1
Период забытья длился для меня до тех пор, пока в июле 34-го не произошел эпизод с так называемым номером Дольфуса. Я часами бродила по берегу Адриатики, проводила дни, не строя никаких планов, чувствуя себя прекрасно, как кошка, только немного мрачная, а кошки у меня были, причем самые странные из всех существующих, то есть морские, которые быстро сходят на берег из лодок, но по-прежнему предпочитают близкое небо приливу. Они знают мудрость портов, которая, в отличие от всех других, изменяет судьбы людей в зависимости от штормов.
Такой была и я. Мне нравилось сидеть на тех же самых подоконниках, хотя проходящие мимо люди меня не интересовали, и от людей я устала. Я была способна проводить часы на пирсах, в солоновато-горьком запахе моря и рыбы, от которого у меня усиливался аппетит, и возвращалась домой на рассвете, наступавшем с такой же леностью, которой отличалась я. Никогда больше мне не довелось испытать это радостное ощущение утра.
Наконец-то у меня было достаточно денег, и я позволяла себе тратить их весьма щедро, так что вокруг меня постоянно были самые разные люди, и не один из них хвастался, что приходится мне дядей, двоюродным братом или, на худой конец, каким-нибудь дальним родственником и знает меня с пеленок. Сначала я гнала их прочь, как собак, но потом мне стало любопытно, и я развлекалась, слушая, как меня каждый раз выдумывают заново, когда они рассказывали, как и почему они мои родственники; они изображали меня святее святой Риты, более страстной, чем Петаччи, более красивой, чем Паольери.
Чудеса Италии ничтожеств. Были и такие рассказы, в которые я сама почти верила. На многое они не претендовали. Я принимала их в гостиных отеля Реджина ди Каттолика, угощая обедом или ужином, или возила на прогулку вдоль побережья, позволяя свободно предаваться фантазиям. Я вспоминала Бастардов, которые проходили через Мелану и Бергантино, Костерщиков, или носителей огня, Пикадоров, пришедших из Испании и в отсутствие быков для убийства оставшихся на речных землях воспевать героические подвиги.
Они тоже начинали:
— Вот послушайте, такой версии вы еще не слышали! — И излагали варианты одной и той же истории.
В конце концов я им говорила:
— А теперь убирайтесь. Игра окончена.
Было уже так поздно, что берег моря становился бледным, и в гостиных отеля Реджина стулья громоздились один на другой, как мои мысли. И я лишний раз убеждалась, что замечательная выдумка — жизнь тем больше с тобой играет, чем больше ты ее недооцениваешь и считаешь смешной, и первая стремится забыть себя, хотя и ты тоже стараешься это сделать.
2
Реджину ди Каттолика называли Сладостные обманы.
Своей в высшей степени двойной душой, безупречно гибельной и извращенно ортодоксальной, в которой запретное рационально соединялось со строгостью нравов, она была обязана профессиональным качествам Джоунс Сангинетти, ее директора, и ее знанию людей. Обманы заключались в том, что все страсти там были бурными, а идеалы — чрезвычайно высокими; но потом, когда вы закрывали за собой дверь комнаты, от них не оставалось ни малейшего следа.
В Реджине все, вплоть до решеток, производило эффект, и каждый исполнял свою роль.
Приезжали разбогатевшие семейства из Большой Вены, отягощенные нервными заболеваниями и лишившиеся свободы. Сангинетти замечала, что несмотря на то, что они гордо выставляли напоказ превосходство подданных Габсбургов и распространяли «Немецкий реквием» Брамса, они принимали папье-маше за розовое дерево, гипс за мрамор, стекло за драгоценный оникс: с той же наивностью они предпочитали пепельницы в форме прусского шлема. Английские семьи, убежденные в том, что Бог направляет Короля, и только его одного, перемещались, утратив всякую жажду рая; мужчины — в большинстве своем чиновники Департамента Колоний, имеющие право на особую скидку, — любили охоту, которой занимались с брутальным восторгом, и многокилометровые прогулки вдоль пляжа; женщины, не сознавая истерии сожалений, которой они были поражены, предавались меланхолии в гостиных или молчаливыми группами сидели среди утесов, в атмосфере первых осенних бурь слушая, как разбиваются о них волны и стаи морских птиц. Только одиночество могло сделать их отпуск настоящим.
Французы досаждали поварам на кухнях; в подвальном кинозальчике они устраивали просмотр «А nous la liberté», чтобы поддразнить Сангинетти; они никогда не вставали, когда играли чужие гимны, и своим культом mot injuste оскорбляли в первую очередь немцев. Те были единственными, кто с чувством исповедовался в гостиничной книге, но кое-кто вписал туда стихи Брехта, впоследствии вычеркнутые чьей-то рукой: …Fehlte er — Wie trostlos dann waren — Haus, Bäume und See.
Для партийных бонз и их сотрудников Реджина была волшебным замком. Сангинетти понимала, что им, одержимым, требуется отдых, наполненный вполне конкретными безумствами; для этой цели им годилась даже проститутка, обладание которой давало ощущение мужественного экстаза (с кем еще, если не с женщинами, которых поставляла Сангинетти, они могли безбоязненно поделиться каким-либо личным или государственным секретом? Посмеяться над лозунгами режима? Заявить, боясь собственной смерти: «Наша ошибка в том, что мы убивали слишком изящно?» Поэтому Сангинетти, способной собрать на вечеринку тридцать девушек и предоставить их для кутежа за закрытыми дверями, удавалось убедить их отмечать у нее назначения и снятия с должности.
Надевая форму и произнося тосты за великое будущее, они допускали даже исполнение песенок, которые высмеивали их нелепость и говорили об их конце; слушая их, некоторые начинали стрелять по люстрам или из окон в сторону порта. Один выстрелил себе в висок. Дирекция проявила себя с самой похвальной стороны и представила самоубийство как несчастный случай.
