А фронт был далеко

Бетев Сергей Михайлович

Своя звезда

 

 

#img_4.jpeg

 

1

Когда я был парнишкой, в моем представлении мир состоял из двух половин: понятной и непонятной.

Скажем, наша станция Купавина. Сколько поездов мимо нас проезжало! А пассажиров!

И командиры с петлицами, и моряки с лентами, и городские инженеры в шляпах, и женщины не простые, а в туфлях на высоких каблуках. Говорили — артистки они.

И никто из них не знал, почему наша станция называется Купавиной.

А я знал.

В полверсте от станции было болото. Поздней весной, когда уж везде отходил цвет, я убегал туда перед восходом солнца. Останавливался на берегу. По спине мурашки бегают: не то от страха, не то от ознобистого утренника. А с болота, скрытого толстой кошмой тумана, тянет теплом.

Тишина стоит мертвая. Жутко.

Но высветлеет край неба, и туман лениво отстает от воды, сворачивается в валки. Потом вытягивается в длинные косы и уползает за осоку в камыши.

Тут и брызгает из-за леса первый луч солнца. А за ним другой, третий… Перепуганные водомеры бросаются спросонок в разные стороны, словно нитками пересекают чистины. Сгладится их след, и тяжелая вода, настоянная за ночь на купоросной зелени, засветится неярким сиянием.

Раньше всех на болоте просыпалась старая лягушка. Она долго ворчала. Видно, совестно ей было, что до свету не поднялась и другие из-за нее проспали.

Ох и боялись ее все остальные!

Из-за лягушачьего переполоха я никогда не мог уследить, откуда появлялись трясогузки. Глядишь, они уже стреляют с кочки на кочку, стригут хвостами.

Да и не до них мне было.

Я смотрел на буро-зеленые островки, поодиночке и стайками уплывающие по чистинам в болотную даль. И когда солнце начинало пригревать, замечал, как на одном из них вспыхивал желтый огонек. Сначала один. Потом другой…

Я скидывал штаны. Осторожно ступал в болото и, все глубже погружаясь в воду, шел навстречу желтым огням. Давным-давно, когда я боялся бродить по кочковатой топи, мне казалось, что это солнышко осыпает свой цвет в наше болото. А сейчас забирался в самую середину плавучего островка, выбирал спелую маковку и смотрел, как она, обласканная теплом, отворяет зеленые покрышки и расправляет тонкое золото своих лепестков. Я заглядывал внутрь и видел там дымчатую каплю воды, похожую на те, что остаются после умывания на щеках у моей сестренки Насти.

Купавки!

Проезжие называли их кувшинками, а то и вовсе — лилиями. Но нашенские-то знали, что это купавки! Потому что если бы не так, то нашу станцию никто и не назвал бы Купавиной.

С полной охапкой купавок я спешил на станцию.

Когда останавливался скорый, меня обступали со всех сторон и наперебой просили продать цветы. А я дарил их. И объяснял в придачу, почему наша станция называется Купавиной. Я так увлекался своим рассказом, что стоял, как петух, на одной ноге, поджав другую от волнения.

Мои купавки нравились всем. Меня хвалили, говорили, что я умный и хороший. И даже угощали конфетами.

…Понятная половина мира делала меня большим, сильным и щедрым.

Но была другая.

Когда я сталкивался с ней, то замолкал и терялся. Иногда спрашивал про нее у мамы, но все равно ничего не понимал. Тогда я уходил к сараю, где стояла конура нашей Жальмы. Брал в руки слепого щенка, гладил его и рассказывал про непонятное.

…С утра хромой конюх Степан один-одинешенек поехал за сеном. А вечером, когда заехал в ограду, на возу рядом с ним сидела незнакомая девка. Звали ее Анисьей. На сенокос она убежала из деревни Грязнушки, где жила по сиротству у тетки. Тетка была лютая.

Степан привез Анисью в жены. Рассказал он про все это, пока слезал с воза.

— У каждого — своя звезда, — сказала наша мама и пошла доить корову.

— Какая звезда? — спросил я, догнав ее.

— Своя, говорю, у каждого. Понятно?

— Непонятно.

— Вырастешь — поймешь.

И ушла.

…Я просидел у конуры до самой ночи. В небе зажглись первые звезды. Я глядел на них на все по очереди. Ни одна из них не походила на смирную конопатую Анисью, которую нашел на сенокосе Степан.

«Вот и отгадай, какая у него звезда!» — подумал я и побрел в дом.

А через год, когда у Степана с Анисьей родилась Манька, у нас на путейской казарме стряслась беда.

Путевой обходчик Петро Спирин не пришел с ночного дежурства. Через час его нашли на сто третьем километре. Сначала нашли самого Петра, а шагов через десять — его голову.

Поездом зарезало.

Петра привезли домой в большом брезентовом мешке. Жена Петра — Елизавета — только охнула и ткнулась головой в мешок. Четверо Спириных ребят стояли молчком тут же.

Наша мама в сторонке вытирала фартуком слезы. А когда Елизавета отошла дыхом и завыла, мама сказала, как в прошлом году:

— У каждого — своя звезда.

— Чего? — спросил я.

— Ничего. Не ори, говорю.

В тот вечер я опять сидел под сараем у конуры.

На небе не зажглась ни одна звездочка. Собирался дождь. Да и мне не больно-то хотелось без толку задирать голову.

«Ну, какая звезда может быть у Петра, если ему голову отрезало? И на что звезды спириным ребятам, раз теперь нет у них отца?..»

Щенок тыкался мне в живот холодным носом и скулил.

Дома, когда отец разговаривал с мамой про Петровы казенные похороны да про пенсию, я не стал спрашивать про звезду. «Все это — вранье».

Я с головой залез под одеяло. Но уснуть не мог. Думал, что раз звезда есть у каждого, значит, у меня она тоже должна быть. И мне стало так жалко себя, что слезы сами запросились из глаз.

…Непонятная половина мира делала меня маленьким и слабым.

 

2

На Купавиной все знали всех.

И про все.

И кто где родился, и у кого в деревне свой дом, и кто крадче крестил ребятишек, и кто из мужиков гуляет, и у кого баба бесплодная, и кто скупой, и кто партийный, и кто в бога верует, и у кого где живет родня.

Все знали. И по секрету про все говорили.

А в нынешнюю весну ни про кого столько разговоров не было, сколько про Ленку Заярову.

У Заяровых этих все перепутано было. Ленкин отец — Макар — пришел на железную дорогу из той же самой Грязнушки, из которой убежала Степанова жена Анисья. А женился где-то в Крыму, на гражданской войне. Приехал в свою деревню с готовой бабой. У них и свадьбы не было. С той поры и в деревне, а потом и на Купавиной звали Заяровых хохлами. Потому что все станционные бабы говорили «че», а Макара Заярова жена — Мария — «шо».

И Ленку тоже звали хохлушкой.

Но она была хорошая. Мне она больше всех девчонок нравилась.

Сойдутся бабы у колонки — разговор про Ленку. Макар мимо мужиков пройдет — и те начинают про нее же судить.

Сначала я думал, что это просто так.

Ленка училась в городе и на зиму уезжала туда к родне. (На Купавиной семилетка была, да и то до последнего класса только пятеро или шестеро доходили.) А когда человека всю зиму дома нет, да потом он приедет, конечно, о нем говорить будут. Тем более про Ленку: до нее у нас еще никто из станционных десятилетки не заканчивал.

Говорили много. А выходило одно: до Ленки Заяровой на Купавиной не бывало такой красавицы.

И еще: доискивались причины, отчего она выросла наособицу. Одни бабы объясняли, что это от городского воздуха и что у Ленки вовсе не красота, а скрытая худоба — оттого лицо и загара не принимает. Другие приходили на Ленкину мать, будто ее кровь отцову перебила. А самые долгоязыкие брякали по задворкам, что она помадами мажется. Иначе вроде человек с лица перемениться не может, а Ленка еще три года назад была такой же, как все станционные девки.

Вот какой зловредный народ находился!

Но я понимал, что все эти разговоры про Ленку — брехня.

…На нашем болоте был сухой островок шириной шага в три, а в длину не больше пяти. По краям его затянуло осокой, на него никто не мог попасть, не изрезавшись. А я знал потайную тропу. Когда немного спадала вода, я забирался на островок и целый день лежал там на солнце. Солнышко греет, а не жарко, потому что кругом вода.

На островке, рядом с кустом смородинника, росла березка. Я заметил ее сразу, когда нашел островок года три назад. Совсем маленькая, она не доходила мне даже до пояса. Ствол у нее был красный, без сучков и липкий. Да и росла она не ровно, а изогнувшись. Жалел я ее, одну-одинешеньку: заблудилась вот, металась навечно среди болота. Боялся я, что ветер ее сломит или град побьет.

Но выжила березка.

Я и не приметил, когда она успела вытянуться над смородиной да еще и перегнать меня по росту.

Нынче долго держалась большая вода.

Пробрался я на свой островок поздно.

Да так и остановился!

Березка выпрямилась и стала еще выше. Ствол ее совсем затвердел и выбелился так гладко, что отсвечивал, будто обернули его лощеной бумагой. Ветки, которые в прошлом году зелеными остались, побурели, и молодые листочки на них подобрались, как один, пристроились друг к дружке густо-густо.

Я стоял и смотрел на березку.

Вдруг листья на ней дрогнули, зашелестели упруго. Да не сухо, по-осеннему, а горячей скороговоркой, шепотом, как живые. Это ветерок невзначай задел березку. Она ответила ему что-то свое и затихла, гордая и сильная.

Я лег на спину и стал глядеть в небо, где едва-едва перекатывались из края в край редкие кучки облаков. Небо было голубое-голубое, бездонное и без берегов. Наверное, оттого, что росла моя березка здесь, на свету и просторе, стала она такой красавицей, какой я сроду не видывал в лесу.

Там, в густоте, посреди гнилого валежника да листвяной прели, березы как-то сразу опускали косы. Кора на них коробилась, ветви опутывала паутина. Казалось, не знали они молодости, а всегда были старыми.

Целый день пролежал я на островке возле березки. Думал, что снова буду встречать поезда и дарить людям цветы, мои купавки. Но если бы кто-нибудь попросил березку, я ни в жизнь не отдал бы ее. Потому что купавок много. Да и хватает их ненадолго. А березка у меня одна. Я сам ее нашел.

…В нынешнюю весну, когда Ленка Заярова окончила десятилетку, я перешел в пятый класс. Я любил Ленку. С первого класса любил. Ленка всегда была лучше всех.

Если бы станционные поменьше сплетничали, а побольше знали…

В прошлом году мы встретились с Ленкой на болоте. Я выбрал самые большие купавки и отдал ей.

— Ой, Санечка! — обрадовалась она. — Какой ты милый!

И обняла меня, как маленького, прижала мою голову к груди.

Я сразу забыл все слова.

— Спасибо тебе, Саня, — сказала еще на прощание.

А я стоял перед ней и хлопал глазами…

Нынче я специально караулил Ленку на болоте. Каждое утро приготавливал самые лучшие купавки.

И вот Ленка пришла.

Я подбежал, взглянул на нее, и язык у меня отнялся. А Ленка улыбнулась мне, вздохнула как-то по-особому, и кофточка белая на ней в обтяжку стала. Я подумал, что, если она обнимет меня, как тогда, я умру на месте.

— Здравствуй, Саня! — сказала Ленка и протянула мне обе руки.

Я вывалил ей всю ношу купавок. В горле у меня застряло.

— Бери все, — едва выдавил я.

И убежал.

Потом я лежал на своем островке. И думал: какие же дуры станционные бабы. Все-то они проглядели. И ничего-то они не понимают.

Но что я мог поделать?!

Ленка окончила десятилетку, а я только перешел в пятый.

 

3

Когда Степан привез с сенокоса Анисью, она была смирная. А сейчас, когда двоих родила да обжилась в Купавиной, во все лезет.

Вчера, когда мы с мамой шли окучивать картошку, она остановила нас — и давай, и давай:

— Что я тебе скажу, Семеновна!.. Была я в бане, Ленку Заярову видела, руками хлопнула. И какая она статная да красивая! Страсть сказать. Глаз отвести моготы нет. Диву даюсь: за одну зиму выгулялась в невесты!

«Выдернуть бы тебе язык, — думал я. — Деревня! «Выгулялась!..» Как про корову».

— Неужто в девках оставят? Сказывают, осенью опять в город, — квакала Анисья. — Так и завянуть можно. Маменька моя, покойная головушка, говаривала: девке пору пропустить — счастья не видывать.

Я дергал маму за руку, хотел увести прочь. Я ненавидел Анисью. Слова ее жгли мне щеки, казались грязными, как болотная тина.

Целый день я не разгибал спины и срубил тяпкой несколько картофельных гнезд. Рядки получались кривые, и мама ворчала. Я начинал стараться, но у меня выходило еще хуже.

Когда дошли до межи, мама села на траву.

— Ослаб ты что-то, работничек. Давай-ка обедать.

Я запивал хлеб молоком и глядел в сторону. Голова гудела. «Искупаться бы сейчас — в самый раз».

Мама молчала. Только я заметил, что поглядывает она на меня беспокойно, будто я захворал.

— Голова болит? — спросила она и сразу посоветовала: — Долго в наклон не ходи. Отдыхай почаще: кровь к голове не будет приливать.

— А почему Анисья такая бессовестная? — не утерпел и спросил я.

— Ты что это вдруг?

— В баню ходит, подглядывает за всеми…

— Откуда ты взял?

— А про Ленку Заярову? Забыла? Как про корову: «Выгулялась!» — зло передразнил я Анисью.

— Не твое это дело. Про любую невесту говорят.

— Какая она невеста, Ленка-то? — спросил я недовольно.

— Очень даже хорошая. Все женихи на станции на нее одну и зарятся.

— Не невеста она, — упрямо заключил я.

— А кто же?

— Девка. И все.

— Откуда же бабы берутся?

— Не знаю. Мне наплевать.

Я поднялся, взял тяпку и ушел на дальний край огорода. Хорошо, что я так сделал: только заехал, сразу, как серпом, и пластанул первый же куст. Такая паршивая тяпка попалась.

Едва дождался я конца работы. А все равно легче не стало.

Мы уже подходили к дому, когда встретили Варвару Ивановну — жену нашего дорожного мастера Полозова. Она мне нравилась: книжки давала читать и никогда попусту не разговаривала.

А тут вдруг вспомнила Ленку.

— Вот Заяровы и дождались, — сказала она. — Бояркины собираются сватать Ленку за своего Кольку.

— Что вы?! — удивилась мама.

— Сама Бояркина объявила сегодня в магазине.

— Подумать только!

— Неужели отдадут? Учили, учили, и так…

Она не договорила.

Я знал Кольку Бояркина. Работал он в вагонном участке. Здоровый такой и красивый, только руки большие и волосатые. Жили Бояркины в своем доме. Про них говорили, что они богатые.

Если бы про сватовство сказала не Варвара Ивановна, я не поверил бы, конечно.

Настроение у меня совсем испортилось.

Дома я выхлопал штаны, умылся, надел чистую рубаху и побежал к ребятам.

Мы сидели кучей на бревнах возле конторы связи, когда кто-то из парней сказал:

— Глядите, Заяриха-невеста идет!..

Я поднял голову и увидел Ленку. Она шла посередине дороги. На Ленке была та же белая кофточка, в которой она встретила меня на болоте, и темная юбка. Вместо пояса талию туго охватывал лаковый ремешок с модной пряжкой. А главное — шла она в туфлях на высоких каблуках!

Куда там до Ленки проезжим артисткам!

Ступала Ленка легко, будто в каблучках у нее пружинки вставлены. И вся она вроде бы выросла. Голову несла высоко.

Станционные девки волосы зачесывали гладко, по-бабьи, словно их телята лизали. Да еще ленточек в косы позаплетают, а у кого нет — так и тесемки. А Ленка, будто назло всем, косы не заплела, а волосы чуть подрезала. Они перепутались немного и витым хмелем падали ей на плечи и спину. Ленкино лицо в сумерках казалось белым. Я знал, что с улыбкой у нее пробивается румянец и сразу же сходит. Брови темные, в широкий разлет, как два крыла. А глаза ласковые. И вся она — Ленка — ласковая.

Даже шла по-своему. Не давила пятками, а ставила ноги вежливо, словно не по дороге шла, а по дощечке через ручей.

Конечно, от завидок лопаются наши бабы.

Отчего еще?

Ленка даже не посмотрела на нас. Больно ей надо на всех смотреть!

Подождав, пока Ленка отойдет подальше, я предложил ребятам:

— Сбегаем в клуб, узнаем, какое завтра кино.

Но идти со мной никто не захотел. Кино привозили два раза в неделю. Все знали, что завтра пустой день.

Я пошел один.

Клуб помещался в большом бараке с широкой, в три доски, завалиной. На завалине сидело девок штук пять. Перед ними стояла Ленка.

Я задержался возле афиши.

— Ну какой интерес в такой духоте шататься? — не то спрашивала, не то укоряла Ленка девчат. — Вода в Каменушке сейчас теплая. А про Каменную Пасть все врут. Я первая в воду пойду.

Девчонки мялись.

— Решайте, а то одна побегу.

— Пока дойдем, совсем стемнеет, — сказала какая-то из них.

— Ну и что?

И в самом деле наступали сумерки. Я знал, что Ленка от своего слова не отступит. А ну как с ней что случится?

Незаметно отойдя от клуба, я бросился бежать.

Речка Каменушка протекала под железнодорожным мостом за семафором недалеко от станции и была мелкая: брюхом на дно ляжешь — спину видно. А через три километра, в лесу, она делала загогулину, упиралась в высоченный обрыв, разливалась и отворачивала в сторону. В извороте получался мыс. Камни на нем отступали от воды, как будто сгрудил их кто, очистив ровный песчаный берег. Песок как манная крупа.

Напротив мыса и стояла, загораживая полнеба, обрывистая скала. Шириной она была метров сорок, а в высоту — и не узнать сколько. Ели, которые карабкались по ней с боков, казались не больше стерни на поле. Больно страшная была эта скала.

У самой воды каменный обрыв утягивал брюхо в себя, и речка подтекала под него.

Может, конечно, врали, но говорили, что там затягивает под воду. Болтали по-разному: кто клялся, что в скале есть скрытая дыра, а кто божился, что там живет водяной. Оттого скала эта и называлась Каменной Пастью.

Мы не боялись тут купаться, конечно. Но в Пасть не плавали: просто неохота было.

А на песчаный мыс попадали так: переходили Каменушку вброд повыше, шагов за двести, а потом берегом шли к песку.

…Я бежал на Каменную Пасть.

Чтобы дух не захватило, останавливался ненадолго. А потом бежал и бежал.

Добрался в темноте.

Нашел место посреди камней и залег. Поглядел на высокий обрыв, и мне даже боязно стало. Уж больно черным да большим сделался он в темноте. Хорошо, что месяц выплыл из-за тучки. Он осветил скалу и все вокруг.

Серая и грязная днем, Каменная Пасть стала сейчас синеватой и как будто светлыми жилками проросла. Даже не верилось, что она из камня, потому что едва заметно плыла куда-то в сторону…

Зато Каменушка, всегда светлая, стала будто чернильная. Особенно под скалой. Только выше по течению, где лежал галечный плес, она блестела, словно там на дне не простые гальки насыпаны, а сплошь гривенники новенькие.

Передо мной, у груды камней, в которой я спрятался, лежал белый песок, гладкий, как зубной порошок в коробке, когда ее откроешь.

И тут я услышал Ленкин голос. Она шла по берегу и пела. Не слова, а так: «Ля-ля-ля! Ля-ля! Ля-ля!..»

В жар меня бросило. А щеки… будто меня в угли ткнули. Только сейчас я подумал, что Ленка-то ведь взаправду купаться будет! И тут же признался себе, что побежал сюда вовсе не спасать Ленку, а своими глазами увидеть ее, потому что злился на Анисью. И еще понял, что щеки мне жжет стыд.

Ленка шла по песку. Туфли она несла в руках, а босыми ногами оставляла на песке следы.

Я стыдил себя, обзывал самыми последними словами. Конечно, можно было потихоньку уползти, а потом убежать. Но я, наверное, на самом деле потерял совесть, потому что на меня ничего не действовало. Только колотило всего, даже зубы чакали. Я сжал их, вцепился руками в камни и не двигался.

Ленка перестала петь.

Она скрестила над головой руки, взмахнула ими, и кофточка ее, на мгновение задержавшись над головой, упала на песок. Потом коснулась пояса — и темная юбка скользнула вниз… Я увидел ее.

Я всегда знал, что Ленка красивее всех. А вышло, что вовсе ничего и не знал.

Сердце у меня билось. Больше всего в эту минуту я боялся, что Ленка вдруг обернется и увидит меня. Но она не обернулась.

Вышагнув из юбки, она тихонько пошла в воду. Медленно-медленно, словно скользила под водой, брела она в глубину. Заходила в реку наискось, навстречу течению.

— Подлец… Бесстыдник… — шептал во мне чужой голос, а сам я не мигая глядел на Ленку.

И вот уж только грудь Ленкина белела над водой да шея…

Каменная гора качнулась, все поплыло у меня перед глазами.

…Когда я опомнился, Ленки не было.

Я стал искать ее глазами и чуть не вскрикнул: Ленка плавала в самой Каменной Пасти! Она взмахивала рукой, словно касалась мокрой холодной стены.

И ни разу Каменушка не всплеснулась возле нее.

…Я видел потом, как Ленка выходила из воды, роняя с плеч светлые капли, как склонилась над своим бельем.

Когда она выпрямилась, мокрая кожа ее белела, как кора молоденькой березки.

А потом на песке рядом со стежкой старых следов легла еще одна.

Уже далеко-далеко за моей спиной слышался голос: «Ля-ля, ля-ля! Ля-ля-ля!..»

А я все шептал:

— Дура Анисья! Дура Анисья! Дура Анисья!..

Сердце у меня билось часто-часто. Но не от страха.

Теперь я не боялся, что Ленка увидит меня.

Я вылез на самый верх, где лежал большой плоский валун, и лег на него.

Мне даже не было стыдно уже.

Я смотрел в небо, искал звезды и спрашивал у них по очереди:

— Моя?!

И слышал:

— Не твоя.

Потом находил новую:

— Моя?!

— Не твоя.

— Моя?!

— Не твоя…

Своей звезды на небе я не нашел.

Я вскочил на ноги.

Передо мной плыла по синему небу Каменная Пасть, вся глыба утеса, совсем не страшная, совсем не холодная.

— А где моя звезда? — спросил я.

— А-а-а… — ответила гора эхом.

— Ленка — моя звезда! — крикнул я изо всей силы. — Понятно?!

— О-о-о!..

Я бежал по лесу домой. Смеялся над кустами, похожими в темноте на чертей. Перепрыгивал с разбегу тени, неожиданно перегораживающие поляны.

И не смотрел, правильно ли иду, хотя давно потерял тропу.

Я ничего не боялся!

 

4

Доболтались наши станционные: все по носу получили.

Целый день отец и мать Бояркины вместе с Колькой просидели у Заяровых. Набрали водки и пришли сватать Ленку.

Макар Заяров, и всегда-то не шибко говорливый, сразу отсек:

— Я лично советую Елене учиться. А по другим линиям пусть решает сама.

