Поместье Изи осталось последним из крупных земельных владений от Боргофорте до Дельты. Его называли Магога, что означает «серебристая чайка». Путь от Коломбаре через Минчо до Бастии шел через хутора с доверху набитыми сеновалами и скотные дворы с полными свиней свинарниками до сыроварен в Венето, где выделывались самые прославленные сыры.

В устах крестьян слово «амбар» звучало как «алтарь», а «алтарь» — как «ива». И от ломбардских тополей вы приходили к призрачным ивам и золотым тутовым деревьям.

В Магоге жили самые разные люди: пастухи, скотопромышленники, разбогатевшие землевладельцы, буржуазия, Прорицатели, бродячие сумасшедшие, которые превращали сеновалы в танцевальные залы, танцевальные залы в места молитв, а места молитв — в места поминок по случаю смерти свиньи.

Палаццо Изи было окружено с трех сторон рекой. Вода часто заливала поля, поэтому пейзаж представлял собой панораму плотно прижатых друг к другу землечерпалок, паромов и стоящих на приколе барж. Несмотря на свое огромное богатство — Клемента Изи была единственной владелицей поместья, — в палаццо вместо электричества пользовались керосиновыми лампами, отчего здание казалось окутанным каким-то призрачным светом.

Рассказывали, что Изи уже очень много лет, что девушкой, в отчаянии от того, что у нее больные глаза, она, грациозно прикрываясь зонтиком от солнца, отправлялась гулять под пулями, ища смерти. Об этой женщине, которая выглядела самое большее лет на шестьдесят, вообще ходило очень много слухов.

Я назвала ее чудовищем бездеятельности. Ибо она, как паук — насекомое, к которому я испытываю наибольшее отвращение, — добивалась того, чего хотела, оставаясь в неподвижности.

В те времена на равнине Боргофорте из-за меня уже останавливались кареты и машины богатых господ. Изи приблизила меня к себе, сделав чем-то вроде компаньонки. Помню, что ее первым приказанием было: читай. И я читала. Как меня худо-бедно научили в «Ветвях». Это были истории о благородстве, несчастной любви и прочей ерунде; река шумела так, что мне часто приходилось почти кричать. Тогда она говорила: читай спокойно, ибо самое худшее происходит далеко отсюда, и оно никогда не сможет нарушить наш покой.

Всех, кто допрашивал меня после ее таинственной смерти — тело, прикрученное проволокой к бревну, обнаружили в районе каналов Бокка ди Ганда, — я просила обратить особое внимание на этот начальный период, который был ключом к нашим отношениям. И повторяла: чудовища — это несчастные существа, которые думают не так, как мы, и у каждой земли они свои, и если ты понимаешь землю, то понимаешь и ее чудовищ.

Я вижу, признавалась Изи, только солнце, когда оно появляется на небе, его огненный шар и черный тополь, который становится все выше и выше. Действительно, в Кашине тополь был, и восходящее солнце, казалось, тащило его за собой.

И в заключение говорила: а потом день превращается в ночь.

Она никогда не спала в своей постели, только в кресле перед окном. Когда я начала за ней следить, то заметила — как только в комнату проникает свет, она успокаивается, и в момент перехода ночи в день испытывает счастье. Если бы ты только знала, говорила она, какие великолепные существа в этот миг устремляются мне навстречу.

В этой привычке чувствовалось что-то не совсем нормальное.

Могу вспомнить и такой эпизод: под окнами палаццо Изи проезжал первый обоз с солдатами, отправляющимися на войну, я была на улице, и в толпе говорили: эти повозки вернутся залитыми кровью. Солдаты тоже несли на своих плечах груз будущего, и единственный, кто вывесил на балконе трехцветный флаг, при виде такой печали поторопился снять его.

И тогда наверху раздался смех. Смех, который, казалось, не принадлежал человеку.

Он заполнил всю улицу, и все спрашивали себя: кто же это смеется, где он? Хотя каждый прекрасно понимал, что доносится он из окна со стороны Кашине, где Клемента Изи, которую они боялись, видела только солнце, поднимающееся из поймы.

Тогда я впервые поднялась по лестнице с предчувствием, что в голове у нее что-то сломалось, что она не способна ни на что, кроме как копаться в глубинах своего мозга подобно собаке, роющейся в отбросах. В этом меня убедили странные вещи, которые к тому времени творились вокруг меня.

Еще раньше Изи приказала мне: хватит читать, это наводит на меня грусть. И я больше не читала. Вместо этого она потребовала, чтобы я описывала ей комнаты в палаццо, в зависимости от времени суток и воспоминаний, которые приходили ей в голову. Я терпеливо описывала ей разбросанные повсюду знаки того, что представители рода Изи были абсолютными повелителями этой земли. Парадные мундиры, висящие в шкафах, шпаги с золотыми рукоятками, старинные гравюры и фотографии их праздников и оставшихся безнаказанными преступлений: о кровавом подавлении в 90-м году бунта пастухов в Казина Ферретти помнят и поныне. Я описывала ей бальные залы с возвышениями для оркестра, стулья для ухажеров. Коллекции оружия и чучела наемников-варваров в гигантских сапогах, которые под воздействием влаги стали крепкими, как дерево. И пожелтевшие ночные горшки самых крупных богачей долины По.

