Почти до нового года вторая военная зима прикидывалась милостивой. Как хитроватая хозяйка нежеланных гостей, зима с улыбкой проводила старый год, порадовав детвору катушками да играми, а потом, спрятав следы праздников под убродным снегом, сразу ударила сорокаградусной стужей, замораживая вагонные буксы, загоняя людей по домам, не выпуская малышню в школу. И все заметили, что дров припасено в обрез, что бескормица не за горами, и скот удержится только чудом. И, словно подтверждая невеселый людской подсчет, убавились продуктовые нормы.

Купавинцы еле держались домашним подспорьем, а на станции зима уже начинала свой разгул. Все чаще с поездов снимали больных людей, но и втрое расширенный медпункт не вмещал всех, кому нужна была помощь. Врачи определяли у них грипп, воспаление легких, а у некоторых даже тиф. И еще говорили, что ослабели люди.

До войны возле вокзала кроме двух киосков стояла еще вместительная зеленая будка, в которой был скорый ремонт обуви. С начала войны сапожная будка, как и ее соседи-киоски, закрылась. А после нового года большой висячий замок с нее сбили, потому что потеряли ключ, и повесили новый замок, поменьше. В будку стали складывать покойников.

С того дня старались не глядеть на нее купавинцы. Только любопытная ребятня, преодолевая страх, без дыхания приникала к щелям в деревянном щите, закрывавшем окно, и до рези в глазах всматривалась в полумрак. Далекий окрик милиционера Силкина отбрасывал ребятишек от будки, они рассыпались в разные стороны, а немного погодя купавинцы уже передавали друг другу:

— Там двое.

— Нет — трое.

— Мой говорил: двое.

— Погоди, что еще к вечеру будет…

Никакие строгости милиционера Силкина не могли остановить ребятишек, и купавинцы исправно получали сведения каждый день. А вскоре в разговорах заходило слово «копилка» совсем с недовоенным смыслом:

— Опять из «копилки» двоих в березовую рощу свезли…

Ребячья фантазия, услышанные случайно разговоры на веру принимались чаще всего женщинами.

— Слышали, в «копилке»-то лежит в милиционерской шинели?

— Неужели, милиционер?

— Нет, шпион!

— Ой!

— Переодетый. Сказывают, охранники станционные застрелили: наган у него нашли…

При всех скидках на давнюю слабость купавинцев ко всяким небылицам, в их словах была и доля правды. Да, лежал в «копилке» человек в милицейской форме, только не переодетый шпион, а настоящий милиционер — командировочный. И не убитый охранниками, а умерший в Поезде от отравления: купил где-то на станционном базаре у спекулянтов испорченные консервы. А сняли его с поезда действительно бойцы вооруженной охраны, потому что больше некому было.

Вот и стояла возле вокзала «копилка» — холодный временный приют унесенных из жизни болезнями да несчастными случаями в дорожной суете войны.

И неизвестно, сколько еще былей и небылиц связала бы купавинская молва с «копилкой», не случись событий, отодвинувших все другие.

Продавщица магазина, отговариваясь отчетом», отказалась выдать хлеб за четыре дня вперед Альфие Садыковой. Ни уговоры, ни слезы не помогали.

— Засудят меня! — чуть не плача, объясняла продавщица, женщина своя и добрая. — У самой вперед забрано.

— Жрать нечего, — упрямо твердила Альфия, отказываясь понимать любые доводы. — Ребятишка ревет!..

Бабы в магазине молчали. В других делах каждая из них непременно вынесла бы свое мнение, которое не сошлось бы ни с чьим. Но на этот раз все понимали Альфию, потому что сами могли очутиться на ее месте. Но никто не решался осудить и продавщицу, которая — все знали — после закрытия магазина сидит допоздна за прилавком, клеит талончики на газетку, а потом пересчитывает на счетах не на один раз.

Между тем скандал разрастался. Потерявшая остатки терпения, Альфия вдруг закричала:

— Собака ты! Собака ты! Собака ты!..

Продавщица онемела от неожиданности. А потом заревела. Кто-то из баб кинулся уговаривать Альфию, оттесняя ее от прилавка. Другие успокаивали продавщицу. В магазине поднялась кутерьма.

А через полчаса по Купавиной разлетелось:

— Альфия повесилась!..

Возле барака, в котором жили Садыковы, в миг образовалась толпа. Несчастный Нагуман стоял с ребенком в руках, остальные ребятишки держались за его штаны.