Наиболее стойкие перед совращением созерцали море с балконов, воспринимая его как толпу народа, молчащую у их ног, уверенные в том, что существование без ценностей может быть восхитительным. Они прижимали руку к сердцу, убежденные, что центр государства переместился с площадей и из парламента сюда, в это избранное место, под сень орденских лент, и ему угрожали уже не идеи и покушения, а только годы и невзгоды времени. Потом они поворачивались на каблуках, и в широких зеркалах Реджины каждый видел себя зеркалом Европы.
Снова слышались пророческие слова: «Фашизм может столкнуться с трудными временами, жестокими падениями и поражениями, но он всегда будет возрождаться из пепла. Ему понадобится сто лет, чтобы созреть, и его возрождение произойдет в совершенно неожиданных формах». С сожалением они должны были признать, что в пору наивысшего расцвета этого, как его назвали, золотого века они будут уже давно в могиле.
Между тем семьи воротил, новой экономической власти, будучи матриархальными, несмотря на яркую внешность их мужских представителей, которые неустанно повторяли: «Государство — это мы, и только мы»; за роскошным ужином пристально смотрели друг на друга поверх стоящих на столах свечей и с гордостью игнорировали Историю, которая тем не менее зарождалась из их аристократических олигархий, и это молчание выдавало те постыдные поступки и компромиссы, о которых в эти выходные дни они заставляли себя забыть. Купленные ими адвокаты и консультанты делали невозможное, чтобы облегчить эту забывчивость и дать им возможность считать себя единственными буржуазными политиками: современной версией — «Государя» Макиавелли.
— Не терзайтесь, — любезно утешали они. — Вы вовсе не сторонники диктатуры. Просто вы по-другому ощущаете демократию. По вашей вине не проливалась кровь. У вас другое понимание смерти.
Из-за увенчанной головой льва двери в глубине помещения доносились мелодии из «Сельской чести» и «Паяцев», а также «Танец часов», исполнявшиеся в красном оркестровом зале, где в определенный час музыкальные вечера переходили в праздники высоких представителей режима. После кофе музыка начинала звучать с каким-то лихорадочным весельем, но постепенно становилась все более и более вялой в ожидании момента, когда придется уступить место. Жесткие нравственные принципы начинали поскрипывать, как старая мебель. Проходя между столиками в «пальмовый» или «скульптурный» залы, офицеры, которыми уже никто не командовал, принюхивались к тому, как воздух становится все более порочным и, вспоминая, что потеряли уважение к самим себе, бросали вызов ушам шпионов:
— Мне стыдно, что я итальянец!
Автоматические створки огромной двери начинали закрываться с тщательно рассчитанной медлительностью, чтобы обеспечить приток жуиров и уход наименее уступчивых танцовщиц; затем по ту сторону воцарялись смех и приглушенные крики девушек, а по эту — обеспокоенность и трусость благовоспитанных людей.
Когда раздавались выстрелы или какие-то неизвестные швыряли в окна камни, Сангинетти, стремительная и разгневанная, мчалась через парк, волоча по земле свое эксцентричное манто.
— Эта женщина, — восклицали мыслители, которые раболепно испросили разрешения вступить в Партию и мечтали об Академии Италии, — обладает очарованием гипотезы, но она конкретна, как факт!
Эхо выстрелов или звона разбитого стекла затихало, и они возвращались, стремясь элегантностью движений придать форму своему моральному ничтожеству, они принимали его как неизбежный противовес гениальности и верили в тиранию: в то, что тиран равен художнику; что мир таков, каким мы хотим его видеть, он — наше творение; что в классовой борьбе все есть суета. Затем, словно старые дамы, которые могли выбирать между фортепиано и шарманкой, они падали в кресла и засыпали.
Кто-нибудь в возбуждении от миновавшей опасности вставал и спрашивал:
— Не изволите ли объяснить, к какой Европе мы принадлежим?
Кто-то другой отвечал:
— В России уничтожают поляков.
Однажды ночью все это человечество, раздробленное на отдельные человеческие личности, так и не смогло сомкнуть глаз в темноте комнат — чтобы не уступить двум знаменитым глазам, которые, в люксе на втором этаже, безусловно, не спали, в соответствии с распространенной Сангинетти листовкой: «Глаза, которые сверкают и горят внутренним огнем».
Дзелия поднималась к ней в ее комнату.
Они пользовались любым предлогом, чтобы снова встретиться: неожиданными моментами счастья, ежедневными страхами; самой скукой, даже потребностью истолковать сон.
Джоунс Сангинетти было около сорока, но выглядела она лет на десять моложе; ее суровые серые глаза светились живым умом, а величественная осанка скрывала от посторонних взглядов моменты уныния, а то и отчаяния. Они проводили вместе целые вечера, непринужденно, обнаженные, как подруги, наслаждаясь покоем и предчувствуя: что-то должно случиться, что-то, что изменит человечество, что разделит нас, и, может быть, очень скоро мы окажемся вдалеке друг от друга. Из-за этого предчувствия они относились к самим себе с таким же вниманием, с каким человек всматривается в место, через которое проезжает, как будто, запечатлев его в памяти, можно остановить время.
Они не считали нужным прикрыть наготу, даже если официанты приходили с заказами; все было дозволено в этой огромной постели, неприбранной, как после изнурительного акта любви, но они даже не прикасались друг к другу. Исследовать друг друга с таким полным отсутствием стыдливости было чем-то большим, чем обладать друг другом; то, что оставалось повисшим в воздухе, было больше любой определенности.
Для Дзелии Сангинетти была единственной подругой в жизни, единственной, кого она уважала. Их дружба была странной и трудной, то есть плотской; возможной между теми, кто много познал телесно, причем не столько секс, сколько жизнь. Сексуальность придавала ей таинственность, при условии, что обладания не было; она приобретала силу от бесстыдной обнаженности, но очевидная нагота пробуждала память и предчувствие судьбы. На многие годы Дзелия утратила радость тела, и вот она обретала ее вновь, как после долгого сна молодости.
