Знаете ли вы старые деревянные дома в Сокольниках? Их осталось уже очень немного, маленьких, двухэтажных, с печными трубами, и кажется, что вскоре они исчезнут совсем, настолько странными и нездешними выглядят они среди новых каменных домов, настолько призрачной — затухающей, словно свеча под залепленным снегом стеклом фонаря, — жизнью они живут. Дома-фонарики, дома-коробочки… Да и живут ли они? Может быть, мы лишь в воображении наделяем их жизнью, как бы поднося к фитилю зажженный жгутик бумаги и заслоняя ладонью мигающее пламя? Недаром иной прохожий, показывая своей спутнице на деревянный дом, произносит таинственным шепотом: «А ты представляешь?..» И конечно же тотчас возникает история, которая могла произойти в этом доме, — непременно страшная, с привидениями, встающими из гроба покойниками и замурованными в стену кладами. Слушательница этой истории с невольным ужасом поглядывает в сторону деревянного дома, стараясь покрепче прижаться к своему спутнику, а он разыгрывает шутливую беспечность человека, умеющего не поддаваться тем чувствам, которые вызывает у других его рассказ, но и ему не удается скрыть легкую дрожь в голосе, и он торопится поскорее пройти мимо заколоченных фанерой окон, мертвых дверей и заросших лебедой ступеней крыльца.
Да, да, старые дома в Сокольниках удивительно подходят для таких историй, и нам уже трудно представить, что когда-то в них жили самые обычные люди, топили дровами русскую печь, пили чай на двухэтажной открытой веранде, варили в тазах крыжовенное варенье, отгоняя бумажной трубочкой золотистых ос и снимая ложкой прозрачные пенки. А между тем я еще застал этих людей и мне доводилось бывать у них в гостях, сидеть с ними за столом, накрытым вышитой салфеткой, колоть щипцами грецкие орехи и слушать их рассказы. Особенно запомнились мне рассказы одной старушки, обитавшей под самой крышей, в комнатке, напоминающей по форме утюг: это сравнение приходило на ум летом, когда маленькие косые оконца накалялись от жары и комнатенку-утюг окутывало душное предгрозовое марево. В такие часы мы выносили плетеные стулья на верхний этаж открытой веранды, усаживались в тени, и, глядя на розовые отсветы, пробегавшие над Сокольниками, я жадно спрашивал: «А вы знаете?..», «А вы помните?..», «А вы бывали?..» Конечно же и знала, и помнила, и побывала у черта в пекле, хотя, рассказывая об этом, могла вдруг сбиться на сущие пустяки — на бублики, которые вчера не завезли в палатку, и вообще я всегда замечал в ней причудливое смешение двух черт: старушка словно бы переняла, вобрала в себя весь склад простоватой московской жизни (с бубликами, грузинским чаем в железных коробочках и карамельками в бумажных пакетах) и в то же время сохранила в своем облике нечто, именуемое породой.
Причем это нечто никогда не подчеркивалось, не навязывалось вам насильно, а как бы обнаруживалось само собой — естественно и непроизвольно, в случайном жесте или слове. Сошлюсь на такой пример, отчасти связанный с теми же бубликами. Однажды я взялся проводить старушку в булочную, где по случаю ожидавшегося завоза собралась толпа людей, и поэтому нам пришлось встать в разные очереди. Естественно, мы изредка переглядывались, как бы сетуя на то, что слишком медленно продвигаемся вперед, и обмениваясь ободряющими улыбками. В очереди перед старушкой стоял военный, весь увешанный свертками, с портфелем в руке и большим пакетом под мышкой. Он тоже поглядывал в конец очереди, от нетерпения ставил портфель на пол, перекладывал свертки в свободную руку и с нарочито рассеянным видом барабанил пальцами по стеклу витрины. Надо сказать, что его выправка при этом слегка терялась и нечто именуемое породой словно погружалось в пучину простоватой московской жизни. И вот я слышу звонкий голос старушки: «Подполковник, вы уронили перчатку». Это было сказано так, что военный невольно вздрогнул, застенчиво улыбнулся, поспешно наклонился за перчаткой, едва не выронив свои свертки, и пробормотал спасибо. Когда он выпрямился, к нему снова вернулась его выправка, хотя в выражении лица осталось невысказанное сожаление, что он не тот полковник, к которому обращалась старушка, и что случайное соседство в очереди не сближает, а, может быть, еще более разделяет их…
Я подумал: сколько всего неожиданного способно выразить слово, да что там слово — буква, одна-единственная буковка, произнесенная немного не так, как мы привыкли, с особым оттенком голоса, с едва уловимым акцентом. «И русский Н как N французский…» Да, да, и это было, правда, в обстоятельствах, далеко не онегинских… Должен заметить, что старушка, по ее собственному признанию, научилась говорить по-французски гораздо раньше, чем по-русски, и это иногда угадывалось в ее произнесении русских слов. Вот как она однажды рассказывала мне о не самых благополучных временах своей жизни: «…Сначала слышу шаги на лестнице, затем — стук в дверь. Требуют немедленно открыть. Открываю. Оказывается, за мной пришли из НКВД…» Это произнесенное немного в нос, на французский манер «Н» вызвало во мне странное замешательство, словно я столкнулся с причудливым смешением сна и яви, увидев, как люди танцуют мазурку в арестантской одежде или развешивают гирлянды цветов на колючей проволоке. Но старушка ничуть не смутилась и в ответ на мою сочувственную улыбку беспечно махнула рукой: «Не так страшен черт, как его малюют…» И тут я понял, что прошлое для нее — это жизнь, которую она не променяет ни на какую другую, и мне стало ясно, почему люди с безукоризненным французским произношением даже в самые неблагополучные времена не покидали Россию…
Вот мне и захотелось рассказать не о прошлом, не о сложном и противоречивом периоде (пусть это сделают почтенные историки), а о жизни трех женщин, трех подруг, близких, словно родные сестры. Как уже было упомянуто, одна из них жила в Сокольниках, в старом деревянном доме, а две других частенько навещали ее, принося с собой картонную коробочку с пирожными, аккуратные вырезки из прочитанных газет и программки спектаклей, на которых удалось побывать. Они накрывали вышитой салфеткой стол, выкладывали в вазочку пирожные, распечатывали банку с крыжовенным вареньем и до позднего вечера пили чай, вспоминали былое, болтали о пустяках и даже изредка поглядывали в телевизор с выключенным звуком, не позволяя ему завладеть своим вниманием. Находилось за столом местечко и для меня, и я многое запомнил из тех разговоров, а главное, у меня сохранились письма, странички из дневников, записочки, посланные ими друг другу, и всякие случайные бумажки — использованные билетики, квитанции и счета, которые они любовно вклеивали в особую тетрадь, заботливо ставя внизу дату и подписывая, куда они ездили по этому билету и за что платили по этому счету… Пухлая клеенчатая тетрадь напоминала засохший гербарий жизни, и однажды я попытался его оживить…
I
Вообразим Москву начала двадцатых, переулок с глухими заборами и булыжной мостовой, вообразим комнатушку с буржуйкой, выцветшими обоями и остатками мебели, большая часть которой уже пошла на растопку, вообразим надтреснутое зеркало в овальной раме, чуть наклонившееся на подзеркальник, и вот в оттертой от пыли середине зеркала возникает лицо молодой женщины, одетой и причесанной по моде тех лет, — длинная строгая юбка, белая блузка с перламутровой пуговочкой под самым горлом, высокие ботинки на застежках, гребешок в коротко стриженных волосах, — но сохраняющей в своем облике нечто от прежних времен, уже ушедших, но еще не забытых. Имя женщины — Сашенька, Саша, Александра Андреевна, как называли ее, четырнадцатилетнюю, пожилые друзья отца, некогда собиравшиеся у них дома. Иные приходили только по праздникам, на именины, на Пасху, на Рождество, когда жарко пылали изразцовые печи на двух этажах, по лестницам взбегали горничные со стопками тарелок, с кухни доносились сдобные запахи пирогов, снятых с раскаленного противня, и дворнику Пахому, торжественно сиявшему в прихожей, выносили рубль, граненый стаканчик водки и пригоршню конфет в разноцветных обертках (для жены и детей). Иные из гостей запросто наведывались среди недели, сбрасывали шубу, просили доложить и, не сомневаясь, что их примут, подкрадывались к дверям гостиной, чтобы в шутку спрятаться за ними, когда им навстречу выйдет обрадованная хозяйка.