— Баба с ума сошла… — твердил Нагуман одно и то же.

Наконец вышла фельдшерица, строго приказала ему:

— Не морозь детей, иди домой. Спасли ее.

Нагуман молча повиновался.

Альфия лежала на кровати. Возле нее сидела санитарка. Альфия еще не вполне пришла в себя, бессвязно бормотала что-то по-татарски. Нагуман столкал перепуганных ребятишек на печку, не подходя близко к постели, смотрел на жену, как на чужую.

Афоня находился тут же. Но видел он не Альфию. В доме Садыковых остались только голые стены. Если не считать засаленного деревянного столика, скамейки, двух-трех табуреток, да продавленной посредине железной кровати, накрытой потерявшим цвет одеялом, глазу не на чем было остановиться.

Альфию от смерти спасли, но зима не отступилась ни от Садыковых, ни от многих других. Стали бить скот. Начинали с мелкой живности: кур, овец, телят-полугодовиков. В феврале забили первую корову…

С нуждой боролись с молчаливым упорством, как со зверем, от которого нельзя ждать пощады, а надо только одолеть. Никто не хотел сдаваться, потому что со сталинградской стороны докатывались залпы большого наступления, и сердце не могло обмануть: начинали наши солдаты свой победный путь.

А пока…

Темная длинная конюшня казалась большой и мрачной. Маленькие продолговатые окошки давно зашили досками для тепла. Когда-то здесь в любую стужу стояло тепло, вздобренное запахом овса вперемежку с родным конским духом. Теперь в стойлах остались только Челка да Коурая — две старухи, как незлобиво называл их Степан.

Мохнатые от инея стены, пустые сенные кормушки, холод не меньше, чем на улице, делали конюшню пустынной. В ее полумраке прыгающим привидением маячил Степан. Повертываясь вокруг своего костыля, он тяжело вваливался то в одно, то в другое стойло, потом надолго замирал, озираясь затравленным взором, и с отчаянной решимостью бросался в стойло на другом конце конюшни.

Но чудес не бывает: все кормушки пустовали.

Степан вернулся в дальний угол конюшни, привалился к стойлу, в котором дремала Челка. Опустив голову в пустое деревянное корыто, она думала о чем-то своем и даже не открыла век. Хребет ее глубоко прогнулся, словно опущенное тощее брюхо оттягивало его.

А Степану она вдруг привиделась молодой, какой была десять лет назад. Тогда буланая шерсть ее лоснилась, как дорогая парча, а величавой материнской красоте и осанке Челки завидовали самые придирчивые знатоки. Помнил Степан и то, как ездил с нею в Шадринск к знаменитому жеребцу Дикому. А потом родился у Челки серый в белых яблоках Атлас. Не похожая на других лошадей, Челка зорко оберегала свое дитя, но не протестовала, когда Степан подходил к нему.

Было это всего десять лет назад… Через два года Атлас взял на районных бегах первый приз, никому не отдавал его четыре года. Потом в район его уже не выводили, потому что добился он и областной премии.

Сейчас Атлас уже второй год воюет на каком-то фронте: забрали его в первую же неделю, и с тех пор ни одной весточки.

Может, Челка и думала о нем, видела его летящим по широкому снежному полю с красивым всадником в седле.

Степан погладил Челку по шее, ласково провел шершавой ладонью по морде, ощутил мягкие бархатные губы. Едва дрогнули они в ответ. Тогда Степан достал из кармана полушубка горсть пшена, украденную из запасов Анисьи, поднес Челке. Она попробовала взять пахучее зерно, но только ослюнявила Степанову руку, просыпав половину на пол. Разучилась.

— Ох ты, беда какая! — выдохнул горестно Степан. — За что мне этакое наказание?!

В соседнем стойле молчала Коурая.

Степан сходил за теплой водой. Челка отпила совсем немного, но заметно ожила, потерлась мордой о Степаново плечо.

Ночевать домой Степан не пошел. Сидел на хомуте в стойле напротив и глядел на Челку. А она на его глазах вдруг, задрожав ногами, начинала приседать. И каждый раз при этом Степанову грудь наполнял холодок. К полуночи, разыскав в конюховке два широких брезентовых ремня, Степан подвел их под живот Челки и подтянул к верхним доскам перегородок. Челка благодарно пошевелила хвостом.