Ее тело снова начинало двигаться, обретало свободу, ощущение приключения; постепенно она переставала приписывать ему ответственность, которую мы часто приписываем фактам, словно они обладают собственными сознанием и волей. Она делилась этим с Сангинетти, исповедуясь с беспощадной откровенностью, говоря, что в некоторых отношениях та напоминает ей Тучку, но Тучка воплощала реальность, противоположную ее реальности, тогда как теперь они открывали, что дружба есть принятие в других нас самих.
Она снова принимала себя, уверенная в моральном, духовном росте, который, как-то незаметно для нее самой все-таки произошел.
Когда Сангинетти одевалась и красилась, готовясь покинуть мир комнаты, которая была их сообщницей, и вернуться к своему трудному ремеслу, отдавать и получать приказания, Дзелия проскальзывала ей за спину, и они обе смотрелись в зеркало. Однажды напряжение этого момента достигло такой силы, что Сангинетти, резко повернулась и поцеловала ее, чувствуя, что они — единое целое…
Перед ужином они катались в карете вдоль побережья. Они останавливались за волнорезами: всегда в одном и том же пустынном месте, на которое Сангинетти смотрела отстраненно, словно уже забыла его за время, прошедшее с предыдущего вечера. Море билось об основание полуразрушенной аркады; взгляд женщины скользил по диким цветам, пыльными кустами выбивавшимся из щелей, по квадратной башне, по дворику с колодцем, окутанным гробовым молчанием.
Островок дель Фаро, напротив, по размерам был немного больше того кусочка пляжа, где они останавливались, но слабый свет с запада заставлял его казаться огромным и усиливал ощущение загадочного ожидания, связывавшего два этих места.
Дзелия не задавала вопросов.
Сангинетти отправлялась домой только тогда, когда ночь полностью уничтожала пейзаж; она казалась обессиленной и откидывала голову на спинку сиденья, а свет маяка заливал ее мертвенно-бледным светом.
Однажды вечером она сказала:
— Там мы согласились на то, чтобы убили человека.
У ворот Реджины в ожидании событий всегда собиралась небольшая толпа. С позволения дирекции она окружала гостиницу по разным причинам: тут были молчаливый протест, один из способов обмануть безработицу; надежда на работу или какое-нибудь чудо, возможность поглазеть на богатых. Дзелия видела, как эта толпа появляется из тумана: бродяги или матросы берегов По, рыбаки, лишившиеся своих лодок, изгнанные по политическим мотивам крестьяне, чьи семьи оставались на скамейках эспланады; если кто-то вызывал их на разговор об их несчастьях, они рассказывали о паводках и заморозках, не называя истинных виновников.
— В этом году, — говорили они, — снега выпало видимо-невидимо.
Приходили оркестранты из разогнанных оркестриков; цирковые силачи и клоуны; охваченные лихорадочным возбуждением лодочники с Тибра, которые погрузились на пароход в Брагоццо дель Соле, рассчитывая добраться до Америки, а сейчас сидели на земле, стыдясь вернуться домой.
Ждал, на свой лад, и Энцо Корви.
Тот, кого впоследствии запомнили на Адриатическом побережье как руководителя одной из самых жестоких и безумных волн репрессий сороковых годов, был тогда заместителем комиссара полиции и разъезжал по округе с миролюбивым видом, причем вел себя так странно, что казался просто посредственным, чтоб не сказать хуже, исполнителем воли государства.
Говорили, фамилия Корви как раз для него подходит. Но это был ворон с мокрыми перьями, который, к всеобщей радости, никогда не превратится в орла.
То, что он не вызывает никаких чувств, даже презрения, не говоря уж о страхе, он сознавал и, казалось, это его не угнетало; напротив, хвастаясь тем, что у него свифтовское чувство юмора, он первым принижал себя, признавая, что у него нет выдающихся качеств, но в то же время провозглашал, что только над человеком действительно трагическим, то есть не испытывающим никаких иллюзий и разочаровавшимся даже в инструкциях, которые он обязан выполнять, можно смеяться и, оскорбляя его, радоваться.
Он, отдаваясь каждодневной рутине, желал себе, чтобы неожиданностей было как можно меньше. После службы он неторопливо отправлялся в Реджину по малолюдным улицам, между старыми домами, многие из которых были разрушены. Он заходил внутрь, пересекая дворики, заросшие чахлым кустарником, и его чувства просыпались от запаха пыли и разложения; он садился на груды кирпичей, его внимание привлекали растрескавшиеся полы, пепел погасших очагов, заколоченные досками окна.
Если вещи могут подсказать, на что похожа душа человеческая, то он обнаруживал ее именно здесь, в окружении деталей этого заброшенного мира. Ему нравилось, что вокруг не было признаков жизни, в крайнем случае, можно было услышать, как где-то по полю толкают тачку; точно так же ему нравился погруженный в темноту город, в котором освещенными оставались только несколько окон. Он изучал тени, и постепенно из них рождались контуры сломанных и бесполезных предметов; в этом занятии было нечто общее с его работой, состоявшей в том, чтобы сломать допрашиваемого и выжать из него правду, как ядовитый сок.
Ему хотелось, чтобы кто-нибудь обнаружил его, подобного жрецу, в этом странном месте и, встревоженный, обратился бы в бегство. В дни же, когда он чувствовал себя наиболее тревожно, он, наоборот, ходил смотреть, как наступает прилив, как сильные порывы юго-западного ветра обрушиваются на лодки, и подставлял ветру грудь, вступая с ним в поединок.
Придя в Реджину, он садился в первое попавшееся кресло и разглядывал толпу у ворот и прохожих, пытаясь угадать профессию то одного, то другого.