«Господи, как вы меня напугали!» — говорила хозяйка, давно привыкшая к таким шуткам и поэтому не слишком испуганная неожиданным появлением гостя из-за ее спины, и шутник в знак оправдания целовал ей руку и почтительно кланялся Сашеньке, еще не успевшей снять гимназическое платье, очистить пальцы от мела и выгрузить из ранца учебники. Сашенька вежливо отвечала на поклон и немного краснела, если внимание взрослых задерживалось на ней дольше обычного и она была вынуждена с этим мириться, поддерживая их уверенность в том, что она еще слишком наивна, чтобы замечать подобное внимание. Но она — поди ж ты! — замечала, и ее ресницы особенно чутко вздрагивали, когда говорилось, какой она стала красавицей, вся в маму, глазами, подбородком, овалом лица. Тут уж Сашенька не выдерживала и исподлобья бросала гневный взгляд на мать, готовая проглотить неуклюжие комплименты вместе с их автором. Мать снисходительно улыбалась, смущенная таким гневным укором, и поскорее отпускала ее: «Поучи лучше Шуберта. Завтра у тебя урок музыки». Сашенька опрометью убегала к себе, продолжая сердиться на гостя и в отместку придумывала ему определение на манер тех, которые привыкла давать на уроках гимназии: «Петр Петрович — это худой и высокий господин, желтый, как горчичник», «Дормидонт Пафнутьевич — это человек с большим животом и волосатыми руками, похожий на брадобрея», «Карп Игнатьевич похож на карпа, а Созонт Данилович — на сазана». Иные ее определения бывали настолько меткими, что, услышав их, мать не могла удержаться от смеха, хотя из педагогических соображений сейчас же делала строгое лицо и брала обещание с дочери никогда больше этого не повторять.
— А зачем он на меня смотрит! — негодующе спрашивала Сашенька, усаживаясь за черный беккеровский рояль с резным пюпитром и медными подсвечниками и играя экспромты Шуберта вдвое громче, чем было указано в нотах.
— Смотрит, потому что ты взрослеешь на его глазах. Дормидонт Пафнутьевич — давний друг нашего дома. Он знал тебя еще совсем маленькой. И, пожалуйста, не стучи так по клавишам…
— Хорошо, не буду, — угрюмо соглашалась Сашенька, и мать примирительно обнимала ее за плечи, а сама все же успевала украдкой шепнуть отцу: — …Похожий на брадобрея. Действительно, что-то есть…
Отец пожимал плечами, как бы давая понять, что он не против подобных сравнений, раз они нравятся матери, хотя и не находит в них особого остроумия. Так, детские выдумки… После этого он уводил гостя в свой кабинет, где они скрипели тугой обивкой кресел, шуршали газетами, позванивали серебряными ложечками в маленьких кофейных чашках и дымили душистыми папиросами в янтарных мундштуках, стряхивая пепел в пасть бронзового льва и разговаривая о царе, о Думе, о революции. Сашенька продолжала учить экспромты, изредка прислушиваясь к голосам, долетавшим из приоткрытой двери, и стараясь представить то, о чем говорили взрослые. Царь, по их словам, представлялся ей чем-то царапающим, колючим и острым, как разбитая елочная игрушка, Дума казалась похожей на бородатого купца с морщинистым лбом и расчесанными на пробор волосами, а в революции угадывалось нечто лекарственное, аптечное, отдающее карболкой…
Ах, как давно это было! Когда Сашенька начинает считать годы, промелькнувшие с тех пор, прошлое становится похожим на покрытое пылью зеркало: сколько ни вглядывайся, ничего не увидишь. Дормидонт Пафнутьевич давно умер, и рояль с резным пюпитром продали за бесценок, и отца похоронили на Ваганьковском кладбище, под черным мраморным надгробием, обнесенным железной оградкой, но кабинет его цел и поныне, разделенный фанерной перегородкой, за которой ютятся какие-то люди, плачут дети, чадят примуса и скребутся мыши. Другую половину кабинета, где когда-то стоял дубовый письменный стол с готическими рельефами и обитый кожей диван, занимают Сашенька с матерью и болезненно-молчаливым братом, контуженным на германском фронте и подстриженным наголо во время тифа. Брат целыми днями сидит на койке, обхватив руками худые колени, кутается в офицерскую шинель с отпоротыми погонами, курит солдатские папиросы и смотрит в пустое морозное окно. Мать, сильно постаревшая, высохшая, седая, сама стирает белье, стоит в очереди за керосином и возит на санках дрова, купленные на последние сбережения. Ее единственная надежда — Сашенька, которой удалось получить место и которая днем печатает на огромном черном «Ундервуде», выпрямляя спину и чуть-чуть разводя в стороны локти, словно при игре на рояле, отвечает на звонки по телефону, бегает по этажам, разносит служебные бумаги, а вечером ее шатает от усталости, она стягивает ботинки, вешает блузку на спинку фанерного стула, ложится на кровать и сразу засыпает, даже не поев мерзлой картошки и не выпив жидкого морковного чая.
II
Мы же простимся ненадолго с Москвой и перенесемся на другой конец света, в большой азиатский город, шумный и грязный, с толпами оборванных нищих, кровавыми плевками рикш, жующих бетель, красными фонариками публичных домов и зеленым сукном игорных притонов. Хотя время еще утреннее, на улицах уже жарко. Опускаются навесы над окнами магазинов, полуголые туземцы разносят на бамбуковых коромыслах кокосовые орехи и пресную воду со льдом. По тяжелым гудкам пароходов и обилию белых фуражек с ленточками можно догадаться, что город этот — морской, портовый, поэтому вообразим еще и запах подгнивших деревянных свай, поддерживающих причалы для лодок, апельсиновую кожуру, раскачивающуюся в мутной воде, согнутые спины китайских грузчиков, расхаживающих по улицам английских моряков, и вот за занавеской дешевого русского ресторанчика, куда вздумалось заглянуть морякам, их встречает молодая хозяйка, одетая в цветастый сарафан, нарумяненная, с венком уложенных на голове кос, и, приветливо улыбнувшись, обращается к морякам по-английски, заученно перечисляя названия — русский борщ, сибирские пельмени, балык, расстегаи, смирновская водка, — одним словом, все, что подавали в самой России, этой загадочной стране, где водятся медведи и совершаются революции.
Моряки довольны таким приемом: после китайских, индийских и малайских ресторанчиков почему бы не пообедать и в русском! Тем более у такой хозяйки, степенной, обходительной и строгой… пообедать, а там, кто знает, — может быть, вовсе и не строгой, а такой же доступной, как весь этот восточный Вавилон. И моряки садятся на лавки, набивают крепким табаком трубки, заказывают и балык, и расстегаи, и водку, пробуют, хвалят, благодарят. И особенно благодарит один — самый молодой и застенчивый, похожий на конторского клерка, читающего по ночам Шекспира и мечтающего покорить мир. Оказывается, он бывал в России и хорошо помнит портовый город на Черном море, великанов-грузчиков, похожих на цирковых борцов, мальчишек с удочками и связками рыбы, рыночных торговок, восседающих на бочках, словно ватные куклы на горячих чайниках…
— Как это… Одиссея… Оди… Оде..?