Партийный он был, Макар Заяров-то.

Но Бояркины тоже упрямые. Ленки дома нет, а они хоть бы что: сватаются и сватаются.

Макар не вытерпел и ушел. Ленкина мать одна против всех осталась. Разговаривала да закуску подавала, потому что выгнать нельзя: все-таки люди не ругаться пришли.

Макар вернулся, а сваты еще сидят.

— Ну, вот что, — сказал тогда Макар, — давайте шабашить. Женитьба — дело полюбовное. Пора застигнет — без нас устроится. — Да и спросил Кольку напрямки: — Ты, женишок, с Еленой-то рассуждал по этому вопросу?

Колька залился краской.

— Нет еще, дядя Макар.

— Тогда ни к чему и водку переводить, — заключил Макар. — Прощайте.

И подались Бояркины веревочкой домой.

Первой мать шла, за ней отец, а позади всех — Колька. По станции он всегда как гоголь вышагивал. А тут его как подменили: шел — озирался, будто только из чужого огорода вылез, где ему в штаны крапивы натолкали. Не хотел, чтобы его люди видели.

Да разве на Купавиной что скроешь! Разговоров про Колькин позор на неделю хватило. А женихи совсем с ума сошли.

Идет Ленка вечером в клуб, а за ней хвост тянется. Возле палисадников идет Колька в новых хромовых сапогах, пиджак внакидку; по другую сторону улицы — сразу двое: помощники машинистов Васька Попов и Васька Петров — Поп с Петром по кличке. Отстанут от Ленки шагов на тридцать, головы отвернут, а все равно видно, куда глаза косят.

Да без толку: Ленка ни разу на них не поглядела. Я все видел.

…Летом на Купавиной почти каждый выходной проходили гулянья.

С утра станционные семьями отправлялись на стадион, к березовой роще. На футбол не смотрели, потому что первая и вторая команды «Локомотива» всем надоели. Да и знали заранее, что победит первая.

Главным образом на стадионе пили пиво, которое привозили в бочках из орса, целый день играли на гармошках и пели песни.

Единственную скамью вдоль футбольного поля каждый раз занимали мы, ребятня. В тот выходной, как только началась игра, на стадион пришла Ленка. Я знал, что она стоит позади, но не оглядывался: еще подумает что-нибудь. Поэтому и не заметил, когда подошел Колька Бояркин.

— А ну, орда! Кыш на землю! — вдруг раздался у нас за спиной его хрипловатый голос.

Мы с ребятами обернулись, но с мест не поднялись.

— Что, оглохли?

Мы видели: Колька выпивший, спорить с ним бесполезно. Уступили. Я смотрел, что будет дальше. А Колька широко повел рукой:

— Садись, Леночка.

Ленка усмехнулась, но на скамейку села. Колька примостился рядом. Только он уселся, по другой бок Ленки пристроились Поп с Петром. Колька покосился на них, придвинулся к Ленке и что-то сказал ей тихонько. Она взглянула на него с удивлением и стала смотреть игру.

Что было потом — не знаю. Только перед самым перерывом Ленка вдруг громко расхохоталась. Я увидел, что Колька красный, как пареная свекла, сидит возле нее и мнет в своих огромных ручищах папироску.

Поп с Петром важно глядели на игру.

— Нет, Коля, — услышал я. — Не смеши людей и не надейся. Пойди-ка лучше спать.

Ленка поднялась и, откинув волосы, направилась к девчонкам, кучкой стоявшим неподалеку. В это время заорали и засвистели. Тайм окончился.

Колька отошел в сторону, облокотился на жерди чьего-то огорода и закурил. Поп с Петром, посоветовавшись, двинулись к нему.

— Огонек есть, Коля? — вытаскивая папиросы, ласково осведомился Васька Петров.

Колька молча подал ему спички. Васька закурил. Выпустив клуб дыма, посочувствовал:

— Слышали, Коля, слышали… Отворот, значит?

— А тебе что?

Колька прищурил глаза. Они стали злыми. Оставив папиросу в зубах, он спрятал руки в карманы. Выпрямился.

— Да ничего, — довольно тянул Васька. — Рожа, выходит, не по циркулю у тебя.

— Может, твою подправить? — Колька перекинул папиросу во рту из угла в угол.

— Бесплатно это, Коля, — добродушно усмехнулся Васька. — Меня не столкнешь.

Васька Петров хоть и пониже Кольки, зато в плечах шире вдвое. Но Колька подошел к нему вплотную и прохрипел в глаза:

— Не стой на дороге, Вася. Хуже будет!

— Бесплатно это, Коля.

— Увидишь.

— Бесплатно, Коля, — с прежним добродушием тянул Васька.

«Хоть бы подрались! Хоть бы подрались!.. — с замиранием сердца думал я. — Как бы ему Васька съездил!»

Меня распирало от желания досадить Кольке еще больше, и, не сдержавшись, я почти крикнул:

— Что? Получил, жених?

Не успел я сделать и шага в сторону, как Колька обернулся и так смазал мне по носу, что у меня дыхание перехватило.

«Хоть бы кровь не побежала. Хоть бы кровь не побежала…» — молил я бога в беспомощности и не мог пошевелиться от боли.

Крови не было.

Поп с Петром даже не подумали заступиться за меня, на что я, откровенно говоря, рассчитывал. Они не торопясь отправились к пиву. А Колька, закурив новую папиросу, по-прежнему облокотился на жерди.

Я видел его огромные ручищи, жирные губы, мусолившие папиросу, и уже не чувствовал боли в переносице.

Отойдя в сторону, я пролез между жердями в огород, сел посреди разросшихся картофельных гнезд.

Палило солнце, кружилась голова, а я вспомнил ту ночь, когда Ленка купалась в Каменушке. Снова увидел ее в лунном свете такой, какой никто, кроме меня, не знал ее. Все понял я тогда: и что такое красота, и что такое любовь, и отчего люди бывают счастливыми, и почему за все это можно умереть. Я вновь пережил то, что стало моей самой большой и священной тайной.

И вдруг я увидел грабастые руки Кольки Бояркина. Представил, как он прикасается к Ленке, и у меня едва не вырвался стон.

Я поднял голову.

Колька по-прежнему стоял, облокотившись на изгородь. Его черный затылок торчал над белым воротом рубашки, выпущенным поверх пиджака. Колька дымил папироской.

Не помню, как я поднялся.

Не помню, как я пошел к Кольке.

Не помню, как вывернул по пути подсолнух с тяжелым, облепленным землей комлем.

Я смотрел только на Колькин затылок.

Когда, размахнувшись-изо всей силы, я ударил его, земля бисером брызнула во все стороны, резанула мне по глазам. Ничего не видя перед собой, я кинулся прочь, перепрыгивая через картофельные кусты. Только миновав огуречники и конюшни, оглянулся.

Погони не было.

Но Колька мог догнать меня, если бы захотел. Поэтому за станцией я свернул к болоту.

На своем островке я перевел дух и, вытянув руку с кукишем, крикнул:

— На-ка выкуси!

Потом я лежал возле березки и мечтал.

Я видел, как Колька, оглушенный ударом, с засыпанными глазами стоит ополоумевший возле изгороди. Слышал даже, как он матерится в бессильной ярости…

Я видел, как, очухавшись, он бросается за мной по огороду, но запутывается в ботве и растягивается на рыхлой земле…

Слышал, как хохочет весь стадион, и Ленка громче всех, когда Колька выплевывает изо рта землю…

Мне было нисколько не жалко, что сегодня не придется поиграть в футбол после матча. Что вечером нельзя показаться в клубе, где будет выступать гипнотизер из города.

Я лежал на своем островке и думал о том, что если бы сейчас меня встретила Ленка, то, наверное, обняла бы.

Не за купавки, а по-настоящему.

 

5

Несдобровать бы мне перед Колькой Бояркиным, да жизнь в Купавиной перевернулась за один день.

Как шальным ветром дунуло в то утро по станции:

— Митинг! На станции митинг!..

И, может быть, оттого что день был выходной, толпа, собравшаяся к высокому вокзальному крыльцу, казалась непривычно большой. Никто из нас и не думал, что на Купавиной живет столько народу.

Мужики, серьезные, как на работе, стояли возле крыльца, хмуро курили цигарки и редко переговаривались. Бабы, закусив концы платков, боязливо сгрудились позади.

Когда мы пробрались к крыльцу, говорил уже не партийный секретарь Завьялов, а дядя Ваня Кузнецов — самый наш знаменитый машинист, который с весны ушел на пенсию. В уральские края он приехал еще в гражданскую войну. Приехал на бронепоезде воевать с Колчаком, а потом и остался на всю жизнь в Купавиной.

— …Не первый раз нам стоять за себя и за нашу общую жизнь, — говорил дядя Ваня своим глуховатым голосом. — И приказа никакого ждать не надо. Так что, — он обернулся к Заярову, стоявшему возле перил, — пенсию свою я кончаю, пиши меня, Макар, в список добровольцев. Пойду воевать.

Больше речей никаких сказать не успели. Потому что враз заревели бабы. Зато мужики вроде бы вздохнули с облегчением, обступили Макара.

Я со страхом глядел по сторонам, потому что нигде не видел отца. «Куда он запропастился?..» Но только подумал так, как заметил его. Он пробирался через толпу. Потом легко вбежал на крыльцо и спросил весело:

— Не опоздал?

— В самый раз! — ответил ему дядя Ваня и пожал руку. Наш отец хоть и много моложе был, но воевал в гражданскую вместе с дядей Ваней.

Я выбрался из толпы и побежал домой.

— Мама! — закричал с порога. — Наш папа добровольцем записался!

— Добровольцем?..

Я видел, что она вовсе не обрадовалась. Мне даже показалось, что она ничего не поняла.

— Ну да, добровольцем! Пойдет на войну.

А мама не слышала меня.

Она села возле стола на табуретку и долго смотрела в окно, словно меня и не было рядом. И только когда вытерла глаза концом платка, я увидел, что она плачет.

Она все сильнее прижимала платок к глазам, плечи ее вздрогнули. Я подошел к ней, обнял, но она даже платка не отняла. Тихонько отступил.

Вышел на улицу.

«Вот она какая, война-то…»

Над Купавиной, как и вчера, висело горячее солнце. Как и вчера, понурая старая береза стояла посреди улицы, та же крапива росла у оград и куры как ни в чем не бывало искались в дорожной пыли.

Но дома плакала мама.

Я знал, что митинг давно закончился, и не понимал, куда подевались люди.

А потом увидел Ленку Заярову. Она шла под руку со своим отцом, прижавшись к его плечу. Они тихонько разговаривали, и Макар часто улыбался Ленке. Я долго провожал их взглядом. Ленка ростом вышла почти в отца. И шла она с ним, как ровня.

Меня же отец даже не подозвал, когда увидел на станции. Вроде со мной и поговорить нельзя серьезно. А мне так хотелось постоять с ним рядом, когда он записался добровольцем!

 

6

Будто вымерла Купавина.

На улицах — ни души. Соседи встретятся — не поговорят. А на станции мороженое перестали продавать: не привозят больше.

Не знаю, сколько бы времени так было, да через три дня объявили, что железнодорожников в добровольцы не возьмут: всем выдали бронь.

Но все равно разговоры теперь шли только про войну. Говорили тихо и тревожно, словно завтра придет она к нам. Записавшиеся в добровольцы ходили сердитые, ворчали на домашних да ругались по телефонам из-за броней с каким-то начальством.

Прогремело через станцию несколько воинских эшелонов. И хоть не останавливались они, даже скорости не сбавили, легче стало на душе.

А потом забурлила и Купавина!

С утра до вечера тянулись подводы с новобранцами. На привокзальной площади днем и ночью стояла сутолока, как на базаре. И купавинцы толклись там же, потому что каждый день находили родню или знакомых из деревень.

Иные новобранцы ночевали на телегах не одну ночь, пока дожидались своей очереди на погрузку.

А телеги — и стол, и дом.

С утра на них расстилали скатерти, развязывали узлы, разгружали корзины. Начинали последние проводы.

Мы ходили между подводами и завидовали тем, кто, может быть, через месяц приедет на фронт и успеет повоевать, пока германцев не разбили совсем.

Во всех концах площади наперебой ревели гармошки. Новобранцы выпили в магазине всю водку да, видно, прихватили самогонки. Потом начинали петь песни.

Гармонистов таскали с места на место, раздавали в стороны круг и пускались в пляс. Плясали до упаду, пока не засыпали на телегах мертвецким сном. Спали под палящим солнцем, потные и усталые. И даже во сне с их лиц не сходил не то испуг, не то удивление.

Но подавался на погрузку эшелон, и площадь затихала. Громко и резко врывались в тишину голоса военкомовских, словно кнутом хлестали по оцепеневшей толпе. Обалдевшие вконец, охрипшие от песен, новобранцы тупо сносили обнимки и причитания родни, торопились в свои команды.

Все устремлялось на перрон. Площадь пустела… На ней становилось так тихо, что было слышно, как хрумкают сено и овес понурые лошади.

Проходил час.

Паровозный гудок выдавливал из толпы последний протяжный стон.

А потом часами ползли по станционной улице безмолвные, осиротевшие телеги.

Когда провожали грязнушкинских, конюх Степан, прихватив с собой поллитровку, с утра подался на станцию. Опираясь на трость, подпрыгивая на здоровой ноге, он, как ушибленный воробей, скакал от одной подводы к другой, залихватски хлопал новобранцев по плечам, выпивал водки и лез целоваться.

К полудню он сел на одном месте и жаловался, едва ворочая языком:

— Эх, братцы родимые! Неужто усидел бы я в этом проклятом тылу, кабы — язвить ее в душу! — не распроклятая нога, а? Ить — свята икона! — у меня сызмалетства характер боевой, можно сказать — геройский! Разе здеся мое место? И должность моя небронированная: только бы и оказать себя перед людями! Да, судьба — холява… Выпьем, братцы, слеза душит… — Степан размазывал слезы грязной рукой и заливался навзрыд: — Кости свои хочу положить за Расею!..

И только недели через три затихла мобилизация.

Все чаще останавливались на Купавиной воинские эшелоны.

Вот это — другое дело! Никакого тебе беспорядка. Настоящие красноармейцы, настоящие командиры ехали. На этих можно надеяться.

Но когда я приходил домой и слушал радио, становилось опять тоскливо: наши все отступали и отступали.

И снова тянуло на вокзал, чтобы еще и еще посмотреть, что идут эшелоны на фронт.

 

7

А фронт был далеко.

И мы, купавинцы, толком про него ничего не знали. Слышали только по радио: отступают наши на заранее подготовленные позиции. Говорили еще, что немцы не сошлись с главными нашими силами.

Может быть, и вправду там, на западе, загодя сделали эти позиции, нарыли окопы да построили укрепления до самой Москвы. А где были раньше главные силы и откуда они шли на немцев, того и вовсе не знали.

«Сталин знает…»

Только война катилась перед нашими глазами пока в одну сторону: через Урал в Россию.

И новобранцев туда.

И эшелоны воинские туда.

Первый раз в жизни увидели целую эскадрилью самолетов — и она туда же.

А оттуда — ничего.

Каждый день ждали из-за Урала поездов. Прямо от людей хотели узнать: какая же она все-таки, война.

Купавина стала людной. Не только станционные собирались на вокзале. Приходили из деревень: кто в надежде своего увидеть, когда на фронт повезут, кто на станционный базар, кто просто — за рассказами.

А война явилась по-своему.

Километрах в пяти от Купавиной, на берегу Исети, в которую впадала наша Каменушка, построили перед самой войной дом отдыха «Металлург». Кто ехал туда отдыхать, сходил с поезда в Купавиной, а тут его ждал автобус.

В тот день на станцию подали сразу несколько автобусов и даже машину «Скорой помощи». Сразу все поняли: неспроста это.

Сначала попробовали расспросить обо всем шоферов, но толку добиться не могли.

Под вечер вся Купавина сошлась на вокзале.

И вот прибыл санитарный поезд.

Запыленный, с проклеенными бумажными полосами окнами, с большими красными крестами на боках, остановился он тихонько посреди безмолвного, запруженного людьми перрона. Даже паровоз не свистнул.

Только милиционер легонько отталкивал передних, негромко просил отойти «граждан» от вагонов к решетке станционного сада. Но его не слушали. Потому что был он наш, купавинский, а многим еще и родня, и никто его не боялся.

Из вагона в середине состава вышел высокий военный с двумя шпалами на петлицах. К нему со всего поезда сбегались санитарки, что-то спрашивали и убегали к своим вагонам.

Тут уж милиционер заорал на людей, как на чужих. А нас — ребятню — так прямо за ворот начал брать. Пришлось подчиниться.

И тогда показались первые носилки.

Сгружали их осторожно. Сначала поставили в тамбуре на пол. Стоявшие на перроне приняли их на плечи, потихоньку выдвинули, так же взяли другой конец, опустили после этого на землю и только потом, перехватившись, понесли, как положено.

Откуда-то из толпы полоснул бабий вой и сразу оборвался. Так и началось… Сколько ни было баб на перроне — все за платки взялись. И девки тоже, как будто и они что-то понимают.

Раненые лежали, будто неживые, потому что не шевелились даже. И только редко-редко кто из них поворачивал голову, и тогда все видели открытые глаза: усталые или взволнованные, но одинаково ни к кому не обращенные и обращенные ко всем сразу.

Я не чувствовал, как меня толкают, а только смотрел на каждого бойца, стараясь угадать, куда его ранило. Но раненых закрыли одеялами, и отгадать можно было только тогда, когда виднелась перевязанная голова или забинтованные, толстые, как бревна, руки и ноги.

Уже загустела темнота, и вдоль перрона зажглись на столбах редкие мутные лампочки, а по немой людской просеке несли и несли носилки с покалеченными людскими жизнями.

…С грохотом влетел на станцию тяжелый воинский эшелон с орудиями. С лязгом затормозил и остановился на втором пути, за санитарным.

Из-под вагонов полезли на перрон солдаты, совсем не похожие на первых, из тех воинских частей, которые промахнули через Купавину в первые дни войны. Гимнастерки на солдатах висели мешками, словно с чужого плеча, да и затянуты они были ремнями не настоящими, а брезентовыми, одеты не в сапоги, а в ботинки с обмотками. С котелками и ведрами в руках они останавливались перед носилками, словно боялись перебежать им дорогу.

Серая тень пала на их лица, ставшие сразу напряженными. С застывшей во взглядах тревогой провожали они каждые носилки, будто под грубыми суконными одеялами скрыты были их собственные судьбы, по-страшному разные и одинаково тяжелые.

Так без кипятка и вернулись они в свои вагоны.

А когда свистнул паровоз и дернул состав, стащили со стриженых голов пилотки…

Другое время наступило для Купавиной.

В старый, заросший полынью железнодорожный тупик, где и рельсы-то давным-давно заржавели, затолкнули строительный поезд. Сошли с платформы тракторы и экскаваторы, переворотили за станцией огороды, уже затяжелевшие урожаем, стали насыпать новое полотно: к десяти старым путям прибавлять еще десять.

Никогда еще на Купавиной не было так тесно от поездов и людей. День и ночь гудел, шевелился вокзал. Теперь эшелоны шли напроход редко. Их скапливалось на станции по три, четыре, пять! Навстречу им ползли санитарные поезда, составы с машинами и станками, по нескольку дней ожидали отправки эшелоны с беженцами.

Солдаты, небритые, грязные, помятые, голодные, бегали по домам, выменивая на белье и мыло хлеб с картошкой. Счастливцам удавалось доставать водку. И тогда, подвеселевшие, на время заглушившие в себе тягостное ожидание встречи с войной, они становились простыми парнями с чистыми и добрыми глазами, улыбчивыми и доверчивыми. Они храбрели даже в разговорах о фронте, о котором сами ничего не знали. Им нравились все девчонки. Солдаты бойчились, хвастались, чтобы завоевать их симпатии, и, если получался задушевный разговор, честно клялись приехать с войны только сюда, только в Купавину.

Слова их западали в самую глубину девичьих душ, нередко натосковавшихся по любви, а еще чаще — уже уставших от собственной разлуки и тревожных ожиданий, которым не видно конца. И случалось, доброта и жалость к солдату оборачивались для девок слабостью, доверчивая ласка — скорой уступчивостью.

И не надо было для этого лунной теплой ночи, тихого густого леска, устланной цветами поляны под звездным небом.

Шинель да земля.

…Солдатам командовали залезать в вагоны. А на Купавиной или в деревне поблизости оставались в слезах девки, которые будущей весной потеряют доброе имя, не получив за свою любовь даже звания солдаток.

Молва состарит их потом раньше времени.

А если солдат и вернется, не с кого будет спросить ему за свою любовь.

Спишется все на войну.

…С июля купавинцам выдали заборные книжки: тридцать дней в месяце — тридцать талонов в книжке. Придет день — выдадут на него хлеб. И все продукты — тоже по норме.

В магазин стали ходить не покупать, а смотреть. Правда, сначала удавалось поживиться в станционном буфете, где для беженцев варили жидкий мучной суп. Иногда мы, ребятишки, подстраивались в их очередь с ведром и доставали супу на всю семью.

В один из августовских дней сошлось на Купавиной шесть воинских эшелонов и два — с эвакуированными. Тысячи солдат, истерзанных дорогой, и сотни стариков, женщин и детей, оглушенных бомбежками. Людское месиво перекатывалось по перрону, выплескивалось на улицу станционного поселка. Возле магазина вытянулся полукилометровый хвост беженцев. Выдавали селедку.

Задние терпеливо ждали. А впереди, у прилавка, ругались и кричали.

Сухого, с разлохмаченными рыжими волосами старика вытолкнули из очереди. Красный от обиды, он орал на кого-то:

— Махал ты! Махал!..

— На каком это он языке? — спросил я Ваньку Казакова, нашего соседа.

— Не знаю. На татарский не похоже вроде…

От старика столь же крикливо — не разберешь ни одного слова — отругивалось сразу несколько человек. Но он упорно взвизгивал:

— Махал! Махал!..

— Может, он цыган? — спросил я Ваньку.

— Рыжих цыган нету.

— Сам ты махал! — услышали мы насмешливое из очереди.

— Да он ругается! — радостно заорал Ванька. — Это он по-своему «нахал» говорит. Заместо матерка!..

Продавщица через головы стоящих у прилавка протянула старику две селедки. Он схватил их, отдал деньги и, сгорбленный, уставший, побрел от магазина.

Всю дорогу он честил неизвестно кого. А на перроне, в толкучке, вдруг выронил одну селедку, поднял ее и заругался еще громче.

— Досада какая! — посочувствовал ему молоденький лейтенант. Он протянул газету: — Заверните, папаша.

— Селедка — это ерунда! — вдруг зло крикнул в ответ старик. — Если бы вы не стояли тут зря, — он ткнул крючковатым пальцем в сторону воинского эшелона, — нам не надо было бы ехать сюда за этой прекрасной селедкой. Да!

И он потряс перед носом лейтенанта селедочным хвостом.

— Не надо нервничать, папаша, — краснея, вежливо сказал лейтенант.

— Что?! — взвился старик.

Лейтенанту бы уйти от него, но их уже окружила толпа.