Описания, которые я часто искажала, чтобы оскорбить ее сословную гордость. Она слушала меня, хмуря лоб и роясь в сумке, вынимать из которой ей было нечего. Глаза у нее вваливались все глубже.

— Иди, — приказывала она. — Иди, а потом все расскажешь.

И я опять шла по длинным коридорам, открывая двери, которые годами стояли запертыми.

Пока она не устала и от этой игры.

Тогда она потребовала рассказов о моих прогулках в лесах, о подозрительных дорожках, по которым бродили фигуры, странности которых она умела разгадывать, о кафе, заполненных игроками в бильярд и людьми, пришедшими выпить свой стаканчик белого вина.

— Мне нужны имена и фамилии.

Почему, она мне не объясняла.

Я помню, как она растрогалась, когда я описывала ей судоремонтную верфь Фортис, где, по слухам, один из ее братьев бросился с башенного крана вниз головой.

А потом попросила:

— Расскажи про мужчину на мотоцикле, который остановил тебя в Монтеджане.

— Он, — начала я, — в шляпе и шарфе, закрывающем половину лица, приезжает из Торричеллы, проносясь по деревням, словно молния, и вызывая всеобщее восхищение. Но когда появляюсь я, он останавливается и, не слезая с мотоцикла, с улыбкой говорит мне: «Я знаю Изи».

Однажды она сказала: расскажи про мужчину под шелковицей. А в другой раз: расскажи про Марию Бертеди, гулящую.

Когда вечером я возвращалась домой, все больше мужчин и женщин выходили из темноты, в которой они меня поджидали, и повторяли фразу, которая буквально превратилась для меня в наваждение: «Я знаю Клементу Изи». Вершиной всего стал случай, когда один из них зашел ночью ко мне в комнату и, прислонившись к стене, объяснил мне голосом, который я сразу узнала, какой властью обладают тени, вкрадчиво повторяя: мы люди благородные, и никто тебе зла не желает, иначе сейчас, без свидетелей, я с тобой разговаривал бы по-другому.

На следующее утро я пошла к Изи и спросила, действительно ли она знает всех тех, кто утверждает, что знаком с ней. Она сказала, что да. Еще я спросила, почему происходит столько странных вещей. Дело в том, что жизнь — штука странная, ответила она, и мне следовало бы это знать. А потом запричитала: как горько сознавать, что ты во мне сомневаешься. Может, я тебе когда-нибудь советовала пойти работать на бойню в Сколо Сенга, где у работниц часто обнаруживают ложную беременность, потому что им кажется, что они зачали от быка? Или: встречайся с поденщиками Бертолуцци? Или, того хуже: служи мне, как рабыня!?

Нет, ответила я. Однако напомнила ей как любительнице занимательных историй песню Дзаны, и какие у нее налитые кровью свиные глазки, и как она скачет верхом на огромном члене. Может быть, вы хотите, поддразнивала я, чтобы я вела себя, как дзана с теми, кто выходит из ночи и предупреждает, что надо быть осторожнее, не то рано или поздно мой труп выловят из каналов Кашине?

Ни за что, возразила она.

Более ловких комедианток я не знала. Впрочем, признаюсь, что она ни разу не сказала прямо: переспи с таким-то или таким-то, даже тогда, когда между нами уже не было никаких недомолвок. Она ограничивалась тем, что повторяла: расскажи мне. Я имею в виду эту жажду гнаться за жизнью с таким же упрямством, с каким жизнь отталкивала ее, жажду, утолявшуюся через меня. Из-за нее она переодевалась к завтраку, к обеду и к ужину, словно ждала приглашения с одной из вилл Магоги, но так ни разу и не покинула своего кресла; иногда вечером я видела, как она надевает шляпку и берет сумочку, но все эти поездки заканчивались одинаково: она просто меняла позу и клала ногу на ногу.

Но, впрочем, была еще одна причина, чрезвычайно отвратительная, которую я обнаружила несколько месяцев спустя. А вплоть до этого момента, как только я входила, Изи, не давая мне даже снять пальто, набрасывалась на меня: я хочу знать.

И я рассказывала.

Об Эрмесе Микелотти, который выступал как мировой судья в тяжбах о земельной собственности, хотя сам был крупным землевладельцем и имел возможность пригласить мэров всех окрестных селений в остерию, где собирались рыбаки и контрабандисты, чтобы как следует воздать тому, кто был ему не по душе. Он сажал его среди жуликов и проституток и говорил: согласитесь с моей точкой зрения, иначе я заплачу лодочникам и сборщикам песка и подниму их против вас, у меня столько денег, что хватит на целую войну, вам это известно, и я могу устроить бунт работников боен в Сколо Сенга, потому что Палата Труда у меня в кармане.