— Одесса, — подсказывает хозяйка странно дрогнувшим голосом и под предлогом того, что ей нужно отдать распоряжения повару, исчезает за перегородкой и долго шепчет молитвы перед иконкой Богородицы, висящей в углу, над бронзовой статуей улыбающегося Будды.
Имя хозяйки — Вера, Вера Игнатьевна, хотя здесь ее называют совсем иначе — госпожа Ван. Она замужем за высоким худым китайцем в круглых очках, который пьет зеленый чай с сушеным жасмином, ест деревянными палочками и сжигает жертвенные деньги перед табличками с именами умерших родителей. Настоящие деньги — прибыль, которую приносит им ресторан, он держит в банке, куда ездит по понедельникам, в прохладные утренние часы, и сдает в полукруглое окошечко истрепанные и засаленные банкноты. Для него русская жена и русский ресторан — находка! Китайских, индийских и малайских ресторанчиков вокруг множество, а вот русский — один, и выручка в нем — самая большая. От понедельника к понедельнику касса наполняется деньгами — столбцами монет и пачками перевязанных шелковым шнурком банкнот, поэтому господин Ван готов поверить, будто в клетку к нему залетела волшебная заморская птица, обещающая счастье и процветание десяти его последующим поколениям. Он очень бережно обращается с птицей. Кормит ее отборным зерном, меняет в чашечке воду, а главное, следит, чтобы случайно не открылась дверца клетки. Откроется дверца, птица выпорхнет на волю, и — прощай его счастье. Этого допустить никак нельзя, и господин Ван следит. Следит, улыбаясь жене за завтраком; следит, встречаясь с ней за обедом, следит в дверь, следит в окно, следит в щелку бамбукового занавеса. Следит и замечает даже то, как в комнату госпожи Ван заходит английский моряк, смущенно кланяется, садится и они долго разговаривают при тусклом свете лампады. Госпожа вспоминает и свою Одессу, и свою одиссею — в данном случае это почти одно и то же, потому что целая вечность прошла с тех пор, как трехпалубный океанский пароход, сверкающий в ночи бесчисленными огнями, увез ее из Одессы в Константинополь, откуда она волею судьбы попала в Париж, затем в серый пасмурный Лондон, затем — в тропическую Азию.
III
Мы же вернемся снова в Россию, но уже не в Москву и не в Одессу, а в среднерусский город Орел, и пусть воображение нарисует нам звездную осеннюю ночь, каменистую насыпь железной дороги, поезд, застилающий дымом степь, мотающийся из стороны в сторону товарный вагон, охапку отсыревшей соломы на досках, и вот на этой соломе, покрытой старой рогожей, сидит девушка в провинциальной шляпке, закрывающей вуалью глаза, в каракулевой накидке поверх длинного платья, в отороченных мехом ботиночках и держит в руках узелок с вещами и докторский баул. Имя девушки — Софья Петровна, Сонечка, Соня, хотя отец-эстонец, плохо говоривший по-русски, произносил его как Сона и при этом гладил по голове, просил открыть рот и показать зубы. Отец был зубным врачом, и эти мимолетные осмотры домашних вошли у него в привычку: если он замечал у них маленькую порчу, то сейчас же уводил в кабинет, усаживал в потертое кресло, поднимавшееся на домкрате, и ставил аккуратную пломбочку. У Сони таких пломбочек было особенно много, потому что она больше всех любила шоколад, который подавали в кондитерской Шредера, расположенной на соседней улице, в нижнем этаже большого дома с резными наличниками и затейливым козырьком над высокой дверью. В кондитерскую забегали с подругами после гимназии — забегали, словно залетали, запархивали, как запархивают под стреху стаи ласточек. Выбирали укромное местечко в углу, под лепной гирляндой, украшавшей стены, самая смелая подзывала официанта и просила принести горячий шоколад, взбитые сливки, пирожное с цукатами и… и…
— Халву, рахат-лукум, медовую горку? — подсказывал официант, почтительно наклоняясь вперед и удерживая на губах улыбку.
— Да, да, непременно… медовую горку, — соглашалась самая смелая, стараясь казаться равнодушной к соблазнам, заключенным в этих словах, а остальные вполголоса переговаривались и ждали, изредка поглядывая на дверь, откуда могла случайно появиться классная дама, не слишком поощрявшая посещения своими воспитанницами кондитерских и ресторанов. И Сонечка тоже ждала и тоже поглядывала: она никогда не была самой смелой, но зато была самой красивой, черноглазой, с завитками волос на висках, и официант, принимавший заказ, все-таки смотрел на нее, как будто все пирожные, взбитые сливки и медовые горки в кондитерской Шредера предназначались лишь ей одной.
После кондитерской их стая вновь взлетала и выпархивала на улицу, и они останавливались у витрины модного магазина, разглядывая шляпки и туфельки, ленты и кружева, затем еще немного гуляли по городскому парку, слушая военный оркестр, и разбредались по домам. Дома у Сонечки привычно пахло медикаментами, перед кабинетом отца сидел очередной пациент, и его страдальческий вид казался ей обещанием будущей кары за неумеренную любовь к пирожным. Сонечка давала себе пылкую клятву: «С завтрашнего дня — никогда…» Но завтрашний день наступал, а в жизни ничего не менялось, и только прибавлялись новые пломбочки во рту, и в гостиной каждые полчаса звонили часы с позолоченными стрелками, и солнце прочерчивало наискось бархатные портьеры, висевшие на окнах ее комнаты. Вечерами отец доставал из футляра виолончель, слегка настраивал ее по слуху и играл медленные вальсы, иногда останавливаясь, натирая смычок канифолью, обрывая лопнувший волос и снова ставя смычок на струны. Раз-два-три, раз-два-три, — звучало в ушах у Сонечки, которая переворачивала отцу ноты и иногда подыгрывала ему на верхних клавишах пианино — подыгрывала нарочно невпопад, с ехидным намеком на собачий вальс, на чижик-пыжик, и отец сердился, хмурился, грозил, а когда и это не помогало, умолял не мешать ему. Сонечка брякала крышкой пианино, закрывалась на ключ в комнате и читала Мопассана, спрятанного под учебник геометрии, а из-за стены доносилось и доносилось: раз-два-три, раз-два-три. И теперь точно так же доносится из-за перегородки стук вагонных колес, только нет ни виолончели в футляре, ни бархатных портьер, и Мопассана давно выменяли на муку, и сама она едет в товарном вагоне хлопотать за отца: среди его пациентов оказался кто-то, посланный к кому-то на какую-то связь, поэтому он арестован и ему грозят серьезные неприятности, как говорит себе Соня, стараясь не думать о том, что ее старого отца могут попросту вывести на задний двор, повернуть лицом к кирпичной стенке и выстрелить ему в затылок из трехлинейной винтовки.