— Тренировка проницательности, — говорил он.
Если его видели расхаживающим по гостиным с опущенной головой, это означало, что он в очередной раз подвергся какому-то унижению; заложенные за спину руки казались застывшими, лицо еще более заострившимся, рыжие волосы поредевшими.
И в гостинице он не скрывал своих странностей, таких, например, как явное недоверие к тем, кто любил ярко освещенные места и не испытывал необходимости говорить вполголоса. Единственным, что предвещало жестокость, которой суждено было превратить его в другого человека, были как раз излишнее смирение, демонстрировавшееся в любых, самых тягостных обстоятельствах, манера держаться неназойливо, тщательно сохраняя дистанцию, и та фальшивая покорность, с которой он принимал дурное обращение.
Иногда в компании друзей он позволял себе побрюзжать на судьбу, которая уже столько лет была к нему несправедлива; именно в таких случаях он излагал свои взгляды. Он утверждал, что один сумасшедший способен превратить в сумасшедших еще сто человек, и поэтому этого сумасшедшего надо убить. Что, родись он более способным, он объявил бы себя анархистом Государства, как другие с удовольствием объявляют себя анархистами Бога. В таком случае он действительно смог бы посвятить себя небольшим политическим экспериментам, посредством которых можно произвести истинно революционные операции социального манипулирования: ибо настоящая революция состоит в том, чтобы прекратить безумный монолог человеческого скотства, окопавшегося на площадях и прикрывающегося знаменами равенства, которых развелось слишком много.
— Мое учреждение, — продолжал он, — и сами тюрьмы, которыми меня вынуждают пользоваться, я превратил бы в одну-единственную лабораторию для таких экспериментов и феноменов, лабораторию эксцентричного благонамеренного гражданина, наделенного добрым сознанием, и ради достижения моей цели я бы поостерегся отдавать предпочтение какой бы то ни было политической идее. Особенно близкой мне идеи у меня нет, как нет у химика любимого вещества из числа тех, которыми он манипулирует; я люблю, сказал бы я, даже не порядок, а мою концепцию порядка, и только в ней вижу, как реализуется задача, поставленная передо мной Государством.
Он уверял, что в один прекрасный день появится тот, кто, будучи более гениальным или более безумным, или более жестоким, чем он, выскажет в лицо миру принцип: «Демократия — это суеверие, основанное на статистике». Несмотря на всю неясность и вульгарность этого принципа, он не мешал ему верить в репрессии; не в те, которые можно предусмотреть, вроде прежних тюрем и каторги, а в другие, непредсказуемые и в определенном смысле пророческие, находящиеся на службе у фактических данных: поскольку в сложных районах, где, по традиции, фашизм разрастается вместе с анархией, а она — вместе с социализмом и коммунизмом, а эти, наконец, вместе с правлением Церкви, природа функции подавления может быть только театральной. То есть, она должна пользоваться неожиданными поворотами событий и кульминационными сценами, ни в чем не отклоняющимися от старых добрых канонов театрального зрелища; беда, если публика заранее узнает, что произойдет на сцене, заявлял он, она утратит любопытство и способность удивляться. В случае самого Корви она бы утратила страх.
В заключение он говорил:
— Я мечтаю стать главным режиссером подавления.
Эпизод с номером Дольфуса произошел в конце июля.
Привилегированный номер люкс в Реджине, когда был свободен, был для Дзелии местом все новых открытий. Она заходила в него поразмышлять о счастье. В атмосфере, пропитанной оставшимся от женщин ароматом, ей чудились страшные тайны и душераздирающие любовные истории; пышные обряды какой-то неведомой религии; и то, что она видела с балкона, менялось в соответствии с этими фантазиями.
Но однажды Сангинетти объявила:
— Люкс теперь табу.
— Но его никто пока не заказывал, — возразила Дзелия.
— Нам предстоит его как следует подготовить, а имя гостя не может фигурировать в обычном списке.
Сначала в номер поднялся офицер с итальянским флагом и закрепил его на балконе. За ним последовал еще один, который нес флаг австрийский, он проявил больше усердия и повесил его так, чтоб его было видно с эспланады и чтобы он развевался как можно более величественно. Потом люкс оккупировали рабочие. Они подновили штукатурку; установили кровать с балдахином, увенчанным короной; сменили занавески, диваны и до блеска натерли пол; наконец, принесли портрет Муссолини в раме из золотых листьев, который поставили рядом с изображением неизвестного гостя, о котором все настойчиво спрашивали: приедет или не приедет?
— Это личный гость Дуче, — отвечала Сангинетти.
Но он все не приезжал. Тем временем садовники продолжали создавать в парке новые цветочные изобретения, а официанты обнаружили, что их обязывают носить форму: отягощенные шнурами и погончиками, они теперь казались боями из варьете, в котором давали оперетты. С эспланады приезжали машины с дипломатическими номерами, и Дзелия замечала каких-то незнакомых людей, которые выходили из машин под охраной полиции; они поднимались в люкс, чтобы проверить все до мельчайшей детали, и говорили Сангинетти: хорошо. Только один из них, в надвинутой на лоб шляпе, резко спросил:
— А торжественность? Где торжественность?
— Какая торжественность? — обиделась Сангинетти.
— А Большая Вена? Где Большая Вена?
Дело в том, что они дополнительно установили граммофоны с усилителями в коридорах, чтобы почетный гость мог послушать «Легенду об Иосифе» или вальс из — «Кавалера розы». В течение недели в самое невообразимое время отель Реджина сотрясался от этой музыки, пущенной на полную громкость, а также от австрийского гимна. А однажды в субботу было официально объявлено, что ожидаемая персона прибудет двадцать шестого, эта дата окончательная, и от того, какой прием ей будет оказан на Адриатике, будет зависеть очень многое не только для престижа Италии, но и для мира во всем мире. Сангинетти открыла тайну:
— Это глава Австрии, Энгельберт Дольфус!
