I

В купе скорого поезда «Новосибирск — Москва» у вагонного столика, заваленного вчерашними и позавчерашними газетами, сидит молодой педагог музыкальной школы Алексей Алексеевич Васьков, а с ним рядом — его верная жена и ассистентка Верочка, окруженная воспитанниками, или, как они их между собой называют, ежами и лисицами. Это шутливое прозвище возникло после прочтения одной книги, в которой поведение ежа, упрямо идущего к своей цели, сравнивалось с поведением лисицы, отвлекающейся на всякие побочные приманки. Васьковы часто пользовались этим сравнением на уроках: Алексей Алексеевич — для пущей наглядности — даже изображал из себя этакого ощетинившегося иглами лесного упрямца, а Верочка показывала, как бестолково петляет по лесу кумушка-лиса. Дети, глядя на них, смеялись и при этом усваивали важную мысль о том, что искусство требует самопожертвования и, если хочешь стать виртуозом, забудь обо всем, кроме скрипки.

Это условие считалось самым главным при приеме в экспериментальный класс, и, встречаясь с родителями будущих виртуозов, Васьковы сразу им говорили: «Заниматься придется по пять часов в день. Репертуар будем давать самый сложный». Многих отпугивали такие суровые требования, и даже среди коллег-педагогов находились скептики, отказывавшиеся верить в эксперимент Васьковых. Алексею Алексеевичу пришлось затратить немало сил, чтобы отстоять свою идею и убедить маловеров в том, что взрослые часто недооценивают возможности детей, тем более сейчас, в век научно-технической революции, когда в начальных классах средней школы вводят элементы алгебры, и дети — ничего! — справляются. Так почему же и в музыке не попробовать?! Создать экспериментальный класс для одаренных детей, разработать специальную методику, и пусть восьмилетние вундеркинды играют концерт Венявского. Вот тогда-то и заговорят, что в небольшом городке под Новосибирском сложилась новая школа музыкальной педагогики, что там творят чудеса, что управление культуры поддерживает начинание молодых энтузиастов.

Одним словом, Алексей Алексеевич убедил, обосновал, нашел весомые аргументы, и в инстанциях дали добро. Экспериментальный класс был создан, в него собрали одаренных детей со всего городка, и Васьковы взялись за дело. Главным принципом было: дети не устают, когда играют, они способны целыми днями носиться по двору, бегать и прыгать, если им интересно. Поэтому и на занятиях должно быть больше игры, стихийной импровизации, неожиданных выдумок. К примеру, си-бемоль — красный цыпленок, до-диез — черный дракон. Звуки ассоциируются с животными, тональности — с цветами. Музыкальная фраза воспринимается как цветная картинка в книге. Нет больше скучных занятий из-под палки, понуканий и угроз! Ребенок поглощен интересной игрой, а пальцы его в это время отрабатывают пассажи. В результате пальцевая техника, звукоизвлечение, фразировка — на должной высоте.

Попробовали — получилось. Дети чувствовали себя в классе как в родной стихии: полностью раскрепощались, ходили на головах, визжали, пищали и хрюкали как поросята. Алексей Алексеевич нашел еще один ход, облегчавший ему контакты с воспитанниками, — если кто-нибудь не выполнял задание, он не отчитывал его, а реагировал по-детски: называл тухлой свиньей, драной мочалкой, кислым помидором, зеленой каракатицей. Дети были в восторге; сам провинившийся радовался больше всех и на следующий день приходил с выученным уроком. Уже через пару лет тухлые свиньи и зеленые каракатицы с успехом играли Моцарта и Бетховена, а один из них — круглолицый Миша Веревкин — выступил на школьном вечере с концертом Венявского. Когда он поднял скрипку и заиграл под аккомпанемент Верочки первую часть, по залу прошел возбужденный ропот: опытные педагоги отказывались верить, что чистейшие пассажи и гаммы вырываются из-под пальцев девятилетнего мальчика (если бы он сразу попал к Васьковым, то сыграл бы этот концерт и в восемь лет). Алексея Алексеевича поздравляли, о выступлении его учеников рассказывали как о сенсации. Вскоре Васьковы устроили показательное турне по музыкальным школам Новосибирска, а затем добились командировки в Москву. И вот Алексей Алексеевич сидит в купе скорого поезда, а за окнами, розовыми от зимнего солнца, проносятся заснеженные платформы и веранды дачных станций с полукруглыми окошечками касс и большими вокзальными часами, показывающими московское время.

— Братья-пираты, кого высаживаем на необитаемый остров? — спрашивает он с самым серьезным видом, когда за перегородкой смолкают гаммы и на пороге появляется очередной вундеркинд, отыгравший положенные полчаса. Васьковы вместе со своей командой занимали два купе, в одном из которых Алексей Алексеевич устроил репетиционный зал, считая, что даже в дороге надо оставаться ежами и нельзя позволять себе быть лисицами. В другом купе Верочка читала вслух биографии великих композиторов и нажимала на клавиши портативного магнитофона с записями классической музыки. Братья-пираты усиленно заставляли себя слушать, но головы невольно поворачивались к морозному окну: под фанфары «Итальянского каприччио» к ним приближалась Москва, и оставаться на необитаемом острове не слишком хотелось.