IV
Сохранилась коротенькая записка, вклеенная в тетрадь, обведенная фиолетовыми чернилами как особенно важный архивный документ и дополненная кратким комментарием: «Мамочка, не волнуйся, я уезжаю в Москву. Это единственный (подчеркнуто) выход, — иначе будет поздно (подчеркнуто). Вернусь, как только все уладится. Твоя С.». Сонечка написала эту записку перед самым отъездом или, точнее, бегством из дома, но в спешке забыла оставить и через четыре дня нашла у себя в кармане. Нашла и с ужасом представила, что творилось дома, что пережила за эти дни мать, не знавшая, где она и почему ее нет, и заранее уверенная в самом худшем: убили, ограбили, арестовали. Сонечка конечно же сразу отправила телеграмму в Орел, сообщавшую причину ее исчезновения, но после этого долго не могла простить себе своего ребячества: спасая отца, она невольно ускорила смерть матери. Действительно, мать прожила еще совсем немного и вскоре умерла от голода и нервного истощения, да и отца она не спасла, и он исчез неизвестно куда, как исчезали многие в те страшные годы. Поэтому Сонечка и пометила рядом с запиской: «Лежала в правом кармане… скомканная… какая нелепость!» Но это случилось значительно позже, а пока Сонечка едет в Москву, где еще ни разу не была и ни с кем не знакома, едет в надежде на счастливый случай и неотразимую красоту своих черных глаз, скрытых вуалькой, и под подкладкой баула у нее спрятан последний золотой медальон, а в узелке — краюха хлеба, еще одно платье, туфельки и нитяные чулки. Было еще и золотое кольцо, но его пришлось отдать за то, чтобы посадили в вагон. До Москвы она как-нибудь доберется, надо только сидеть как мышь, а что в Москве? К кому идти, кого умолять о помощи, в чьи двери стучаться?
И вот Сонечка впервые встречается с Сашей, и происходит это в том самом переулке с глухими заборами: Сонечка бежит, спасаясь от беспризорников, а Саша останавливает ее, заталкивает в подъезд и запирает на крюк дверь. «Тихо. Пригните голову», — шепчет она, заставляя Соню нагнуться и затихнуть на то время, пока беспризорники осаждают дверь, просовывая руки сквозь гнезда выбитых стекол и стараясь дотянуться до крюка. Сонечка подчиняется, сразу почувствовав в Саше защитника и покровителя, сразу доверившись ей, как доверялась когда-то более смелым подругам по гимназии. Так и не сумев открыть дверь, беспризорники вскоре уходят, и Сонечка улыбается Саше, и в этой улыбке — благодарность за спасение и радость узнавания в Саше человека, уже словно знакомого и близкого, которого давно ждешь и с которым не можешь расстаться. «Спасибо вам… А я думала, это конец». Выйдя из подъезда на улицу, Сонечка замечает, что осталась без докторского баула (с последним золотым медальоном) и узелка с вещами: все, что было в руках, отняли беспризорники. И конечно же Саша приводит ее домой, кормит картошкой, поит морковным чаем, отогревает у буржуйки, и с тех пор Сонечка живет у нее, вместе с матерью Саши стирает белье, возит дрова и ухаживает за ее молчаливым братом. Саша помогает Сонечке хлопотать за отца, и они вместе пишут письма, записываются на прием, ждут своей очереди перед дверьми кабинетов, и их выслушивают, обещают разобраться, посылают депеши в Орел, но время идет, а никакого определенного ответа они не получают. Что делать Сонечке? Возвращаться в Орел и жить рядом с сестрами и матерью, опекать их, заботиться и медленно стареть, лишь издали слыша о том, что происходит в Москве, и словно названия заморских стран повторяя: Неглинка, Сретенка, Кузнецкий мост? Или же снять комнату, устроиться на работу, коротко подстричь волосы, по-рабфаковски повязать косынку и стать такой же, как Саша, занятой, устающей, спешащей по срочным делам, вечно опаздывающей и вечно успевающей?
И Сонечка снимает комнату, устраивается и вскоре посылает матери письмо: «Дорогая мамочка! Вот уже почти полгода, как я в Москве. Потихоньку привыкаю и уже не шарахаюсь от конки, не вздрагиваю от зычных криков извозчиков: «Пожа́… пожа́…», не стою как зачарованная перед скоплением автомобилей и не боюсь пройти вечером по освещенному фонарями Арбату. Этот город уже не кажется мне таким чужим и незнакомым, хотя настоящей москвичкой я еще не стала, до сих пор путаюсь в названиях улиц (Верхняя… Нижняя.. Средняя…) и часто спрашиваю у городового (зачеркнуто) у регулировщика движения, как пройти или проехать по нужному адресу. На работе у меня все в порядке: сижу за большим столом, распечатываю заказные письма и бандероли, сортирую и разношу по кабинетам. Обедаю в служебном буфете и получаю паек. Пожалуйста, не думай, что, посылая вам посылки, я лишаю себя последнего куска хлеба: пайка хватит и мне, и вам, да и вообще жизнь в Москве начинает меняться. В магазинах все есть, правда, по дорогим ценам, появились подвальчики с патефоном, и вместо морковного мы пьем настоящий цейлонский чай с сахаром и бубликами. Друзья помогают мне в нашем деле (подчеркнуто), и я надеюсь, что вскоре оно решится и отца наконец освободят. Один человек, у которого я была на приеме, обещал мне это, и я немного успокоилась, хотя до сих пор не могу простить себе историю с той запиской (подчеркнуто). Мамочка, пожалуйста, береги себя. Ты же знаешь, как важно и для меня, и для сестер, и для отца, чтобы ты была здорова. Извини, что пишу так коротко. Страшно некогда. Твоя С.».
V
Это письмо лежит у меня на столе, и я часто достаю его из конверта, пробегаю глазами торопливые строчки, разглядывая на свет пожелтевшую бумагу с выцветшими чернилами, снова складываю листочек вчетверо и прячу в конверт. Как странно: письмо это было адресовано другим людям, а теперь попало ко мне, и я читаю то, что когда-то читали их глаза и шепотом повторяли их губы. Значит, я уже не посторонний, а невольный участник той жизни, подхватившей меня, как водопад подхватывает и сносит замшелые валуны и сухие, почерневшие от времени деревья… Да, да, горный водопад, какие встречаются на Кавказе! Сонечка об этом еще напишет (единственная из всех она сочиняла послания в стиле, с восторженными описаниями и философскими резюме), а пока она просто живет новой жизнью, по утрам спешит на службу, а вечером — домой, и эта жизнь, и эта спешка становятся для нее такими же своими, как и для Сашеньки. Из совсем другой — не своей — жизни появляется в их переулке Вера, которая однажды переодетая вышла из дома, семенящей походкой китаянки проскользнула мимо привратника, свернула в боковую улицу и — быстрей, быстрей — побежала к такси. Дверцу ей открыл тот самый англичанин, похожий на конторского клерка, и они помчались прямо к порту, поднялись на трап, оглянулись, нет ли погони, и вскоре их пароход, дав тяжелый гудок, отчалил от пристани. Худой и высокий китаец в круглых очках, вернувшись из банка (это был понедельник), нашел записку на лаковом столике, в которой госпожа Ван писала о своей тоске, о мучительном одиночестве и просила прощения. Прочитав записку, китаец долго разглядывал ее на свет, словно денежный банкнот, затем смял ее в кулаке, вызвал сторожа, которому было поручено следить за госпожой, и позвонил в полицию. Заспанный сторож ничего не мог сказать в ответ на вопросы хозяина, — он лишь дрожал, виновато кланялся и топтался на месте. В полиции записали имя госпожи и обещали начать поиски. Господин Ван поблагодарил начальника, по забывчивости оставив на его столе конверт с деньгами, а дома рассчитал и выгнал сторожа, накричал на прислугу и стал молиться Будде перед маленьким домашним алтарем с душистыми свечами. Молиться о том, чтобы его гнев настиг выпорхнувшую из клетки птицу. Настиг и вернул назад. Но птица была уже далеко, посреди океана, меж небом и водой. К тому же Будда не умел гневаться, и его бронзовый лик, мерцавший в полутьме домашнего алтаря, лишь озаряла загадочная улыбка.