— Ты, сопляк! — брызгал слюной старик. — Вы слышите, что он говорит!.. Не надо нервничать!.. А почему вы тут стоите? Кто должен за вас воевать? Ты знаешь, что делается там?! Там нас убивают!.. А ты стоишь здесь и целый день даешь мне советы! Вы трусы!

Тоненький побелевший лейтенант онемело стоял перед ним, только ресницы его, длинные и черные, вздрагивали, как от удара, при каждом выкрике старика.

— Будьте вы прокляты! — задохнулся на последнем слове старик.

Глаза его остекленели, в уголках век дрожали слезы. Не глядя ни на кого, несчастный, придавленный своим горем, он поплелся вдоль эшелона.

Кольцо любопытных, жадных до скандалов людей разомкнулось и смешалось с общей массой народа.

А лейтенант, как оглушенный, стоял посреди толпы.

И тут я увидел Ленку.

Она подошла к нему сзади. Глаза ее были широко распахнуты, на щеках густо алел румянец. Ленка несмело положила ему на плечо руку и, когда он повернулся, сказала:

— Не виноваты вы. Все ведь понимают: пробка на станции.

— Спасибо.

Так они и стояли друг перед другом, не зная, что говорить дальше. И только потом лейтенант улыбнулся, глаза его благодарно засветились.

— Знаете, как хочется быстрее туда…

— Знаю.

И они опять замолчали.

Тут как раз объявили отправку эшелона с эвакуированными. На перроне поднялась такая суматоха, что если бы не лейтенант, Ленку бы с ног сбили.

Я совсем потерял их из виду.

Только после отправки эшелона, когда стало посвободнее, я снова увидел их. Они ходили по самой середине перрона, на виду у всех. Ленка даже взяла его под руку, как отца в первый день войны после митинга, так же наклонилась к его плечу и смотрела ему в глаза. Он что-то рассказывал ей, держа в руках сложенную пилотку. И если бы не военная форма лейтенанта, я подумал бы, что Ленка встретилась со своим одноклассником, потому что показался он мне нисколько не старше ее.

Я мог, конечно, подойти к ним поближе и узнать, о чем они говорят. Но мне стало стыдно, что Ленка догадается обо всем. Поэтому остался у штакетника станционного сада и только смотрел.

Уже отправился следующий воинский, на его место прибыл новый, а лейтенант с Ленкой все прогуливались по перрону. Другие уходили в сад, куда-нибудь на скамеечку, в тень. А эти и жары не замечали. Теперь я все чаще слышал Ленкин смех, то громкий и веселый, то тихий, только для них двоих предназначенный. В Ленкином взгляде появилась какая-то новая радость, словно от удивления хорошему, чего раньше она не встречала. И чем больше радость эта заполняла Ленку, тем тоскливее становилось у меня на душе.

Я все время глядел на вокзал, на дверь дежурного по станции: скоро ли он выйдет и ударит в медный колокол.

Но дежурный не показывался.

А когда отправление объявили, Ленка с лейтенантом заговорили быстро, торопливо, будто дня им было мало. И только после того, как Ленка подала ему обе руки, замолкли.

Первый раз опустила Ленка глаза.

Лейтенант сказал ей несколько слов. Она кивнула, не поднимая головы. Он вытащил из кармана гимнастерки маленькую книжечку.

«Адрес записывает», — угадал я.

Лейтенанту кричали из вагона, а он все стоял и боялся выпустить из своих рук Ленкины руки. Как-то неловко пятясь, он подвигался к своему вагону. И только задернули его наверх, услышал я срывающийся голос:

— Лена!..

Ленку словно толкнули. Она рывком шагнула к вагону, протянула руки, и тут я заметил, что в глазах у нее слезы.

— Проводите нас, девушка! — кричали ей солдаты.

— Один перегон!..

Ленку звали солдатские улыбки. Может, она и видела их, но, торопясь за вагоном, говорила только со своим лейтенантом. Она дотянулась до его руки.

И тут же вспорхнула птицей вверх.

Она стала рядом со счастливым лейтенантом, повернулась к перрону, весело засмеялась и махнула рукой:

— Все: на фронт я!..

И такая у нее улыбка была в ту минуту, что я все понял: не насильно взяли ее в вагон, сама поехала Ленка.

Растаял в серой дали дымок паровоза.

Мне захотелось подальше уйти от людей, потому что не мог я больше выносить ни потного запаха перрона, ни человеческой ругани, ни крикливых свистков паровозов, которые привозят и увозят людей в разные стороны, как будто никак уж и нельзя им жить ладом на одном месте.

Я пришел к болоту, когда затухающее солнышко уже село на острые перья камышей и вызолотило их к ночи. Я сел на берегу, обхватил руками колени и смотрел в коричневую воду, густую, теплую и спокойную. Стаи купавок тут и там лежали на ней, похожие на зеленые тряпичные коврики. Но нигде не желтело ни одного цветка: спрятались купавки перед наступающим мраком.

Только солнце любили они.

Болото заметно поддалось жаре. С корней камыши тронула сухая желтизна, а некоторые, как подрубленные, изломались под ветром, уронив черные головы в воду. Не хвасталась больше густой острой щетиной осока, пожухла под зноем, обессилела.

Только моя березка, все такая же свежая и статная, поднявшись над растрепанным смородинником еще выше, глядела с островка куда-то вдаль, будто мало ей было своего болота, а хотелось увидеть весь белый свет. И подумал я, что такой уж характер у березки. Как только вырвется она из тесноты на простор да солнце, то растет и растет, каждый год прибавляет росту. И хоть родилась она среди болота, все равно сродни другим, не отступает от своего характера: растет и радует людей, зная, что не может никуда уйти, творит радость на своем месте.

Пусть гниет болото, всасывает в свое ненасытное дно жирные дудки палого камыша и сладкую зелень осоки, пусть исквакаются до смерти скользкие лягушки, пусть грызут под водой здоровые корни водяные крысы, моя березка выстоит. Потому что корни ее в здоровой земле и глубже, чем у однолеток временных, потому что не красуется она своей красотой, а щедро дарит ее людям, потому что любит высокое небо и зовущую даль.

И если к старости березы опускают косы, то это не от усталости. Они становятся мудрыми. И все время думают.

Думают на лесных опушках возле спелых хлебов; думают возле развилков деревенских проселков; думают по бокам Сибирского тракта, храня в памяти и скорбный кандальный звон, и новые песни людские. Им поверены и мысли одинокого путника, и пахнущее бензином, стремительное наше время несется тоже у них на виду. В знойную пору каждый найдет приют в прохладной тени березы.

И не оттого ли человек, однажды забывший ее когда-то, всю жизнь потом казнит себя за то, что потерял ее.

А она за весь век не обмолвится ни словом.

Молча живет, молча тоскует, молча любит.

 

8

Купавинцы все еще назначали срок за сроком, когда по радио после главного сражения возвестят о победном наступлении, а сами, не замечая того, уже приноравливались к долгому военному житью.

Заходил в дом солдат — и его садили за стол. Наливали горячей похлебки. Расспрашивали, откуда родом, когда забран, как кормят, тяжело ли… И солдат, отогретый домашностью, отвечал со всеми подробностями, будто не к чужим людям забежал разжиться харчем, а приехал в знакомую соседнюю деревню.

Опростав чашку, не торопясь отодвигал ее, скручивал цигарку и любопытствовал сам:

— Ну, а как вы теперь?..

Уходя, мялся у порога, а потом лез за пазуху и доставал либо кусок мыла, либо пару белья, либо гимнастерку. И как бы ни протестовали против такой платы, оставлял свое хозяевам.

— Нам даром дают, а вам и за деньги взять негде. Не последнее это у меня. Спасибо и… прощайте.

Бабы швыркали носами, насыпали солдату картошки в полу шинели и провожали до оградки.

А мужики по-прежнему допоздна судили про войну, дымили солдатской махоркой, притаптывая окурки солдатскими сапогами. И гимнастерки уже привыкли носить на манер сатинетовых рубах: без ремней, навыпуск поверх штанов. Они уже не ходили смотреть эшелоны: «Может, самим завтра туда…»

Только мы с парнями пропадали на станции. Теперь мы часто ездили провожать солдат, особенно когда ехали танкисты или артиллеристы. Дома про нас и не вспоминали. Разве только наругают, если до ночи не приедешь обратно. Или по затылку попадет.

А за девками стали глядеть.

Даже когда они просто с солдатами под ручку ходили, замечали. Прибежит какая-нибудь со станции домой радым-радехонька, а мать ее с порога за волосы и вытаскает по всей квартире да еще скрученным полотенцем так отходит, что та на неделю про улицу забудет.

Только не помогало это. Да и лупили-то девок больше для соседских глаз. А то скажут еще, что поважают.

Но такого, чтобы поехать с солдатами в эшелоне, еще не бывало.

Как это Ленка не подумала! Ведь знала, что сплетен не оберется потом.

Вернулась Ленка на другой день. Может быть, ей тоже от матери попало, хотя дома ее никогда пальцем не задевали. Но не видно ее было ни на станции, ни на улице, ни в клубе.

Лучше бы ей уж не скрываться. Потому что у некоторых станционных баб такая противная привычка была: за глаза оплетут человека с ног до головы, а встретятся — вида не покажут, без всякой совести улыбаются, даже приятные слова говорят, как будто не они поганили только что.

А сплетня оттого и подлая, что против нее ничего не сделаешь. Она хоть кого изведет. Восстанет человек против клеветы — пустят слух, что ему правда глаза колет; плюнет на все да молча перенесет в себе — скажут, оправдаться нечем. Выходит, опять сплетники правы. А гордый перед грязью головы не клонит, людям прямо в глаза смотрит. Так на него еще больше льют: вроде бы бесстыдные глаза у него, потому что от сраму не отворачивается, не краснеет — отпетая головушка.

И живет человек с больной душой.

Так и про Ленку начали. Сначала шепотом по закоулкам да меж собой через оградку: побаивались Заяровых, потому что Макар в парткоме состоял и слово у него как нож острое — сразу отрежет, скажет, как к стенке поставит.

А потом осмелели, при народе стали болтать.

Анисья из нашей казармы рассудилась как-то в магазине:

— Как я говорила, так и выходит: отправили девку в город на баловство. А там что? Разврат один. — Говорит, а сама вздыхает, будто жалеет Ленку. — Куда это годно? У нас в деревне девкам ботинки только к смотринам заводили, да и то не каждой. А Макар своей еще в школе вовсе туфли на высоких каблуках купил! Да фельдиперсовы чулки! Гуляй, дитятко…

Бабы сочувственно кивали, а то и прибавляли:

— Волосы на городской манер отрезала…

— То-то и есть!.. — подхватывала Анисья. — И платье до колен, все на виду: гляди, кто хошь. Вот и довертелась — людей не стыдно стало. А еще партейные!

— О, господи, прости, что деется на свете! — вставил кто-то вздохом. — Война все…

— Войну нечего приплетать, — окрысилась Анисья. — Раньше тоже бывало, а люди не баловались: жили да терпели.

— И любовь соблюдали.

Это сказала мать Кольки Бояркина, оказывается, и она тут же стояла.

— И то правда, — рассуждала Анисья. — От невест в армию уходили. По три года девки ждали, из дома не выглядывали, а про вечерки и говорить нечего. А тут — пожалуйста: увидела командира на станции, словом обмолвилась и — айда… Вот тебе и грамота вся!

Никто, никто не сказал Анисье поперек ни слова!

А ведь могли бы ей в нос ткнуть. Все не хуже меня знали, что саму-то Анисью Степан на покосе под стогом нашел. И тоже не три года за сеном ездил, а только один день. И какой толк, что встретил ее с долгими волосами да босиком? То же и получилось: утром девкой была, а к вечеру бабой стала. И не с командиром разговаривала, а с конюхом, который не только хромой, а еще и старше ее на десять годов с лишком. За него замуж-то никто не шел раньше. Попробуй отгадай, как они сосватались там, на сенокосе! А тоже, как добрая, в разговоры про любовь лезет Стерва конопатая!

Эх! Если бы не крупу выкупать, ушел бы я из магазина, чтобы не слушать эту болтовню!

— Слава богу, отвел от нас позор: досталась бы Николаю женушка-то, не приведи никому, — слышал я голос Бояркиной. — Правду говорят: с лица-то воду не пить. Была бы хозяйка да детям мать…

— Ой, да что ты говоришь, — опять понесло Анисью. — Ты на руки-то ей взгляни: она и вехотку-то не знает как взять!.. Одно слово: мила доченька…

И вдруг Анисья осеклась, словно прикусила язык. Враз затихли бабы. В дверях магазина стояла Ленка.

— Кто последний? — спросила.

— Я, Леночка, — ласково откликнулась Анисья и заговорила с Бояркиной громче прежнего: — А на базаре-то все с ума сошли: картошка еще прошлое воскресенье пять рублей за ведро была, а в это — десять. А все вакуированные: в драку лезут, любу цену перебивают. И откуда у них столько денег: по мешку привезли… Вы много садили нынче?

— Двадцать соток. А толку-то что? Семьища-то — не сосчитать, и все работники. Им мясо надо.

— Всем мясо надо, — согласно трясла головой Анисья.

Ленка стояла и читала книжку.

На улице собиралось ненастье, небо обложило тучами. Ленка была в синем шерстяном свитере, черной вольной юбке со складками. Разговоров вокруг себя она не слушала, только изредка, когда очередь подвигалась да страничку перелистывала, отрывала взгляд от книжки. И тогда я видел под пушистыми ресницами ее глаза, спокойные и добрые, только потемневшие: глубины в них прибавилось. Лицо Ленки теперь не светилось румянцем, а матовым стало, будто только что умылась она парным молоком.

Видел я и Анисью, хоть и противно мне было смотреть на нее. Она по привычке болтала с бабами, а сама круглыми белыми глазами так и ела Ленку, будто на виду у всех раздевала ее своим взглядом.

Нет! И тогда, да и потом, не понимал я, отчего под одним и тем же ласковым небом, среди одних и тех же устланных цветами лугов и приветливых задумчивых лесов рождаются разные люди: добрые, от которых всю жизнь исходит тепло, согревая других, радость, дающая свет, красота, делающая чище души, и недобрые, в которых таится зло, глухие к дружбе, холодные к не своей мечте, враждебные любым радостям и счастью, если они приходят не к ним.

…У Анисьи сидели дома запертые ребятишки, может, голодные сидели, а она, выкупив крупу, все не уходила из магазина, строчила языком про всякую всячину, пока Ленка, стоявшая за ней, не рассчиталась с продавщицей и не вышла на улицу. А потом сразу выпустила свое жало:

— Вот, пожалуйста: окрутилась в эшелоне, будто лишнее сплюнула. Хоть бы что! Книжечки почитывает…

И поплыла из магазина.

Стояли в очереди и такие, которые не поддакивали Анисье. У некоторых из них девки тоже давно паспорта получили, гуляли с солдатами, про них еще раньше сплетни ходили. А теперь всем в глаза бросилась Ленка. И ни у кого смелости не хватило оградить ее: ведь не ездила же Анисья в том вагоне и не может она ничего знать.

Понимали это. И все равно промолчали.

А Ленка как будто ничего не знала. По-прежнему не появлялась она нигде: ни в кино, ни на танцах. А по станции ползло:

— Чует — опозорилась…

Только я видел ее несколько раз, когда она выбегала из дома к калитке, навстречу почтальону. Станет и ждет. А тот подаст ей газетку и уйдет. Ленка задумается на минутку. И уж обратно не торопится: тихонько идет к крылечку.

А потом видел ее на улице, когда встретилась она с девками. Разряженные, те шли на станцию.

— Ленок! — окликнули. — Что же это ты? Пойдем с нами, новый эшелон пришел.

— Не хочется, — ответила Ленка.

— Пойдем. Дома-то какая корысть?

— Нет, девушки.

И пошла своей дорогой.

А те усмехнулись и отправились. Посмотрели Ленке вслед так, как будто первый раз в жизни загадку отгадали. Даже зависти обычной не было во взгляде: вроде выше всех они стоят, тем более Ленки. Шли — хихикали.

Вот так же, еще совсем глупыми мальчишками, радовались мы, когда безнаказанно вылезали из чужих огуречников. Знали ведь, что пакостили, а все равно героями себя считали. Потому что вовсе не от нужды лазили, а так — и не сказать для чего. Ведь у каждого свой огуречник был. Но то — свой, а здесь чужой, тут вроде бы и огурцы слаще росли.

Ленка не видела и не слышала ничего этого. Как сказала последнее слово, так и пошла без оглядки. Шла по дороге, думала о чем-то своем.

Не показалось мне это. Потому что очень уж спокойная походка была у Ленки. И взгляд такой, словно видела она перед собой огонек светлый. Глаза всегда правду говорят.

Видно, пришло к Ленке настоящее счастье. А оно ведь как золото: можно и грязью измазать его, но она все равно не пристанет надолго, не попортит. Потому что грязь — она и есть грязь: иссохнет, отвалится и в пыль превратится. А золото золотом останется.

…Была бы Ленка бесхарактерной да каялась на виду у всех, может, и утихли бы разговоры. Но никто не дождался этого.

Казалось, Ленка и не нуждалась ни в ком.

Часто-часто, взяв с собой книжку, она уходила в березовую рощу за станционным поселком. Стояла там в одном месте чудная старая береза: ствол у нее рос сначала не вверх, как у остальных, а возле самой земли, будто придавленный, и только потом выпрямлялся. Была эта береза ниже других, но зато ветви раскидывала широко, вольно и лист сбрасывала намного позднее. Ленка садилась на эту березу, как на скамейку, и читала книжку. Иногда книжку опускала на колени, приклонялась к стволу, как к спинке стула, и подолгу размышляла над чем-то своим.

Сентябрь стоял теплый, как лето. И хоть ветер раздел березы, в роще все равно было весело, потому что поверху день-деньской перекатывался из края в край птичий гомон. Он доносился отовсюду, словно разливался вместе с солнечным светом, пронизывая и воздух, и побуревшие редкие косы берез, и землю, осыпанную звенящим хрустким листом. Даже паровозные гудки, долетавшие сюда со станции, запутывались в густом кружеве березовых крон и затихали, бессильные против громкой птичьей радости теплу и солнцу.

Может, Ленка хотела понять, о чем поют птицы?

А может, здесь хорошо думалось над тем, про что люди пишут в книжках?

Или ходила она сюда за радостью? А может, делилась своей?..

Пришло первое ненастье, и Ленку в роще я больше не видел. Не знаю, известно ли стало ей про сплетни или просто дома сидеть надоело, только Ленка по-прежнему начала ходить в клуб.

Казалось бы, все заботы заняла война у людей: и нуждой своей, и урезанным ломтем хлеба, и постоянным страхом перед почтальонами, которых ждали и боялись, не зная, какие вести принесут они в дом. Но живучие сплетни все равно находили для себя место, лезли между дел, отравляя и без того невеселую жизнь. И когда гордая, без покаянной отметины, неуниженная Ленка Заярова появилась на людях, взъерошились неизрасходованной завистью мелкие души.

Даже некоторые станционные парни переменились. Это из тех, которые никогда и раньше с девками словами-то обходиться не умели, а все больше — руками, а к Ленке — так и не каждый подходил близко. А теперь будто выпрямились. Взять, к примеру, Попа с Петром. Прежде они за Ленкой не ближе чем шагов за тридцать тянулись, да и то с иконными рожами. А тут вдруг осмелели: навстречу идут — дорогу заступят, поздороваются — руку тянут, про новости какие-то спрашивают. А Колька Бояркин хоть и не приставал, но ухмылялся так, будто только он один, если захочет, может как угодно Ленку повернуть. Ходил — грудь колесом, словно медаль ему повесили.

Только пыжились парни напрасно. Проходили дни, и хвастливое самодовольство сменялось у них в глазах злостью. Особенно у Кольки Бояркина.

…Молва как змея: шипит, шипит да укусит. Лишь бы случай подошел.

…В нашем магазине с первого дня войны не стало водки. Мужики да парни, которые уже работали, страдали от этого невыносимо. Потом водка изредка стала появляться по норме. Была она хуже мирной — сырцом называлась: говорили, что от нее денатуратом несет. Но все равно в магазине за нее давились, как ненормальные. Теперь даже одиночки женщины выкупали ее для обмена на продукты или на продажу через базар.

А в последнюю субботу привезли вместо водки разливной тройной одеколон. Стоит он дороже раза в четыре, а то и в пять — не каждый купит. Поэтому нормы устанавливать не стали.

И загуляла Купавина так, будто и войны нет.

А вечером все повалили в клуб. Постарше, посмотрев кино, отбыли домой, помоложе остались на танцы под баян.

Колька Бояркин пришел поздно. Ввалился в зал без билета, по блату, только контролершу похлопал по плечу. Оглядел всех, как будто не в клуб люди пришли, а к нему в гости: не попал ли кто без приглашения. И только после этого сел на стул возле стены.

Танцевать Колька не умел. Признавал только танго. Один этот танец и годился для него: переставляй ноги как попало — и ладно. Баянист, подхалим, всегда, как появлялся Колька, следующим танцем танго играл. Пусть хоть подряд, но играл, потому что для баяниста вообще начальства нет. Так было и на этот раз.

Колька поднялся лениво и пошел прямо к Ленке.

— Прошу, — сказал и взял Ленку за локоть.

— В другой раз, — ответила Ленка, освобождаясь. — Я с Давидом иду.

Давид Султанов, азербайджанец, приехал в Купавину по назначению из Москвы работать по железнодорожному строительству всего недели три назад. Высокий, красивый, вежливый. А костюма такого, серого в дорожку, как у него, даже в магазинах никто не видел. На заказ, говорили, сшитый был. И танцевал Давид лучше всех парней.

Ленка с ним и пошла.

У Кольки лицо скривилось от злости.

— Пожалуйста, — осклабился он и, хмыкнув, вышел из зала.

У парней, сидевших на завалине клуба, Колька выпил полстакана одеколона, зажевал луковкой, утерся рукавом — и снова в зал. На следующее танго, пошатываясь, опять направился к Ленке, глядя на нее в упор красными глазами. Ленка побледнела, огляделась мельком, но Давида не было.

— Теперь моя очередь, — ощерился Колька, пытаясь изобразить улыбку.

— Очереди никакой нет, — попробовала отговориться Ленка. — Устала только…

Она даже улыбнулась Кольке.

— Ничего, — протянул он и, как в первый раз, взял ее за руку.

— Нет, нет! — отдернула она руку.

— Брезгаешь?

В зале притихли.

— Фу, какой-то гадостью несет от тебя, — поморщилась Ленка.

— Отвыкла от нашего брата рядового? — Колька скривил губы: — К командирам поближе…

Сразу не стало на Ленке лица: поняла, что последние слова услышали все. Мне, в стороне, и то холодно от них стало.

А Ленка!..

Она пригляделась к Кольке и сказала негромко, с сожалением:

— Какой подлец.

— Да ты не сердись! — нарочито громко куражился Колька. — Не гордый я. Пойдем помиримся… Неужто темного местечка не найдем?

— Уйди.

Но Колька кривлялся все больше.

— До бога высоко, до лейтенанта далеко. А я — вот он. С толку собьюсь, так ты поможешь. Ученая теперь…

— Животное!.. — прошептала Ленка.