Двадцать шестого с самого раннего утра Дзелия была на волнорезе. Толпа ждала, но время шло, а никто не появлялся. Все с удивлением отметили отсутствие представителей гражданских властей и фашистской партии, тогда как власти военные присутствовали. Почему же нет секретаря, беспокоились офицеры, и Подеста, и никого из Рима? Разве не должен приехать сам Муссолини? Великие люди заставляют себя ждать до последнего момента, отвечали им, разве не знаете? А офицеры: а мы что, мелочь какая-то? Здесь у нас, господа, овеянные славой знамена, генерал, три полковника и лучший взвод почетного караула, не говоря уж о духовом оркестре из Градары, знаменитом на все побережье.
На закате появился катер.
Видя, как он постепенно приближается со стороны маяка, рассекая волны с властной прямотой, они попытались определить, под каким флагом он идет, но флагов никто так и не разглядел, и все оправдывались тем, что судно двигалось наполовину на свету, а наполовину в тени темно-зеленых отблесков заходящего солнца.
У штурвала стоял матрос, а за его спиной — какой-то молодой офицер: упираясь левой рукой в бок, правой он держался за стойку зажженного круглого фонаря, и его форма издалека казалась совершенно черной; на подушке из голубого бархата, где, как уверяли, должен был сидеть Дольфус, не было никого. Он слишком молод, чтобы быть Дольфусом, комментировали люди, и выглядит скорее, как ловкий ординарец, чем как погруженный в раздумья вождь народа, да Президент и не стоял бы в такой вызывающей позе.
Заспорили о возрасте Президента. Кто говорил, тридцать, кто — пятьдесят, а кто — все шестьдесят. Как бы там ни было, приказал генерал, играйте австрийский гимн, мы выступим и за Муссолини, и за начальство из Рима; для армии это благоприятнейший случай продемонстрировать, что мы могли бы прекрасно управлять Италией и без них. И оркестр заиграл гимн, а высшие чины нервничали все больше, переминаясь с ноги на ногу, и один из полковников спросил:
— А не может ли быть, господин генерал, что это издевка над армией?
Катер причалил. Офицер спрыгнул на волнорез и, взбежав по лесенке, объявил прерывающимся голосом с немецким акцентом:.
— Президент Дольфус скончался!
Воцарилось изумленное молчание, полное вопросов. Затем он объяснил:
— Он был смертельно ранен вчера во Дворце Канцлера, когда готовился отбыть в отпуск сюда, к вам на море.
Тогда оркестр оборвал гимн, и какое-то мгновение были слышны только крики чаек и сирены кораблей; первым отреагировал генерал, который заявил:
— Фашисты это знали и, как трусы, не предупредили нас, они хотели, чтобы мы выступили как прикрытие, вот в чем причина. Потому что они в Риме развлекаются, превращая политику в какой-то синематограф.
Подняв саблю и крепко сжимая ее рукоятку, австрийский офицер сделал шаг вперед и сказал:
— Ваше возмущение неприлично, генерал, прикажите лучше салютовать флагу: мы перед лицом смерти великого человека, это трагедия для всей Европы.
Один из полковников обнял его и спросил:
— Кто убил Дольфуса?
— Нацисты, — последовал ответ.
Тогда Дзелия впервые услышала, как это слово было произнесено публично.
Офицер вернулся на катер, и тот отбыл туда, откуда пришел, с погашенными огнями и флагом, который, как выяснилось, был траурным, поэтому-то его и не было видно издали; всем показалось, что бархатная подушка, удаляясь, становится еще более пустой, а из окон домов радиоприемники на полной громкости подтверждали, что Дольфус пал от рук убийц; что речь идет о переломном моменте в судьбе человечества, одном из самых драматических; и что Дуче даровал бы Президенту счастливые дни.
— Мы выступим против дегенератов, убивающих счастливые дни, — говорилось в заключение коммюнике.
Толпа оставалась на берегу до тех пор, пока вода не потемнела, в том числе и военные, которые потом разошлись, в большинстве своем отказавшись от автомобилей и грузовиков, чтобы вновь обрести в шагах силу слова, духовые инструменты оркестра по инерции продолжали звучать, знамена были свернуты и перекинуты через плечо. Этот уход солдат в отчаянии показался Дзелии воплощением судьбы войск, разгромленных в войне, которую они сейчас считали неизбежной.
— Она будет, — повторяли они. — Страшнее всех предыдущих.
Дзелия слышала, как эти пророчества разносятся по номеру люкс, в котором оба флага сменили на траурные, и куда входили важные посетители. Как будто Дольфус лежал на постели или на одном из диванов, покрытых, по желанию Сангинетти, белыми простынями, в знак ее личного траура, поскольку она была связана с убитым Президентом, как с неким божеством, которому запретили совершить чудо явления народу. Однажды прибыл посланник Папы, и Дзелия увидела, как он преклоняет колена перед покрывалом, а он увидел, как ее тень на полу, напрасно начищенном до зеркального блеска, подбирается к его молитвенно сложенным рукам; но не обернулся и, еще не зная, кто это, спросил:
— Ты знаешь, почему его убили?
— Нет, — ответила она.
— Потому что он был христианином.
— Что такое христианин? Объясните мне, наконец.
— Тот, кто знает, что Евангелие не объясняют, а принимают. Во имя этого приятия, столь трудного для имеющего власть на земле, человек, который должен был отдыхать здесь, боролся за освобождение Европы от зверей, которые вынудили его умолкнуть навеки; за то, чтобы помешать повторению предательства Христа и чтобы человечество не подверглось казням без суда и следствия, а весь мир не был залит кровью.