Никто не отваживался даже вздохнуть.

— Я — хозяин, который презирает всех, начиная с самого себя, — заканчивал он разговор, — и поэтому отличаюсь от других хозяев и сильнее их.

А на одной сельскохозяйственной выставке он публично назвал префекта Милана папским жополизом. Останавливаясь в каком-нибудь местечке, где его ненавидели, он в первую очередь спрашивал, где колокольня, и приказывал возвещать о своем прибытии колокольным звоном.

Отпор ему дал мэр, католик Каматта, который заявил: встреча с тобой — тяжкое испытание, не надоедай нам больше и запомни, что сейчас течение По весьма быстрое, так что ты вмиг доберешься до моря в обнимку с тополем. Несколько дней спустя в церкви Форначе Боскетто случился пожар, а на крестины одного из сыновей Каматты Эрмес Микелотти явился пьяный и швырнул перед алтарем ловушки для рыбы, что означало открытую войну как для Лиджера, так и для Пезанте, двух преступных семейств.

В церкви было полно народу, у некоторых женщин началась истерика, некоторые бросились бежать, а Эрмес вдогонку осыпал их оскорблениями: вы бежите, когда вам в лицо говорят правду, но отныне вы уподобитесь засохшей земле, и ничто не сможет превратить ваши экскременты в то, что вы называете расцветом жизненных сил.

Карабинеры не решались его арестовать. Но вскоре Эрмес упал на колени и на свой лад взмолился: о Боже святый, ты бесконечно добр, так преврати людские экскременты в людей, даруй им эту милость…

Говорили, что со времен войны в Ливии у него в голове сидит осколок, который давит на мозг; а раньше он был человеком спокойным и открытым. Но я думаю, что такое оправдание придумали власти, чтобы не потерять лицо, тем более, что все знали, что Эрмес всегда надевал намордники на своих поденщиц, когда они работали на его виноградниках и во фруктовых садах; ни одно яблоко, ни одна виноградинка не могла попасть в рот через кожаные ремни.

Иногда ему что-то ударяло в голову, и он зазывал к себе заезжих опереточных артистов, садился за пианино и виртуозно играл, объясняя: никто меня не учил, я сам до всего дошел. Но было отвратительно видеть, как он отправлялся шпионить в поля Кашине в шляпе с широченными полями и даже, по утверждениям некоторых, нацепив на лицо маску. Он разъяснял крестьянам: я проверяю, все ли на моих полях в порядке, не шатаются ли в округе разного рода злоумышленники, потому что было совершено несколько террористических актов; но мы прекрасно знали, что он подглядывал за влюбленными парочками, для которых специально открывал калитки своих владений, чтобы завлечь их на мягкую травку.

Совершенно необъяснимое поведение, если учесть, сколько он имел от Клементы Изи и многих других женщин, которые на этой бесстыдной земле были к его услугам. Однажды под жерновым камнем я обнаружила окровавленные панталоны. Только я могла отважиться на то, чтобы пойти в сарай для лодок, только я могла отважиться на то, чтобы что-то искать там, только я, с моей страстной любовью к водным растениям, от кувшинок до лилий, которых в сарае было полно, от водяных лилий до шиповника, словно кто-то развлекался, каждую ночь отправляя лодки в старые русла Бокка ди Ганда, известные своими чудесами.

Я рассказала Изи, и ей это открытие показалось необыкновенным. Постарайся принести мне эти брюки, приставала она, и я, лишь бы она успокоилась, вернулась в сарай Микелотти, но под жерновым камнем уже ничего не было. Ты просто дурочка, упрекнула она меня, когда же ты начнешь соображать? Дело в том, что именно в эти дни распространился слух, что одна женщина из Горго, жена десятника в Бачино Савиола, была убита на плотинах Стеллы, и что в этом замешан какой то bavél, любитель подглядывать за женщинами; тогда и вспомнили, что Эрмес Микелотти однажды уже попал в похожую историю, но дело удалось спустить на тормозах.

Но ни любовник, с которым была эта женщина, ни тем более муж, фамилия которого была Парадизи, не обратились с заявлением в полицию, и в качестве версии, позволяющей замять скандал, приняли следующую: жертва каталась на велосипеде, упала и руль распорол ей живот.

Словно этого было мало, Парадизи появлялся в Боргофорте и спокойно беседовал с Эрмесом и, может быть, как рогоносец, радовался, что его жену убили; глядя на эту парочку, которая пила кофе в остерии Гирардини, я говорила себе: это именно то, о чем говорят — глазам своим не верю. Поэтому, когда похоронная процессия двинулась по деревне, что было признано необходимым, ибо в противном случае всеобщие подозрения только усилились бы, я постаралась попасть в дом Микелотти. Помню, что он прохаживался перед закрытыми жалюзи и, как только провожающие двинулись за катафалком, закурил и сообщил мне следующее: у меня тоже была жена, которая умерла и которую провезли под этим окном в точно такой же день, как сегодня; жена, насчет которой я до сих пор не уверен, была она дзана или нет.