Отойдя в сторону, она платочком вытерла руки, будто к чему грязному прикоснулась. Посмотрела на Кольку, как на прокаженного.

А он, пошатываясь на месте, проводил ее налитым взглядом, а потом тряхнул головой, хохотнул и деланно удивился:

— Отвергла, сука! — и, пьяно погрозив кому-то пальцем, заявил: — Но нет! Не будь я Колькой Бояркиным, ежели не уговорю! — И снова к Ленке: — Моя теперь очередь, Леночка!.. Ну, если в вагоне привыкла, то вон там, в тупике, стоит один отцепленный, с сеном. А?

И захохотал громко, нагло, довольный собой.

Появился Давид Султанов. Он не слышал ничего. Но, сверкнув быстрыми глазами, понял, что стряслось неладное, стал вплотную к бешеному Кольке.

— Что ты сказал?

— Чего? — Колька поднял на него блуждающий взгляд.

— Почему оскорбляешь девушек? Извинись!

— Ха! Иди-ка ты! — Колька выругался по-матерному. — Ферт московский.

И шагнул к выходу.

Давид, красный, как перец, проводил его угольным взглядом. Ему, инженеру, драться в клубе, конечно, нельзя было.

— Проводить вас, Лена? — справившись с собой, спросил Давид.

— Нет.

— Ну, тогда успокойтесь. Я так этого не оставлю. И будем танцевать.

— Нет.

И Ленка пошла из зала. Султанов двинулся следом, но возле дверей она остановила его.

— Не надо, — попросила, преодолевая волнение.

Я выскочил из клуба, пересек улицу и по другой стороне, на которой фонари не горели, обогнал Ленку.

Быстро, едва не срываясь на бег, Ленка шла по тротуару. В одной руке у нее белел платочек, а другую она прижала к груди, как будто рана там была. Не останавливаясь, смахивала платком слезы.

Рывком вошла она в свою калитку, вбежала на крыльцо и ждала, когда откроют. Прямая, вытянув шею, как лосиха, смотрела на станцию.

Там, протяжно загудев, отправлялся воинский.

А потом хлопнула дверь.

Я остался в темноте. Меня трясло как в лихорадке.

И вдруг я услышал пьяные голоса. Приближаясь, они на всю улицу горланили старую-старую песню:

Эх, ты, Ваня ты Ванек, Эх, куда ты, Не ходил бы ты, Ванек, Во солдаты…

Голоса захлебывались, а потом вразнобой начинали песню откуда попало:

…Без тебя большевики Обойдутся…

Посередине дороги в обнимку плелись Поп с Петром, а между ними — Колька Бояркин. Головы валились им на грудь, они с трудом вскидывали их и после каждого куплета матерились.

«Обнялись женихи. Гады!..»

Меня захлестнула такая ненависть к ним, что нечем стало дышать.

«Нет, это вам не пройдет!» — шептал я и, еще не зная, что делать, крался за ними. У общежития Поп с Петром отвернули. Колька Бояркин отправился дальше.

«Ну, тебе-то уж я задам! Все равно не уйдешь!..»

Я, конечно, не забыл, как Колька ударил меня на стадионе, от одного воспоминания в переносице закололо. Но я шел за ним, надеясь на какое-нибудь чудо, «Вот бы Колька споткнулся да упал…»

Но чуда не было.

Колька дошел до дома. Ввалился в калитку.

Взлаял и смолк бояркинский кобель.

Через минуту зажглось крайнее окошко дома.

Не мигая глядел я через забор, как мечется по занавеске бесформенная тень.

Погас свет.

Я бросился к дороге, нашарил в темноте два подходящих булыжника, вернулся к дому и изо всей силы один за другим запустил их в окно. Со звоном посыпалось в темноту стекло.

Я перескочил на другую сторону улицы, спрятался за старой березой и посмотрел на Колькино окно. Раньше оно отсвечивало в темноте, теперь чернело полой рамой.

Я не стал ждать, когда выбежит на улицу кто-нибудь из Бояркиных. Облегченно вздохнув, пошел домой.

«И Попу с Петром это так просто не пройдет…» — уже увереннее решил про себя.

 

9

А Давид Султанов устроил похмелье Кольке Бояркину!

В понедельник вызвали Кольку к самому Завьялову — секретарю железнодорожного парткома.

Колька даже комсомольцем не был, поэтому испугался вызова пуще, чем милиции. Пришел в партком с поджатым хвостом, как пес нашкодивший. Фуражку еще на крыльце снял. А как в кабинет дверь открыл да увидел, что там Султанов сидит, вовсе полинял.

Завьялов Александр Павлович приезжий был: чуть ли не из самого Ленинграда! И справедливый — страсть! За два года он ни одного человека в Купавиной понапрасну не обидел.

Уважали его. Если беда приключится у партийного или беспартийного, все равно Завьялов сам придет, поговорит, вникнет во все и обязательно поможет. Но когда он вызывал к себе в кабинет, да еще срочным порядком, через служебное начальство, считай, дознался до чего-то и начнет меры принимать. Тут уж держись!

Колька Бояркин тоже понял, что его не за премией зовут.

Александр Павлович с ним даже не поздоровался, а только встал из-за стола, смерил взглядом и приказал:

— Садись.

Колька прилепился на краешек стула. На Завьялова глаза поднять боялся.

— Ну, рассказывай, — попросил Завьялов.

— Чего? — попробовал отделаться дурачком Колька.

— Рассказывай, рассказывай. А что — сам знаешь. В крайнем случае помогу.

Колька молчал.

— Давид Надирович, напомните ему, — обратился Завьялов к Султанову.

Тут уж и Колька устоять не мог.

— Выпивший я был, Александр Павлович, — выдавил из себя покаяние. — Завелся.

— Что значит «завелся»? — резанул вопросом Завьялов.

— Ну, сказал, значит, что все говорят…

— Что говорят? И кто «все»?

— Не знаю кто, — запыхтел Колька. — Выпивший я был, в общем.

— Хулиган ты!

Сказал, как гвоздь вбил. И прошелся по комнате так, что половицы скрипнули, а у Кольки плечи передернуло. Остановился возле стола, задумался. Только потом заговорил:

— Война идет. Люди себя без остатка работе отдают. А ты лезешь им в душу грязными руками. Что ты знаешь о Заяровой? Что?! Скажи мне.

— Все знают… ездила.

— Куда ездила? Зачем?

— С солдатами…

— Куда, спрашиваю?! Хорошо, с солдатами. Ну и что?

Колька заерзал на стуле.

— Известно что…

— Что известно?! — почти крикнул вдруг Завьялов. Не дождался ответа, передохнул. — Нам известно, что Заярова — комсомолка, отлично закончила школу, подала заявление в институт. Вот что известно! А что знаешь ты? Ну, говори!

— Люди говорят.

— Я спрашиваю, — перебил Завьялов, — что знаешь ты?

— Я с ней не ездил…

В этот миг дверь с шумом распахнулась и, стукнув палкой, в кабинет запрыгнул путейский конюх Степан:

— Щиты для плакатов привез, Александр Палыч! Куда…

— Негодяй!..

Степан перепуганно сдернул с головы фуражку.

— Да не ты! — досадливо махнул на него Завьялов. А потом показал на стул: — Садись. А негодяй — вот!

Александр Павлович перевел дыхание, сел за стол, долго молча смотрел на Кольку.

— Вот что, Бояркин… Мы хороших людей оскорблять не позволим. А ты заруби на носу: не перестанешь атаманить, с работы к чертовой матери выгоним.

— Не имеете права! — вдруг осмелел и занесся Колька. — Не в партии я, не в комсомоле. Не стращайте!

— Выгоним, Бояркин. К чертовой матери выгоним. За пьянство, понятно? А за хулиганство под суд отдадим. — Потом добавил с презрением: — Еще сватался, говорят. Жених… Как же ты жизнь собираешься строить? Для этого, знаешь, надо себя от всякой скверны освободить сначала… Иди.

Как пьяный, вышел Колька из парткома. В глазах одна злость бессильная осталась да страх. Все знали, что Бояркины скупые, как кулаки. Уехали они из деревни от колхоза. И если бы Кольку сейчас выгнали с работы, то и брони конец, а завтра — армия. Для Бояркиных это, конечно, беда.

…Александр Павлович подошел к окну и смотрел вслед Кольке Бояркину, пока тот не скрылся из виду. Повернувшись к Степану, спросил:

— Вот еще какие фрукты водятся, понял?

— Чистый подлец, — определил Степан и встал.

— И ты слышал про клуб?

— Ясное дело.

— Видишь… — Александр Павлович прошелся по кабинету. Заговорил тихо: — Война идет, люди в беде. Дружнее бы жить, помогать друг другу. А тут вылезают вот такие… В душу плюют. Как это понимать прикажешь?

— У них, у всех Бояркиных, вера такая — людям противная, — уверенно ответил Степан. — Скрытые вредители.

— Ну, положим, это ты лишка хватил. Просто жили мы, Степан, и не примечали, что рядом с нами ходят недобрые люди, которые в самый трудный час способны напакостить.

— Точно! — горячо согласился Степан.

— И не один Колька такой… — Александр Павлович вдруг подошел к Степану, взглянул на него в упор и спросил: — А как ты смотришь на такое дело? Вот ты привез мне щиты для агитплакатов. На них призывы напишут: тыл укреплять, фронту помогать, трудности бороть. Сам ты работаешь теперь, можно сказать, день и ночь. А вот Анисья твоя… ведет себя, понимаешь ли, не лучше Кольки.

— Как это?! — опешил Степан.

— Не понимаешь, что ли?

— Да ей-богу! Александр Палыч!.. — Степан даже подпрыгнул, и больная, согнутая в колене, нога дрыгнулась из стороны в сторону.

А Завьялов наступал:

— Какую грязь она льет на Ленку Заярову! И в магазине болтает, и по соседям ходит — везде…

— Александр Палыч!..

— Подло это! Разве ты Макара не уважаешь? И что ты плохого можешь сказать о Ленке его?.. Культурная, образованная, добрая… В каждом поступке человека сначала разобраться надо, понять…

Степан молчал. Ответить Завьялову он уже не мог. Слов нужных ему все равно сейчас было не найти. Он только сочувственно кивал головой.

— Ты ведь, Степан, все и без меня хорошо понимаешь. А вот поговорить с женой, объяснить ей, что она поступает плохо, не догадался или времени не нашел.

— Не знал, Александр Палыч… — виновато признался Степан.

— А сделать это надо, — уже совсем тепло, положив руку на плечо Степана, посоветовал Завьялов.

— Обязательно поговорю.

— Только душевно, Степан. Чтобы она поняла.

— А как же по-другому, Александр Палыч? Знамо дело — поймет. Неужто я своей бабе вопрос разъяснить не способен?

— Вот видишь, и с тобой поговорили по душам… Спасибо за щиты.

— Вам спасибо, Александр Палыч. Бывайте здоровы.

Степан повернул к двери. Больная нога мешала ему сейчас больше, чем всегда: прыгал он тяжело. И на трость опирался сильнее обычного.

«Не зря ли я все это выложил ему?» — думал про себя Александр Павлович.

…Степан Лямин был неграмотный. За получку в ведомости вместо подписи научился ставить каракуль, похожий на вопросительный знак. Зато лекции и политбеседы не пропускал, любил поговорить о политике, считал себя беспартийным большевиком и был убежден, что к Новому году война закончится: «Раньше не успеть — далеко гнать немца обратно…»

Ко всему этому правдивый и на редкость трудолюбивый и добрый Степан любил лошадей, в душе гордился тем, что все годы ходил в ударниках производства и висел на красной доске. Про любого начальника, который уважал его, Степан Лямин искренне говорил: «Голова как у наркома». Выпивал редко.

…Возвращаясь на конный двор, Степан бросил вожжи и не смотрел на дорогу. Серко, не чуя понуканий, не торопясь, размеренно шагал по дороге в знакомую сторону.

Впервые за все годы работы его, Степана Лямина, попрекнуло начальство! Да еще кто? Сам Александр Палыч Завьялов, который недавно в клубе на собрании привсенародно назвал его патриотом Родины! После ухода в армию двух своих товарищей, сказал, товарищ Лямин Степан Митрофанович обязался за всеми шестнадцатью лошадьми ходить один…

«Во как! Справедливый человек. А тут попрекнул… — Степан вздохнул. — И с какого бока?! По бабьей линии… Срам! Да… На конном-то дворе ко мне не подкопаешься. В стойлах как на медпункте: пол — хоть на простыне ночуй на нем, кормушки — игрушки, у каждой скотины своя шпилька для сбруи. А возьми коней — они и сейчас блестят, как довоенные. И духу нет тяжелого, потому как вентиляция соблюдается… Никто не скажет, что Степан Лямин значится ударником зря! Все премии оправдал.

…Лошади, они, конечно, понятливей баб. У них линия ясная — производственная. Поэтому и руководить ими куда сподручней. А баба, она что?.. Свиристелка: трещит целый день, топчется на середе, как недоуздок, а толку — хны!.. Шесток всю жизнь в горшках, ребятишки — в соплях, и у самой брюхо вечно блестит. Тьфу!»

Поставив Серка на место, Степан прошел в дальний угол конюшни к пустым стойлам: лошади из них еще месяц назад были мобилизованы в армию. В одной из кормушек из-под толстого слоя старой трухи вытащил поллитровку и направился к верстаку, на котором чинил сбрую. Из ящика, прибитого к стене, достал жестяную кружку. Пошарив еще, нашел луковку. Выпил.

Из крайнего стойла через загородку на него молча смотрела кобыла Челка.

— Чего глядишь? — спросил ее Степан. — Думаешь, не накормлю? — И, выпив еще, успокоил: — Накормлю.

Подкладывая сено в кормушку, он спрашивал Челку:

— А если баба дура, это как понимать прикажешь? А? Молчишь? Молчи. Сами разберемся.

После Челки побыл недолго у верстака и зашел в стойло к Воронку.

— А что такое душевный разговор, знаешь? — рассуждал, отодвигая плечом морду Воронка от кормушки. — Это, брат, такое разъяснение особое, чтобы на всю жизнь в нутро запало. Во! Только подход нужен особый… Но я найду, не сомлевайся… и великатно будет, и все прочее, что полагается…

К Серку Степан явился уже с бутылкой.

— Так вот, Серко… Испортила мне баба личное дело. А отчего?.. Оттого, что не понимает текущий момент. Со мной посоветоваться, спросить — догаду нет, а своего ума сроду не было. Вот и получился факт, как на плакате возле милиции: «Болтун — находка для врага…» У Александра Палыча голова, знаешь, как у наркома. Думаешь, куда он клонил при беседе со мной? Я все, все понял: моя Анисья — язвить ее в душу! — позорит политический авторитет товарища бригадира пути и члена парткома Макара Заярова. Понял?.. За такие штучки по законам военного времени знаешь что полагается?..

Домой Степан пришел затемно. Долго возился у порога. Только потом тяжело проковылял к столу. Сел сбоку. Анисья тотчас же поставила перед ним чугунок горячей картошки.

— Где это ты оскоромиться успел? — поинтересовалась вкрадчиво, почуяв запах спиртного.

— Успел, — сухо ответил Степан.

— Веселому надо быть, значит, а ты чернее тучи, — уколола с улыбочкой.

— Не с чего веселиться. Жизнь такая.

— У всех одинаковая.

— Нет, не у всех!

— А ты чего это орешь? — Анисья приготовилась к ругани. — Налил глаза, так молчи…

— Это как это так «молчи»?!

Степан побагровел. Положил на стол недочищенную картошку. Чтобы не заорать, начал говорить медленно:

— Ты вот что, послушай-ка меня, Анисья Калистратовна. Сегодня я тебе советы давать зачну…

— Ну, давай, давай…

— Скажи-ка мне, голубка, что это ты про Ленку Заярову на станции народу объясняешь? За что агитируешь?

— Тебя откуда сбросило? — враз потеряла терпение Анисья. — С чего ты в бабьи разговоры полез?

— Ты, Анисья Калистратовна, не вертись!

— Так и есть: ошалел.

Она отвернулась, и тотчас же Степанов костыль со всего маху прилип к ее заду. Присев с коротким воем, Анисья обернулась к мужу и медленно повалилась на колени.

— Кого спрашиваю?! — загремел Степан.

— Из-за потаскухи!.. — жалобно запричитала Анисья. — Меня, родную жену!..

— Все понятно, — с жестким спокойствием заключил Степан и вытянул жену вдоль спины раз, другой… Анисья пятилась на коленках, а он подскакивал к ней и снова доставал ее своим костылем.

— Давай, давай… рассказывай все, что знаешь. Я тебе за все отметки поставлю, — приговаривал он. И вдруг гаркнул: — Молчать!..

Заметно ослабевший, тяжело опустился на скамейку. Отдышался.

Анисья шумно давилась слезами посреди комнаты.

— Ты все это вот как понимай, — начал он тихо. — Сегодня я, можно сказать, с тобой душевно говорю. Ясно? Язык твой поганый я давно знаю, характер твой собачий тоже уж сколько годов терплю. Кабы не ребятишки, давно тебя обратно доставил бы на тот разнесчастный мой покос. Начальство меня уважает — мне бы тройку выделили запрягчи для такого дела. Но это все кутерьма домашняя… А что касается людей, ты их не шевели. Война идет. Она еще горя навалит немало. И ты, поскольку у тебя скворечница под волосами пустая, а язык — ботало, в ихние дела не лезь. Потому что людей судить может только такой человек, у которого совесть настоящая имеется. Как, например, Александр Палыч Завьялов…

Анисья, закусив платок, все еще стояла на коленях, но Степан, распаляясь, не обращал на это внимания.

— Кто пять годов назад дал нам квартиру, когда мы женились? Макар Заяров. Кто добился третьего лета бумаги в свердловскую больницу, когда у Маньки сыпь выступила? Кто ребенка спас от смерти? Макар Заяров. А кто мне премии выписывал, пока я на главный конный двор не перешел? Все он же: Макар Заяров. У него и душа — золото, и голова как у наркома: в партком выбрали. А ты мараешь всю его семью. Агитацию против партийного большевика ведешь. Бараньи твои глаза!.. Как я с ним теперь здороваться должен, скажи? Как людям в глаза глядеть?!

Степан снова вскочил, но Анисья, прижавшись к полу, так громко и жалобно взвыла, что он опустился на место.

— Ладно… Но попомни, Анисья, мой наказ: не мешай жить дельным людям. Лучше добра у них наберись… А характер мой ты знаешь: услышу еще про твои сплетни — душевного разговора больше не жди. Зашибу наодноразки по закону военного времени!.. Вот и все мое постановление.

 

10

Сплетня подла, а всякая подлость труслива. Ее не пугает равнодушное отношение к ней. Оно, далекое от всяких осуждений, не опасно для нее. Едва заметив хотя бы молчаливое сочувствие, подлость вмиг наглеет. Она бесчестна, поэтому не знает ни самолюбия, ни стыда. Она никогда не рассчитывает на людское одобрение, потому что всегда умышленна в своем зле. Оттого-то и таится она всю жизнь, норовит остаться неузнанной.

И, только столкнувшись с презрением, подлость робеет, получив пощечину, поспешно уползает с глаз.

Присмирели Бояркины.

Отпала охота трепать языком и у других.

Навел порядок Завьялов.

Правда, нет-нет да и вылезал где-нибудь поганый слушок. Но скажут — и осекутся.

А скоро Купавину оглушило такое, что не только соседские, но и свои дела у людей из головы выпали.

На выходе со станции сошел с рельсов тяжелый воинский эшелон. Скорость машинист еще не набрал, но все равно задние вагоны, как пьяные быки, наперли на передние, выдавили из состава и поставили поперек пути несколько платформ с пушками, искорежив и рельсы, и шпалы, и стрелочные переводы, закупорив на станции другие поезда.

Движение остановилось.

Все станционное начальство собралось на месте аварии. Сразу приехали чекисты из линейного отдела, ревизоры из управления дороги и даже кто-то из наркомата.

Стали обследовать.

Скаты у вагонов проверили, все кругом рулетками вымеряли, рельсы не только общупали, а в увеличительные стекла обсмотрели: причину искали.

А купавинцы уж все знали наперед.

При крушениях путь всегда разворачивало во все стороны, шпалы ломало, как спички, рельсы в узлы вязало, а на стыках и накладки рвало. А скаты у вагонов аж на сторону выскакивали.

Кто тут может установить причину? Никто. А виноватого найти полагалось обязательно. И тогда говорили: виноваты путейцы. Вроде бы паровозу неотчего больше с рельсов сойти, как только из-за уширения или сужения пути. Стрелка-то поставлена правильно!..

Так и на этот раз постановили.

А к вечеру арестовали Макара Заярова — путейского бригадира — и дорожного мастера Корнея Платоновича Полозова — мужа Варвары Ивановны. Даже домой сходить поужинать не дали. Обвинили во вредительстве.

Тому, что Макар Заяров и Корней Платонович вредители, конечно, никто не верил.

Только ахнули.

И замолчали. Потому что и раньше за крушение людей садили, и раньше купавинцы не считали их вредителями, а все равно обратно редко кого выпускали.

Так и сейчас. Надеялись, что все обойдется, а веры в добрый исход не было.

Потому и замолкла Купавина, как безъязыкая. Забыли про ругань междоусобную, про сплетни, про брюхо голодное. Знали: вся жизнь зависит от железной дороги, а на ней может случиться такое, чего никто не объяснит.

Даже мы, ребятня, знали про это. Если откровенно говорить, сколько раз я слышал невзначай, как отец матери наказывал:

— Собери-ка, Дуняша, узелок с едой. Сама понимаешь: авария. Вдруг придут за мной: за бригадира я оставался…

У меня мороз по коже, а отец спокойно говорит.

Я снова чувствовал, что мир состоит из двух половин: понятной и непонятной. Но, подавленный общим страхом, боялся и спрашивать об этом.

В те дни последний раз и проклюнулось людское зло. Помню, как Бояркина мать сказала мимоходом:

— Хоть и пристращал Завьялов нашего Николая, а неизвестно еще, чем партийцы занимаются. И Макар, и Корней — оба высоко залетели, да только куда сядут… — И не забыла Ленку кольнуть. — Хоть Завьялов нахваливал Макарову доченьку…

Не договорила, ушла, не дождавшись слова в ответ. Даже Анисья не поддакнула ей. От страха, конечно.

А шепоток опять покрался по Купавиной. И хоть трусливо прятался по темным сенкам, а все равно до людей доходил.

И вдруг в первую же субботу я увидел Ленку в клубе.

Она вошла в зрительный зал после второго звонка, остановилась в проходе на виду у всех, посмотрела в билет и, поправив рукой рассыпчатые волосы, направилась к своему месту. Когда людей побеспокоила, извинилась и прибавила как ни в чем не бывало:

— Чуть не опоздала!..

Потух свет. Я успел заметить только, что дышала Ленка часто, будто долго бежала. И глаза блестели невесело, хоть и улыбка на лице была. А после кино осталась на танцы.

За вечер Ленка не пропустила ни одного танца, выходила по очереди со всеми знакомыми девчонками, с которыми так долго не встречалась.

Колька Бояркин даже не осмелился подойти к ней. С Попом и Петром да другими он уселся в углу. Оттуда то и дело доносился их противный хохот. И тогда все, кто был на танцах, старались незаметно взглянуть на Ленку. Но она не оборачивалась. Только румянец вспыхивал на ее щеках, и она первая выходила в круг.