Под утро Челка ослабела совсем и, медленно оседая, повисла на ремнях. Степан метался возле, лаской хотел поставить ее на ноги. И она, понимая, напрягала последние силы, но ноги не выдерживали. И она опустилась совсем. Степан обнял ее за морду, прижался к ней…

Так утром и увидел их Нагуман Садыков. С одного взгляда понял все, тихонько вышел из конюшни, зашел к начальнику путейского хозяйства:

— Тама на конюшне Степан ревет. Челка издох… Хоронить нада.

С того дня, когда Альфия хотела наложить на себя руки, забеспокоился Афоня. Он наведался и в другие дома. Каждый раз возвращался невеселый. Во многих семьях ребятишки слабели. Да и по себе Афоня чувствовал, что слабеет. Поэтому не мешкая свез на базар все, что накопил с лета. Вместо муки купил немолотого зерна и картошки. На другой же день, прихватив котелок овсяной каши, пришел к Садыковым.

Альфия сидела с девочкой, которая ревела у нее на руках, отталкивая ручонками пустую грудь. И Афоня, рассчитывавший покормить только малышню, пригласил к столу и Альфию. На восемь ртов двухлитровый котелок — не велика еда. Но после того, как он опустел, повеселели ребятишки, исчезло выражение муки с лица Альфии.

— Картошка-то есть еще? — спросил хозяйку.

— Нету, — с коротким вздохом отозвалась та.

— Мало накопали?

— Совсем мало.

— А что так?

— Новый дорога все завалил, — ответила Альфия.

И Афоня понял, что огород Садыковых, как и некоторых других, попал под строительство тупика для разгрузки санитарных поездов: в Красногорске организовали госпиталь.

— Вот какая оказия! — только и вымолвил Афоня. — Выходит, карточки одни и все?

— Все.

Надолго замолчали.

— Слышь-ка, Альфия, — вдруг встрепенулся Афоня. — Вы корову-то в прошлую весну зарезали?

— В прошлую.

— А кожа где?

— В сарайка висит, — махнула рукой Альфия.

— Ну вот, — оживился Афоня. — Притащи-ка ее сюда.

— Зачем? — Альфия не торопилась.

— Тащи, говорю. Вот глупая… Ну, давай сам схожу. — И обернулся к печи: — Галимзянка, слезай быстрее, айда со мной.

Восьмилетний Галимзян слез с печи, оделся и вместе с Афоней вышел. Скоро они с трудом втащили в комнату замерзшую коровью шкуру, бросили на пол.

— Пущай тут и лежит до завтрашнего дня, — распорядился Афоня. — Утром приду.

С утра Афоня заставил Альфию вскипятить воды. Оттаявшую шкуру, предварительно разрезав на четыре части, распарили кипятком в вымытом корыте. Потом вместе с Нагуманом принялись соскабливать шерсть. Чистые куски кожи разрезали, заставив Альфию старательно вымыть каждый. Вычищенная коровья шкура едва-едва уместилась в большом тазу.

— Эвона — сколько еды у вас! — весело поглядывал на Садыковых Афоня. И распоряжался дальше: — Завтра получше истопи печь, Альфия. Опять приду.

На другой день Афоня кудесничал дольше. Нарезав кожи помельче наполовину большой кастрюли и залив ее водой, Афоня поставил кастрюлю в печь. После обеда при нем же непонятное варево вытащили. Тогда Афоня упревшую кожу переложил в деревянное корыто для рубки мяса и усадил Альфию за работу. Не более чем через час Афоня, перемешав бульон с фаршем и приправив его принесенной луковкой, разлил все по чашкам.

— Вот и холодец спроворили!..

Холодца получилось много, килограммов пять. И это был настоящий холодец. В тот день, впервые за несколько недель, вся семья Садыковых, да и Афоня вместе с ними, наелись досыта.

— Научилась? — спрашивал Афоня Альфию.

— Ага, научилась, — ответила та.

— Часто-то не делай его, — наказывал Афоня. — Разве что по воскресеньям. Тогда на месяц хватит, а то и больше. Дельный разоставок будет к карточкам-то…

Альфия послушно кивала и поправляла пеленку у маленькой, которая крепко спала возле ее груди.

…Когда Афоня зашел к Петрусю Жидких, тот обрадовался и растерялся одновременно. Дома он был один, лежал на кровати поверх одеяла, укрывшись своим пальтишком. При появлении гостя вскочил, поставил перед ним стул.