А Изи недоверчиво спросила:

— Он больше ничего не сделал и не сказал?

Я ответила, что Микелотти догадался о моих намерениях:

— Ты пришла выразить всеобщие подозрения, и мне следовало бы тебя наказать, но я тебя извиняю, потому что ты девушка, и я хочу поговорить с тобой о фините.

Финитой у нас называют гроб.

— А потом? — спросила Изи.

— А потом он заговорил так спокойно и искренне, что я поверила. Он объяснил, что смерть — это фарс, который впивается в жизнь, как блоха. И что раздавить ее ничего не стоит, но мы думаем, что это она нас давит.

Изи возмутилась:

— Никогда не слышала ничего глупее!

Но я продолжала:

— Эрмес утверждает, что ему удалось избежать множества смертей, понять смысл жизни и найти способ не подчиняться законам природы. О вас, синьора Изи, он сказал: это привидение я в один прекрасный день сумею успокоить, это будет очень веселая месть. Ибо я обладаю невинностью младенца, с этой невинностью я и совершаю свои преступления, если, конечно, то, что я их совершаю, — правда, и первым смеюсь над ними. Тогда как другие замышляют их так, словно уже лежат в фините с заколоченной крышкой.

— И это все? — перебила Изи.

— И еще он сказал: я — достоинство этой земли.

Испугавшись то ли угроз Эрмеса, то ли упоминания о смерти, она решила закончить разговор:

— Ты все воспринимаешь через свои мечтания. Ты скрываешь от меня правду.

Но я от нее ничего не скрывала. Начиная с того, как Микелотти зажигал огни на гумне и собирал певцов — вольнодумцев из Корте Булгарина, прося исполнить La cansòn da Galà: бесстыдную, но грустную песню, в которой рассказывалось о лодочнике из Бельвизо, который был не столько влюблен, сколько оплодотворен петухом любви. Таким образом, в нем, кроме священного огня петуха, была и нелепость курицы, символа живущей вдоль берегов молодежи, которая в то время не решалась взбунтоваться в Капи Бастоне.

От Буза ди Широкко до Боргофорте этот лодочник искал себе подругу, но не встретил никого, кто захотел бы его. И отчаялся он сверх всякой меры…

Поэтому он присоединился к некоему торговцу лошадьми и путешествовал по свету, как Марко Поло, под именем Фариока Озел, причем Фариока означало — колокол, а также — бард, певец, а Озел — то, что Эрмес Микелотти в конце песни провозглашал восьмым чудом света, находящимся у него в штанах, а иногда и демонстрировал под аплодисменты собравшихся.

— А теперь, — просил он их, — идите и расскажите об этом людям.

Я поняла, насколько люди глупы и раболепны. Пьянка длилась до рассвета, и из соседних домов в знак возмущения даже стреляли в воздух; тогда Эрмес, испытывая счастье от того, что ненависть наконец проявилась, слезал со своего импровизированного трона и забирался на стены жертвенника, пристально вглядываясь в притворяющуюся спящей деревню и в старух, которые в этот час проходили мимо с требниками в руках.

Он обращался к ним, вопя во весь голос:

— Я проклинаю ваши обряды! — И отдавал приказ музыкантам из Корте Булгарина:

— Сначала и громче!

И снова звучал хор Фариоки, который рассказывал Султанам, Королям и особенно Королевам, как и когда на земле По Озел меняет имя в зависимости от того, кому принадлежит. Так, возчики из Арджинотто ласково называют его осью или кожаным шкворнем; лодочники из Барбамарко шутливо прозвали толстяком или щекотунчиком; контрабандисты из Мирасоле наградили загадочными прозвищами — акула или красный семинарист; сборщики песка из Вилластрады дали грозные имена — чума или беда; рыбаки из Ариано говорят просто — Био.

За бурной концовкой, в которой все имена сливались в залп из одного орудия, кулеврины или пушки, следовал пронзительный финальный аккорд, и Эрмес Микелотти призывал этот символ революции поднять восстание в долине По.

После чего он отправлялся спать. И часто говорил мне: приходи наверх.

Но однажды ночью явился комиссар полиции Сквери:

— Я пришел спеть вместе с тобой и принес несколько бутылок вина.

— Твоего вина мне не нужно, — ответил Микелотти.

— В таком случае, — сказал Сквери, — возьми вот это. И показал ему постановление об аресте за непристойные действия.

Такой арест был непростым делом даже для комиссара, задушившего Красную Неделю и отличившегося вынесением двух смертных приговоров, за что он и получил от Короля две медали. Микелотти укрылся в сарае для лодок. А когда его везли через деревню, закричал:

— Ваши души отвратительнее, чем разложившаяся падаль, а сами вы импотенты, хуже, чем Чино.

Так звали одного барышника из Монтеджаны. Потом он язвительно обратился к Сквери:

— Меня предали правительственные Христосики, в которых верит Каматта. Те же, в кого верит Король Витторио.

— Они самые, — согласился Сквери.

— Для них шутка — хуже преступления.

