Снег уже согнало, и земля лежала размокшая, тяжелая. К вечеру немного приморозило, дневную грязь схватило.

Афоня собирался в очередной поход. Три свертка приготовленные лежали на топчане. Но прежде, чем уложить их в старую брезентовую сумку, еще раз проверил — все ли сделал так, как надо. И почувствовал, что устал. Присев на топчан, привалился к стене и на минуту закрыл глаза. Боль в пояснице постепенно унялась и шевелиться не хотелось. Мысли путались. Удивляясь себе, долго соображал, как лучше сегодня идти, чтобы не делать лишнего конца.

— Нехорошо… — мысленно упрекнул себя за слабость.

Никуда не денешься, понимал, что сдает. Последнее время, когда ночами находила короткая дремота, сразу начинали одолевать сны, а, может, и видения. Потому что и не спал вроде: чувствовал, что сидит на завалине магазина, держит в руках берданку, слышит, как маневрирует где-то близко паровоз, и в то же время видит себя у кого-то в гостях до войны, будто сидит за столом, уставленным разной едой и не может выбрать, чем закусить поднесенную рюмочку. И пить не охота, и отказываться неловко.

Стряхнул дремоту и сразу почуял боль в пояснице.

— Вот, окаянная! — проворчал про себя.

Вышел из сторожки, поплотнее притворил дверь. Постоял, подышал вечерним воздухом и, опираясь на палку, двинулся в сторону бараков. Ноги слушались плохо, сгибались в коленках, как резиновые. Поэтому, завидев оградку, останавливался, наваливался на нее, пережидал ломоту в коленях. Ходьба отнимала все внимание, но стоило остановиться и сразу подступала дремота, а вместе с ней приходили новые думы, воспоминания. Вот и теперь подумал, что годы берут свое, и уже не всякую яминку одолеешь, да что яминка!

И встала на миг перед глазами родная Рязанщина…

Рано кончилось Афонино детство. С японской не вернулся отец. Пришлось после первого класса уйти из школы. Нанялся в подпаски, но едва продержали лето, потому что плохо бегал Афоня — определили плоскостопие. Летами кое-как перебивались с матерью огородишком да случайной работой, а зимы почти каждый год заставляли надевать нищенскую суму.

В солдаты Афоню не забрили по той же причине — изъян в ногах. В германскую нужда придавила совсем, не спасла от голода и революция, после которой захлестнули Рязанщину гражданская война и мятежи.

Как выжил — не ведал. А когда пришел в себя, оглянулся и увидел, что молодость-то давным-давно прошла. Кое-как подправил избенку, прибрал усадьбу. Вывернулись с матерью на телушку, через год стали с коровой. Полегчало…

А для жениха посчитал себя перестарком. Так и остался один.

…Голодная зима тридцатого года сразу отняла достаток. Когда начал падать скот, Афонина мать и слышать не хотела о том, чтобы нарушить корову: держалась за молоко. Но ушли сено и солома, скормили незаметно крышу с конюшни, пропустили время, не прирезали корову. Пала. Не нужна стала и конюшня, сиротливо глядевшая в небо голыми стропилами. Афоня начал разбирать ее на дрова, потому что мать, не поднимавшаяся с постели, все время мерзла. Истерзавшая себя укорами за нехозяйственность, она умерла вскоре после нового года.

Тихо стало в избе.

Умирали соседи, но особливо жалко было ребятишек: они уходили из жизни беспомощно.

Лег в те поры Афоня на холодную кровать в пустой избе и решил умереть.

Сколько дней лежал — не знает.

Но вот прилетел на порог открытой двери скворец. Громко чвыркнул, ударил крепким клювом по зерну, застрявшему в щели.

И увидел его Афоня.

Весну увидел. Й захотелось ему жить. Поднялся, по стене добрался до двери, вылез из избы.

Лежал на крылечке, пригретом солнцем, и смотрел в небо. А там, в высокой бездне, как молодые барашки, гонялись друг за дружкой белые облачка. В огороде на высоком шесте в старом скворешнике хлопотали скворцы, выкидывая старые перья: обихаживали дом для жилья. С огорода тянуло проснувшейся землей.

На срубе колодца сиротливо стояла деревянная бадья. Долго смотрел на нее, потом поднялся, шатаясь, дошел до нее, опустил в колодец. Едва вытащил наверх, расплескал почти половину. Глотнул воды…

А потом отвязал бадью от веревки, вышел с ней на деревенскую улицу. Опираясь на палку, двинулся на пашню. Идти становилось все труднее, лапти облепила жирная земля.

И тут силы оставили совсем. Долго лежал на земле, пока холод не проник до костей, не схватил железным кольцом поясницу. Пополз, потеряв всякое представление о времени. Тащил за собой бадью. Наконец наткнулся на сусличью норку…

Вылил воду в нору и затих. Голова кружилась так, что глаза застилала белая пелена, в которой растворялись и бадья, и сусличья нора… Но увидел все-таки, как из норы едва-едва, без всякой боязни, выполз суслик. Выполз и лег прямо против Афони. Суслик был хилым до крайности, видно, голод не пощадил и его, сил хватило только на то, чтобы спастись от воды.