— Только холодно у нас, — сказал извинительно.

— Не беда, — успокоил его Афоня. — Не промерзну. Гляди, какой полушубок у меня.

— Старенький. И в заплатах…

— Это самое лучшее и есть, — улыбнулся Афоня. — Овчина, когда обомнется, она лучше и на ходу легче. А от заплаты — самое тепло. Не знал?.. Как живешь? В гости почему не забегаешь?

— А я никуда не хожу… Уроки…

Афоня уже видел, как сжалось и побледнело личико мальчика.

— А я тебе гостинец принес, — сказал Афоня и полез за пазуху.

Он положил на стол чистый тряпичный сверток с горячей, только что сваренной картошкой. Потом поставил четвертинку с молоком.

— Поешь-ка да поговори со мной…

— Что вы! — испугался Петрусь, отстраняясь от еды, — Я не могу…

— Нехорошо, — огорчился Афоня. — Обижаешь ты меня. Вспомни, как летом угощал меня капустным пирогом, или забыл?

Во взгляде Петруся отразилось сомнение в свой правоте.

— А грибной похлебки притаскивал в пол-литровой банке, тоже, поди, забыл? — осторожно донимал его Афоня. — А я не забыл… Ешь-ка давай!

— Хотите вместе? — предложил Петрусь.

— Ну и смешной же ты! — хохотнул Афоня и даже руками взмахнул. — Ты погляди: картошка-то еще горячая. Я только что целый котелок съел, это — остатки, — показывая на картофелины, ловко соврал Афоня.

— Ну, разве так…

Петрусь намеренно неторопливо чистил картошку, но от Афониного внимания не ускользнуло едва приметное дрожание детских пальцев и то, как Петрусь проглотил нетерпеливую слюнку. Откусив картошки, он прямо из бутылки отпил молока.

— А ты налей молока-то в чашку, — посоветовал Афоня.

— Из горлышка вкуснее, — ответил Петрусь.

— Коли так — другое дело…

Петрусь съел две картофелины из четырех, выпил ровно половину бутылки молока и остальное отодвинул в сторону. Увидев взгляд Афони, поспешно объяснил:

— Это — на потом.

Афоня почувствовал его хитрость. Петрусь никогда не забывал о матери. Даже тогда, когда ходили в лес за крупяшками и пиканами. Он самые лучшие нес ей.

— Разве так едят? Не обижай меня, — недовольно сказал Афоня.

Петрусь не знал, что делать. Затруднение оказалось столь мучительным, что щеки мальчика едва приметно зарделись румянцем. Тогда Афоня помог ему:

— Ты хоть молоко-то допей. А картошки пусть… Бутылочка-то у меня в хозяйстве одна.

Дальше упорствовать Петрусь не мог. Он допил молоко, а картофелины положил в маленький ящичек стола, в котором лежали ложки и вилки. Облегченно вздохнул.

— Школьные-то дела как? — спрашивал Афоня.

Петрусь пожал плечами.

— По-старому. Отметки хорошие. Только хлеба теперь не дают. Раньше на большой перемене вот такой ломтик давали да еще с повидлом иногда…

— Будут давать, — твердо пообещал Афоня.

— Может быть, — неуверенно согласился Петрусь.

— Радио-то у вас есть?

— Есть.

— Как там на фронте? А то я сижу в своей избушке, ничего не знаю.

— Наступают вовсю! — сразу оживился Петрусь. — Мама сказала, что если так пойдет, то летом поедем домой. У нас недалеко от Орши бабушка живет. Мы о ней пока, правда, ничего не знаем, но у нее там сад.

— Раз наступают, ясное дело, поедете, — поддержал Афоня.

— Ох, и бьют немцев! — говорит Петрусь. — Я слушаю радио и каждый раз по карте линейкой меряю — по масштабу — сколько километров в день гонят.

— И много ли?

— По пятьдесят и даже семьдесят выходит.

— Ловко! — подивился Афоня. И спросил: — В гости-то приходить ко мне будешь?

— Когда в школе выходной…

— И так ладно. Не забывай. Скоро весна, лето. Делов-то у нас прибавится.

…Запоздалая зима наверстывала упущенное. Истратившись на метели, завалив снегом овражки, колки и дороги, она принялась будоражить людей волчьим воем — верная примета падежа скота.