Сквери не стал спорить и с этим.

Я рассказывала Изи и об Аде Борди, представительнице одной из лучших семей в Мантуе, проводившей лето в огромном поместье в Саббионете, с которой мы дружили, пока она не предалась жизни, достойной ее и ее семьи.

У Борди тоже были улицы, названные их именем, и воздвигнутые в честь героических представителей этого рода памятники, около которых в дни национальных праздников играл духовой оркестр. Отсюда еще одна фанаберия Италии того времени: кто мог гордиться генералом, мог гордиться и легендой о нем. Вооружившись ею, Борди решили подменить собой государственные власти и приказали расстрелять у стены в Серравалле двух подозреваемых в измене Родине; на самом деле это были два несговорчивых и задиристых пастуха. В знак презрения к произволу они пали в окружении своих свиней с криком: да здравствует Италия!

Было непонятно, почему Ада, которой было лет двадцать, появлялась в тополевых рощах Арджинотто разодетая, как на бал в одном из своих дворцов, уходила в густую сеть высохших русел и мы, бывало, видели ее на причалах. Те, у кого было богатое воображение, предполагали: а может быть, она уже умерла, и это бродит ее кающаяся душа? В конюшнях Борди держали сто лошадей и карет, о которых Ада, когда мы подружились, рассказывала мне: украшения на них были из кованого серебра, занавески вышитые, а потолки зеркальные. Это исторические кареты, смеялась она, потому что в той, что с леопардами, ее отец прятался со своими знаменитыми любовницами, а в той, что с лилиями, Дон Карлос подхватил лихорадку, принесенную трамонтаной.

Я не знала, кто такой Дон Карлос, но ее отец, который переправлялся через По, гордо стоя во весь рост на носу украшенного флагами баркаса, чтобы торжественно открыть регату в Бокка ди Ганда, был необычайно красивым мужчиной.

Об Аде ходило очень много слухов, но то, что она вела себя весьма странно в Арджинотто, Форте Урбано и Бертелли, было правдой; я сама видела ее там много раз, задавая себе вопрос: какая могла быть связь между Порта Империале и этими болотистыми берегами?

— Я ищу одного человека. Он обязательно придет, — сказала она мне однажды.

Помню, на ней был фиолетовый пояс с застежкой в форме красного паруса под луной, похожей на турецкую печать. Я просто влюбилась в этот пояс и во многие другие ее вещи, но ни разу ничего не попросила, чтобы она не унизила меня подарком.

До самого конца она скрывала причину своего беспокойства. Либо она пришпоривала лошадь и уносилась прочь, крича мне: мы вас всех посадим на кол на сваях Горго, которое называли еще голодным болотом и где попадавшаяся в сети рыба была еще более больной, чем люди, которые ее ловили; либо, не говоря ни слова, увлекала меня то на старую верфь, где валялись брошенные корабельными мастерами детали так никогда и не построенных кораблей, то в барак, где не было ничего, кроме пыли и дохлых крыс, то под огромное дерево, в дупле которого легко мог спрятаться человек.

Она часами ждала, что ее найдет тот, кого она искала. Она приходила в возбуждение от любого случайно оставленного клочка бумаги: бережно разглаживала и вычитывала из него даже то, чего там не было. Как правило, это были старые, вышедшие несколькими месяцами раньше газеты, а один раз — прощальное письмо, адресованное не ей.

Единственным, в чем был какой-то смысл, оказался случай, когда она заставила меня всю ночь простоять на мосту через высохший канал в Альцайе Мирасоле, и со стороны Форте Басси появилось судно, с которого, когда Ада взмахнула рукой, мигнули фонарем. Четыре раза сверкнул фонарь, и четыре раза Ада отвечала взмахом руки, потом судно развернулось и ушло вверх по реке.

В конце концов она привела меня в плавучий домик на Теодольде, заявив: это будет твой весенний грех. Она познакомила меня с мужчиной лет тридцати по имени Этторе, и несколько месяцев мы прожили втроем. Он был мелким контрабандистом, из тех, что тайно перевозили товар и разного рода подозрительных типов в По делла Пила, откуда те отправлялись за границу, но, несмотря на такого рода деятельность, Этторе продолжал оставаться мечтателем и даже вырастил вокруг столетнего тополя живую изгородь из похожих на шпили люпинов, так что отражение тополя в воде напоминало церковь.

Глядя на него, он говорил:

— Это мой Миланский собор.

Когда мы не занимались любовью, то часами гуляли, обнаруживая немало интересного, как, например, развалины языческого храма, где из трещин росли огромные фиалки. Этторе показал нам большую отмель с добела выгоревшим на солнце песком и большим камнем, который оплетали узловатые корни: все вместе было похоже на привал всадников.

— Там спрятаны сокровища короля Фридриха!

