В самый вьюжный день долетела до Купавиной весть о разгроме немцев под Москвой. Легче показались и нужда, и думы, точившие хуже всякой болезни.

Отправлялись со станции эшелоны на запад, с места набирая скорость. Заиндевелые теплушки взрывались веселым солдатским хохотом, а то и звонкой песней под перебористые гармошки. И только зима вдруг сдурела. Без роздыха неделями загуляли бураны, напрочь скрывая все дороги, останавливая железнодорожные составы. Купавинские путейцы не слезали со снегоочистителей, в них спали, в них ели. С рассветом в домах оставались лишь старики да старухи с малыми ребятишками, а бабы, не ожидая приглашения, собирались в бригады и торопились на железнодорожные пути. К полудню, отменив в школе уроки, освобождали от занятий школьников, и малая их силенка, как свежая капля крови, вливалась в труд старших. Как на фронте, дважды, трижды в неделю Купа-вину поднимали по тревоге ночами — отбиваться от внезапных буранов. А если стояли в это время на путях воинские эшелоны, то и солдаты брались за лопаты.

И шли, шли на запад эшелоны.

Нет! Не могло быть из-за купавинцев задержки в победе!

Холода загнали ребятню в дома. В школе редкий день не отменялись занятия. И двери Афониной караулки, занесенной с трех сторон снегом под самую крышу, тоже открывались от случая к случаю.

К февралю отпустило. Но улица Купавиной не зазвенела шумливыми ребячьими голосами. Мальчишки ходили в клуб, не пропуская ни одного боевого киносборника, — по привычке табунились возле Афони, рассказывая про войну и подвиги. Но глаза их оживлялись ненадолго. И тогда Афоня видел, какими маленькими стали их личики, обтянутые тонкой и бледной кожей.

Давно еще, перед ноябрьским праздником и перед новым годом, в магазине по карточкам выдавали по литру разливной водки. С той поры водка нетронутая хранилась в четверти под Афониным топчаном. Промтоварные талоны Афоня использовал тоже аккуратно. Там же, под топчаном, в деревянном баульчике под бельишком хранилось два куска Сатина на рубашки, неношеные рабочие ботинки на кожаной подошве, пробитые медными гвоздями, каких теперь уже не делали. И еще глубокие женские калоши (их однажды продавали по промтоварной карточке: не отказываться же!). Кроме того, ненадеванной лежала спецовка последней выдачи: телогрейка и ватные штаны. Даже пол-литра разливного одеколона имелась: его тоже продавали как-то раз, и не по карточкам, а по спискам, — кто хотел, тот брал. Словом, кое-что в запасе было.

Попросив у Петруся саней, Афоня по первой же оттепели сгрузил на них свои богатства и отправился на базар. Как и большинство продавцов и покупателей, деньги он не признавал, а полагался только на обмен. Ему повезло: домой он привез пуд ржаной и полтора пуда грубого помола овсяной муки. Да еще в придачу две палочки настоящих дрожжей.

И уже на другой день маленькая железная труба над его сторожкой весело задымила. На Афонино тепло потянулась ребятня. А хозяин сторожки хлопотал возле своей раскаленной буржуйки в одной рубахе. На плите потрескивала сковородка. Рядом стояло ведро с квашней. С виду лепешки получались темноватые (к настоящей муке была добавлена овсяная, да и картошка), но прямо со сковородки они казались необыкновенно вкусными. И припасов у Афони от такой стряпни убавилось совсем немного, а по большой лепешке хватило почти всем маленьким гостям.

Первые, кому досталось угощение, долго у Афони не задерживались, а встретив на улице своих приятелей, сообщали:

— Афоня лепешки печет для нас! Идите к нему быстрее.

И узнавшие новость торопились к караулке.

Весь день прохлопотал Афоня со стряпней, даже не поспал перед дежурством. Зато на душе было хорошо. А понятливая ребятня оставила после себя прочищенную дорожку к магазину, наколотые и аккуратно сложенные в поленницу дровишки.