Недалеко от деревни Грязнушки стоял одиноко, прижавшись к небольшому лесочку, Больной хутор. Многие годы туда переводили больной скот с колхозных ферм. Нынче с половины февраля закружили вокруг хутора волчьи стаи, а потом один за другим пошли их разбойничьи налеты: среди бела дня резали то овцу, то телушку. Хуторские сторожа оборонялись берданками. И тогда хищники отходили в поле, садились на бугры, день-деньской маячили на глазах.

А по ночам заводили свои голодные песни.

В районной газете напечатали объявление, манили обещанием: за каждого убитого волка колхоз, на чьей земле возьмут хищника, обещал овечку.

Васька Полыхаев, Гешка Карнаухов и Санька Ялунин пришли к Афоне за советом.

— На волков задумали идти, — объявили серьезно. — Как их бьют?

— Обыкновенно — артелью.

— И мы — артель.

— Из мужиков кого-нибудь прихватили бы, — осторожно посоветовал Афоня.

— Некогда им.

— А вооружение у вас какое?

— У Саньки отцова двустволка, у Гешки — малокалиберка осоавиахимовская, взял по знакомству, а у меня старинный дробовик, — выдохнул Васька.

— И куда идти думаете?

— К Больному хутору.

— Не боитесь?

Ребята не боялись. Очень хотелось получить в награду овечку — мяса-то сколько! Афоня шибко не отговаривал: Ваське и Гешке — уже по шестнадцати, Саньке — четырнадцать, все не маленькие. Но схитрил все-таки, посоветовал охотиться днем, когда волк боязлив.

…На другой день ребячья экспедиция двинулась на лыжах в сторону Грязнушки. За Никитиным переездом с дороги свернули к перелескам. Никто волчьи места не знал, рассчитывали на удачу. К полудню наткнулись на следы.

— Может, не пойдем? — робко спросил самый маленький — Санька. — Вон сколько их…

— Как это не пойдем?! — огрызнулся Васька Полыхаев. — А овечка?

— Засаду надо сделать, — предложил Гешка.

— И просидим до вечера зря, — отверг Васька. — Дурак он, что ли, волк-то, на пулю идти?

Двинулись дальше. Разговаривать не хотелось. Ружья тяжело давили на плечи, котомки мешали. После полудня, успокоившись уже, что волков уже не будет, неожиданно увидели двух: друг за дружкой они неторопливо шли им наперерез метрах в семидесяти.

— Залегай! — рявкнул Васька.

Ребят как ветром сдуло с дороги, разом упали в снег, завозились с ружьями.

Волки вышли на дорогу метрах в пятидесяти. Один крупный — видимо, самец, другой — поменьше, но оба худые. Остановившись, самец понюхал воздух, помешкал и присел. Другой последовал его примеру.

— Самое время палить! — зашептал Гешка, взглянув на Ваську.

— Погоди, может, поближе подойдет…

Отчаянный и бесстрашный был Васька Полыхаев.

— Зато сидят, — не сдавался Гешка. — Попасть легче.

В это время без всякой команды грохнул из одного ствола Санька Ялунин. Что-то крикнув, как из пушки саданул Васька. Потом снова Санька.

— А ты? — крикнул Васька Гешке.

— Я уже, — отозвался тот.

Выстрела Гешкиной малокалиберки никто не слышал. Санька торопливо перезаряжал ружье. Васька сказал со вздохом:

— Пошли…

Это относилось к волкам. Матерый, повернувшись в сторону выстрелов, поглядел долго, а потом, не торопясь, подался в другую сторону. За ним тихонько затрусил второй.

Ребята молча глядели им вслед.

— Пожалуй, стаю нам не одолеть, — предположил Гешка.

— А у меня только и было — на один заряд, — сказал Васька.

— Пойдем в следующий раз, — сообразил Гешка.

— Ладно, — согласился нехотя Васька. — Поворачивай.

Бодро побежали обратно. На передыхе Санька спросил:

— Видели, какая шерсть у него на загривке-то: дыбом.

— Злой же он, — объяснил Васька. — Ему и по карточкам ничего не дают, самому добывать надо. А, думаешь, мы одни ходим за ними?..

Шли напрямик. Санька отстал. Большое ружье било его под колени, он поминутно поправлял его, путаясь в великоватом полушубке. Лыжные палки то и дело заносило в стороны. И вдруг одна из них ткнулась во что-то твердое.