Этторе был такой же, как и сама Теодольда, в нем была какая-то эксцентричность, которая мне всегда нравилась в мужчинах, потому что вся суть жизни состоит именно в том, чтобы быть слегка чокнутым; и эти неожиданные приступы меланхолии, заставлявшие забывать о его мошеннических проделках, и татуировка под сердцем — черная чайка, символ несчастной судьбы — и, как мне было известно, стычки с пограничной стражей. Каждую пятницу он отвязывал лодку, которая называлась «Местер», гладил меня по голове, произнося только одно слово: «Дзелия», а на Аду он при этом даже не смотрел, и говорил: ветер сегодня попутный, ведите себя хорошо, пока меня не будет. Она думала, что он отправляется на рыбалку в Бокка ди Ганда, потому что голова у нее была устроена, как у всех этих господ, которые не предполагают, что чужие судьбы влияют на их собственную, и считают, что жизнью можно управлять, как кораблем, но в конечном счете обнаруживается, что корабль этот — корабль Финиты.

Этторе спускался к пристани по самой длинной тропинке, словно хотел протянуть время, и в темноте только я видела, как он натягивает куртку и поднимает воротник, чтобы защититься от пронизывающего холода и страха перед тем, что его ожидало, тогда как перед Адой Борди он, как и подобает настоящему разбойнику, стоял в распахнутой на груди рубахе, даже если шел мокрый снег. Наконец-то он мог свободно шагать уставшими ногами по грязи, не заботясь о том, чтобы его походка выглядела непринужденной, и сутулиться, как человек, на плечах у которого груз двадцати лет туманов, окутывающих отмели, двадцати лет ледяных огней, которые появляются всегда in extremis, чтобы спасти тебя от водоотводов на спасательных лодках, но ты, один в ночном тумане, кричишь так, что срываешь голос. Он заботился о том, чтобы мы не раскрыли его истинную сущность, но мне это удалось, и я была рада.

Когда без носового фонаря невозможно было разглядеть друг друга на расстоянии метра, он удалялся, напевая, и в молчании реки лодки и паромы могли слышать его издалека и так избежать столкновения.

А Ада говорила:

— Приятно слушать Этторе, когда он счастлив. И мне хорошо от того, что ему хорошо со мной. Значит, я постепенно учусь общаться с людьми, это единственное, чего мне не хватало.

Я молчала и ясными вечерами выходила посидеть на пристани. Мне были прекрасно известны и опасность, и каждый метр По Тобре (Тобре значит — крапленая карта), который Этторе предстояло пройти, и я внимательно всматривалась туда, где река голосами птиц — серых славок пела песню, возвещающую об опасности.

Ада подходила ко мне в недоумении.

— Я смотрю, нет ли серых славок, — объясняла я.

— А если и есть, то что тут такого?

— Значит, луна расширяет водовороты и река начинает бушевать.

— Эго все ваши выдумки. Именно из-за них вам является Мадонна.

— Нет, — отвечала я. — Это всего лишь способ, которым мы, водные создания, помогаем друг другу, он называется «Pietà dla Sluma?»

Ада с сожалением качала головой.

— Странные вы люди. Почему вы все всегда называете по-другому?

Я пристально смотрела на нее, и мне, в свою очередь, было ее жаль:

— Потому что нам не нравятся имена, которые даете вы на своем лживом языке. И потому что так нам кажется, что мы снова становимся хозяевами вещей, и даже если вы их у нас украдете, от нас останется след.

Изи меня упрекала: обращайся с Этторе, как с любым другим, не привязывайся к нему. Но я постоянно о нем думала, правда, без тех безумных чувств, в существование которых никогда не верила.

В последующие годы я часто возвращалась в Тедольду, зная, что в плавучем домике уже никто не живет; я внушала себе, что в дверном проеме вот-вот сверкнут лукавые глаза Этторе, спрашивающие меня о той хитрости безумцев, составлявшей нашу единственную силу, как тогда, когда мы были в стае или отбивались от нее; о способности смеяться и чувствовать себя жестокими за спиной всех тех, кто, как Ада, считал нас неспособными на этот молчаливый сговор. Чтобы обладать, она должна была торговать своим телом, при этом веря, что покупает тело другого. И я наконец поняла, что она не скрывала никакой тайны, никого не искала и в своей гордыне была весьма далека от того, чтобы позволить найти себя. Это было обычным заблуждением породы людей, живущих на земле старых русел и чахлого кустарника, породы Изи и Риччи, и всех тех, кого я узнала. Действительно, у урожденного Изи или Борди, или Риччи, никогда не бывает необычайных взлетов фантазии, для этого надо самому создавать свою жизнь, надо быть обнаженным и одиноким и уметь, отбросив страх, говорить правду о своем противнике.

Иначе все это просто чудачества и капризы.

Я ходила по плавучему домику, думая, что, как бы там ни было, в те дни, что я провела с Этторе и Адой, деликатность впервые доставила мне физическое удовольствие; и дружба между нами заключалась в том, что у всех были одни и те же желания, начиная от нетерпения, с которым мы вставали утром, чтобы увидеть, как Этторе отплывает на «Местере» с зажженными огнями.