Так и лежали они друг против друга: человек и маленький зверек, оба голодные, оба бессильные. Афоня с дрожью в руке поднял палку, изо всей силы ударил ею и промахнулся. Хотел ударить еще, но второй раз палку поднять не мог.

Тогда он заплакал. Плакал, как ребенок, не стыдясь слез.

— Что же ты, а? — корил вслух суслика и тянул к нему руки, а тот каждый раз отползал от него, словно дразнил.

Достал его все-таки, но потерял сознание.

Очнулся вечером,от холода. Прихватив зверька, добрался до дома, развел в давно нетопленной печи огонь, сварил.

С того суслика и зачал жить снова, да и то с костылями: простудился на пашне, и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две стояли пустые, вымерли люди.

На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.

Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.

Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел пешком до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил:

— Докуда хватит денег, туда и давайте билет, лучше — в Сибирь.

Но до самой Сибири не хватило. Приехал в Купавину.

…Преодолев воспоминания, Афоня оттолкнулся от оградки, переложил сумку в другую руку и пошагал дальше, радуясь, что барак уже близко.

При появлении Афони садыковские ребятишки без приглашения торопливо слезли с печки и уселись за стол. Альфия виновато приняла сверток, покрикивая на детвору, разделила еду и села в сторонке.

Афоня глядел на ребятишек: старший — Гялимзян ел, стараясь не торопиться; младшие жевали кое-как, глотая, вытягивали шеи. Мать наговаривала им по-татарски, чтобы не спешили, но они не слушали.

Афоня думал свое: выживут ребятишки. Целых пять душ выживет. А про Галимзяна еще отдельно думал:

«Этот обязательно в отца пойдет, ездить будет. Пусть хоть и не на кобыле…»

И вздохнул украдкой: счастливый все-таки мужик был Нагуман Садыков, вон какой приплод оставил после себя. Верил — выживут его ребятишки, коли он свой хлеб им отдавал. Выживут.

Попрощавшись с Садыковым, долго стоял на улице возле барака.

Совсем стемнело, и, как всегда, темнота принесла умиротворяющую тишину. Пока добирался до Петруся, несколько раз приваливался то к забору, то к стенам домов. Петрусь встретил его на пороге:

— Вам плохо?

— Нет. Пристал маленько… — едва проговорил Афоня и опустился на табуретку. — Возьми-ка, сынок, в сумке вон тот сверток.

Но Петрусь не шевельнулся, и тогда Афоня через силу взбодрил себя:

— Тепло сегодня у тебя, хорошо… А сверток-то возьми, некогда мне.

Как одолел дорогу до ляминского домишка и сам удивлялся. Степана, как всегда, дома не было. Девчонки враз загалдели, увидев его, но Анисья не допустила их до Афони, сама кинулась к нему, усадила на лавку, потом подала в кружке кипятку.

— Мне идти надо, — проговорил он тихо. — Сумку-то с посудой завтра затащи ко мне.

— Да что ты! Я сейчас провожу тебя. Захворал ведь ты.

Не ожидая, пока девчонки покончат с едой, она накинула на себя пальтишко и помогла Афоне встать. Он молча повиновался.

На улице, приостановившись, сказал:

— Весна-то нонче какая духовитая идет. К доброму лету. К урожаю.

Анисья не торопила его.

— Тает, что ли? — спросил ее Афоня.

— Да нет, вроде. Подмерзло.

— А я думал, валенки-то у меня намокли, — удивился он. — Больно тяжелые.

— Ничего. Айда с богом, дойдем помаленьку, — говорила она непривычно ласково, и Афоня подумал удивленно, что бабы все-таки существа двудонные. А то почто бы женилися на них, будь они только злые.

В сторожке Анисья хотела снять с него валенки, но он твердо отказался:

— Дежурить еще мне. Ты лучше в печку мою подбрось щепы, возле порога она.

Анисья торопливо исполнила просьбу, но не уходила. Тогда он сам напомнил ей:

— Девчошки-то одни там. Беги. Я уж сам.

…Оставшись один, долго прислушивался к веселому гулу огня. Почуяв тепло, соблазнился им, прилег на топчан. И будто рассвело.

Увидел солнечный июльский день на Петровки. Он, Афоня, один лежит в зеленом прозрачном шалаше, только что проснувшись. В носу защекотала травинка, и он чихнул. От этого ему вдруг стало весело. Он выполз из шалаша, поднялся на ноги и впервые почувствовал, что может даже бегом побежать. Тогда он радостно взвизгнул, но почти сразу же запутался в длинных полах своей рубашонки и упал. Но не ушибся. Приникнув к пахучей траве, долго соображал, отчего это так получилось.

Когда поднялся, увидел вдали мать. Она перестала косить и, обернувшись, тревожно вглядывалась в его сторону. Тогда он снова послал ей радостный клич, увидел, как она воткнула косу черенком в землю, утерла фартуком лицо и пошла к нему. А он, перевернувшись на спину, закрыл глаза и хитро замер в ожидании. Он слышал ее шаги, ее частое дыхание, почуял то мгновение, когда она, приняв его лукавую игру, молча наклонялась над ним. И тут он, не открывая глаз, уже не мог удержаться, губы его сами собой расцвели в улыбку…

Таким Афоню и увидела утром продавщица магазина Ольга.