— Ребя! — заорал уже в следующее мгновение Санька. — Айда сюда!..

Прибежали запыхавшиеся Васька и Гешка. В снегу лежал мертвый волк.

Ребята переглянулись. Потом Васька с трудом выворотил оледеневшего зверя из снега, на его боку увидели красную наледь.

— Подранок сдох! — определил Васька.

— А кто его? — спросил Санька.

— Хоть кто! — сердито обрезал Васька. — Заберем, и все. Никто и не ищет его, видишь — занести успело.

— А увидят у нас?

— Убили, скажем, свидетели-то где?

— И овечка наша, — заключил Гешка.

…Вечером по самой середине улицы Купавиной устало и солидно шествовали три лыжника. Первым шел Васька Полыхаев — самый рослый и сильный. Он тянул волоком на веревочных лямках заарканенного матерого зверя. За ним с двумя котомками и лыжными палками в одной руке вышагивал Гешка Карнаухов. Последним тянулся Санька Ялунин, согнувшийся под тяжестью двух ружей. Редкие купавинцы, ничего не понимая, с любопытством смотрели им вслед.

Зато Афоня встретил ребят шумно:

— Неужто замаяли?! Вот диво-то! Гренадеры чистые! А кто?

— Залпом, — коротко ответил за всех Васька. — Двое их было. Один ушел, зараза!..

— Двое?! — испугался Афоня.

— Ага, двое. Другой, наверное, раненый, — врал дальше Васька. — Аккурат — километра за три от Больного хутора.

— Ай да герои! — поражался Афоня. Дотронулся до зверя. — Замерз-то как шибко…

— Где хлопотать овечку-то, — спросил Гешка, чтобы отвести расспросы.

— Про это я не шибко знаю, ребята, — ответил Афоня. — У Силкина надо спросить.

— У Силкина?!

— А у кого же? Он власть-то. — И посоветовал: — Вы сами-то и не ходите, пусть чей-нибудь отец.

Волка заперли в Гешкином сарае на замок. Когда расходились, Васька по очереди поднес кулак к Санькиному и Теткиному носам:

— Кто прошлепает — смерть!

Все обошлось благополучно. Правда, овечку ребята не получили. Зато Васькин отец, сдав шкуру волка в Заготживсырье за пятьсот рублей, по квитанции получил в Грязнушке еще тридцать килограммов ржи на всех.

…Перед мартом потеплело. Осел снег, потемнела, запахла конским пометом дорога. И кончились Афонины запасы: последний месяц пришлось подкармливать ребятишек в десяти домах. Чаще других заходил к Садыковым. Там беда схватила за горло всех: не вставал с кровати Нагуман, примолкшие, сидели на печи ребятишки, одна Альфия тенью бродила по дому.

Привыкли к Афоне и четыре маленькие девчонки Степана Лямина. Когда Афоня заходил в их домишко, они спешили ему навстречу, стараясь чем-нибудь угодить. Он смотрел, как они усаживаются за стол, а сам говорил Степану:

— Счастливый ты, Степан. Этакое множество невест у тебя растет. Не заметишь, как наступит у тебя райская пора: каждый день по гостям… Зайдешь в один дом, а там зять тебя с угощением ждет. На другой раз — к следующей дочке. Им ненадоедливо, а тебе гуляй знай!

Степан с почерневшим лицом, неподвижно сидевший на лавке подальше от стола, казалось, не слышал ни слова. Молчал. И тогда Афоня, торопливо попрощавшись, уходил.

Возвратившись после своих походов, долго лежал на топчане в полудреме и думал о том, что завтра зайти к ребятишкам уже не с чем.

В один из таких вечеров его разбудила Альфия.

— Афоня! Афоня, — не то звала, не то плакала она. — Айда к нам: моя Нагуман умерла… Обмыватя нада.

…А утром скормил с чаем Петрусю половину своего хлебного пайка.

…Тише стало на Купавиной. Мартовским светлым утром, радуясь близкой весне, не вскрикнет на всю станцию горластый ляминский петух, не откликнутся ему другие. Не промычит жалобно чья-то корова, истосковавшаяся по хозяйке, опоздавшей к дойке. Не донесет ветерок от конюшен парного запаха свежего навоза да вкусного залежалого сена. Только пересвистываются гудками паровозы, да гремят один за другим тяжелые составы.

Две недели назад принесла жена Никите Фролову на переезд ведро картошки.