Потом Ада испортилась. Я помню тот вечер, когда, возвращаясь домой, я поняла, что то, что было между нами, кончилось, поняла по тому, как она держалась в отдалении на верху плотины, а за ее спиной высился столб с каменным орлом, обозначающий старую границу между государствами, словно это каким-то образом обозначало ее власть над реальностью, и то, что она останется земным созданием, не доверяющим этим водам, которые простирались у ее ног и над которыми проносились стаи слишком грязных чаек.

Любопытство, которое она проявляла ко мне, внезапно пропало. Когда я поднималась на плотину, у меня возникло ощущение, что она смотрит на меня, как смотрят на бродячую собаку, голодную и грязную, как чайки, и просто меня не замечает. Тогда я остановилась на середине подъема, решив, что пусть она остается надо мной. Я ухожу, сказала я, хотела попрощаться. А она меня спросила: как ты догадалась? Не отвечая, я предупредила, что пойду попрощаюсь и с Этторе.

Мне не пришлось его искать.

Передо мной стоял не просто нарядившийся бандит, а настоящий Тарокко; модных брюк, шляпы с ленточкой, запонок в манжетах, щегольского пиджака, перекинутого через руку пальто из тонкого сукна недостаточно, чтобы выглядеть, как Тарокко, — бандит должен смеяться над собой. Сама поза Этторе — а стоял он, прислонившись к двери плавучего домика и скрестив ноги, — говорила, что эта насмешка существует. Он снял правую перчатку, чтобы подать мне руку, и на нашем языке без слов дал понять, что человеческую природу не изменишь, что Ада Борди ему платит, и он, может быть, перестанет ездить в По делла Пила.

Он заблуждался. Потому что для Ады он значил столько же, сколько белая ива значит для Прорицателя, который показывает на ней людям Райские Врата и святых рыцарей; иными словами, привлекает ее жалкая оболочка; и чем в большей степени она остается ивой, тем лучше.

Я спросила, для кого он нарядился Тарокко.

— Для тебя, — ответил он. — Потому что, если ты не против, сегодня вечером я приглашаю тебя на ужин в «Черный Стол».

И я согласилась.

Мы пошли в это местечко, которое на самом деле называлось — траттория Маттиони, но, поскольку оно находилось за кладбищем Форте Урбано, родственники усопших устраивали в нем поминки; постепенно туда начали приходить и те, кто был в трауре, и те, у которых просто случилось какое-то горе, так что теперь траттория Маттиони зарабатывала кучу денег на том, что с гордостью рекламировала как блюда от горя.

Это было самое популярное и самое веселое заведение на всей равнине Боргофорте.

Мы с Этторе просидели за столом допоздна, и перестали есть только тогда, когда больше ничего не лезло в горло, потому что Ада смотрела на нас, сидя в одиночестве за соседним столом, и я знала, что она про себя говорит: что за люди, едят и смеются над собственными похоронами.

И о других рассказала я Изи. И о том, что я назвала временем злобы.

О тех, кто прятался на виллах и в загородных поместьях, ожидая конца света и расставив вдоль границ своих владений лодочников, вооруженных ружьями. Кто превращал свои последние балы в процессы над человечеством, где музыканты, которых мы видели бродящими от деревни к деревне, со все более грустным видом молча сидели в сторонке. Кто, наконец, подобно Энрико Челли, посреднику из Бастии, взбирался на башню Сан Джакомо. Хотя поднять на бунт толпу крестьян пытались многие, сделать что-то конкретное удалось только ему. Не благодаря идеям, которых у него не было, чем он весьма гордился, а благодаря его солидности и отсутствию предрассудков.

В первую очередь он обратился с призывом к женщинам, которые его даже не слушали, а просто восхищались его гордо посаженной головой с волнистыми светлыми волосами и жестом, которым он потребовал тишины. А потом и мужчины не смогли устоять перед очарованием его величественной фигуры, так же неподвластной времени, как его ничем не омраченное чело было неподвластно мыслям. Я объясняла Изи, что он завоевывал доверие пастухов и тех, кто разводил молочный скот, вызывая в них такие же переживания, которые они испытывали, когда у них в хлеву рождалось совершенное животное, отмеченное роковым знаком.

Он тщательно разрабатывал свое появление на зубчатой верхушке Сан Джакомо, зная, с каким важным и таинственным видом жрецы и короли предстают перед народом, устремляя взор куда-то вдаль; а те, кто внизу, говорят: кто знает, может, они видят то, что от нас сокрыто, хотя на самом деле ничего такого они не видят: их сила, как и сила Челли, заключается просто в умении выбрать место повыше.

— От Мезолы до Монвизо, — заявлял он, — я выведу вас из хлевов, свинарников и ваших домов, которые отличаются от свинарников только тем, что больше по размеру; я выведу вас, ибо я этого хочу. Я мог бы привести вам, как это делают другие, десятки причин, оправдывающих мою жажду власти, но не буду. И в этом доказательство моей искренности.

Все это были совершенно пустые слова, тем не менее они приводили в восторг крестьян, разуверившихся во всех богах, запутавшихся в идеалах или неспособных понять какую-либо идею и, таким образом, овладеть ею.