Домой Ленка шла тоже с девчонками, даже смеялась вместе с ними, когда вспоминали про смешное на танцах. Но мне опять показалось, что невесело ей. Потому что и смех ее и веселость откуда-то со стороны шли. А сама она вовсе не здесь.

И только перед домом кто-то не удержался и спросил:

— Ленка, а с дядей Макаром что?

— С папой?.. — быстро переспросила Ленка, будто не поняла.

— Ну?..

— Да ничего… Была я там. Передачу разрешили. Разбираются…

— Сидит?! — с ужасом спросила та же девчонка.

— Разбираются, — повторила Ленка. А потом, словно стряхнув усталость, добавила беззаботно: — Придет. Куда он денется?..

— Ясно, что придет… — только и могла сказать любопытная.

Больше они не разговаривали. Ленка побежала с дороги к своей калитке. Вслед донеслось:

— В клуб придешь послезавтра?

— Ага! Обязательно!.. — отозвалась Ленка и хлопнула дверью.

Все другие дни Ленка, как нарочно, ходила на людях. Даже в магазин забегала несколько раз, хотя делать в нем было нечего.

Все, кто видел ее, только переглядывались. Но молчали, хоть и вздыхали. Одна Бояркина не могла удержаться. Однажды посмотрела Ленке вслед и сказала с удивлением, вроде бы про себя:

— Счастливая девка! И горя в жизни не увидит. Завидно даже…

Некоторые переговаривались осторожно. Увидят Ленку со стороны и будто ненароком обмолвятся:

— Растишь, растишь детей, а что из них вырастет, неведомо. Может, по дворам пойти придется…

И вроде бы не про Ленку сказали. Но знали: к другой не приложится.

Однако в один день разговоры захлебнулись, осеклись сразу.

Осеклись в тот день, когда пришли из-под ареста домой и Макар Заяров, и Корней Полозов.

Чистые пришли.

Макар — седой. А у Корнея зубы вкривь и вкось повернулись. От нервов, сказывали.

Ходил слух, что помог им Александр Павлович Завьялов. Вроде бы за них свой партийный билет выложить хотел. Потихоньку объясняли даже, что из-за этого своего намерения закрытый выговор получил.

А может, и врали. Хоть и похоже.

Только одно знаю точно: отдохнули Макар с Корнеем по одному дню дома — и опять на работу.

Потому что шла война. И путь надо было содержать в исправности и в порядке.

 

11

Лили муторные осенние дожди.

Где-то на второй неделе монотонный гул на крышах затих: холодный ветер-дикарь хлестнул по Купавиной со всех сторон, расшиб водяные потоки в сырую, пронизывающую пыль. Даже толстые брезентовые дождевики путевых обходчиков не могли устоять против нее.

И оттого что ненастье затянуло все серой паутиной, воинские эшелоны с закрытыми дверями казались продрогшими. Глухой лязг буферов словно простудный кашель. Гудки паровозов осипли. Перрон без шумной зеленой толпы. Только у кипятилки короткий хвост скрюченных солдат с котелками.

Посмотришь — вздохнешь.

Каждый день я слушал радио и переставлял флажки на карте европейской части Советского Союза, которую отец в первый же день войны приколотил на стене возле моей кровати.

Флажки все отступали и отступали.

Мы уже не бегали на станцию к каждому эшелону: идут, идут без числа на запад, а остановить немцев не могут. Из-за этого время казалось тягостно долгим.

В один из дождливых, слякотных дней от проходящего эшелона эвакуированных отцепили двадцать вагонов, поставили в тупик, а потом объявили по домам:

— Принимать беженцев!

Из домоуправления всем по распоряжению принесли: к кому селить троих, к кому четверых, а к кому и больше. Упираться никто не стал. И раньше неписаный закон стоял, что погорельцев да обворованных мир на себя принимает, а тут еще хуже: война людей совсем обездолила.

А эвакуированные-то оказались из самой Москвы! Как узнали наши про это — совсем притихли: о чем теперь думать?

Поэтому ни у кого слова неприветливого не вырвалось. Все-таки, когда доходило до большого дела человеческого, купавинцы неплохим народом оказывались, хоть дураков и болтунов жило среди них порядочно.

К нам поселили пожилых уже мужа и жену по фамилии Шапиро. Ее звали Александрой Григорьевной, а его Михаилом Самойловичем. Она — дородная, красивая, с черными волосами волнистыми, а он меньше ее ростом, щуплый, седой до одного волоска, с плешинкой и в очках.

Александра Григорьевна с мамой сразу подружились. Сын ихний на фронте был. Александра Григорьевна часто плакала по нему, и мама вместе с ней, хотя и видела его только на фотографиях. В такие минуты Михаил Самойлович становился серьезным. Он вынимал из коричневого ободранного футляра скрипку и начинал играть.

Не мог я выносить его музыки: так разбередит душу, что приходится из дома уходить. Или это инструмент такой: обязательно в думу толкнет.

В последний раз, когда все сидели за столом, а я переставлял поближе к Москве флажки, Александра Григорьевна не вытерпела:

— Ах, боже мой! Боже мой! Неужели это случится?.. Мы в Москве пианино оставили. Если бы знала, сама изрубила бы топором…

И заплакала.

— Шура! — строго сверкнул стеклами очков Михаил Самойлович.

— Что вы, Александра Григорьевна! — только и молвила испуганно мама.

— Не отдадим, — сказал папа угрюмо и с сожалением взглянул на нее.

А потом поднялся, заходил по комнате. Руки за спиной так сцепил, что суставы хрустнули. Знали мы, что в такие минуты он сердитый. А все из-за того, что его в добровольцы не брали.

Михаил Самойлович посмотрел на него и разъяснил извинительно:

— Это нервы у Шурочки.

На окне медленно копились капли дождя, срывались вниз по стеклу, оставляя за собой кривые дорожки.

Казалось, ненастью не будет конца. Людям до злости надоело месить грязь на улице. Но еще хуже было то, что все видели, как мочит хлеба. Деревенские измаялись в поле. Да и хлеб терялся. А картошке предсказывали под снег уйти.

Из деревни же последних мужиков забирали в армию.

Вместе с невеселыми вестями погода давила людей, сгибала в предчувствии тяжелой зимы.

Ветер раздевал березы, рвал иссохший наряд с акаций, сметая все в кучи, устилал осклизлую землю ярко-красным кленовым листом. По утрам у кромок непросыхающих луж хрустела белая ледяная скорлупа, одевалась инеем пожухлая трава, тоскливо ревели в стойлах телята, словно чуяли, что не будет им зимой вдоволь корма и придется идти раньше времени под нож.

Вот в такое мерзлое утро выбежала в белом домашнем платьишке Ленка Заярова навстречу почтальону и приняла от него помятый треугольничек — письмо. Неверными пальцами торопливо развернула его и стала читать прямо на улице. А потом пошатнулась и без крика упала на сырую землю.

Только вытянула от боли шею, и шелковистые локоны крученым хмелем катнулись по земле, подбирая золотые березовые листы.

Бестолково затопталась на месте почтальонка. А потом, забыв про свою сумку, бросилась к дому. Выбежала, пала на колени Мария Заярова, приподняла, прижала к своей груди бесчувственную Ленку, не понимая еще, беда или болезнь нежданная уронили ее замертво.

…Со слабым стоном вернулась к Ленке жизнь. Чужими глазами посмотрела она на мать, хотела сказать, что-то, но зубы, сведенные судорогой, не разжались, выпустили только невнятный, похожий на жалобу звук.

Ленку поставили на ноги, повели к дому.

Шла она странно: не угадывая землю ногами, будто по незнакомому месту в темноте шла.

А к вечеру слегла в постель.

Несколько дней не брала в рот ни крошки, пока не пошла на поправку.

Из дома не выходила.

Только когда выдавался день потеплее, можно было увидеть Ленку в комнате через открытое окно. Сидя на кровати, она смотрела на улицу, равнодушная к людям, к себе и солнцу, зажигающему лес прощальным закатом, еще по-летнему ярким, но уже по-осеннему холодным.

 

12

Спрашивать да допытываться про других в Купавиной считалось зазорным.

Но такого, чтобы какое-то событие прошло незаметным и без всякого обсуждения, будь оно хоть трижды семейным, стерпеть тоже не могли. Бабы вроде Анисьи да Бояркиной покой теряли, день-деньской толклись в магазине да возле колонок, забыв о ребятишках и скотине, только бы не пропустить случайно оброненного слова или, на худой конец, многозначительного взгляда.

А зачем — сами не знали. Спроси — не скажут.

Наверное, правда: привычка — хуже неволи.

Но бывает коту и на масленке пост.

Никто в Купавиной не услышал про Ленкину болезнь, никто не рискнул примешать к ней грязь.

В другую пору могли спросить обо всем по-житейски саму Марию Заярову. Но она ходила серая от заботы, даже мимоходом не заводила разговоров. К тому же помнили: недавно сами поносили Заяровых за Ленку.

Совесть нечистая спрашивать мешала.

Знали: было письмо. Предполагали осторожно, что пришло оно с фронта. А от кого да с какими вестями — пойди отгадай!

К письмам относились всерьез: война идет.

Брякнешь слово невпопад — не поймаешь обратно. Иной человек, побойчее да поотчаяннее, за обиду не просто словом осадит, а под настроение и хлестнет. А кто и за что таскает на себе синяки, на Купавиной тоже знали не хуже, чем про все остальное, и каждому синяку ставили отметку: правильно или неправильно посажен.

Синяк, он как документ. Да и не скроешь его. Побаивались, одним словом.

Я тоже долго не знал, какая беда сломила Ленку. И не узнал бы, наверное, да случай помог.

Как-то вечером зашла к маме Варвара Ивановна Полозова кофту скроить да засиделась — свету не было. А она первой подругой Марии Заяровой считалась.

Отец и Михаил Самойлович еще не пришли с работы. Женщины сидели в большой комнате. Трехлинейная керосиновая лампа едва освещала стол. По углам комнаты стоял полумрак. Настя спала. А меня через дверь в кухне, да еще на печке, и совсем не было видно.

Разговор шел уже знакомый мне.

Сегодня Александра Григорьевна получила письмо из Томска, куда эвакуировалась со своими родителями Вера — невеста ее сына Романа. Писем в Купавиной от Романа не получали больше трех недель. А Вера писала, что последнее для нее ушло с фронта всего неделю назад. И сегодня, кто бы к нам ни зашел, Александра Григорьевна с мамой всем рассказывали про это, целый день ходили как именинницы.

Но самое главное, в письме к Вере Роман писал, что немцев они остановили и, как только отобьются от них, пойдут в наступление.

Вот и повеселели наши. Потому что своему человеку верили еще больше, чем Совинформбюро. Тем более Александра Григорьевна говорила, что Роман с детства ни в одном слове не врал и лишнего прибавлять привычки тоже не имел.

А потом про Веру стала рассказывать:

— С Романом они дружны давно. Жили в одном дворе, учились в одной школе, вместе ходили в кино и на «Динамо»: обыкновенно все. Поступили в разные институты, но встречались по-прежнему; как бы ничего не изменилось…

Задумалась. А потом на лице появилась улыбка. И заговорила снова:

— Нынче весной мы с Михаилом Самойловичем съехали на дачу: у него ранний отпуск, а я — с ним, конечно. Роман остался в Москве сдавать сессию. Раньше мы расставались только раз, когда он ездил в пионерский лагерь. Но там воспитатели, вожатые, питание — все. А здесь — совсем один в большой квартире. Не выдержала я. Через неделю приезжаю в Москву, захожу домой, почти сталкиваюсь с ним в прихожей; уходит в институт. Смотрю, на нем та же белая сорочка, в которой он оставался. Она единственная у него, из шелкового полотна, очень красивая: для выхода под костюм. Сейчас в чемодане лежит. Спрашиваю: ты не носил ее?

— Носил, — отвечает.

— И такая чистая? — удивляюсь.

— Чистая.

— Но она же глаженая только что!

— Глажена. — И не выдержал. — Не только что, а вчера. Вера постирала. И погладила потом. Не просил я ее об этом.

И покраснел.

Роман не умеет обманывать. Он, конечно, сказал всю правду. И застеснялся. Застеснялся совсем по-новому, впервые в жизни.

— А как ты питался? — спрашиваю.

— Хорошо. Дома.

— Что готовил?

— Все. Вера готовила.

— Вера! Опять Вера! — вспомнила тогдашнее свое удивление Александра Григорьевна. И объяснила: — Верочка Инютина!.. Вы представить себе не сможете. Единственная дочь крупнейшего инженера-физика, студентка музыкального института Гнесиных, хрупкая, с тонкими пальчиками, давно осознавшая свою красоту и власть над мальчишками, в том числе и над моим Романом, девушка, привыкшая к поклонению! Я знала, что у Инютиных живет домашняя работница, так как мать Веры очень больна, и уже давно. Я была ошеломлена так, что могла только сказать:

— Хорошо стирает.

— Она и готовит хорошо.

Роман хотел сказать об этом, как об обыкновенном, но у него не получилось: слишком видна была его гордость за Верочку. И он снова покраснел. Я не сдержалась:

— Лучше, чем я?

— Нет, конечно. Но и не хуже.

— Значит, я теперь уже не так нужна, — сказала я. — Честное слово, мне стало грустно после его слов. Потом спросила: — Могу ехать обратно к папе?

— Да, можешь, — ответил он. — Но помни, что ты нужна, всегда нужна мне. И Вера — тоже.

Александра Григорьевна сказала это ласково. И помолчала. Видно было: вспоминает.

— Я видела тогда глаза Романа. Видела, как он любит меня, как надеется, что я пойму его правильно. И еще поняла: пришла к моему Роману любовь, отныне он будет делить себя на двух женщин… А потом увидела безупречно отглаженный воротничок сорочки, его самого, спокойного, такого же домашнего, как и до нашего отъезда из Москвы, только повзрослевшего, и мне стало спокойно на душе. Все-таки любовь — это удивительно! Мы думали когда-то, что самая красивая любовь была у нас. Оказывается, у наших детей она еще удивительнее. Но самое главное — она делает людей лучше. Правда, лучше. Раскрывает в них совершенно неожиданное. Я убедилась в этом. Верочка в письме успокаивает меня: мама, пишет, я знаю, чувствую, все будет очень хорошо. Вы, пишет, даже не знаете, как хорошо!.. Я верю ей. Очень верю.

В этом месте наша Варвара Ивановна вздохнула.

В комнате наступило молчание, будто там ни души.

— Да, — грустно сказала Варвара Ивановна, — каждая любовь разная…

— А как они, ваши-то? — перебила ее мама, обращаясь к Александре Григорьевне. — Жили по-вольному, что ли? Без закона или как?

Александра Григорьевна смутилась, но ответила:

— Не знаю. И не могла бы их спросить об этом. Все может быть.

— Как же это?

Я слышал по голосу, что мама не понимает ее, но хочет понять.

— Как вам ответить, — рассуждала Александра Григорьевна. — Знаю, верю: любят они друг друга. Значит, все у них так, как нужно. Если любовь ненастоящая, она рано или поздно покажет себя: либо не выдержит времени, либо споткнется об измену и кончится пустотой для обоих. А в любви большой, единственной всегда все образуется. В ней может быть только утрата: человек вдруг остается один. И ему уже не для кого жить. Это самое страшное для того, кто любит. Это как смерть. И по закону или не по закону была такая любовь — это уже не имеет значения. — И вдруг сжала ладонями виски. — Ах! Эта проклятая война!..

— Война, война… — тяжело отозвалась Варвара Ивановна. А потом сказала: — Я верю вам и хочу чужое рассказать. Знаете, что Елена Заярова горячку перенесла? Мать с отцом чуть с ума не сошли от горя. Получила письмо…

Наши сразу притихли.

— Помните летнюю историю с тем лейтенантом? Так вот: парня, лейтенанта этого, которого она проводила тогда, убили в эшелоне при авиационном налете в прифронтовой полосе. Товарищи написали, что он ее очень любил. Умирая, невестой назвал… А потом нашли блокнот, в нем два адреса; женских: матери и Е. М. Заяровой. Вот так и нашли ее. Ох, горе-то какое. Всего день были знакомы…

— Как это много для любви! — горячо сказала Александра Григорьевна и смолкла.

Она не мигая смотрела на лампу, и в ее больших черных глазах отражался мечущийся огонек. Над бровями пролегли глубокие складки.

За тысячи верст от нас шла война, а была рядом, тут, за столом, по-своему пересекала людские дороги: там убивала насмерть, а тут ранила в самую душу невидимыми осколками.

Я до боли прижался затылком к печной трубе и уже не слушал женщин. Я понял окончательно: любила Ленка того лейтенанта. И он любил ее. Сейчас ей, наверное, и в голову не приходит, что где-то рядом есть еще Санька Ялунин, который тоже ее любит. И живой.

Вспыхнул яркий свет. Я закрыл ладонями глаза, чтобы унять резь. Потом слез с печки, оделся и вышел на улицу. Дождался, пока со станции отправился новый воинский эшелон. Он шел, уверенно набирая скорость, все чаще постукивая колесами на стыках рельсов. Все двери заперты, окна — тоже.

Холодно теперь солдатам. Осень.

Я знал, что на войне убивают каждый день. Из этого эшелона тоже кого-то убьют.

Значит, и любовь чью-то. А ведь это уже два человека. Да еще матери с отцами горе. Да братья!

И сразу вспомнил Александру Григорьевну. И слова ее услышал снова:

— Ах, эта проклятая война!..

 

13

Деревня Грязнушка, что была в двенадцати верстах от Купавиной, вытянулась по одну сторону узенькой, кое-где тронутой тиной речушки, через которую не было построено ни одного моста — везде переезжали вброд. Даже люди переходов через нее не делали, а перебирались на другой берег по камням, брошенным на дно в двух-трех местах.

Спрятав свои неказистые избы от мира за пологим угором, весной Грязнушка принаряжалась. С деревенского берега через каждые десять-пятнадцать шагов в речку гляделись большущие густые тополя. Возле них домишки-то людские казались избушечками. Да и речка-то, наверное, оттого и мелела сразу после половодья, что поила такую несметную артель тополей.

В солнечные дни, когда круглые крыши старых деревьев пробивал свет, речушка, согретая теплом, затихала, очищалась, как стеклышко, и на дне ее видно было каждую коряжку, каждый камень, подернутый бархатным илом.

Только вечерами, когда начинали поливать огороды, примыкающие к берегу, покой здесь на час-другой нарушался звяком ведер да короткими разговорами соседей.

…А когда тополя сбрасывали цвет, над речушкой неделями стоял белый заслон: крупные хлопья тихо опускались на воду, закутывали речку дымчатой пуховой шалью, и речка дремала. Дремала до тех пор, пока однажды не будил ее короткий летний дождик. Тогда она оживлялась, разрывала в клочья свое мохнатое покрывало и уносила его за деревню, в луга, где прямо в воду забегали с берегов густые кусты вербы. Там, запутавшись у них в ногах, и оставался умирать тополиный цвет…

Только тополя да речка знали и хранили в тайне самые заветные людские секреты. Веснами, перешептываясь меж собой, дружно склоняли над бережком свои старые ветки, чтобы понадежнее укрыть молодую любовь. И уж летом угадывали, чью свадьбу будут играть в деревне осенью.

А когда бубенцовый звон свадебных троек выплескивался на улицу деревни, тополиный берег вспыхивал веселым пожаром листопада, напоследок щедро осыпал молодых своим золотым листом.

…Нынче свадеб не было. И тополя, может быть, впервые на своем веку обманувшие в это лето людские надежды, разделись незаметно по первому же ненастью.

…Ленка Заярова с отцом ехала в Грязнушку к бабушке. Большую часть дороги молчали. Ленка, усевшись на телегу с ногами, думала о чем-то своем. Отец не хотел мешать ей. Только возле самой деревни, когда спускались с угора, Ленка заметила с грустью:

— А Грязнушка наша совсем полиняла: тополя стоят черные, а речки так и вовсе не видно…

— Давно ты не была тут, Ленушка, перед зимой. — Макар ответил сразу, как будто ждал этих слов. — Солнце больше не греет, тепло ушло, холод приступил… Зима у порога.

Они надолго замолкли. Уже заехав в улицу с притихшими старыми избенками, Макар вдруг добавил:

— На то весна после зимы и поставлена, чтобы люди всегда праздника ждали.

Ленка не ответила. Она вглядывалась в улицу, отыскивая бабушкин дом.

Дом бабушки Александры ничем не отличался от других. Такой же старый, как все в Грязнушке, в которой со времен железнодорожного строительства не прибавилось ни одной избушки, с деревянной крышей, тронутой зеленоватыми прожилками плесени, он глядел на улицу тремя оконцами. Видно их было только поздней осенью, когда на сирени в крохотном палисаднике не оставалось ни одного листа.

Тогда и в просторной передней, и в маленькой горенке становилось светло, бабушка Александра радовалась с шуткой:

— Не изба у меня, а диво: к людям осень пришла, а ко мне опять весна пожаловала!

Бабушка Александра умела разглядеть и маленькие радости.

За долгую жизнь она выплакала все слезы, каждая напасть оставила на ее сердце рубец. Но потому что это было сердце матери, боль сделала его мудрым и добрым. Ее ослабевшие глаза с годами становились зорче: она понимала все без слов. Макар уехал домой в тот же день. Старая Александра и не пыталась его удержать. Она не была обижена сыновьей нелаской, но с той поры, как сыны поднялись на ноги, они делали все по-своему. Слов говорили мало. И мать, у которой после всех войн остался в живых только один сын, уже давно считала своей последней радостью Ленку — родимую внучку.

А к внучке пришла беда.

…Бабушка Александра знала: молодую боль бередить не надо.

И ждала.

Вечерами на уголке стола, покрытого старой вытертой клеенкой, неслышно шевелился желтый язычок пламени лампы-мигушки. И только время от времени в сумеречной тишине слышалось короткое шуршание, словно неведомо откуда залетела в избу ночная бабочка, — это бабушка Александра пускала веретено, скручивая вытянутую с прясницы куделю. Слабый огонек освещал только бабушкино лицо да древние, в железной оправе очки с треснутыми стеклышками. И если бы не сухие пальцы, меж которых удивительно быстро струилась нескончаемая нить, можно было подумать, что дремлет бабушка.

Но вот стукнула дверь в сенках, открылась дверь в избу, и понизу от порога скользнул сизый хвост холодного воздуха. Словно в низком поясном поклоне, стуча по полу палкой, посреди прихожей остановилась деревенская горбунья Матрена.

— Здравствуй, Александрушка, богородица наша. Шла, шла да и надумала к тебе в избу зайти посумерничать. Да на твою царицу поглядеть: поди, другой раз приедет, а меня уж и не будет. Ведь я же ее, росиночку, в свои руки принимала… Да где она? Матрена повернулась еще несколько раз и, только когда с трудом подняла голову, увидела Ленку.

Ленка, положив под грудь подушку и подперев лицо руками, внимательно смотрела на нее с печки.