После нескольких недель плаванья пароход причалил в Лондоне. Вера прожила там осень и зиму дыша промозглой сыростью какого-то чердака, единственным слуховым окном выходившего на крышу, зажигая длинные спички, ударявшие в нос едким запахом серы, и глядя, как огонь съедает тонкую палочку. Точно так же время съедало ее чердачную жизнь, поэтому однажды она оставила своему англичанину записку, в которой встречались те же два слова — тоска и одиночество, — и бежала. После долгих скитаний снова оказалась в Константинополе, затем — в Одессе, затем — в Москве. Бродила весь день по улицам — заснеженным, с сугробами, с горками лошадиного навоза на накатанных санями дорожках, улыбалась знакомым домам, церковным дворикам, маковкам соборов с золочеными крестами, на Тверском бульваре почему-то расплакалась, рассердилась на самое себя, незаметно вытерла слезы и нахохлилась, как заморская птица. Птица из клетки, вернувшаяся на волю. Вспомнила, что это сравнение очень любил господин Ван. Усмехнулась, задумалась и забыла о нем навсегда. И о нем, и об англичанине — словно ничего этого и не было, а были лишь стены Страстного монастыря, бронзовый Пушкин, склонивший голову перед невидимым простором моря, Тверской бульвар с утонувшими в снегу скамейками и заиндевевшими фонарями. Были всегда — как сейчас и сейчас — как всегда.
Эти понятия настолько смешались для Веры, что она даже не удивилась, когда ей дали комнатку в бывшем доходном доме, мрачном, как Бастилия, и в комнатке нашлась кое-какая мебель — стол на расшатанных ножках, просторный буфет с зеркальными дверцами, отгороженная ширмой кровать и книжный шкаф. Не было только стульев, но стулья подарили соседи, строгая Саша и красивая Соня, чьи окна выходили в тот же засаженный сиренью двор с железными воротами, что и окна Веры. Эти легкие стулья на изогнутых ножках, с полосатой обивкой и лаковыми подлокотниками потом сменили хозяйку (вещи не задерживались у Веры надолго), и судьба распорядилась ими так, что они достались Сашеньке и, накрытые брезентовым верхом грузовика, перекочевали на окраину Москвы, в кирпично-блочно-панельное царство, а переулок с глухими заборами вскоре исчез — исчезли булыжные мостовые, дворы с сиренью и голубятнями, железные ворота на кирпичных столбах, и лишь громада доходного дома, похожего на Бастилию, осталась стоять на прежнем месте.
Но это случилось уже в семидесятые, а пока строгая Саша, красивая Соня и решительная Вера по-прежнему ютятся в своих комнатушках, пьют чай с бубликами, сидя на мягких полосатых сиденьях, смотрят на коптящий фитилек керосиновой лампы и прикладывают замерзшие ладони к чугунной печной заслонке. Саша и Сонечка часто встречаются в длинных коридорах Наркомпроса и Наркомфина, присаживаются поболтать на кожаный служебный диван, вместе возвращаются домой. Вечерами их провожают двое бравых военных в одинаковых гимнастерках, с начищенными до блеска голенищами сапог, мелькающими в разрезах новеньких шинелей, с аккуратно подстриженными усиками: обоим по двадцать пять, оба учатся на командиров, обоих зовут Володями. За этих пареньков подруги вскоре выйдут замуж. У Саши первой родится мальчик, и тогда соседей переселят на другую квартиру, перегородку сломают и весь кабинет отдадут ей. У Сони родится девочка, очень похожая на нее, такая же черноглазая, смешливая, обожающая сладости, — назовут ее Ольгой. И только Вера еще долго не выйдет замуж, то ли помня о давней истории с англичанином и господином Ваном, то ли считая семью формой закрепощенного быта и не желая становиться домохозяйкой в век эмансипации и революционных бурь.
VI
У решительной Веры — свой путь. Служба в Наркомпросе и Наркомфине ее не привлекает, и сначала она танцует в подвальчике с патефоном, изображая восточную женщину-змею, затем устраивается тапером в синематограф, а затем оказывается на сцене маленького театра, революционного, новаторского, смелого, и ее замужние подруги с восторженным благоговением следят из партера, как она изображает уставшего от жизни Онегина (по мысли режиссера, его должна играть женщина) или волевую героиню Чернышевского, одетую в мужской костюм. В партере рядом с Сашей сидит ее молчаливый брат, кутается в шинель, странно улыбается новаторским находкам режиссера и не отрываясь смотрит на Веру, в которую давно и безнадежно влюблен. Об этом догадываются и Соня, и Саша, и сама решительная Вера, которая относится к своему поклоннику с жалостью и состраданием и, если б можно, с радостью заменила бы ему сестру или мать, но сестра у него уже была — Саша и мать была тоже, поэтому с заменой ничего не получалось, и Вере приходилось оставаться самой собой, а сама она не знала, нужна ли ей в жизни любовь, столь успешно изображаемая на сцене, и нужен ли ей рядом тот, кого она привыкла видеть среди зрителей. К тому же брат Саши не только вызывал в ней жалость, но удивлял и даже пугал: каждый раз на том же месте партера, каждый раз одинаково смотрит и молчит, и, как ни пытаются Саша и Сонечка внушить, что напрасно, что не надо так себя мучить, он словно нарочно мучит и мучит, и себя и ее, и готов мучить всех, лишь бы не расставаться с ней и не терять надежды. Упрямец, молчун, застенчивый сумасшедший — так она называет его в мыслях и сама же отвечает себе: но ведь многое повидал… был на фронте… и уже не молод. Ее мысли помимо ее воли стремятся к нему. «Сумасшедший… — говорит она мягче, с невольной улыбкой и сейчас же обрывает себя. — Нет, только не это… никогда… нет…»
Но однажды случается, что ее охватывает ночная тоска, она долго не может заснуть, встает с кровати, босая идет по полу, раздвигает шторы и видит на морозном, лиловом от лунного света снегу одинокую черную фигуру. Видит и умоляющим жестом зовет к себе. Так их бросает друг к другу, и вся их дальнейшая жизнь превращается в мучительную и счастливую пытку: они и любят и не любят, и расстаются и встречаются, и гибнут и оживают снова. Он желает всюду быть с ней, ради нее бросает работу инженера, устраивается в театр, где она играет, изобретает там подъемники для сцены, занимается пиротехникой и шумовыми эффектами и всюду ездит с ней. Готовит ей завтраки, помогает гримироваться и не отпускает от себя ни на шаг, словно ее судьба — быть вечно привязанной к тем, кто ее любит. Иногда она не выдерживает, поднимает бунт, говорит, что так невозможно, что в театре над ними смеются, и — прогоняет его. Но ночью — та же тоска и то же желание увидеть за занавеской одинокую черную фигуру. Так продолжается бесконечно, и строгая Саша даже завидует брату: он живет ради своей любви, вечно в дороге, вечно на колесах, а она? Один и тот же «Ундервуд» с расшатанной кареткой, одни и те же приемные, лестницы, коридоры, и Саша мечтает уехать, куда-нибудь далеко, непременно очень далеко, в Сибирь или на Дальний Восток. Как раз в это время ее муж получает новое назначение, и они вскоре должны отправиться на границу с Финляндией, и их ждет все то, что бывает в дальней дороге: купе скорого поезда, чемоданы на верхней полке, занавесочка на окне, стаканы чая в казенных подстаканниках и влетающий в окна паровозный дым…
Старую мать Саши приходится оставить в Москве, поручив ее Сонечке и Второму Володе. И вот они все прощаются, сидя за большим столом, накрытым вышитой скатертью, слушая хриплый патефон и наливая вино в граненые рюмки, — два Володи в военной форме, строгая Саша и красивая Сонечка, решительная Вера и ее молчаливый поклонник, старая мать Саши и дети, ее и Сонечки. За детей сейчас поднимут тост (сначала — за Родину, затем — за армию, затем — за детей) и отправят их спать, а взрослые еще долго не разойдутся, будут танцевать под патефон, стараясь не задеть за стулья и не столкнуться друг с другом в тесной комнатушке, и жадно курить перед форточкой, вдыхая сухой морозный воздух… Сонечка тоже мечтает уехать и поэтому с завистью слушает рассказы Саши о том, что она собрала в дорогу, и разглядывает железнодорожные билеты с пробитой на них датой отправления: двадцать седьмого января тысяча девятьсот тридцать шестого года.