Купавинцы, недавно расставшиеся с деревней, как и отцы их, называли весну подберихой. Наверное, рождением своим название это шло от вековой людской приглядки: во все времена с весны тощали в подпольях сусеки, показывалось дно хлебных ларей, пустели бочки с соленостями. Про купавинцев и говорить нечего: если они и утратили в последние годы какие-то старые привычки, то прежде всего запасливость. Поэтому подбериха и явилась к ним первая.

Враз захворал счетовод с путейского околотка Семен Хрулин, мужик веселый, заядлый балалаечник, хотя на руках и ногах целых пальцев было только половина — в жениховской поре еще отморозил их, когда с гулянки шел из соседней деревни по бурану. Маленький, сухонький Семен за неделю вздулся до невозможных размеров. Сказывали, доктора втыкали ему под кожу водосборные иголки, длиннее мешочных, по ведру выцеживали за день, а он все равно умер.

Конюх Нагуман Садыков наелся дохлой конины тоже не от добра. И хоть не умер, а больше месяца мается брюхом, и никакие лекарства не могут унять хворь.

А солнце, ослепительно яркое, хоть и холодное, властно призывало к жизни. И враз всякое тряпье, предмет самых больших забот и признак неподдельного богатства семьи, потеряло цену. Бабы, у которых в сундуках по пятнадцать годов лежало нетронутым свадебное приданое, вытаскивали на свет и подвенечные платья, и плетеные скатерти, и простыни, подбитые покупными кружевами, старинную выходную обувь — все переправляли на базар.

Афоня тоже с опаской приглядывался и к своим запасам, и к обманчивому солнышку, и к ребятишкам. Не все из прежних приходили к нему в сторожку. Спрашивал про них у других и получал один ответ:

— Дома сидят.

Не утерпел Афоня, стал заглядывать в дома под разным предлогом: понял — отощал его маленький народ, потерял всякий интерес к улице. Стряпать Афоня не перестал, но теперь ходил с гостинцами только в те дома, где совсем было худо.

Но видел и то, как обмяк снег, примечал днем ручейки, пробивавшие себе дорогу в наезженных колеях, знал: весна совсем близко. Отправляясь в свои недалекие походы, все чаще присаживался где-нибудь на скамеечке, не в силах без роздыха преодолеть все расстояние.

И вдруг прилетели грачи, и сами известили об этом. Афоня вышел из своей караулки, с прищуром вгляделся: на голых березах, поодиночке подступающих к огородам, чернели долгожданные посланцы тепла.

— Ну, вот она и пришла, весна-то…

А у самого шибко колотилось сердце, с болью наполняя грудь радостью, что зима миновала и дорогая его рать, которая сейчас весело шмыгала носами и утирала рукавами сопли, пережила ее стойко, как и подобает настоящим мужчинам.

— Что там у вас, Петрусь, дома? Все еще с мамкой мерзнете?

— Нет, уже тепло! — весело откликался тот.

Видел Афоня и то, что за эту зиму дружки его не просто выросли, а немножко постарели. И думал, что только после этой зимы они если не умом постигнут, то сердцем почуют, какая трудная бывает жизнь, каким сильным надо быть, чтобы устоять в ней в лихую годину.

Едва спустило снег, Афоня, прихватив свою суковатую палку, пошел в березовую рощу. Встретило его высокое солнце. Потемневшая прошлогодняя листва, придавленная к земле мокром, припахивала теплой прелью. Нагие еще березы стояли тихие, но уже отсвечивали в ярком свете влажной испаринкой, выступившей на сучьях и ветвях перед пробуждением. Роща просматривалась от края до края, и Афоня без труда отыскал темные холмики в самой ее глубине. Подошел. И удивился, как много прибавилось зимой к первым. Как и Афоня, удивленно глядел на могилы вынырнувший на свет молодой подснежник.

Казалось, обо всем в Купавиной знал Афоня, умел и мелочи разглядеть в мирской суете, а вот когда хоронили в березовой роще, не видел, — будто прятали людей. И сколько еще положит сюда война?..