— Все еще не спит, звездочка моя! — сразу завела Матрена. — Молодо — бездремотно. Старухам тепло — для костей да покоя; молодым — для сердечных вздохов. А может, сна нету?.. — Спросила и, не дожидаясь приглашения, стала распоясываться. — Сон тоже раз за разом не приходит, когда и звать приходится: лучше всего с наговором пятки сухим веничком похлопать. И бессонье как рукой сымет. Вот этак-то.

Ленка не проронила ни слова.

— Какой еще сон? — спросила с улыбкой бабушка Александра. — Времени-то восьми часов нет…

— А курицы уж давно спят, — резонно осекла ее Матрена. — Здоровый сон не по времени идет, а по вечеру. — И, не останавливаясь, объяснила: — А у Анисимовых сегодня курица петухом запела: никак беда приключится; самого-то уж месяц как в солдаты забрали… Опять же у Агафьи лук нынешний на полатях в перо пошел: не будет летом урожая, сгниет все али не взойдет вовсе…

Веретено в руках бабушки Александры крутилось почти не останавливаясь, а в избе все скрипел и скрипел голос Матрены:

— …Сказывают, на Больном хуторе волки по первой пороше сели скот караулить. В правлении объявили, что за каждую волчью шкуру, либо телушку, либо ягненка в премию давать станут. А бить-то некому — одни дитята остались… Ой-еченьки! Делов-то стало… у Никифоровых вон корова целый месяц перехаживает, наказывали мне, чтобы зашла поглядеть…

Матрена, кряхтя, поднялась со скамейки, взялась за опояску.

— Пойти надо. — Подумала, взглянула на Ленку осторожно, спросила: — А может, попарить пяточки-то, ягодка моя?..

— Нет, не надо, — ответила Ленка.

Пошаркав возле порога растоптанными валенками, Матрена выползла из избы.

Бабушка Александра тихо вздохнула. Ленке показалось, что она хотела что-то сказать, но раздумала. И тогда Ленка спросила:

— Бабушка, а для чего люди живут?..

Бабушка Александра положила веретено на колени, задумалась. Густая сетка морщин на ее лице чуть приметно разгладилась. Ответила не сразу:

— Для жизни — известно. Для чего еще?

— Не понимаю я…

— А ты смекай, доченька. Так оно и есть: для жизни. Вот хоть бы и наши мужики: отец твой да дядья… Всю жизнь не дома прожили, а где-то на стороне политику да правду добывали. Один Макар и остался живой-то, а у двоих и могилки где — не знаю… — Она снова взялась за веретено, на сосредоточенном лице не отразилось никакого волнения. — Или вон у нас в деревне Семен Фролов, безногий-то, живет, знаешь?.. Когда-то ой какой бойкий мужик был! Женился, ребят уж пятерых или шестерых нажил, а был в Перекатовой в гостях да угадал на пожар. Полез в огонь за дитенком, а его придавило. Из Перекатовой-то повезли его на лошадях прямо в Камышлов, в больницу, почитай, верст за сто. Жену-то только потом известили обо всем. Поехала она за ним, привезла домой без обеих ног… Теперь валенки всей деревне подшивает уж пятнадцатый год. Сидит день-деньской в избе один, да еще песни поет. Тоже, выходит, для жизни живет… — Бабушка Александра отложила пряжу. — На веку-то чего только не наглядишься!.. Тебе еще года два было или три, когда у нас тут, в деревне, случай выдался такой, что и старики отродясь не слыхивали. Где сельсовет, знаешь?.. Так вот, в этом доме жил Прокопий Балин. До переворота, да и потом, все в работниках жил, по богатым деревням ходил. Сколотобил деньжишки кое-какие, сам поставил тот дом. Работал от темна до темна. Сам черный от надсады ходил, жену Феклу до черноты довел и дочь не жалел. Только прошло года два, глядим, а Прокопий сам работников нанимать стал. Шибко богатеть начал. Минуло еще лета два, и принялись вводить колхозы. Делов появилось всяких — не перескажешь. И раскулачивать стали. Задумался Прокопий, а потом взял да и пришел в артель сам. Есть, говорит, у меня дом, скотина, а больше ничего не нажил. Хотите, говорит, забирайте все, хотите — оставьте кое-что семье, только желаю я, как и все, в колхоз… Ну, судили-рядили, а потом все же постановили дом ему оставить, а самого принять в артель. Приняли. Работал он год, два… А потом кто-то из баб с Феклой его разругался возле колодца да в ругани-то и пригрозил, что, мол, все одно в бедноту ихнюю, балинскую, никто не верит, что все знают про его кулацкое нутро и про добро тоже. Фекла, конечно, виду не подала, а дома Прокопию-то и говорит, что из колхоза собираются делать им обыск. С того и началось… Оказалось, что Прокопий, перед тем как вступить в колхоз, чисто все добро спрятал в подпечь, вон туда, под шесток, куда мы ухваты кладем. Даже золото было у него… Ну, вот… Решили они ночью все это перепрятать, совсем из деревни собрались увезти. А когда выбрали кирпичи-то да стали вытаскивать, увидели, что все сгнило: и холсты, и шубы дорогие, и польта, и шали, и валенки казанские, и куски материи разной — все как есть сгнило!.. Видно, в поду трещина образовалась и в подпечье сырость попала… Прокопия тут же сразу и хватил паралич. Пока дочь-то, Марья, отца уложила на постель, Фекла забрала банку с золотом и тихонько из избы-то ушла. Марья хватилась, а матери нет. Побежала ее искать. Везде выглядела — нету, а потом сунулась в стайку, а мать-то там уж задавилась. И золота при ней не оказалось: спрятала куда-то перед смертью… А Марья, значит, опять к отцу да и скажи ему в лоб про все: и про материну смерть, и про золото. Совсем и добила его: до утра не дотянул… — Долго молчала после этого бабушка Александра, только потом закончила: — А сама Марья-то в ту же неделю умом тронулась. После в больницу отвезли, с той поры ее никто и не видывал. Поди, и она уж не жива. А красивая была, такой красотой бог оделил — дороже всякого приданого. Вот и все: в одну ночь целая семья кончилась… А крепкий мужик был Прокопий-то!.. А для чего жил?.. Тоже, наверное, думал, что для жизни…

Бабушка Александра поднялась со скамейки, поглядела на стену, где тикали ходики, и заторопилась к печи:

— Заморила я тебя разговорами-то. Давно ужинать пора, а я перебирать взялась…

— Ну, бабушка!.. — запротестовала Ленка.

— Так ведь я уж все рассказала. Чего еще? Все люди для жизни живут. Только по-разному… Вот и Матрена уж век мыкается в деревне. И никто не знает, то ли она мешается, то ли нужна кому. Видно, тоже для жизни живет…

Ленка любила слушать бабушку, простые и понятные ее рассказы. Лились они спокойно, будто людские дела, которые вспоминала бабушка, вовсе и не касались ее. Но проходил день, и Ленка вдруг обнаруживала, что все время думает про себя об услышанном. Все, о чем рассказывала бабушка, как-то неуловимо близко прикладывалось к ее собственным, Ленкиным, думам.

И не могла понять, отчего это: ведь и люди, о которых вспоминала бабушка, были ей большей частью незнакомые, вовсе чужие, да и дела их, по совести, мало интересовали ее. Но мысли, как заблудившиеся, сделав круг, снова и снова возвращались к ним. И тогда бабушкины рассказы переставали казаться простыми.

Все, о чем в них говорилось, происходило в Грязнушке и касалось своих, деревенских: ведь о других людях бабушка ничего и не знала, потому что век свой прожила здесь безвыездно. А получилось так, будто в Грязнушке сошлись человеческие судьбы со всего света: ни один человек не прожил здесь жизнь, похожую на чью-нибудь другую. И если бы Грязнушка была не деревней, а одним человеком, то наверняка не нашлось бы ни радости такой и ни беды, которых бы она не испытала.

Ленка слушала бабушку, и ей казалось, что бабушка и есть та живая Грязнушка, тот единственный человек, в котором сошлись и все судьбы людские, и вся мудрость мирская. Ведь она знала все-все: и как переносить горе, и как сберегать радость, и какое лето наступит после зимы, и как жить для жизни…

Наступил и тот вечер, когда Ленка, решившись как-то сразу, спросила вдруг:

— Бабушка, а как жить мне?..

В первый раз нескончаемая нить пряжи на мгновение замерла в бабушкиных руках. Их взгляды встретились: Ленкин, в котором боль, растерянность и решимость смешались в немое ожидание, и бабушкин — спокойный, прозорливый, с едва приметными искорками волнения. Бабушка ответила:

— По душе, доченька.

Но ожидание в Ленкином взгляде не потухло, оно стало еще сильнее, и тогда бабушка, отложив пряжу, сказала сразу все:

— Только не пускай в душу свою никакой злости. Не пускай, родимая. Лучше помучайся. Боль век не держится, а злость убивает душу на всю жизнь. После горя солнышко греет человека ласковей прежнего, а злость — вечная темь, от нее душа слепнет. И уж никогда не прибьется к добрым людям…

— Какой он был хороший, бабушка!.. — тихо сказала Ленка.

— Значит, счастье это твое.

— Какое же счастье?! Ведь его уже нет!..

Ленка прикусила губу, будто хотела превозмочь себя и удержать слезинки, копившиеся в глазах.

Бабушка не взглянула на нее. С тем же видимым спокойствием проговорила:

— Счастье смерти недоступно. Человеку узнать его надо, а потом оно всю жизнь за собой вести будет. Ты боль перетерпи, а после к сердцу своему прислушайся. И поймешь, что счастливая ты.

Ленка слушала бабушку, а взгляд ее был устремлен куда-то в свою, только ей известную даль. И в слабом мерцании мигушки светились на щеках мокрые следы скатившихся слезинок.

…На один день выглянуло теплое солнышко, и первый рыхлый снег, которым зима для начала прикрыла осеннюю растоптанную землю, прилег поплотнее, а потом, прихваченный свежим морозом, вспыхнул ослепительно по-зимнему, словно за одну ночь чья-то щедрая рука усыпала его бисером.

В полдень, когда солнце забиралось на самый верх неба, Ленка выходила за деревню и шла по какой-нибудь из дорог. Искрящиеся поля слепили ей глаза, она прищуривалась так, что видела свои заиндевелые ресницы, но шла все дальше и дальше, потому что звала дорога, потому что в душу вливалась освежающая радость окружающей чистоты, потому что не чувствовалось больше угнетающей усталости.

Иногда она останавливалась перед строчками звериных следов, то там, то тут пересекавшими первопуток, и долго следила за их петляющими рисунками, стараясь угадать, какие ночные игры скрыла ночь от людских глаз.

В одну из ночей, когда лунный свет пробил занавеску на окне, Ленка тихонько поднялась с постели, оделась, повязала бабушкину большую пуховую шаль и тихо вышла из дома.

Голубая ночь с высоким звездным небом безмолвствовала над Грязнушкой. Привычные знакомые поля за околицей превратились в безбрежные лунные равнины, исчертанные длинными синими тенями от каждого кусточка, от каждой метелки засохшей травы, от каждого бугорка.

Снега спали в стылой пустой тишине.

И вдруг там, где черная лента темноты спаяла землю с небом, вспыхнул огонек. С минуту он разгорался все ярче и ярче, а потом вдруг быстро угас.

В той стороне была Купавина.

Холодной лапой схватила Ленкино сердце жгучая тоска. Там, через Купавину, днем и ночью шли эшелоны на фронт, все ехали и ехали на войну парни в серых шинелях. Еще совсем недавно у каждого из них было так много надежд на будущее и столько дорог впереди, что трудно было выбрать, по какой пойти лучше.

А сейчас осталась одна: туда…

У Ленки заволокло глаза. Она закрыла их, а когда посмотрела на равнину, увидела, что с той стороны, где загорелся и потух огонек, по фарфоровой глади снегов к ней идут серые люди. Они казались совсем крохотными, а когда приблизились, Ленка отчетливо увидела шинели и шапки. Солдаты шли к ней торопливо, без строя, молча.

А потом один из них сдернул с головы шапку и, подняв над головой, весело помахал ей.

Это был он.

Ленка шагнула с дороги навстречу к нему, но… перед ней по-прежнему лежали пустые снега.

…Ленка быстро возвращалась в Грязнушку.

«Туда, туда, туда…» — громко стучало сердце в груди.

«Туда, туда, туда…» — беззвучно повторяли за ним губы.

Знала, что не выживет больше в Грязнушке ни дня. Знала, что умрет, если не будет каждый день видеть этих парней в серых шинелях, которые едут на войну, торопятся туда, как храбрые и честные мужчины, чтобы скорее покончить с этим страшным временем, которое несет людям горе. Утром сказала:

— Бабушка, я домой пойду. Сегодня. Пешком.

— Стосковалась? — спросила бабушка. А потом согласилась, как всегда, просто и спокойно: — Ну и — с богом, доченька.

 

14

Тайна век не живет.

Один по одному узнали купавинцы и про письмо, и про Ленкину горячку.

И потому что письмо было фронтовое, к которому худого приговорить никто не решился, да и Ленка много пережила, говорили об этой истории редко и с оглядкой, без осуждения, хотя и без сочувствия тоже.

Колька Бояркин приходил в клуб, делая равнодушное лицо, спрашивал девчат, не появлялась ли Ленка. Получив отрицательный ответ, отправлялся искать водку. С бутылкой и со своей закуской усаживался в пустой станционный буфет и пил там в одиночестве.

Тогда, встречаясь, купавинцы объявляли друг другу:

— Колька страдат в буфете…

И хоть говорилось это со смешком, слышалась в словах и какая-то доля правды. Как будто хотели сказать этим: кто его знает, может быть, Колька по-своему и любит Ленку. Может, и страдает тоже по-своему.

Но я в это не верил. Потому что Колька подлец, если, любя Ленку, мог так оскорбить ее в клубе.

Нет, не любил он ее. А пил оттого, что у него пустая душа была. Только вид делал, что переживает. Волки тоже воют, может, от тоски…

Так бы и кончились разговоры, а время затянуло бы Ленкину рану. Но однажды, когда дождь вперемешку со снегом хлестал по Купавиной, явилась в магазин, как на посиделки, Анисья. Через год после замужества она помирилась со своей грязнушкинской теткой, от которой когда-то сбежала, и постоянно навещала ее.

— Что я вам скажу, бабы! — зашипела в очереди. — Была я вчерась в Грязнушке: с диву чуть не умерла. Ленка-то Заярова две недели там у бабушки прожила. Сказывали, Матрена-горбунья, знахарка, к им в избу по два вечера приходила. А у нас вся деревня знает, что Матрена-то крадче от докторов, чтобы никто не знал, ребятишек выживат. На икону перекрещусь: не вру!.. Вот и смекайте, чего бы зря-то Ленке по гостям разъезжать? Не шибко пора…

Никто не ответил Анисье: слишком страшное для Купавиной принесла она известие.

Я шел домой, как с похорон.

Через несколько дней столкнулся с Ленкой на улице. Поздоровался и остановился. Она ответила мне и прошла мимо. Прошла почти незнакомая: странно, по-бабьи, повязанный платок, торопливая походка, будто спешила скрыться от людей.

«Неужто правду говорят?!»

Мне стало страшно оттого, что все это произошло с Ленкой. Знал я, что теперь ей не скрыться от разных разговоров. Кто спасет ее от позора?

Наверное, никто.

Даже Александра Григорьевна, когда ей мама рассказала, как зажужжала Купавина, только и нашла что ответить:

— Как это жестоко!..

И все.

Никому не было дела до того, что хорошая девчонка, одна в четырех стенах, бьется в слезах, не зная, как отвести от себя черный поклеп.

А кто хотел, уже в открытую трепал Ленкино имя.

И объясняли теперь все иначе:

— Подумаешь, познакомились! И наши девки с солдатами знакомятся. Так этой мало: обязательно надо под шинель залезать. Наверное, патриотка пуще всех!..

Ленку вспоминали в домах, когда выговаривали своим и стращали:

— Гляди, дева, добегаешься до Ленкиного…

Ленкой прикрывались:

— На Заяровых показывайте, не на нас. У нас в подоле не принесет…

Даже разборчивых женихов попрекали Ленкой:

— Наша некрасивая, не подходит. Может, на Ленку метит…

 

15

Зима пришла на редкость снежная. Она неделями крутила снежную карусель, прибивала к домам сугробы выше дверных ручек, хоронила дороги, останавливала тяжелые воинские эшелоны.

Она заставляла купавинцев подниматься ночами, от мала до велика бросаться муравьиными толпами на расчистку станционных путей, выматывая из них силы, и без того подорванные скудным военным пайком.

По утрам лица людей светлели: воинские эшелоны снова ползли на запад.

В лютую стужу на Купавину стали прибывать поезда, груженные станками и машинами. Люди, не знающие холодов, до глаз обмотанные платками и шалями, прямо с дороги принимались за разгрузку, обмораживались и даже умирали. И снова купавинцы не спали ночей, молча орудовали вагами в молочной снежной круговерти, не понимая, что разгружают и зачем, зная только, что раз приказано — надо, значит, для фронта.

Только потом услышали: сняли завод где-то на Украине, а поставят заново здесь, возле Купавиной.

А за станцией ветродуй еще злее. Но и там, едва удерживаясь на ногах, люди наспех сколачивали бараки, делали из бочек печки-буржуйки, кое-как удерживая тепло, устраивались на жительство.

Лишь бы выжить!

После недельных бешеных скачек гривастые лошади зимы — метели роняли со студеных губ последние хлопья пены и сдыхали.

Наступала перемена погоды.

О Ленке Заяровой почти забыли. Иногда я видел, как она, закутанная в теплый платок, быстро шла из магазина с хлебом, выкупленным по карточкам. Я старался встретиться с ней, только взглянуть: как она?

Мне ни разу не удалось увидеть ни ее глаз, ни ее лица. Не видел их и никто другой.

Но того, что Ленка попалась кому-то навстречу, было достаточно для чьего-нибудь сомнительного сочувствия на людях.

Я понимал, что Ленке не избавиться от пересудов, потому что нечем оградить себя. Хоть любовь ее, никем не признанную, и убили с самолетов где-то возле фронта, чести это не спасало. Другим похоронные приходили, а ей — письмо от товарищей того лейтенанта. Да и то потому, что у него в блокноте ее адрес нашелся. Как полюбовнице написали. Так все и говорили.

А я все равно верил, что Ленка самая хорошая. Верил, и все. Да только что от этого Ленке? Я же понимал, как трудно ей жить-то…

…После буранов, когда свежий снег отлеживался до скрипа, я подавался в лес, туда, где Каменушка виляла между угорами и скалами, поросшими негустыми лесками, находил некрутые долгие спуски. Я летел по ним вниз, замирая от непонятно-радостного чувства, когда скорость радует и пугает сразу, когда страшно упасть, а устоять до конца нет надежды.

Зато потом ты — победитель.

В последний выходной, около полудня, я в десятый раз поднялся на гору и повернул к дому.

Зимой наш лес тоже веселый.

Идешь, идешь и не заметишь, как лыжня подведет тебя под разлапистую ель, как обрушится сверху целый пуд снега и засыплет с головы до ног.

Это ель так играет. Что ты с ней сделаешь! Отряхнешься — и дальше.

…Лес расступился.

Я выбежал на чистое место и сразу почувствовал, как ветер высекает из глаз слезу. Поземка со свистом перехлестывала лыжню и мчалась дальше, торопливо утягивая за собой тонкий хвост. Я долго смотрел ей вслед, а потом вдруг заметил, что бежит она в сторону нашего болота.

Никогда не был я на болоте зимой. А тут вдруг захотелось взглянуть: как оно?

Не узнал я его сначала. Передо мной лежал огромный пустырь. Кое-где на нем уцелели жиденькие рядки сухих дудок: все, что осталось от густых камышовых заслонов.

И только моя березка темнела на самой середине пустыря.

Я пробрался к ней и увидел, что ветер оборвал с нее все листья до единого. Куст смородины задерживал снег, и вокруг сбился большой сугроб, завалил березку до половины. Внизу тонкие сучки торчали прямо из снега, будто росли отдельно. Я снял рукавицу и пощупал один из них. Он был холодный, как апрельская сосулька. «Закоченел, — подумал я, — согни — и переломится…»

Я проверил все ветки, а потом пожалел, что проложил сюда лыжню: вдруг кто-нибудь придет по моему следу и повредит березку. Ведь он же не знает, какая красивая она бывает летом, как ласково шелестит она листвою.

«Хоть бы буран поднялся, — подумал я, отъезжая, — да лыжню замел».

На берегу я обернулся.

Издали березка казалась совсем маленькой. Одна-одинешенька стояла она на ветру и не скрывалась от него. Молча переносила она и холод, и бураны. Никого не просила о помощи, потому что по своей воле выбрала место, где расти.

«Где же сейчас лягушки? — думал я. — Наверное, под кочками спят. Хорошо птицам: у них крылья. Улетели — и все. А водомеры померзли…»

Летом болото звенело тысячами разных голосов, а сейчас вокруг стояла тишина. Только ветер гулял. Но я знал, что придет весна и болото пробудится. Ляжет на мягкое дно старая осока, намокнут и падут в воду уцелевшие дудки камыша, и все зазеленеет снова. А потом, когда устоится тепло, всплывут наверх острова купавок и будут спать на воде туманы. Старая лягушиха постареет еще на год, голос у нее станет совсем шепелявый, как у всех беззубых старух. Еще пуще будут бояться ее молодые лягушки, еще громче устраивать переполох по утрам.

А в осоке народятся молодые водомеры.

Начнет греть солнце, оживет и моя березка. Выбросит липкий зеленый лист. И снова будет доверчиво дарить всему свету свою красоту. Потому что такая, наверное, у нее звезда…

 

16

Сторож с конного двора, старик Садыков, который недавно наелся дохлой конины и едва отлежался в больнице, второй день доставал где-то водку, сидел пьяный на завалине магазина и весело выкрикивал:

— Побьем теперь! Побьем теперь!

Дошли до фронта наши эшелоны! Помели немцев от Москвы.

Повеселели купавинцы.

…А в нашем доме играла скрипка. Играла каждый день вторую неделю.

В неповторяющейся бесконечной мелодии глубокое раздумье сменялось приступами боли. Временами мечущиеся вскрики струн под смычком слабели, и тогда все заполняла тоска. Скрипку слышал ветер. Он начинал бешено колотиться в мерзлые окна. Но окна не пускали его. И он, взвизгнув, как порванная струна, уносился прочь, в черноту зимней ночи.

Не было вестей от Романа.

Около месяца назад он сообщал, что ездил с поручением в Москву. Забегал в свою квартиру. Там все по-старому. Только холодно и появилась пыль. Хотел вытереть, но спешил. И объяснил: «Спешу в часть. Скоро о нас услышите».

Теперь мы знали: Роман — с наступающими. Что с ним? Жив ли? Об этом вечерами думала скрипка.

Зачастили письма из Томска. Все они были короткие, как будто написанные Верочкой только ради последних строчек: «Знаю, все будет хорошо. Я чувствую…»

— Я верю ей. Так верю! — говорила каждый раз Александра Григорьевна, прислушивалась к скрипке и украдкой смахивала слезу.

А когда все засыпали, мама вытаскивала колоду потрепанных карт и тайком раскладывала их на кухонном столе рядом с посудой. Долго думала над ними. А может, советовалась, потому что губы у нее шевелились.