В поисках других слов, которые они так и не смогли найти, они осмотрелись. Диваны и кресла придавали трауру загадочный покой и наводили на мысль, что они заняты неосязаемыми телами, которые беззвучно беседуют между собой, так как от сквозняка простыни колыхались то тут, то там, и это было похоже на вздохи. И они поняли, что вещи тоже, с большим, нежели люди, благородством, ждали прибытия гостя — Энгельберта Дольфуса.
На следующий день Сангинетти объявила, что Реджина будет закрыта на неделю, а может, и больше. Она наглухо заперла окна и двери. Потом пошла и села в холле, рядом с пианино: единственная живая душа в опустевшей гостинице. И она улыбнулась, отчего лоб ее рассекла морщина, морщина сомнения, сомнения неизгладимого, словно увидела, как на дороге кто-то пытается сориентироваться в свете фонарей — одетый в белое, благородный и погруженный в тихую сосредоточенность, делающий таинственные жесты. Потому что так ей описали Дольфуса.
Он начал с того, что принялся изобретать знамена, которые потом оставались у него в кабинете, или же их забирали представители различных общественных движений; изображения на них и диссонирующие друг с другом цвета — желтый и красный, сталкивающиеся с черным и темно-фиолетовым — отражали его личные кошмары. После того, как его повысили в звании, его истинная и самая потаенная сущность проявилась в бунте против посредственности, быть которой его вынудили, и против стольких лет нереализованной жестокости.
Он проявил рвение, которое еще несколько месяцев назад невозможно было вообразить и, осуществив свою жажду общения через насилие, чрезвычайно быстро превратился в того, кого надолго запомнят все: квестора Энцо Корви.
Он сдержал слово и не проявил никаких пристрастий, в том числе и политических, выступая выразителем идей общества, потерявшего всякую надежду найти выход, который не был бы кровавым взрывом; он взял на прицел и таких людей, как Дзелия Гросси, дабы превратить их в еще больших отщепенцев, чем они были, хотя для них сам он представлял нечто постороннее и абсолютно не интересное. Не скрывая иронии, он заявлял, что преследует их исключительно в пределах необходимой обороны, для того, чтобы и они вошли в число тех, кого он желал видеть на своих выступлениях, — публики весьма разнородной.
Он не изменил ни своим странностям, ни духу противоречия.
Перед процессом или, что бывало гораздо реже, перед освобождением, он просил, чтобы scaia, как он называл наиболее закоренелых, приводили не в Управление, а к нему домой — в прекрасный дом с большим участком, который он приобрел на окраине Форли. Он приглашал их расположиться в кабинете и начинал свою проповедь, не обращая внимания на то, что многие уже неоднократно ее слышали.
— Вы представляете собой некую ускользающую Вселенную, — начинал он, — и чем дальше я продвигаюсь, тем глубже понимаю, сколь трудно познать вас.
Он приказывал им наблюдать за окружающим миром, слушать его, и при этом непременно уточнял: внимательно. Он кружил по кабинету и описывал все с двусмысленной улыбкой, начиная с того, что было видно из окон; стекла в них были мутные, и казалось странным, что такой приверженец порядка, как он, не обратил на это внимания — листья на деревьях, крестьяне и домашние животные как будто плавали в каком-то сером тумане и выглядели весьма неприятно. В саду переговаривались между собой отдельные группы мужчин, у одних, несмотря на гражданскую одежду, был весьма воинственный вид, другие ждали в глубине сада.
— Смотри хорошенько. Слушай, scaia!
Звучало пианино. Под деревом маленькая девочка играла сама с собой, смеясь и хлопая в ладоши: она настолько не гармонировала со всем окружающим, что была похожа на маленькое счастливое чудовище.
Стены были увешаны портретами и изречениями в рамках под стеклом. Одно из них гласило: «Жизнь, которую мы знаем, кошмар. Попытки ее изменить могут превратить кошмар в ад». И другое: «Доверь будущее Великому Кормчему». Спинку кресла, в которое усаживали scaia, украшали чудовищного вида маска и очередное изречение: «Я сражался на фронте. А ты изменял в тылу». Среди оружия, развешанного по стенам, было много шпаг. Даже цветы в вазах, казалось, склонились по тяжестью витавшей в воздухе трагедии.
Не есть ли это, замечал Корви, самое цивилизованное и уютное из жилищ, яркий символ организации, которая не могла не обеспечить благосостояния? Зачем же отказываться от него ради тюремной камеры или конспиративных квартир!
Scaia не находил ответа.
В окружающей обстановке угадывалось то, что могло бы, а в первую очередь — то, что не могло бы доставить радость: она была создана для одиночества, наполненного холодными идолами, доказывающими, что все преходяще, кроме власти, которая побеждает иллюзию.
— Соглашайся! — настаивал Корви.
Он подходил спокойно, без угроз, но глаза его наливались кровью, а в морщинах залегала тень; прочно уперевшись ногами, он вцеплялся в ручки кресла и ждал, пока собеседник — от усталости или от отвращения, или в насмешку — не признает, наконец: да, этот дом — само воплощение культуры и благосостояния.
И тогда он разражался смехом, давая выход наслаждению парадоксом и эксгибиционизму, накопленным за время, когда он был вынужден подчиняться.
— Нет, — заявлял он. — Это могила. Все в ней мертво, начиная с нас обоих. Меня спасает то, что я это знаю, что я это принял, что я это даже сам захотел. А вы, впадая в экстаз и думая, что жертвуете собой ради ваших идей, забываете об одном человеческом законе, который, невзирая на все ваши будущие завоевания, прочно запрет вас в таких домах, как этот, даже еще хуже — в мире, похожем на этот дом. И тогда вы с той же убежденностью, с которой минуту назад притворялись передо мной, почувствуете, что это действительно максимум того, чего можно желать. Это будет такое сильное заблуждение, что только ваша последняя и далеко не самая худшая смерть — смерть физическая — освободит вас от него.