Челли надеялся, что его голос дойдет до болотистых заводей и пойменных участков реки, где страдали от болезней самые смиренные, до фронтов, на которых смерть косила не господ, а слуг, и не было для них другой купели, кроме земли, которую они испокон веков обрабатывали для тех, кого он называл генералами бойни:

— Куда, если не на скотные рынки слуг, бежит каждый день тот, кого называют Био ди Гьяре — деревенский посыльный, который разносит весть о погибших в окопах, нажимая на педали своего велосипеда с таким же удовольствием, с каким приходский священник из Бертеди, всем известный человеконенавистник, нажимает на басы своего органа?

И вот Челли спустился с башни, сел на коня и во главе колонны мужчин и женщин отправился в путь вдоль каналов Монтеджаны, и повсюду его встречали криками: а вот и колонна Челли! Эта толпа была вооружена ружьями, вилами и кнутами, которыми их веками хлестали хозяева, и факелами, и распевала песню в честь Челли Освободителя. Они стучались в двери, окружали причалы, во весь голос выкрикивая радостную весть, и, стиснув зубы, упорно шли вперед по песчаным равнинам, стремясь настичь неведомое, а в качестве оправдания говорили: мы, в сущности, не более сумасшедшие, чем все остальные.

К знамени Командующего присоединилось все, что казалось символом: знамена святых, пестрые занавесы бродячих цирков, орлы, изобретенные тиранами, а также карты Священного Писания с изображением лабиринтов Рая и Ада, которые помогали сориентироваться и не сбиться с пути.

Изи была недовольна: о Челли я хочу знать совсем другое, он ненормальный и, значит, ценен своими скрытыми пороками, а не явным безумием.

Я все еще не понимала. Как и в случае с Доном Мазетти, лишенным сана священником, который устроил скандал в Епископстве Реджо, было странно, что он нравится Изи. Она спрашивала меня: и что же дальше? Я отвечала: он клянется, что прекратит военные действия, и поэтому воздвиг с помощью лодочников из Бокка ди Ганда каменный алтарь в виде пирамиды и молится на его вершине. А еще что? — не отставала Изи.

Ничего, уверяла я, а это что, не странно? И это было действительно странно, ведь в это время дождь неделями хлестал по деревьям, ломая ветки, крыши домов проваливались под его напором, а груды мертвых чаек разлагались в оросительных каналах Корте Булгарина, мешая кораблям выходить в открытое море. Но Дон Мазетти не спускался с пирамиды и, хотя его молитва не оказывала никакого влияния вообще ни на что, не говоря уж о военных действиях, она была исполнена того покоя, который царит на земле цветущего миндаля и городов с воротами из чистого золота — я видела их потом в таинственных краях, где мне довелось побывать.

Это тебе этого достаточно, возмущалась Изи, потому что ты уже утратила чувство стыда. О том, что тайно движет миром и изменяет его, она и слушать не желала — ее интересовали только мелкие или крупные преступления, которые делают человеческую душу уязвимой.

И тогда я убедилась, что она пользовалась мной и моими рассказами для того, чтобы шантажировать мужчин и женщин.

Я спросила ее: итак, это правда?

А Изи мне ответила: если и правда, то не тебе меня судить.

Меня охватило какое-то странное спокойствие: хорошо, притворилась я, вы правы. И, повысив голос, с небрежным видом, чтобы скрыть, что я собираюсь сделать, продолжила: вы увидите, сколько у меня для вас замечательных историй, одна другой удивительнее.

Поняв, что я передвигаю вещи, она без тени подозрения спросила: что ты делаешь?

Порядок навожу, ответила я.

Она сказала: я тебе благодарна. Я знаю, что служанки воруют и не заботятся обо мне; что бы я без тебя делала? Мы всегда будем вместе?

Всегда, успокоила я ее.

Потом я закрыла и жалюзи, и внутренние ставни. В комнату больше не проникало ни одного луча света. Я поставила зеркало перед окном, развернув отражающей поверхностью к креслу Изи. Последнее, что я увидела, были ее ноги, голые и неподвижные, в желтых тапочках.

Я заперла дверь, осторожно повернув ключ, который потом выбросила в канаву; уходя, я думала о том, что, когда в комнате стало темно, я сама почувствовала, что задыхаюсь, и на миг испытала страх. Итак, завтра Изи не увидит ни солнца, ни тополя, и будет ждать, думая, что ночь оказалась длиннее, чем она предполагала, и иллюзии и надежды усилят это ожидание, и оно продлится дольше, чем длится век человеческий.

Но на первом понтоне в Коломбаре я оглянулась и обнаружила, что во всех окнах по фасаду палаццо горят хорошо знакомые мне старые светильники, отчего дворец казался неким царством, населенным немыми, однако способными выжить, что бы ни происходило и в какую бы страшную бездну ни рушились столетия. Я бы закричала, если бы уже не научилась понимать причину того, что происходит.