Но карты ничего не объясняли: мама уходила с той же заботой на лице.

На исходе пятой недели в дом шумно вбежала почтальонка Нюрка:

— Тетя Дуся! Вашим квартирантам письмо! Живой, кажись…

Александра Григорьевна, взглянув на конверт, выговорила только:

— От него.

И опустилась на сундук тут же, в коридоре. Потом долго рассматривала обратный адрес.

— Что-то не пойму ничего. Почему из Горького?..

А письмо было настоящее.

Роман лежал в госпитале. Сообщал, что раньше написать не мог, что через два месяца приедет домой.

— Господи, и ничего о ранении! — жаловалась Александра Григорьевна. — Хотя бы коротко. Ну как же так можно?!

— Не гневи ты бога! — тихонько оговаривала ее мама. — Своей рукой написал, ровненько, своими глазами. Чего еще надо? Кости срастаются, мясо заживает, а рубец мужику — не изъян. Счастливая ты. Посылку гоноши: паек-то здоровому не шибко друг.

— Да, да, да, — соглашалась Александра Григорьевна, а через минуту опять сетовала: — Все-таки так нельзя: ничего о ранении!

И уже думала, хлопотала о посылке.

Легко сказать: посылка! Александра Григорьевна отобрала из вещей кое-что для базара. Мама отправилась с ней, чтобы не проторговалась: в нужде уговорить на бесценок проще простого. А базар, известно, совести не знает.

Выменяли масла, даже сахару достали. По большой просьбе мясную карточку отоварили консервами. Даже муки где-то раздобыли для стряпни. Но Александре Григорьевне хотелось послать что-нибудь повкуснее. И тогда пошел под топор наш молодой петух, оставленный из летних цыплят на смену старому.

— Ничего, старый управится, не лишка куриц-то осталось, всего четыре. Нынче старики в моде. А наш так и вовсе ничего, хоть и гребень отморозил, — приговаривала мама, ощипывая забитого петушка. — Дойдет, не попортится: зима.

Ушло на сборы посылочки больше недели.

А следом другая забота: готовить теплую одежду. Солдатская-то против нашей зимы плохо стоит. Справили свитер. У воинского эшелона выменяли теплое фланелевое белье. Мама связала толстые шерстяные носки, сшили рукавицы на заячьем меху. И опять — на почту.

Теперь Александра Григорьевна только сама отрывала с календаря листки.

Были письма еще. Но Роман так и не написал про свое ранение. Видно, и не думал он о нем, потому что все страшное осталось позади.

А потом вдруг пришла телеграмма: едет Вера. Александра Григорьевна снова кинулась к своим чемоданам убавлять добра.

— Нет, нет, нет! — отказывалась она слушать маму погодить с продажей. — Встретить одной картошкой! Что подумают Инютины! Ведь у нас даже хлеба нет. Хлеба! Я знаю, она всегда любила сладкое…

После уплотнения в нашей квартире стояла такая теснота, что повернуться негде было. А теперь, когда поставили кровать для Романа, проходу совсем не стало. Дошло до того, что меня заставили с Настей спать, а ее деревянную кровать выставили в сарай.

Целый день мама ползала на коленках между столом, шкафом да под кроватями. Все передвинула, везде выскоблила, а вечером повесила на окна чистые занавески. Принарядился наш дом, как на пасху.

И хоть на стол по-прежнему поставили пустой картофельный суп, отрезали по тоненькому ломтику хлеба, все равно нам показалось, что жизнь изменилась к лучшему.

Михаил Самойлович, который с первого дня в Купавиной ходил в безрукавом теплом жилете, вытащил из чемодана костюм-тройку и велел выгладить его.

Встретить Верочку пошли Александра Григорьевна и Михаил Самойлович. Мама хлопотала на кухне возле плиты, где кипел чугунок с водой. Настя прилипла носом к окну, потому что хотела первой увидеть невесту Романа. Я поглядывал на часы и ждал, когда меня пошлют в кладовку за пельменями, настряпанными днем. Конечно, мне тоже хотелось увидеть Верочку, которая знала наперед все, что будет, и успокаивала всех.

Какая она?

Может, степенная, умная, ни одного слова не говорит просто так. Должно же быть в ней что-нибудь особенное, раз для нее так стараются: весь дом перевернули.

На всякий случай я решил глаза не пялить, как Настя, навстречу не выбегать, а посмотреть на Верочку сначала незаметно из комнаты.

И вот в коридор ворвались клубы морозного воздуха.

Вошла Александра Григорьевна. Из-за ее плеча поблескивали очки Михаила Самойловича. А Верочки никакой не было.

Я выскочил из комнаты и только тогда увидел ее. Она оказалась маленькой, всего по плечо Михаилу Самойловичу, да и одета, как семиклашка: коротенькая светло-серая шубка, отороченная белым мехом, синяя юбка узенькая, белые чесанки заводской выделки. А у пуховой шапочки на макушке болтался шарик.

Настя уже стояла впереди всех и, засунув палец в рот, разглядывала гостью.

— Это — Настенька. Правда? — спросила, наклонившись к ней, Верочка. — Курносая и хорошенькая!..

Говорила она торопливо, часто придыхая, будто ей воздуха не хватало. И слова выговаривала не по-нашенски: казалось, в них, кроме буквы «а», никаких других не было.

Ее ни с кем и не знакомили. После Насти она и маму и папу назвала по имени и отчеству, а потом спросила:

— А где же Саня?

Я вышел из-за папиной спины.

— Вот ты какой большой! Возьмешь меня с собой на лыжах кататься?

— Пожалуйста, — ответил я.

— Вот и чудесно! Со всеми познакомилась, обо всем договорилась. Теперь можно и раздеться.

Когда она сняла шубку, стала совсем девчонкой. Мне даже обидно стало за Романа. Фронтовик, кровь пролил, герой, можно сказать. А зайдет со своей невестой в клуб, ее и не заметит никто.

— За стол пожалуйте! — пригласила мама.

— Спасибо! Одну минуточку, извините. Я должна переодеться, — сыпала Верочка. — Умоюсь, приберусь…

— Пельмени уже кипят, — сказала мама.

— Одну секунду, одну секунду!

Она скрылась в комнате Александры Григорьевны. Потом оттуда попросили утюг. Хорошо, что он на плите стоял: сразу подали.

Пельмени уже дымили на столе, когда Верочка появилась в комнате.

Как она изменилась! В темном платье с гофрированной юбкой, в тонких чулках и лакированных туфельках Верочка стала выше. Волосы с небрежно заколотой на затылке шишкой отсвечивали синевой.

Ничего, красивая. Только все у нее было какое-то маленькое: и лицо, и плечики, и руки с тонкими пальчиками.

Она села за стол, придвинула тарелку, оглядела всех и улыбнулась.

Так улыбнулась, как будто всех давно знала и любила.

Наверное, за эту улыбку и полюбил ее Роман.

А потом я заметил, что глаза у нее темные, зрачков не видно. Когда она слушала, то глаза тоже слушали. Что она думает и что ответит, тоже по глазам можно было угадать.

Когда поставили самовар, Верочка сходила к своему чемодану и принесла круглую коробку леденцов.

— Чуть не забыла: специально Настеньке везла.

Настя взяла коробку и, как дура, сразу из-за стола убежала, даже чай пить не стала. И не дозвались ее.

— Какая дикарка! — рассмеялась Верочка.

«Верно, что дикая, позорит народ перед людьми, — согласился я про себя с Верочкой, — как будто сто лет не ела…»

— Наскучалась по сладкому, — смутилась мама.

— Конечно, конечно… — согласилась Верочка и задумалась.

Вот теперь я увидел, какая она серьезная.

А потом заговорили о Романе.

Мама стала собирать посуду.

Я подумал, что зря устраивали весь тарарам. Никакая Верочка не особенная. Такая же, как все люди.

…Минула неделя, а телеграмма от Романа все не приходила.

Верочка пыталась помогать нашим по хозяйству, но ее ни до чего не допускали.

— Вы думаете, что я не умею? — обижалась она.

— Что ты, Верочка! Знаю, все умеешь, — отговаривалась мама. — Да мы сами управимся.

Погода установилась ясная. Папа выпросил в «Локомотиве» лыжи для Верочки. Я подогнал крепления по Вериным чесанкам, и мы с ней стали ездить к Каменушке. Ходила на лыжах Верочка плохо, даже на маленьких горках падала. И все время оправдывалась:

— Понимаешь, не умею в сторону сворачивать. Еду прямо на сосну. Не могу же я налетать на нее. Вот и падаю сама.

Так, вернулись однажды с прогулки, а дома телеграмма от Романа. Верочка прочитала ее, села возле окна и замолчала.

— Чем ты расстроена? — спросила Александра Григорьевна.

— Нет, нет! — встрепенулась Верочка. — Все очень хорошо. — А голос был невеселым.

До приезда Романа оставалось больше суток. И все это время Верочка ходила задумчивая. Когда к ней обращались, вздрагивала, как от испуга.

Романа пошли встречать все, кроме нашего отца. Заранее выбрали на перроне место, где должен был остановиться четвертый вагон. Когда же поезд прибыл, оказалось, что номера вагонов идут задом наперед: вслед за почтовым вагоном стоял тринадцатый номер Все смешалось.

По переполненному перрону пробиваться было трудно.

— Все будет хорошо, — лепетала Верочка, не решаясь оставить задыхающуюся Александру Григорьевну А потом крикнула: — Рома!..

И рванулась вперед.

Александра Григорьевна взглянула ей вслед и как-то сразу заплакала навзрыд.

На перроне в солдатской шинели, с тощим вещевым мешком за плечами стоял на костылях Роман: высокий, худой, чернявый. Стоял на одной ноге и от этого казался выше своего роста. Костыли подпирали шинель под мышками, и она топорщилась на плечах, сутуля его, обнажая кисти худых рук.

— Роман!.. — плакала Александра Григорьевна.

Она хотела обнять его, но, боясь костылей, только нелепо взмахивала руками и казалась от этого смешной и жалкой. Михаил Самойлович хотел выглядеть твердым, выпячивал грудь, словно решил стать ростом вровень с Романом. Он поздоровался с ним за руку, обнял и сказал:

— Ну вот, дома ты, Роман.

Верочка сквозь слезы повторяла одно и то же:

— Ну, что вы? Все ведь очень хорошо. Я же чувствовала…

Александра Григорьевна кивала и плакала. И наша мама тоже.

Верочка тихонько пошла с Романом под руку, приноравливаясь к его походке. И только тут на ее лице со следами слез появилась несмелая улыбка.

Мы уже подходили к выходу с перрона, когда я вдруг увидел Ленку Заярову.

С зимы она работала переписчицей вагонов.

Ленка стояла в телогрейке и шали.

Прижав к груди форменные бланки по учету вагонов, она смотрела на Верочку и Романа. Не видела ни людской толпы, ни поезда, ничего вокруг. Смотрела только на них. Лицо ее потемнело, обветрело от работы на улице. И в глазах ее, таких знакомых мне, уж не было ласковости.

Каждый шаг Романа в Ленкином взгляде отражался, словно не Верочка с ним шла, а она сама. Верочка с Романом скрылись в воротах. А Ленка не шелохнулась. Стояла и смотрела.

В пустые ворота смотрела.

К вечеру шум и суета в нашем доме улеглись. Верочка с Романом тихонько разговаривали вдвоем.

А я думал о Ленке.

Почему она так жадно смотрела на Романа и Верочку?

И только когда вспомнил разговоры про Ленку, всю черную зиму ее, понял.

Завидовала Ленка.

Раньше завидовали ей.

А сегодня завидовала она.

Верочкину любовь война пощадила, хоть и покалечила. А Ленкину отняла. Не оставила даже ожидания.

Оттого, наверное, в ласковой, доброй Ленке и вспыхнула вдруг нечаянная молчаливая зависть. Захлестнула болью и страданием, оставила на перроне одну со своими думами, до которых людям нет дела.

А как бы распрямилась Ленка, как бы гордо она прошла по перрону на месте Верочки!

Вот когда купавинцы увидели бы, какая она бывает на свете — любовь!

…Будь же она проклята, эта война!

 

17

Март приподнял над землей небо, выкатил на него разогретое солнце, придавил к земле снега. Только ночами теперь подбиралась зима. Схватывала после оттепелей гололедом дороги. А то налетала коротким снежным шквалом, по-шальному хлопала ставнями, пугая старух да малых ребятишек, скулила у вьюшек в печных трубах, словно просилась в дом.

Но убиралась ночь, приходил день, и солнце присаживало свежие сугробы, раскрывало в окнах форточки, помогало ребятне скатывать снежных баб.

Наступила весна.

И опять старик Садыков смеялся на завалине магазина счастливым смехом, весело кричал купавинцам:

— Ничава! Теперь совсем жива! Совсем жива!..

Под веселое диньканье капели провожали мы Романа и Верочку в Томск.

Роман совсем поправился. Был он веселый и непоседливый, дома забрасывал костыли в угол и прыгал по квартире на одной ноге.

Когда потеплело, мы с ним расчистили от всякой рухляди нашу кладовку и на старом верстаке смастерили трехмачтовый парусник по картинке из книжки «Алые паруса». Испытали в корыте с водой.

Жалко было, что Роман не мог дождаться лета. На нашем болоте, возле молодых камышей и свежей осоки, среди желтых островков купавок, парусник плыл бы по чистинам, как корабль путешественников в тропических архипелагах Тихого океана. Но за год, после второго курса института, с которого ушел добровольцем на фронт, Роман не брал в руки учебники. Теперь надо было наверстывать, учиться дальше.

Мы понимали это.

Отправились на станцию всей семьей.

Только Настя все испортила: как вышла из дома, так и заревела во всю головушку.

— Я еще к вам приеду, Настенька! — уговаривала ее Верочка.

— Не приедешь! — ревела Настя.

Так и не унялась, пока поезд не ушел.

…А в апреле погнало снег. Весна выдалась дружная, играючи управлялась с делом. С веселым усердием не только опоила поля, но и нарыла из озорства новые овраги, выпустила из берегов речки. Она налетала даже на железнодорожные мосты, заставляя людей вставать в караулы, а то и мериться силой, когда для удержу буйного паводка на мостах разгружали в воду целые составы кулей с песком.

В Купавиной появилось много приезжего народа. Во всех тупиках, старых и только что построенных, теснились вагоны-теплушки со строителями. По углам, нагрузившись теодолитами, рейками, связками колышков, десятки партий уходили на станцию. Там, прильнув к приборам на треногах, геодезисты, планировщики выбирали места для подъездных путей, обозначали на земле контуры будущего строительства.

С платформ прибывающих поездов сходили экскаваторы, тракторы, автомобили, сгружались транспортеры и бетономешалки.

И не успела еще подсохнуть земля, как первая колея нового железнодорожного пути легла на белые шпалы, брошенные прямо на землю. По ней двинулись тихонько платформы со слитками шлака, с горами песка. Паровоз толкал их впереди себя шажком, словно боялся, что они оступятся и провалятся.

А потом шлак и песок превратились в высокое полотно. Железная дорога залезла на него и, утвердившись окончательно, ползла дальше, заворачивая все ближе к лесу. Она охватила по дальней кромке наше болото и потянулась возле опушки к пустырю, в сторону пашен.

Зато тракторы и экскаваторы отправились к лесу напрямик, мимо стадиона. Они смешали траву с землей, выбили в колее ямы с непросыхающей желтой жижей, увязали до верхних гусениц, но вытаскивали друг друга и с угрюмым рычанием ползли дальше.

И уже первая сосна, словно прощаясь с родным лесом, повернулась на подрубе, глянула во все четыре стороны и повалилась на устланную мхом землю.

Взбугрилась земля рыжими отвалами, а через три недели на первых фундаментах забелели свежие стены сборных бараков, обозначая в лесу улицы нового поселка.

А на Купавину все прибывали и прибывали поезда.

…В те дни я снова увидел Ленку Заярову.

Был самый канун мая. Погода стояла ровная, теплая, а днем припекало совсем по-летнему.

Ленка шла вдоль состава с запломбированными вагонами, приостанавливаясь возле каждого, записывая номера в контрольную ведомость. Для переписчицы самое главное — не пропустить ни одного вагона. Поэтому Ленка, занятая делом, не заметила меня, а я рассматривал ее сколько хотел.

Зимой я редко видел ее: работа у нее на дальних путях, так как учет вагонов касался только грузовых составов. На первых же, возле перрона, всегда стояли либо воинские эшелоны, либо пассажирские поезда. А на этот раз просто случай выдался.

Ленки весна тоже коснулась. Болезнь ее, как видно, прошла. Ленка посвежела. Лицо ее, хоть и загорелое, просветлело. Осенью она была худая, а теперь голенища маленьких хромовых сапожек туго охватывали налитые икры.

Ожила Ленка.

Правда, в походке ее, в движениях, во всей осанке появилось что-то новое, чего раньше вовсе не было.

Проступало в Ленке какое-то особое спокойствие. Если раньше от нее, когда шла по улице, свет исходил, то теперь чувствовалась теплота.

И красота Ленкина не поражаться заставляла, а любоваться. Видно, не наверху она лежала, если вытерпела и горе, и болезнь, и дурную молву, которая страшнее всякой напасти, потому что ложится на душу.

От того, что Ленка пережила, помадами не спасешься. Может быть, когда-нибудь поймут это дуры вроде Анисьи.

Только глядя Ленке вслед, я понял и то, что нынешней весной, хоть я и закончу пятый класс, стану ей не ближе, а еще дальше, совсем уже неровней. Потому что за зиму нисколько не переменился. К тому же Ленка работает, а мне опять все лето придется болтаться с ребятами да ходить с матерью на огород.

Но встретиться нам пришлось.

У всех путейцев на Купавиной картофельное поле было одно. И поскольку земля была разная — где повыше — посуше, а где пониже — влажнее, — участки делили по жребию.

Наш участок выпал рядом с заяровским. В первое же воскресенье все отправились на поле.

Я положил в ведро котелок, ложку и соль. Прихватил небольшой лист железа. Когда пришли в поле, сбегал к железнодорожному полотну, нашел там четыре камня покрупнее, перетащил их на межу. Здесь выкопал узкую неглубокую яму, по бокам укрепил принесенные камни, а сверху положил лист железа. Получилась плита.

После этого на откосе насыпи насобирал разных щеп да обломков старых шпал и все это сложил возле своей печки.

Когда копали, я собирал картофелины, оставшиеся в земле с осени, и складывал их в ведро. Во время отдыха просмотрел их. Конечно, большинство картофелин сгнило: из них сочилась темная липкая жижа. Но попадались и несгнившие: под кожурой у них сохранилась мягкая масса, похожая на остывшую кашу. Такие картофелины я осторожно очищал и складывал в котелок. К обеду наполнил его до краев.

Картошку в котелке я раздавил ложкой, добавил туда немножко воды, круто посолил и старательно размешал. Вышло жидкое тесто, какое делают для оладий, только не белое, а сероватое.

Потом я растопил свою плиту.

Когда железо накалилось, стал печь лепешки. Пеклись они быстро, получались солоноватыми и поджаристыми. Они понравились не только маме, папе и мне, но и Насте. А с молоком — так и совсем хороши.

Теста у меня было вдоволь, поэтому я накормил лепешками сначала маму с папой. Мы с Настей остались возле плиты одни.

— Саня, что это ты делаешь? — вдруг услышал я над головой Ленкин голос.

Когда она подошла, я не заметил.

— Лепешки пеку, — ответил я.

— А почему они такие черные?

— Такие и должны быть, — объяснил я. — Не из крупчатки ведь. Вон…

Я кивнул на котелок.

— Из чего это? — спросила Ленка.

— Из картошки прошлогодней, которая в земле осталась.

— Ой!

— Да, — осмелел я. — В них же сплошной крахмал — тот же хлеб. Вкусные. Только почернее всамделишных. Попробуй…

— Ну… дай одну.

Я выбрал лепешку посветлее, с розовыми запекшимися краешками и отдал Ленке.

— Горячая! — сказала она, перекидывая лепешку с ладошки на ладошку.

— Они вкуснее, горячие-то. Не жди, пока остынет, — посоветовал я.

Ленка откусила кусочек. Разжевала. Ничего не сказав, попробовала еще. Тогда я придвинул ей свою кружку с молоком, из которой еще не пил.

— Ты с молоком попробуй…

Она сидела рядом со мной совсем близко, почти касаясь меня. Обжигаясь, ела мои лепешки, запивала молоком из моей кружки и смотрела на меня таким веселым взглядом, будто я был самым любимым ее дружком.

— Ох, и вкусные, Санька! — похвалила она. — Могу еще одну съесть.

Я снял ей свежую лепешку, но увидел, что она не трогает молоко.

— Ты пей молоко-то, — предложил я еще раз.

— Нет, Санечка, это — тебе.

Но я все-таки настоял.

Потом Ленка посидела возле меня просто так. А когда поднялась, сказала:

— Ну, спасибо тебе. Побегу я.

— Приходи еще, — пригласил я.

— Ладно! — крикнула она уже издали и убежала на свое поле.

Напрасно я ждал ее.

Не пришла Ленка больше. Забыла, наверное.

После того дня я много раз видел ее на станции. Но про лепешки она даже не вспомнила…

А весна, буйно отшумев половодьем, отогрела на солнце землю и пошла в цвет. Светлые березняки поили воздух терпким запахом молодого липкого листа, вкусной крупчаткой потянуло из густых сосняков, на сырых лугах ярко-зелеными пятнами заершился дикий чеснок, полезли травы, вспыхнули на лугах первые цветы. В пышном белом уборе заневестилась лесная черемуха.

В эту-то пору, когда и люди добреют, беззлобно, но со смешком заговорили на Купавиной, что Ленка ездит в эшелонах с солдатами до Свердловска.

Тут уж я не поверил: опять за сплетни взялись. В Свердловск у нас всегда ездили все: за промтоварами, на базары, за школьными учебниками и тетрадями — за всем. И бесплатные билеты выписывались до Свердловска, как до самого близкого города: всего два с половиной часа по-доброму-то.

Кое-кто даже пытался одернуть сплетников:

— Все туда ездим раз в месяц.

— То раз, а то — каждую неделю, — затыкали тому рот. — Да с солдатами. Разница?

И разговоры продолжались.

Однажды я стал свидетелем того, как Ленке сказали про это в глаза.

Она разговаривала на станции с подружкой о Свердловске и о том, что скоро поедет туда.

— С солдатами? — бросил кто-то вопрос.

Ленка обернулась, помолчала и вдруг ответила:

— С солдатами. Если возьмут.

— Возьмут, — со смешком успокоил ее тот же голос.

— Вот и поеду.

— Езжай: этак-то дешевле стоит…

Ленка говорила с подружкой, будто и не слушала больше.

Но я-то видел, как потухли ее глаза.

После этого случая я не уходил со станции с утра до вечера. «Может, Ленка пошутила или назло сказала…» — думал я и хотел убедиться во всем сам. И убедился.

Отправлялся эшелон с первого пути. Двери всех вагонов были широко распахнуты. В одном вагоне пели, в другом — играла гармошка…

И вдруг я увидел Ленку. Она стояла в окружении солдат, опершись на доску, укрепленную поперек двери вагона. К ней наперебой обращались со всех сторон. И она, оборачиваясь то к одному, то к другому, отвечала всем. Увидела на перроне знакомых, крикнула что-то и помахала рукой.