Покидая кабинет и оставляя scaia в руках своих подручных, он говорил в заключение:
— Ваше будущее общество демократии и равенства обречено на вырождение и превратится в кошмар.
Закончив работу, он теперь уже не совершал тех долгих прогулок, во время которых исследовал пейзажи и людей. Он поднимался на второй этаж, открывал одну из дверей, и входил в комнату, где старая женщина, сидя на краю кровати, ждала его; Корви поступал так уже очень давно, но его мать все равно каждый раз боялась, что некая сила заставит его нарушить эту привычку, и перед ней предстанет кто-то другой. Корви тоже радовался, убедившись, что по сравнению с предыдущим днем все идет точно так же, ничто не изменилось, начиная с жеста, которым женщина отвечала на его успокаивающие слова:
— Это я.
Они под руку спускались в сад погулять; чтобы скрыться от посторонних глаз, они всегда садились на одну и ту же скамейку, радуясь, что практически сливаются с ней. Он курил, задумчиво глядя перед собой, она почтительно снимала ему шляпу, надеясь, что без нее он будет меньше принадлежать своим мыслям и больше — ей. Она держала шляпу на коленях и иногда украдкой гладила ее, потому что сын не любил, чтобы к нему прикасались.
В дни Освобождения, когда за ним пришли, тo нашли его дома, в кабинете. Все думали, что он спрячется неизвестно куда, а он спокойно сидел за письменным столом, просматривая документы, которым вскоре суждено было сгореть; он это понимал, но все равно накладывал резолюции и подписывал их своим нервным почерком, а потом складывал по порядку, словно у них было какое-то будущее, и его люди, которых, как он видел своими собственными глазами, несколько минут тому назад расстреляли прямо во дворе, могли бы выполнить эти его указания о проведении арестов, казней и отлучения (отлучением он называл пытки).
— Энцо Корви! — закричали они. Он не отреагировал. Удивленные таким хладнокровием, они позволили ему закончить работу. Подписав последний документ, он снял очки, протер их и положил на груду бумаг. Потом погасил теперь уже не нужную лампу и с удовлетворением отметил, что все вещи находятся на своих местах. Тогда он встал, протиснулся сквозь толпу и остановился перед ее предводителем, более чем когда либо убежденный в том, что был совершенно прав, интерпретируя современную истории согласно принципу, гласящему, что человек представляет собой наиболее разрушительную природную патологию, и только с помощью науки его в какой-то мере можно укротить и сделать не столь опасным.
Потом он сделал еще несколько шагов и оказался впереди всех.
— Куда это ты собрался, Корви? — спросил его один парень из Римини, которого звали Бертоли.
Корви обернулся и посмотрел на него с сожалением.
— Это ведь я палач, а не ты, Бертоли. Мне, с твоего позволения, лучше знать, как, где и когда пытают человека.
Они двинулись за ним, а он даже не обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на дом, хотя и знал, что кое-кто смотрит на него из окна, и уверенно направился в поле, всем своим видом показывая, что прекрасно знает дорогу, а толпа у него за спиной все увеличивалась. Не останавливаясь, он снял френч и отбросил его в сторону, потом точно так же избавился от насквозь пропотевшей рубашки. Несколько раз он вдруг останавливался, чтобы сориентироваться, после чего, тяжело дыша, шел дальше; никакой необходимости подталкивать его дулами автоматов не было, но кое-кто все равно не смог удержаться.
Он заметил то, что искал: старую межевую изгородь. Она прикрывала вход в узкую долину, огороженную невысокими заборами из камня: долина была похожа на высохшую заводь, ожидавшую паводка; это удивительное местечко, подумал Корви, тоже вполне могло бы подойти, поскольку самое важное — найти такое место, в котором люди, сбитые с толку тем, что оно слишком бросается в глаза, будут тебя искать в самую последнюю очередь. Он заметил широкие, как столешница, плиты, слегка приподнятые с одной стороны, и метрах в тридцати от них вход в пещеру, которым он в свое время несколько раз воспользовался.
Но идеальное место для казни открылось прямо перед ним, и оно было почти прекрасным; за россыпью камней — небольшой холм, на вершине которого высилось засохшее дерево: упавшее к его корням тело неминуемо должно было скатиться вниз, в ров. С правой стороны небо было грязно-белым, а слева до самого горизонта тянулось такое темно-фиолетовое облако, что, казалось, на этой стороне наступила ночь. Его охватили счастье и душевный покой. Он помог реальности, которая, как он полагал, нуждалась в отрицательных, неприятных ролях, подобных той, что она возложила на него; он верил, что наступит день вечного спокойствия: спокойствия трагического, каким только и могло быть все то, что относилось к нему.
Он показал рукой на дерево и сказал:
— То, что надо.
Ситуация становилась парадоксальной, поскольку судьями все сильнее овладевало любопытство, и теперь они просто ждали, что решит Корви, пытаясь как-то истолковать его поведение, как будто печально знаменитый квестор вел на казнь одного из них, а отнюдь не себя самого. Ярость, с которой они ворвались в так называемый дом разговоров, поутихла, так как каждый почувствовал себя в роли убийцы, что оказалось весьма неприятно.
Именно поэтому, хотя по крайней мере десять человек захватили с собой опасные бритвы, никто даже не шелохнулся, когда Корви поднялся на холм, примерился, прислонился к дереву и спросил:
— Так кто же это сделает?
Они молчали, предоставляя ему сделать этот последний выбор — выбор палача. Корви понял, в чем дело, и принялся взвешивать все за и против; он несколько раз обвел взглядом всех собравшихся на холме и наконец остановился на парне, которого все звали Колодка, как потому, что он был сапожником, так и потому, что ума у него было столько же, сколько у этого приспособления.
— Ты, — указал он на него с равнодушным видом. — Ты подходишь.