— Пиши мне каждую неделю, — просит Соня, когда они сменяют своих мужей у открытой форточки, прижимаясь к подоконнику, чтобы не мешать танцевать Вере и ее молчаливому поклоннику.
— И ты отвечай мне сразу, как только получишь мое письмо, — говорит Саша, понимая, что все это произносить не обязательно, но еще более не нужно говорить о том, в чем они понимают друг друга без всяких слов.
Сонечке так и не удается уехать ни в Сибирь, ни на Дальний Восток, и только однажды осенью они с мужем побывали на высокогорном курорте, в тихом местечке, где отдыхали одни военные, горничные, убиравшие в номере, пели грузинские песни, а мальчишки из окрестных деревень продавали из-за забора краденую хурму и мандарины. Для Сонечки эта поездка стала праздником, — недаром она вклеила в тетрадь железнодорожные билеты и счета за обеды в вагоне-ресторане, выданные пышной официанткой в белом фартуке и кружевной наколке. В письме, адресованном Саше, Сонечка писала: «…поднимаемся рано утром, открываем стеклянные двери на балкон и стоим в восторженно-изумленном остолбенении… Знаешь, как у Толстого в «Казаках»: он не мог поверить, что бывают такие (подчеркнуто) горы, пока не увидел их сам, вот и я тоже не могла поверить, пока не увидела вершины гор в голубом небе, снизу поросшие лесом, а сверху — голые, покрытые вечными снегами. Удивительно! Не могу тебе передать, какую трепетную радость (зачеркнуто), какое восторженное ликование (зачеркнуто), какие чувства это вызывает во мне, и Володя даже говорит, что горы меня заворожили. После завтрака мы надеваем белые панамы, вешаем на плечо термос, берем в руки палки и уходим гулять. Здесь неподалеку есть водопад, возле которого мы всегда останавливаемся и подолгу смотрим на гремящие потоки воды, окутанные клубящимся дымом, и ты знаешь, они мне напоминают нашу жизнь. Разве не такой же водопад подхватил нас однажды, сорвал с привычных мест и понес, словно вырванные с корнем маленькие деревца. И куда он нас еще занесет — неизвестно…»
VII
Сравнивая свою жизнь с водопадом, Сонечка еще не подозревает о том, что уже известно мне, читающему это письмо, и я со странной, необъяснимой, почти мистической тревогой думаю: но ведь сравнивает же и, значит, что-то предчувствует, о чем-то догадывается, как глухие догадываются по артикуляции губ о значении произносимых слов, и сравнение с водопадом — знак. Иной сказал бы: знак судьбы. Возможно, но все дело в том, что эти знаки открываются нам лишь после того, как свершается предсказанное ими событие. Да, да, именно тогда проступают они на бумаге, словно невидимые ранее письмена, а пока не свершилось — их нет, и лишь строчки наивного письма бегут по листку бумаги…
Второй Володя прослужит еще несколько лет в Москве, проявит себя на учениях, получит третью «шпалу», затем — четвертую, и, кажется, вот-вот шагнет еще выше к генеральским петлицам, но тут в его судьбу вмешается злой рок, и у него возникнут неприятности по службе, как привыкла говорить в таких случаях Соня, когда-то потерявшая отца и теперь готовая на все, лишь бы не потерять мужа. Второму Володе будет поставлено в вину то, что мать его жены носила фамилию Мещерская и в соответствующей графе анкеты писала: из дворян. Защищая Сонечку, Второй Володя будет ссылаться на ее безупречную работу в Наркомпросе, участие в организации первых рабфаков и прочие заслуги, но ему не удастся отвратить роковой удар, и однажды перед ним поставят условие: либо он отказывается от жены, разрывая с ней все отношения, либо его дальнейшая карьера рушится. В тот момент, когда Второй Володя это услышит, он позавидует Первому Володе, который вовремя успел уехать, забраться в глушь, но такая же участь будет уготована и ему самому: вскоре он получит назначение под Брест, в пограничный округ, и отправится туда один, без Сонечки, которая останется в Москве ухаживать за матерью Саши, и однажды ночью, осветив фарами заснеженный двор и мертвые стены дома с погашенными окнами, у ее подъезда остановится автомобиль, именуемый в народе «черный ворон», и по лестнице поднимутся двое в кожаных куртках, постучат в дверь, предъявят документы и скажут: «Собирайтесь…» Сонечка молча оденется, возьмет с полки чемоданчик — у нее, как и у многих, и чемоданчик уже был собран, кивнет на прощание домашним, под конвоем спустится вниз и сядет в машину. На допросах ее будут спрашивать о связях с подпольной организацией, требовать назвать имена сообщников и адреса явочных квартир. Будут поднимать среди ночи и не давать спать днем. Будут кормить селедкой и лишать воды. Будут держать в сырой камере с крысами и подсовывать на подпись бумагу: «Я, такая-то, признаюсь в том…» Сонечка — не подпишет. Тогда ее отправят далеко на Север и поселят в бараке, насквозь продуваемом ветром, и она будет топором обрубать сучья поваленных сосен и вместе с такими же, как она, распиливать бревна двуручной пилой, пружиня кирзовыми сапогами по мягкому слою опилок.
Сохранился дневник, в котором Сонечка описывает свою лагерную жизнь, — четыре ученических тетрадочки в клетку. По сравнению с письмами Сонечки описания эти кажутся будничными и суховатыми: «Сегодня работали в квадрате А, талый снег прилипал к полозьям, и груженые санки толкать было труднее…», «Сегодня нас перевели в квадрат Б и выдали новые брезентовые рукавицы…», «Сегодня был банный день, и в бараках резали серое мыло на одинаковые — со спичечный коробок — кусочки…» Но у меня перехватывает горло, когда я листаю этот дневник и пытаюсь вообразить Сонечку с кусочком серого мыла, бережно зажатого в брезентовой рукавице. И что меня больше всего удивляет, — в ней нет ожесточения, она словно бы никого и ни в чем не винит, а напротив, как бы даже готова понять. Понять и найти оправдание — вот ведь какое дело! К тому же она верит, что все случившееся с нею — недоразумение, которое вскоре должно разрешиться, и ни на минуту не сомневается в конечном торжестве справедливости. Признаться, эта вера меня озадачивает, и я порою думаю: а не в ней ли таится то загадочное, неуловимое — летучее, словно легкий эфирный дымок, что навсегда уходит от нас вместе со временем?.. Так или иначе, но Сонечку чудом освободят, и она окажется в Ленинграде, у родственников, где ее и застанет война. Дочку она сумеет эвакуировать, а сама будет голодать, мерзнуть, дежурить на крыше и тушить зажигалки, рыть окопы и сдавать кровь на донорских пунктах. Исхудает, станет как спичка, в черных глазах появится горячечный блеск, а получив известие о гибели мужа (Второй Володя погибнет в первые дни войны), постареет на десять лет. От отчаянья и голодной смерти спасет ее Саша, которая поднимет ее на улице, отведет в дом и только тогда узнает в ней Сонечку, свою близкую подругу. Так они снова встретятся, строгая Саша и красивая Соня, — встретятся в голодном Ленинграде, хотя в свое время и по примеру людей своего круга могли бы оказаться далеко-далеко, в тихом и мирном уголке Европы, и лишь по утренним газетам узнавать о том, что происходит на их прежней родине… могли бы, но не захотели, выбрав для себя эту родину и эту жизнь…
VIII
Судя по рассказам строгой Саши и сохранившимся письмам той поры, она тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гёте и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Павловск, Ораниенбаум, Царское Село. «В город они не войдут. Я чувствую», — сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, но сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали, когда разыскивала под снегом неубранную картошку… От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке:
— Володю убьют. Я чувствую.
Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой:
— Не говори так! Так нельзя говорить!
Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит — смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старыми стульями на изогнутых ножках, некогда подаренными решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной) она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.
Первый Володя погиб от пули финского снайпера, попавшей ему прямо в сердце и разорвавшей в клочья фотографию жены и сына, которая хранилась у него в нагрудном кармане вместе с единственным письмом, полученным от них. В письме, отправленном летом, Саша писала, что они благополучно добрались до Ленинграда, устроились, находятся в безопасности и только волнуются за него и за Сонечку, о которой им ничего не известно. Эти строчки были последними, написанными рукою прежней, восторженной и мечтательной Саши, и, разорванные в клочья, они исчезли вместе с ней. Прежней Саши не стало, и вместо нее появилась сухая и надменная женщина, которая курила самокрутки, пила водку из жестяной кружки и никогда не плакала. Один из сверстников и друзей детства Саши, бывавший у них в доме и танцевавший с ней, одетой в первое бальное платье, новогодний вальс, случайно встретил ее на Невском и был поражен тем, что строгая Саша превратилась в простую и грубую солдатку, носившую телогрейку и кирзовые сапоги. Он растерялся, долго не мог произнести ни слова и только разглядывал Сашу и Сонечку, шедшую с ней рядом (это было уже в конце войны), и поправлял пилотку на седой голове. «Не узнаешь? Старухой стала?» — угрожающе спросила Саша, вплотную придвигаясь к нему, но вдруг улыбнулась, отвела его в сторону, и они целый час говорили, прислоняясь к пустой витрине елисеевского магазина, с которой еще не сняли затемнение. Сонечка стояла рядом, слушала, смотрела то на него, то на нее, вспоминала Орел, часы с позолоченными стрелками, словно отсчитывавшие какое-то особое — золотое — время ее детства, вспоминала старую виолончель отца, по лаковой деке которой пробегали солнечные зайчики, когда горничная открывала в гостиной окна, и ей никак не удавалось соединить себя нынешнюю с собой прежней. Сонечка тоже неузнаваемо изменилась, погрубела стала надменнее и проще одновременно, носила телогрейку и сапоги, такие же, как у Саши, и по-мужски прикуривала на улице, останавливая встречных военных.
И только Вера осталась прежней, словно война ничего не смогла добавить к тому, что она пережила в прошлом. Не изменилась, не постарела, а наоборот, странно помолодела, как молодеют люди, перестающие замечать боль и теряющие чувство страха. Вот и она потеряла это чувство вместе с другими чувствами, когда-то наполнявшими ее жизнь, и теперь стала спокойной и мудрой во всезнании того, что жизнь и смерть — всегда рядом. С концертной бригадой она колесила по фронтам, и однажды на нее юзом сползал грузовик с убитым шофером в кабине, и в это мгновение смерть была на расстоянии вытянутых рук, которыми она в отчаянном и последнем усилии удерживала кузов. Молчаливый поклонник Веры тем временем лежал в сыром окопе, прижимаясь щекою к прикладу противотанкового ружья, и все ее беды словно бы отдавались ему в грудь, когда он нажимал гашетку. Брат Саши воевал на Украине, видел сожженные дотла деревни, поднимал детские башмачки на пепелищах и от этого становился еще молчаливее, еще задумчивее и тише, но когда надвигались танки, хладнокровно подпускал их на расстояние выстрела, терпеливо прицеливался и бил без промаха. Вера ему не писала. «Свидимся так свидимся. Писем писать не люблю. Не жди», — сказала перед разлукой. Они условились: если останутся живы, то встретятся в их переулке — просто придут, поднимутся по лестнице, постучат в дверь. И вот они снова собрались за тем же овальным столом, Вера Решительная и ее давний поклонник, Саша и Сонечка, вернувшиеся к этому времени в Москву, а рядом на стуле — черноглазая Оленька, очень похожая на мать и словно бы заменившая ее такую, какой она была во времена довоенной молодости. Тот же стол, та же вышитая льняная скатерть, тот же патефон с заигранными пластинками, и только не было среди них Первого Володи и Второго Володи, и мать Саши уже умерла, и сама Саша не находила себе места, потому что ничего не знала о судьбе сына, отправленного самолетом из осажденного Ленинграда.
IX
Я был свидетелем этих воспоминаний: старый деревянный дом в Сокольниках, комнатенка-утюг, разогретая солнцем, коробочка с пирожными, телевизор с выключенным звуком, и вот старушка Александра Андреевна, спокойная, строгая, необыкновенно аккуратно одетая — выглаженная белоснежная блузка, маленький черный галстук, как у машинисток довоенных лет, стеклянные пуговочки на манжетах, — начинает рассказывать о тех днях, а Софья Петровна и Вера Игнатьевна завороженно слушают, покачивая седыми головами и рассеянно разглаживая складки скатерти сухими сморщенными ладошками…
Полгода прошло в тревоге и напряженном ожидании, пока наконец не раскрылась дверь и не возникла на пороге долговязая фигура нескладного подростка, чем-то неуловимо повторявшая Первого Володю. Саша вздрогнула, побледнела, взялась за сердце, затем усилием воли заставила себя успокоиться и вкрадчивым шепотом произнесла: «Вот и хорошо. Здравствуй. Садись, я тебя накормлю». Нескладного подростка звали Игорем, всю войну он провел в Ульяновске, хотя должен был лететь за Урал, но что-то изменилось, произошла какая-то путаница, из-за которой он так и не пересек Уральского хребта, а оказался на Волге. Саша же упрямо писала по прежнему адресу, и ее письма словно проваливались в бездну. Игорь их не получал и ответить не мог. Да и времени на письма у него не хватало: в Ульяновск был эвакуирован большой завод, и Игорю тоже приходилось работать в цехе, сколачивать ящики для снарядов и даже стоять у станка. Дважды он убегал на фронт, но его ловили и возвращали. Дважды обжигал порохом руки, пытаясь изобрести бронебойный снаряд новой конструкции и с его помощью уничтожить всех фашистов. К тому времени, когда идея нового снаряда полностью сложилась в его голове, война уже закончилась, но наступившие мирные будни были не настолько мирными, чтобы он смог забросить свои эксперименты. Игорь стал военным конструктором, возглавил крупную лабораторию, получил несколько высоких наград, хотя указы о награждении не публиковались в печати. Ему дали квартиру в высотном доме, выходившую окнами на Москву-реку, но Александра Андреевна отказалась туда переехать: высотный дом казался ей истуканом, затянутым в серый каменный мундир. Она лишь навещала сына по воскресеньям, наводила порядок в кабинете, открывала форточку и смахивала пыль с готического письменного стола, точь-в-точь такого же, какой стоял у ее отца. Когда руки ощущали знакомую шероховатость зеленого сукна, границы между прошлым и настоящим причудливо смещались, ей слышались потусторонние голоса тех, кто когда-то называл ее, четырнадцатилетнюю, по имени-отчеству, пальцы начинали дрожать, она водила тряпкой по одному месту, а Игорь Владимирович, глядя на нее, вздыхал и думал, что мать за последние годы сильно постарела.
