял изнутри собор,

а рыбаки, как на открытке, становятся силуэтами на фоне заката,

воздух переполнен мощным запахом: хлеба пекутся,

и когда гул москитов становится всё слышнее,

когда резче углубляются колеи на дороге, а лица,

которые я всё больше люблю, углубляются и, слегка темнея,

поворачиваются в сторону сумерек под листвой кокоса, -

всё в мире становится темносиним, только море не угасает, пока

не прочертит небо с юга на север косо

последний самолёт — два цветных огонька.

И ночь настаёт, и звёзды появляются, где им велено,

на краю моря, очерчивая контуры вечности,

и вздыхает песок, а красные и зелёные огоньки

тонут там, где рождаются звёзды и светляки.

380.

После чумы — городская стена, запёкшаяся коростой мух,

Дым — амнезия ветра.

Научись, бродяга, никуда не стремиться, глянь на покой камней,

иди туда, где ни отца, чтобы его убить, нету,

ни граждан, чтоб убеждать их в чём-то,

и рефрен бурунов легче терпеть поэтому.

Теперь глаза твои — это рука дочери твоей.

Не требуй от памяти, чтобы она решала, могут ли выбирать

себе правителей мертвецы под надзором ареопага устриц, сойдя на дно;

некоторые правила поведенья ставят на них печать

молчанья, которого не нарушит никто, и только одно

существительное поясняет, как живут они вне глагольных времён

в своём белом городе, с лёгкостью отрекаясь от нас

и от всего, что мы мним основой своих трудов и тревог!

Сядь на поваленную колонну в последних лучах, озаривших Колон,

пусть врежутся в землю сведённые пальцы ног;

бабочка спокойно сядет на колено тирана;

сиди среди обкатанных волнами камней, пусть ветер ночной

подметает террасы над морем. Вот он, истинный свет: оловянное

свеченье воды, — и не сражения облаков над водой,

не чудо вспыхнувшей правды, внезапное и долгожданное,

не дожди предсказаний, — а эти отмели перед тобой,

нежные, как голос Антигоны на пустом

берегу, когда боги удаляются, удаляются, как в горах гром.