На всю Купавину до войны был один магазин. Стоял он неподалеку от вокзала, как раз делил пополам единственную улицу станционного поселка, вытянувшуюся вдоль железной дороги километра на два. Даже в те дни, когда в магазин забрасывали дешевый ситец, из-за которого бабы могли друг дружке глаза выцарапать, даже в такие дни в магазин влезало не больше трех-четырех десятков покупателей. Прилавки стояли по двум смежным сторонам: который покороче — хлебный, который подлиннее — промтоварный.

Продавщица тоже была одна. Поскольку чаще покупали хлеб, то все толкались возле маленького прилавка, возле него же требовали и промтоварную мелочь. Поэтому продавщица все время бегала туда-сюда. Когда же прибывал редкий товар, хлеб и вовсе не продавали.

Керосином торговали два дня на неделе с заднего хода, из пристроя. Отпускала керосин сторожиха Мария Кузьмина. Доверяли ей вполне, потому что баба честная, хоть и неграмотная. Деньги считала она, правда, не бойко, но купавинцы были такие, что если уж шли в магазин, то цены знали получше продавца. Лишнего не передавали, но и обманывать было не заведено.

Как же иначе, если все свои?

На некотором расстоянии от магазина стояла высоченная старая береза. Своими длинными косами она почти касалась крыши маленькой караулки, в которой жил магазинный сторож Афоня. Караулка досталась ему еще от первых строителей Купавиной. Когда рубили дома, на лесосеке, откуда доставляли лес, сделали теплушку на больших полозьях. В избушке этой на кирпичной подушке поставили для повальщиков печку-буржуйку, да деревянную скамью. А как только открылся магазин, обогревалку волоком притащили на станцию и приткнули возле него к березе на вечные времена.

И сразу же в ней появился Афоня.

Откуда он взялся, никто не ведал. Одно было ясно: приезжий. Потому что купавинцы знали до последнего двора все деревни на пятьдесят верст вокруг и даже дальше, но в них этого мужика никто ни разу не примечал. Через чье-то первое знакомство выведали, что зовут его Афанасием. Фамилии допытываться в голову не пришло. А когда поняли, что мужик и смирный, и одинокий, и по характеру непривередливый, когда привыкли звать его Афоней, то фамилия вовсе стала не нужна.

Афоня, так Афоня.

По началу стройки купавинцы бедствовали с жильем, не один год перебивались с семьями в землянках. И поэтому никто не удивился, что караулка стала для Афони постоянным домом. Заново проконопаченная, обклеенная изнутри газетками да журнальными листами, с матрасцем, одеялом и подушкой на скамье, она и в самом деле приобрела вполне обжитой вид. А так как все дорожки в Купавиной сходились у магазина, Афонин дом волей-неволей оказался на самом бойком месте. Купавинцы же отличались редкой обстоятельностью: здоровались с каждым, а если здоровались, то проходить мимо, не обмолвившись хотя бы словом, не полагалось.

Выходит, жил Афоня на самом миру.

А мир жил на его глазах.

…Первейшим признаком всякого благополучия в Купавиной считалась семья. И, наверное, оттого, что добродушный Афоня без всякой видимой причины, если не считать слабости в ногах, мыкал свою жизнь один, купавинцы незаметно для себя, а проще — каждый по-своему, заботились о нем во всякое время.

Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый — в свою хозяйку — ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до «сдачи замков». И если к нему направлялась с подойником другая захлопотавшая по утру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:

— Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.

Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грибы, из Афониной будки уже тянуло вкусным запахом свежей губницы.

Афоня не делал запасов, но картофель и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на маслянку — блины, на рождество — пельмени, ко всякому дню — свое.

Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь из покупательниц, не спрашивая о том Афоню.

Никто не знал, сколько ему лет. Но по тому, что бороденка была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, коричневым, походка из-за больных ног — некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десяток лет, прожитых в Купавиной, не состарил его и на год, этого уже не заметили. Как и все заботы о нем, так и он сам в своей караулке стали одной людской привычкой, незаметной, но сущей, как вечность. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди,’ не спрашивая его, отвели ему постоянное место.

И в душе, и в жизни.

…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.

Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.

Сны их были такими же крепкими, как и привычки.

Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.

Тоже — свой.

И тоже — привычный.

…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись четушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.

Поудобнее усевшись на, приступе, Афоня принимался не торопясь, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое — дождя не будет.

Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно веселел. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.

В такие дни, а они неизменно повторялись при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.

Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:

— А здря. Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми, да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который — по нужде зауздан, а который — от денег сам себя привернул, а оба — любят. И во всей этой картине людской характер проявляется. А ты как думал?!

Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, — противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.

— Вот и соображай теперь, — заключал он. — Бутылочка-то — она высветляет! Кто бодрость черпает, кто — нужду забыть хочет, а кто — при ее же содействии — выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это — тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение. А выпью, смотрю на нашу Купа-вину и вижу, что вовсе она не малая станция. Все в ней, как в большом миру, хотя и народу не миллион. А ты как думал?!

Афоня опрокидывал «наперсток», и голос его теплел.

— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости. От ребятишек. Они тут после каждого сеанса мне рассказывают еще занятнее, чем там.

Афоня поднимался, брал в руки посудину и тряпицу и, взглянув на солнце, говорил:

— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли мимо пойдешь…

И дверь сторожки закрывалась.

Не позднее девяти Афоня, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки, он садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.

Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.