Однажды она простудилась и не смогла навестить его как обычно. Сидя в кровати и прислоняясь худой спиной к подушкам, Александра Андреевна мучилась не столько из-за температуры и воспаленного горла, сколько из-за того, что некому будет совершить ритуальную уборку и смахнуть с мебели пыль. Она не выдержала, открыла форточку и, прикрывая шерстяным платком горло, позвала Соню, чье окно выходило в тот же двор. Софьи Петровны не оказалось дома, и вместо нее прибежала черноглазая Оленька, или, точнее, Ольга Владимировна, как называли ее студенты, которым она читала сопромат и детали машин. Александра Андреевна попросила, и Ольга Владимировна взяла такси послевоенной марки «Победа» и с доверху набитой авоськой примчалась в Котельники, поднялась на двадцатый этаж дома-истукана и, как учила ее Александра Андреевна, постучала три раза в дверь. Ей открыл сам Игорь Владимирович, лицо у него было встревоженное, а увидев вместо матери другого человека, он встревожился еще больше. «Что с ней?! Заболела?! — спросил он, даже забыв поздороваться с гостьей, и лишь через минуту исправил свою оплошность. — Пожалуйста, проходите…» Впервые очутившись в квартире засекреченного изобретателя, с которым они когда-то вместе лазали по заборам, Ольга Владимировна с любопытством оглядывалась по сторонам, но не замечала ничего, кроме признаков запустения и одиночества. В углу комнаты пылилась нераспакованная мебель, на балконе гнездились голуби, на диване кто-то спал, укрывшись кожаным пальто. Ольга Владимировна успокоила Игоря Владимировича, сказав, что с его матерью ничего страшного — просто простудила горло, — а затем принялась за уборку, проделав все так, как научила Александра Андреевна. Игорь Владимирович даже удивился точной последовательности всех операций, экономности движений и быстроте ориентировки, доказывавших, что в его гостье сохранилась нерастраченная жажда домашней деятельности.
За чаем они разговорились, стали вспоминать дворовое детство и то, как сидели за овальным столом, болтая ногами и теребя бахрому скатерти, и то, как лазали по заборам за белой сиренью, курили на чердаке доходного дома и забирались по пожарной лестнице на крышу смотреть салют. Получалось так, что в воспоминаниях. Ольги Владимировны главное место занимал он, Игорь Владимирович, а в воспоминаниях Игоря Владимировича — она, Ольга Владимировна. Их странно волновало то, что у них совпадали отчества — Владимирович и Владимировна и были близкие специальности (Ольга Владимировна выбрала технику, чтобы не отстать от Игоря Владимировича), и каждый втайне задавал себе вопрос, почему же тогда они не влюбились друг в друга. Вопрос этот продолжал их преследовать всю жизнь — даже после того, как они поженились и у них родились дети-одногодки, мальчик и девочка, и Ольга Владимировна необыкновенно расцвела за те месяцы, что кормила их грудью, и Игорь Владимирович пылко в нее влюбился, и она тоже влюбилась в него, и все у них было словно бы впервые, словно бы заново. Но именно это ощущение новизны их взаимных чувств минутами вызывало в Игоре Владимировиче и Ольге Владимировне недоверие к самим себе, и в глубине души им было стыдно, что они не влюбились друг в друга раньше, в свое время. Может быть, в самом воздухе, которым они дышали, не хватало любви или их матери, отцы и деды любили слишком много, а вот им не досталось, не выпало это счастье, и поэтому дети Ольги Владимировны и Игоря Владимировича испытывали к ним странную настороженность, когда дело касалось сердечных тайн, и за советами в любовных вопросах бежали к старушкам Александре Андреевне, Софье Петровне и Вере Игнатьевне.
X
Но особенно — к Софье Петровне. После войны вернувшись в Москву, Сонечка застала в своей комнате совсем чужих, незнакомых людей, вселившихся туда временно и — навсегда, и ей дали комнатку в Сокольниках, в том самом доме… В то время подруги почти не переписывались, потому что жили не так уж далеко друг от друга и довольно часто встречались, но зато Софья Петровна получала письма от внуков — сначала забавные детские каракули, а затем все более связные и осмысленные послания: «Дорогая бабушка! Я живу хорошо. Салфеточку подклеила и теперь могу тебе подарить. В понедельник занятия по русскому были почему-то в кабинете музыки. По ботанике много опытов, мы проходим стебель. Однажды я вышла из дому: был снег. И был кот. Черный с белыми лапками. Красивый!..» Так писала дочь Ольги Владимировны, названная в честь Александры Андреевны Сашенькой, и это письмо тоже лежит у меня на столе, и вырванный из тетради листок бумаги даже не успел пожелтеть, хотя Сашенька давно уже стала взрослой, закончила университет и работает научным сотрудником в ботаническом саду… Сохранились и письма ее братьев — Бориса и Федора, написанные в студенческую пору. По этим письмам видно, что старый дом в Сокольниках их непреодолимо манил, и иногда они приводили с собой ватагу университетских друзей, перед которыми хотелось похвастаться уникальной бабкой, последней из рода Мещерских, и ее уникальным жильем с остатками старинной роскоши («Вообще-то она живет по-спартански, но кое-что сохранилось!»), всякими там медальонами, резными шкатулками, зеркалами в овальных рамах и конечно же книгами, множеством книг, и на русском, и на французском, и на английском, и на немецком, — старушки читали почти на всех европейских языках, а Вера Игнатьевна еще и по-китайски. Университетская ватага благоговейно стихала перед рядами книг, и, когда хозяйка усаживала гостей за стол, угощала чаем, пирогом и вареньем, самые любопытные и нетерпеливые спрашивали, видела ли она Блока, встречалась ли с Маяковским, помнит ли Северянина и Бальмонта. К их восторгу, оказывалось, что видела, встречалась, помнит и может часами рассказывать о Блоке, и о Маяковском, и о многих других, чьи имена почти забыты, и у нее такой русский язык, какого уже нигде не слышишь, и не из каких она не из аристократов, а — из русских интеллигентов. Иначе и не назовешь ее, прошедшую через великое очищение, через земные и небесные битвы и выбравшую тот единственный путь, который и был путем всей России…
Представим еще раз лица Александры Евгеньевны, Софьи Петровны и Веры Игнатьевны и дорисуем в воображении последние страницы их судеб. Вера Игнатьевна после войны вернется в театр, станет признанной, заслуженной, увенчанной лаврами, и хотя Онегина ей больше сыграть не придется, у нее будут другие роли, более спокойные и академические, и критики назовут ее, бывшую революционерку на сцене, хранительницей традиций. Однажды она полетит на гастроли в большой азиатский город и встретит там своего брошенного мужа, который будет непонимающе и удивленно смотреть на нее из партера, пугливо хлопать вместе со всеми и изредка брать бинокль из рук молчаливого соседа, давнего поклонника Веры Игнатьевны. Затем они втроем отправятся в большой ресторан, перестроенный из их маленького ресторанчика, и отпразднуют эту встречу; закажут вина, закусок, попросят поставить на стол цветы и будут долго вспоминать прошлое, и Вера Игнатьевна будет переводить своему поклоннику то, что скажет непонимающе-удивленный китаец. Тем временем Александра Андреевна, верная привычке самостоятельно за собой ухаживать, склонится над стиральной доской и вдруг почувствует, как мыло выскальзывает из рук, голова кружится и глаза застилает темнотой. Ее отправят в больницу, и Вера Игнатьевна, вынужденная прервать гастроли, едва успеет на похороны подруги. После этого и она протянет всего лишь год, и на стене Дома актера появится траурное извещение с ее фотографией, на которой она будет запечатлена смеющейся, тридцатилетней, только что отыгравшей премьеру. Софья Петровна с трудом переживет эти две потери, станет рассеянной, отрешенной, забывчивой, привыкнет неподвижно сидеть у окна, держа на коленях шкатулку со старыми письмами, перечитывать их и словно бы вглядываться в прошлое, как вглядываются в темноту осенней ночи, освещенной подслеповатым мигающим фонарем. Она уже не задумывается о том, как много и как мало лет промелькнуло с тех пор… Много или мало — это имеет значение только для нас. Ей это все равно…