А я перестал ходить на станцию.

Ребята постарше меня много разговаривали про знакомых девок. Чаще рассказы их были такими, которые и волновали и казались бесстыдными. Но все равно говорили с увлечением, страстно, подробно, хотя всегда где-нибудь на стороне, по секрету, чтобы не услышали взрослые. Говорили и про Ленку. Говорили при мне, не зная, что я люблю ее! И клялись, что все это правда. А я не хотел, не мог этому верить.

Я слышал о каждой Ленкиной поездке, знал время, когда она уезжала и возвращалась, терзался ревностью и болью, которые порой доводили меня до непонятного бешенства и желания самому оскорбить ее при всех.

Но встречал ее после возвращения из Свердловска, видел ее глаза, чистые и спокойные, и снова был готов дать по носу любому, кто скажет о ней грязно.

«Не поедет она больше…» — успокаивал себя каждый раз. Но проходила неделя, другая, и Ленка опять уезжала.

«Что же она делает?! Ведь знает сама про разговоры!» — беспомощно досадовал я про себя.

Ленка действительно все знала. Но она легко, с насмешливым искристым взглядом, с озорным форсом, который больше всего злил купавинских сплетниц, бросала им открытый вызов.

И если видела какую-нибудь из них на перроне, уезжая, не упускала случая поддразнить, кричала весело:

— Ждите с победой!

 

18

Чем заметнее подчеркивали купавинские бабы и девки свое отношение к Ленке, тем смелее отвечала она.

— Съездила? — спрашивала какая-нибудь из ревнивых, которую парень обошел вниманием.

— Съездила.

— Хорошо?

— Еще поеду.

— Скоро?

— А вот танцы с твоим Алешкой отведу и поеду, — дразнила Ленка.

И нечем было оскорбить ее больше. Замолкала ревнивица, не сумев отомстить.

Все реже и реже задевали Ленку: извела себя молва собственной злостью, захлебнулась. А Ленка сама дивилась тому, что сделала ее смелость. И не склоняла больше головы перед людскими наговорами, не робела перед стерегущими взглядами и ушами. Если стоял воинский, не обходила его дальними путями.

— Девушка, какая станция? — спрашивали из вагонов.

— Читайте, мальчики, — показывала Ленка на вокзал. — Купавина.

— Красивая!..

— Очень.

— Да не станция — ты, — объясняли ей.

— У нас все такие, — улыбалась Ленка и, приветливо помахав солдатам, отворачивала в дежурку.

А завистницы шипели:

— Ишь, как стригет… Навострилась.

Мне было радостно за Ленку, что она так ловко утирает носы станционным дурам. И тревожно: их много, она — одна.

Но и эта тревога прошла: Ленка ходила веселая.

Я уже не слушал никаких сплетен. Тем более в доме у нас случилась новость. Отец неожиданно объявил, что его переводят из рабочих в бригадиры на соседний околоток, что жить мы будем на казарме сто сорок девятого километра. Это за двадцать три километра от Купавиной. Казарма, стоит на перегоне. Живет там всего шесть семей. До ближайшего разъезда от нее четыре километра, до деревни — три.

Отказываться от перевода нельзя: приказ.

— За огородом ходить придется вам с Санькой, — говорил отец маме. — Будете приезжать. А вот со школой что делать, не знаю. В деревне там учат только до четырех классов. — А потом встряхнулся. — Собирайтесь, одним словом, остальное решим после.

И ушел на работу.

Тоскливо нам стало с мамой. Александра Григорьевна тоже пригорюнилась. Знали, что поделать ничего нельзя. Закон военного времени — не шутка, за опоздание на пятнадцать минут и то судили.

Мне было жалко расставаться с Купавиной. Жизнь на ней в последнее время интереснее стала: говорили, что будут возле нас строить заводы и город, потому что недалеко еще до войны нашли бокситовое месторождение, которого хватит на сто лет. И тот барачный поселок, что растет в лесу, — начало всему.

На сирени в саду уже присыхал цвет, и я решил сходить на наше болото.

Оно встретило меня знакомым предутренним безмолвием. Еще не проснувшееся, оно лежало под густым лохматым туманом.

Когда солнце угнало туман, я заметил, что болото стало меньше. Наверное, это из-за железнодорожной насыпи, что желтела за ним. Раньше за камышами виднелась далекая синяя полоска леса, и казалось, что болото и камыши тянутся на много километров.

По-прежнему заскрипела старая лягушиха, переполошив молодых, ширкнули в разные стороны водомеры, засуетились трясогузки. Вынырнули из-под воды навстречу солнцу луковки купавок, спеша открыть зеленые ставни и развернуть на воде свой цвет.

Я побрел на свой островок. Проходя мимо зеленых островов, брызгал на купавки водой, но не сорвал ни одной.

Моя березка совсем повзрослела. Она заметно раздала крону вширь, закрыв тенью почти весь островок. А самая макушка ее, вытянувшаяся еще на два вершка, немного склонилась. Словно задумалась березка.

Я лег на спину и стал смотреть в небо. Оно было чистое-чистое, без единого пятнышка.

И вдруг я услышал гул. Он все усиливался, пока не заполнил все вокруг. Казалось, доносился он с неба.

А болото притихло. Замолкли лягушки. Даже старая лягушиха ни разу не заворчала.

Я сел возле березки и огляделся.

На темно-зеленом стекле воды тихо светились желтые огни купавок. Они смотрели в небо широко открытыми лепестками, как будто тоже прислушивались.

А гул катился из леса, из-за железнодорожной насыпи. Там гремела стройка.

Что-то будет здесь? Какая жизнь начнется?

Наверное, и березка думала об этом.

Купавки, еще не тронутые нынешним летом, как напоказ желтели возле каждого плавучего листа, вызрели крупными, пышными. Но мне не хотелось рвать их. Не знаю почему, но я подумал, что Ленка уж не придет сюда.

А гул волнами накатывался со всех сторон. И маленькое болото с примолкшими лягушками прислушивалось к нему, словно боялось привлечь к себе внимание.

Я не пошел с болота домой, а отправился в лес. Вышел на высокий берег Каменушки перед самой загогулиной, в которой вздымалась в небо Каменная Пасть.

Груда камней на мысу против нее и песочный бережок казались совсем маленькими. «И сюда она не придет больше. Тут всегда купались только мальчишки да девчонки. А Ленка уже другая…»

Повернув к дому, подумал, что надо не забыть узнать у отца, есть ли на новом месте речка.

Через день мы уже приготовились к отъезду. Погрузили в крытый вагон, стоявший в тупике, все домашнее барахло, отгородив половину его для коровы. Ждали, когда нас прицепят к какому-нибудь поезду.

И тут Купавину потрясло известие: Ленку Заярову выбросили из поезда на ходу. Точно никто ничего не знал.

Только и можно было услышать:

— Доездилась!..

Рассказала нам про все опять же Варвара Ивановна Полозова, когда пришла вечером в наш вагон попрощаться.

Из ее рассказа я понял только самое главное.

Ленка ехала в Свердловск на тормозной площадке с солдатом. Дорогой он стал приставать к ней. Ленка не поддалась. И тогда, озверев, он столкнул ее с поезда посреди перегона.

Ленка сильно ушиблась, вернулась домой с кровоподтеками и ссадинами.

— С ней страшное творится, — сокрушалась Варвара Ивановна. — Дали бюллетень пока. Мария убивается: у Елены приступы нервные, и она твердит все время: «Жить не хочу! Видеть людей не могу!..»

Я слышал по голосу, видел по лицу, что Варвара Ивановна переживает за Ленку и нисколько не винит ее.

Как я был прав, что ни в какие сказки про Ленку не верил!

Не от боли билась сейчас в припадках Ленка, а от самого подлого людского оскорбления.

И никакой он не защитник Родины тот гад, который ехал с ней и поднял на нее руку.

Поздно вечером пришел отец. Я услышал, что завтра до полудня вагон наш прицепят к сборному поезду, которому на перегоне возле казармы сто сорок девятого километра дадут десятиминутную остановку для нашей разгрузки.

И понял: Ленку больше не увижу.

Всю ночь я не спал.

Жизнь снова раскололась на две половины: понятную и непонятную. «Неужели это опять какая-нибудь проклятая звезда?!»

Я не мог больше лежать в постели. Натянув в темноте штаны, тихонько откатил тяжелую дверь вагона и выскользнул на улицу.

Ночь была холодная. В небе поблескивали звезды, но у самого края земли едва приметной полоской уже занимался рассвет.

Я побежал к болоту.

Мокрая от росы трава хлестала меня по ногам, штаны вымокли выше колен и прилипли к телу. Зубы стучали от холода.

Но я не повернул обратно.

На берегу снимать штаны не стал: все равно они уже намокли. Сразу пошел в воду.

Болото сохранило вчерашнее тепло. Даже туман, скрывший берег, согревал меня. Я брел наугад, скользя вытянутыми руками по воде. Нашел первый плавучий островок. В воде под листами нащупывал тугие бутоны купавок, набрал их целый ворох и вынес на берег.

Потом снова ушел в воду.

Туман уже отставал от воды, когда, отобрав самые крупные бутоны с длинными стеблями и сложив их в аккуратный сноп, я поднял его с земли и пошел напрямик к станции.

И тут выглянуло солнце. На открытом месте, посреди дороги, которая вилась между огородами, оно сразу согревало своим теплом. И купавки, почуяв его, одна за другой стали отворять зеленые покрышки, выбрасывать на волю свой золотой цвет прямо у меня в руках.

У станции я свернул с дороги и пошел к дому Заяровых задами. Возле конюшни пролез между жердей в ограду.

Занавески единственного в доме окна, выходившего во двор, были задернуты. Дверь на улицу плотно заперта. Я подбежал к крыльцу и положил всю груду купавок на его ступени…

Только отойдя обратно к конюшне, обернулся. Купавки, искрясь на солнце влажными лепестками, сплошь устилали крыльцо.

Я понимал, что Ленка не хочет жить и видеть людей, потому что больше ни во что не верит. Ей станет совсем плохо. Еще хуже, чем прошлую осень и зиму.

Но, может быть, она выйдет на крыльцо.

Увидит купавки.

И поймет: на свете любовь есть.

И жить — надо!

 

19

Много лет прошло с той весны.

Мои старики жили в разных местах. Но, приросшие душой к родным местам, они не уезжали далеко и надолго, каждый раз возвращались на Купавину, а к сроку отцовской пенсии осели на ней совсем. Вернулись под свое небо.

Моя жизнь шла от них стороной. Еще мальчишкой меня после седьмого класса каждую зиму отправляли в город к тетке учиться в десятилетке. А после войны я стал студентом географического факультета.

А потом… Потом было много. И вот я в Купавиной.

Стою на перроне в окружении родных. Растерянная от счастья, убеленная временем, мама ни на минуту не выпускает мою руку.

Смотрю на плотную, загоревшую сестру Настю в окружении неспокойного потомства, солидную и серьезную, и никак не могу представить, что когда-то мог запросто выпроводить ее за ухо из комнаты.

Слышу отца:

— Вот и дома вы, Александр Дмитриевич. Спасибо, что пожаловали отпуском, застали нас живых. Спасибо.

И в голосе его нет ни упрека, ни жалобы.

Это благодарность.

Меня знакомят с зятем. Я знаю, что зовут его Павлом, фамилия Силкин. И что он уже восемь лет муж Насти.

Оказывается, он уроженец Купавиной.

Мне долго объясняют, кто его родители, в каком доме жили, где работали в те годы, когда я знал Купавину. Напоминают, что их участок на картофельном поле за станцией был в том же порядке, что и наш, а в одно лето даже косили вместе.

Я ничего не помню, но согласно киваю, стараюсь побыстрее привыкнуть к его обращению со мной, как с давнишним знакомым, а теперь еще и близким родственником.

Настя выкладывает мне, что работает контролером в цехе на заводе, получает восемьдесят рублей. Павел — электросварщик, приносит до двухсот. Вместе выходит ничего. Хватает.

Прежняя Купавина, скрупулезная хранительница семейных летописей, вещает мне устами матери, кто умер и кто жив, кто стал летчиком, а кто остался насовсем в депо, кто с кем породнился, кто выучился на инженера и кто купил своего «Москвича»…

Спокойный, бесстрастный голос матери заставляет вдруг сильно колотиться мое сердце, и я жду, жду, жду, что в ее скупых словах промелькнет еще одна человеческая судьба.

— Ну, вот и пришли, — заканчивает мама.

…Мы стояли перед той же путейской казармой, из которой уезжали когда-то. Только квартиру семья занимала другую.

И все-таки это был родной дом.

Все здесь знакомо: и старая скрипучая горка для посуды, оклеенная довоенными цветастыми обоями; и комод, в котором ящики открывались только до половины, так как давно перекосились; и тот же стол, еще дедов, с точеными круглыми ножками, всегда качающийся с угла на угол, что объяснялось в любой квартире одинаково: пол неровный.

И всю жизнь под ножки ему совали свернутые куски газет.

На самом видном месте утвердился новосел: телевизор.

— Вот, — объясняла мама, — все теперь дома. И кино.

Настя тянула меня за стол, за которым Павел проворно распоряжался бутылками. Наконец, источая клубы вкусного пара, появилось большое блюдо с пельменями.

— С приездом, сынок!..

До позднего вечера с придирчивым требованием всех подробностей из меня вытягивали рассказы о моей жизни, с почтительным вниманием выслушивали даже те, связанные с работой, в которых ничего не понимали.

Как бы мимоходом справлялись о базарных ценах на продукты в Средней Азии и в Сибири. И молчаливо прощали мое невежество: я не мог ответить.

Когда встали из-за стола, я сказал, что хочу спать на сеновале. Обиженная мама с решительным видом села у двери на табуретку и поджала губы.

Первой сдалась Настя, потом — отец. Спор решился в мою пользу.

Я смертельно устал от этого дня. Все чувства, казалось, были израсходованы. Хотелось побыть одному.

Сеновал показался мне маленьким и тесным. В нем уже давно не жил сочный дух свежего сена. Внизу, в конюшне, стояла тишина. Как я любил когда-то слушать медлительную жвачку коровы, похрустывающей свежей травой. Мне всегда казалось, что ночами она думала свои думы, потому что часто глубоко, по-человечьи вздыхала. И наверное, оттого, что конюшня стала необитаемой, никто не следил за ее исправностью. В крыше зияли щели, вырезая из ночного неба синие полоски, усыпанные мерцающими звездами.

Я вытянулся на постели.

«Почему я не мог спросить у мамы о Заяровых?..»

…А звезды взывали к памяти. И она послушно возвращала меня в далекое детство.

Все вернула мне память. Даже чувства.

Я увидел босоногого мальчишку с ношей купавок на перроне маленькой станции в окружении необыкновенных пассажиров, которым он дарил цветы и рассказывал о Купавиной.

Я видел, как он деловито осматривает свое болотное царство, как немеет рядом с березкой, одевшейся в густой листвяной наряд, как напряженно слушает жизнь своего мира, в котором тысячи простых лягушек живут в своих хоромах-кочках под началом старой лягушихи.

Я видел, как он смотрел в ночи на обнаженную девушку и какой чистой входило в его душу красота и любовь.

Я видел, как, поднявшись до света, он собрал дары плавучих островов — купавки, единственное свое богатство, и благодарно осыпал ими крыльцо, по которому ступала женщина, открывшая ему любовь…

Открывшая мечту.

И я понял Саньку. В ту далекую весну он уехал из Купавиной с чистым и свободным сердцем.

…А потом я увидел его через десять лет.

Он встретил дивную сероглазую женщину с копной золотых волос. Почему он позвал ее? Не знаю. Но она откликнулась. И он решил: пришла любовь…

Воспоминания оборвались.

Дальше начиналась жизнь.

Я лежал на темном сеновале и думал о себе. О том, какой не похожей на мечту оказалась любовь. Неужели только из-за того, что она явилась в обличье мечты? Но ведь мир, из которого пришла мечта, когда-то не был выдумкой! Не был!

…Щели в крыше давно посветлели. Но я не замечал этого. Я думал о своей жизни. И, уже окончательно сломленный усталостью, засыпая, решил, что спрашивать маму ни о чем не нужно.

…На следующий день, под вечер, я вышел из дома. За новым кварталом домов увидел возле березовой рощи стадион с высокими голубыми трибунами, баскетбольными площадками и теннисным кортом. Радуясь, что так быстро отыскал его, уже смелее направился по тротуару вдоль высокой изгороди. В конце станции свернул вправо, к болоту.

Я шел долго, а болота все не было. По бокам опрятных улочек стояли двухэтажные дома. А дальше, за белой кирпичной стеной, стеклянным разливом цеховых крыш широко раскинулся огромный завод.

Щемящее чувство какой-то личной утраты смешалось с неожиданным удивлением и остановило меня на месте. Я неловко повернулся, шагнул и натолкнулся на женщину, погодившуюся рядом со мной на тротуаре. Увидел недовольный взгляд.

— Простите, — поспешно извинился я. — Не скажете ли вы, как мне пройти на Каменушку? Речка такая…

Взгляд женщины смягчился.

— Это близко, — сказала она. И, показав вправо по магистрали, объяснила: — Возле Дома культуры повернете в лес. И дальше — все прямо.

— Спасибо.

Дом культуры стоял возле самого леса, высокий, светлый, весь из стекла, просвечивая лестничными маршами. Перед ним цвел молодой сквер. А в стороны веером расходились пять улиц с многоэтажными домами, со стеклянными вставками витрин магазинов, с оживленными тротуарами.

Я повернул в лес. Пахнуло хвойным запахом. Сняв пиджак и перекинув его через руку, я пошагал по мягкой дорожке.

Лес изменился тоже.

Иссеченный множеством больших и малых дорожек, он поредел. Навсегда покинула его тишина, замолкла извечная задумчивая песня бора. Где-то хрипел мотор машины, взбирающейся на подъем. Где-то шумно шла ребячья ватага.

Я вышел на высокий берег Каменушки, и меня поразил незнакомый простор. Далеко внизу текла маленькая речка. Противоположный берег, безлесый и ровный, полого вздымаясь, переходил в квадраты полей. Они тянулись до самого горизонта. А там, в сизой дали, белел город.

Так это же Красногорск! Но почему он так далеко?

И только сейчас, ошеломленный, я заметил, что Каменная Пасть исчезла! Да! Огромной скалы, которая когда-то загораживала полнеба, не было. На ее месте лежала голая, неровная каменная площадка. И лишь далеко от берега, где эта площадка упиралась в серую, изуродованную стену, словно жуки, ползали самосвалы…

Меня отвлекли ребячьи голоса. Они раздавались совсем близко. Я огляделся. А потом увидел парнишку. Он, видимо, приотстал от товарищей.

— Мальчик! — окликнул я.

Он остановился, разглядывая меня, посмотрел в ту сторону, куда удалялись голоса, но решил задержаться. Подошел.

— Скажи мне, пожалуйста, что сделали со скалой? Куда она делась?

Я показал ему на то место, где стояла когда-то Каменная Пасть.

— Взорвали, — ответил он охотно.

Я видел, что в его глазах загорается любопытство.

— Взорвали?

— Ну да! — весело сказал мальчуган. — Всю на щебенку искрошили. Все новые улицы асфальтовые на ней лежат. И на заводе фундаменты — тоже.

Он увлекся разговором и уже не оглядывался на голоса уходящих товарищей.

— Да, да, — понимающе закивал я. — Красивые улицы. И завод хороший, большой.

— Еще больше будет, — гордо сказал мальчуган и добавил значительно: — И у нас в городе он не один. Мы — союзного значения!..

— Да?.. Что же это вы такое важное делаете?

— А вон, посмотрите…

Я поднял голову.

В спокойную голубую гладь высокого неба впивалась белая игла, на острие которой едва заметно поблескивала блестящая точка плоскостей реактивного самолета.

— Самолет, — сказал я.

— А металл-то наш! — разъяснил мне восторженный голос мальчишки.

Я посмотрел на него. Все в нем светилось радостью. И чистые глаза. И доверчивая улыбка, обнажающая редкие зубы. И даже белобрысый хохолок на макушке как-то необычайно весело и задиристо торчал вверх.

Он взглядом провожал самолет. И, не замечая, стоял, как петух, на одной ноге, поджав другую от волнения…

…Давно убежал мой случайный знакомый.

А я сидел на небольшом валуне и смотрел, как самосвалы с ревом ползли по дороге на лесистый угор, увозили и увозили с берегов Каменушки рваный камень.

Только в сумерках затих карьер.

И вдруг вечерний сумрак пронизал мягкий голубой свет. Заблестела Каменушка, высветлели склоны ее крутых берегов, словно инеем подернуло далекие поля.

По небу плыла луна.

Каменной Пасти не было. Но песочный мыс с грудой камней я увидел внизу прежним: песок как зубной порошок в коробке, когда ее только что откроешь.

Оставлял ли на нем кто-то свои следы еще?..

Далеко впереди меня, где небо смыкалось с погружающейся во мрак землей, зажигался электрическим блеском Красногорск.

Мир, который воскрешала моя память, время переделывало по-своему.

Но, возвращаясь домой, я уже не испытывал того щемящего чувства утраты, которое сначала остановило меня перед заводом, там, где раньше лежало болото. Честное слово, освещенные электричеством улицы молодого города, кварталы человеческого жилья, несли людям радости больше, чем каменная глыба, мрачно нависавшая когда-то над светлой речкой.

Ничего не давала людям эта скала. Надо было раздробить ее в щебень, чтобы она принесла пользу.

И время сделало по-своему!

…Думал я и о березке.

Представил себе тот день, когда стройка явилась на болото, чтобы навечно покончить с ним. Представил, как в панике, надрываясь, квакали лягушки, как метались по гнилым кочкам трясогузки.

И только березка спокойно стояла на островке. Молча жила она. Молча любила свет. Молча уступила место новой красоте на земле.

…Я шел по бульвару.

Деревья, среди которых белели стволы молодых берез, уже смыкали над аллеей свои кроны. Вслед мне из Дома культуры доносилась музыка, а навстречу катился спокойный деловой гул завода. Освещенные стеклянные крыши его цехов казались исполинскими оранжереями, в которых жизнь творила какое-то новое чудо.

Пройдет время, и оно явится к людям, утверждая новую красоту.

Как она будет выглядеть?

Я не могу ответить. Знаю только, что лучше, чем сегодняшняя. Потому что красоту творит мечта.

…Когда-то мир в моем представлении состоял из двух половин: понятной и непонятной.

Жизнь объяснила мне многое из прошлого, научила понимать настоящее и еще сильнее, чем раньше, зовет в будущее.

Разные люди идут по земле.

И среди них те, что взяли в дорогу мечту. Они живут ею, стараясь поселить ее в сегодняшнем дне. Их красота, их любовь, их щедрость и широкое человеческое откровение возмущают улиточный покой равнодушных, вызывая слепую злость.

Так было.

Так есть.

Знаю: так еще будет.

И пусть на свете всегда остаются нераскрытые страницы, подобные зовущей дали. Тогда будет вечно жить мечта. И любовь наших детей станет еще красивее, чем наша.

1964 г.