— Последнее, Никита, — сказала виновато.

— А себе-то оставила? — спросил он.

— Есть маленько. Да я ведь дома, — неопределенно ответила она.

— Может, с грехом пополам и дотянем.

— Надо, — сказала жена.

Что стояло за ее словами, Никита знал. Единственный сын Фроловых — Прокопий — еще до войны четыре года служил на Дальнем Востоке. Там закончил командирские курсы, а после Хасана приезжал домой. Целый день тогда просидели за столом. У Никиты слипались глаза от выпитого, но он крепился изо всех сил, не подымался из-за стола, только рукой приглашал каждого к угощению. Хотелось ему, чтобы все разглядели новенькую гимнастерку сына, упругие ремни и зеленые петлицы с двумя красными кубиками, а главное — медаль «За отвагу!» Пусть глядят, думал про себя Никита, потому что был его Прокопий на редкость смирным и стеснительным парнем, краснел перед девчонками. А на поверку-то — глядите! И относил такую перемену в сыне исключительно на свой счет: «Моя кровь! Я в свое время вон какую девку одолел, Дуньку-то»…

С начала войны целый год получали от Прокопия письма со старого адреса, в душе радовались, что пока очередь сына воевать не пришла. И не зазорно было: все равно в армии, как полагается у всех, а что на Востоке, так это дело высокого начальства, значит, и там пост важный.

Осенью пришло последнее письмо. Написал Прокопий, что и он отправляется померяться силой с врагом. И все. Где Прокопий теперь?..

— Ты, Дуня, больше ко мне не ходи, не бей ноги-то, — наказывал жене Никита. — Днями у меня мастер был, такое разрешение дал: ночью шлагбаум закрывать совсем. Ежели кому переезд понадобится, будут просить меня. А ты, говорит мне, можешь и вздремнуть маленько. Так что мне теперь заместителя и вовсе не надо. Тебе, выходит, отдых…

Жена молчала. Никита же не мог сидеть с ней вот так, молчком. Знал, что она в это время думает о сыне.

— Что новенького-то на Купавиной? — спросил. — Дружок-то мой, Афоня, скрипит?

— Скрипит. Только вовсе худой стал. На улице видела: идет. Самому-то, наверное, кажется, быстрехонько бежит, а со стороны-то виднее: только ноги часто переставляет, а только-то не лишка.

— Ему совсем край, — посочувствовал Никита. — Подспорье-то и раньше было какое? Гостинцы. А нынче где их возьмут?

— Помогают ему помаленьку-то. Сама вчерась полведра картошки снесла.

— Хорошо сделала.

— А он все по ребятишкам с заботой.

Она впервые улыбнулась. И Никите тоже стало легче. А сказал, что и вначале:

— Так ты, Дуня, не май себя больше.

— Как знаешь, — ответила она по привычке во всем соглашаться с ним…

И вот уже две недели не приходила. Никита в душе даже обижался немного. И думал тоскливо:

— От Прокопши, наверное, так ничего и нет. А то бы не удержалась, прибежала.

Последние дни мысли самого Никиты все чаще обращались к сыну. Он и не заметил, как стал говорить о нем с женой вслух.

— Ну ладно, Евдокия, — обращался к ней назидательно, глядя в сторону Купавиной. — Не пишет. И что из того?.. Думаешь, у него там времени-то только и есть, что письма нам сочинять? У него люди на руках, команда вручена ему. Погляди, что делается: день и ночь гонят немца. Не на лисапеде за им едут, а в атаку идут. Поди, и соснуть-то некогда…

Давно не брился Никита, густо оброс щетиной. Ополаскивался утром, приглаживая бороду, заметил, что лицо стало мягче, вроде бы даже чужое. Но это занимало его недолго. Кипятил воду, грелся ею. Картошка давно кончилась. А беспокоило то, что иногда сон одолевал его днем. Просыпался, как от испуга, глядел на старенькие казенные ходики, что висели на стене. На сердце отлегало: проспал, выходило, всего несколько минут.

Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил забитые мусором зазоры между рельсами и настилом.

Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.

— Так и спустит потихоньку, без хлопот, — думал Никита. — Путейцам никакой маяты.

В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.

Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается — за сто метров до переезда, — приветливо свистнул, а потом прогрохотал длинным составом.

Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и согласно кивал поезду.

Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.

Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их.

Путь на Запад был свободен.