Колодка сделал шаг вперед. И все с изумлением увидели, что у него была бритва, и он раскрыл ее неуловимым движением. Но командир выступил против:
— Только не Колодка. Оставьте его в покое. Во-первых, он не сумеет, во-вторых, это добряк, каких мало.
— Пытка — дело тонкое, но ты ошибаешься, — возразил Корви. — Он справится лучше всех.
На этот раз не согласился уже Бертоли, и немедленно перепоручил это какому-то старику, у которого тоже была бритва: длиннее, чем у Колодки, и более блестящая.
— Тебя я знаю, — сказал ему Корви. — Ты — Серени, ничтожество, которого я трижды сажал под арест.
— Ты забыл, как приказал меня выпороть. И продержать всю ночь в кандалах.
— Ты этого заслуживал. По сравнению со своими друзьями ты — просто падаль. Если бы я мог, то повесил бы тебя за ноги.
Он сказал это с такой силой, что никто не осмелился возразить. Корви не успокоился и заявил:
— Если вы порождаете себе подобных, то либо ваше дело обречено на поражение, либо от вашей победы не будет никакого толку.
Они не поняли, что он это говорил для того, чтобы раздразнить Серени, вызвать в нем озверение, необходимое для того, чтобы выдержать предстоявшее ему ужасное испытание; он совершенно правильно угадал, что вся его брутальность — просто мыльный пузырь: налившиеся кровью глаза и напряженные мускулы отражали всего-навсего его внутреннюю борьбу с собственной глупостью и нерешительностью. Правда, понять это мог только Корви, но уж никак не Серени, который шагнул вперед, весьма довольный, что его признали крутым мужиком.
Пока толпа освобождала место, Корви успел совершить три последовательных действия: он заметил, что над загаженной отбросами землей повисла тяжелая атмосфера преступного невежества, корни которого уходили в глубь тысячелетий, присутствующие были здесь ни при чем, оно возникало из некоего таинственного измерения, из той неизбежности, которой было пропитано все вокруг; Корви повернулся к девушке, которая направила на него ружье, девушке лет двадцати, с тяжелой грудью и красными щеками крестьянки, и стиснул ей руку, пронзенный тоской по живой плоти и ужасом перед тем, что с ним собирались сделать, но она страшно испугалась и отпрянула назад, не понимая, что с его стороны это был первый поступок, который он совершил уже не как квестор, и, наконец, опередил Серени, лишив его удовольствия спустить ему брюки: он сам расстегнул ремень, и они сползли вниз. Как профессионал, он прекрасно знал, что нужно делать, чтобы испортить палачу настроение — надо было просто выдавать трагическое за смешное.
Серени опустился на колени. Он рассчитывал, что все пройдет без сучка, без задоринки. Но Корви, напрягшись, прошептал:
— Смотри, дерьмо, как бы тебе не опозориться.
И действительно, Серени держал бритву под неправильным углом, отчего разрез оказался неглубоким, хлынувшая на лицо и руки кровавая пена обожгла его, как огнем, и ему показалось, что вопль, который издал Корви, вырвался из его собственной груди. Он понял, как трудно кастрировать человека, и растерялся, чувствуя, что все смотрят на него с осуждением и ждут немедленного исправления ошибки. И тогда он развернул запястье и ударил слева направо, на этот раз дело пошло лучше, лезвие рассекло плоть от мошонки до головки, но мужское естество Корви, казалось, превратилось в камень. Мощь его эрекции была поразительна, ибо она была последней: в ней сосредоточилась вся сила агонии, и с ее помощью Корви цеплялся за жизнь; а Серени плакал от отчаяния, которое было сильнее, чем отчаяние его жертвы, и, опустив руки, повторял:
— Не выходит, да что же это, просто чертовщина какая-то.
Он увидел, что кончик бритвы сломался, половые органы, иссеченные разрезами вдоль и поперек, так и не отделились от тела, а Корви, обхватив руками дерево у себя за спиной, по-прежнему держался на ногах, колени его судорожно дергались, рот был широко раскрыт в беззвучном крике, а застывший взгляд полузакрытых глаз устремлен в пространство. Он сохранил ясность рассудка, и сказал себе: я должен, так надо, и я должен это сделать. Удерживаясь на самом краю пропасти, в которую вот-вот должно было рухнуть его сознание, он вспомнил еще одно правило поведения перед пыткой: зафиксировать взгляд на какой-нибудь точке, смотреть только на нее, до боли в глазах, и думать, думать, напрягая мозг изо всех сил; или, что еще лучше, вслушиваться в первую пришедшую в голову мысль, словно это не мысль, а звук, и, если ты сумеешь это сделать, ты вновь обретешь способность отстраняться от боли, одну из тех, что даны людям с незапамятных времен, но о которых они забыли, как забыли о том, что могут ходить по воде или летать, достаточно лишь подвести себя к своему истинному пределу.
И Корви это удалось. Он забыл о бритве, сосредоточив взгляд на калитке несуществующего уже сада, и думая о том, что любой мальчишка мог бы с легкостью перелезть через нее. Какой-нибудь мальчишка, возвращающийся домой, где мать ждет его с ужином, а он подрался с приятелем, порвал рубашку, и ему надо скрыть это от родителей, как ему сейчас надо скрыть от толпы свое истерзанное тело.
Они двигаются, как закутанные в знамена чудовища, еще раз сказал он себе, и с уважением смотрят на то, как я умираю, для палача добиться этого — просто шедевр, они меня запомнят, и когда моя мать будет идти по улице, не будут выкрикивать оскорбления и плевать ей вслед, потому что я завоевал их уважение.
Серени, взбешенный тем, что проиграл, снова набросился на него, но его оттащили, не позволив продолжать это бессмысленное надругательство.
И тогда, без всякой просьбы, Колодка вышел вперед и с удивительной ловкостью сделал последний надрез. Потом он взял это обеими руками и поднял над головой, чтобы всем было видно:
— Это Корви! — выкрикнул он. — Аминь.