— Что ж, если нет волонтеров, придется высаживаться самому атаману, — говорит Алексей Алексеевич, и его лицо с остатками прошлогоднего крымского загара (Васьковых теперь часто баловали путевками — перспективные кадры, надежда области!) и ранними веснушками делается еще более серьезным и озабоченным. Дети не понимают, то ли это продолжение игры в пиратов, то ли любимый учитель всерьез озабочен их непослушанием. Наконец один из мальчиков, медлительный и неповоротливый Сережа Мухин, с плеч которого постоянно сползают помочи, а с носа спадают очки, обреченно достает из футляра скрипку и уходит в соседнее купе. Оттуда снова доносятся гаммы.

— «После создания «Итальянского каприччио» Петр Ильич Чайковский…» — читает Верочка. В это время вагон слегка разворачивается, и солнце ударяет ей в глаза, но, чувствуя смутное несогласие между пиратами и атаманом, она продолжает читать и даже не пытается заслониться от солнца. Алексей Алексеевич благодарен ей за это: Верочка своим незримым участием всегда поддерживает его. Хотя с детьми она ведет себя почти как подруга, но это всегда старшая подруга, умеющая вовремя занять сторону взрослых.

Проходит полчаса, и сосланному на необитаемый остров пирату подается знак вернуться на корабль. Сережа Мухин с облегчением прячет в футляр скрипку и ждет, когда следующий ссыльный освободит место на вагонной полке. Из тех, кто еще не репетировал, остаются двое — Люба Гражданкина, необыкновенно гибкая и подвижная девочка, которая раньше занималась художественной гимнастикой и привыкла слушаться тренера, и Миша Веревкин, самый одаренный, упрямый и трудный из воспитанников Алексея Алексеевича. В свои девять лет Миша уже ходил с отцом на охоту, умел править надувной лодкой и к своему педагогу, не знакомому со всеми этими премудростями, относился иногда покровительственно. Игры в черных драконов и красных цыплят его не увлекали, и Алексею Алексеевичу было досадно, что Миша становился виртуозом в обход его педагогического метода.

Предстоит выбрать очередного ссыльного. Алексей Алексеевич знает: для Любы достаточно одного напоминания, чтобы она послушно отправилась в соседнее купе, но он молча и выжидательно смотрит в пол. Люба понимает значение этого взгляда, но оторваться от окна не может: мимо проносится московская электричка, встречающая их поезд коротким свистком. Алексей Алексеевич разворачивает вчерашнюю газету, намеренно громко шелестя страницами. Результат тот же: Люба не может, хотя прекрасно понимает. Алексей Алексеевич ищет неожиданный ход. Еще минута раздумий, он надувает бумажный пакет, и на все купе раздается оглушительный взрыв.

— В трюме разорвалась бомба! Шлюпки на воду! Женщины спасаются первыми, капитан покидает судно последним! Где у нас женщины?!

Люба Гражданкина, ни слова не говоря, отправляется репетировать. Снова — гаммы. Теперь Алексею Алексеевичу предстоит укротить непокорного Веревкина. Пока Люба репетирует в соседнем купе, оба — учитель и ученик — готовятся к поединку. Алексей Алексеевич слишком внимательно слушает чтение Верочки, которая уже добралась до «Пиковой дамы», а Веревкин слишком настойчиво отворачивается к окну, где уже показались большие московские дома. Возвращается Люба — счастливая, как после удачной тренировки. Ей хочется поскорее сесть к окну, но место незаконно занято Веревкиным. Люба прекрасно знает, что с Веревкиным связываться опасно, и просительно смотрит на тренера.

— Встань и возьми скрипку, — говорит Алексей Алексеевич, не обращаясь по имени к тому, кто сам должен помнить о своих обязанностях.

Веревкин, которого не называют, использует эту последнюю лазейку и не слышит.

— Возьми скрипку, — повторяет Алексей Алексеевич, по-прежнему не унижаясь до уточнений.

Безымянный Веревкин упрямо не слышит.

— Встань и возьми, — Алексей Алексеевич чувствует, что ведет себя не по правилам, что почти уже начал отчитывать провинившегося ученика, и от отчаянья, обиды, неуверенности в себе он кричит: — Тухлая свинья, зеленая каракатица, до Москвы еще ровно полчаса! Если ты не будешь репетировать, тебя забросают гнилыми помидорами! Я сам забросаю тебя гнилыми помидорами! Или лучше дырявыми башмаками! Пусть на твоей глупой башке появится хорошая шишка! Может быть, тогда ты научишься уму-разуму и поймешь, как надо работать! Верочка, дай мне самый дырявый башмак! — обращается он к жене и, получив от нее чей-то ботинок, правда не дырявый, а совершенно новенький и целый, бросает им в Веревкина. — Позор халтурщикам и недоучкам! Долой со сцены! Не желаем слушать кошачьи концерты! — кричит он голосом возмущенной публики, и в бедного халтурщика летит еще один увесистый ботинок.

Веревкин оторопело пытается заслониться подушкой, но его положение безнадежно. Дети хохочут. Посрамленный Веревкин вынужден взять скрипку и с позором удалиться в соседнее купе. Алексей Алексеевич ощущает счастливую опустошенность и расслабленность. Он доволен победой, доволен всерьез, по-настоящему, как будто он, ребенок, победил взрослого человека. Верочке становится жалко своего мужа, и она уводит его в тамбур. Там Алексей Алексеевич закуривает и возбужденно шепчет:

— Все думают, что это они, а это я! «Маленький Моцарт! Маленький Паганини!» А кто их открыл, кто с ними мучился, кто научил их держать скрипку?! Да у любого другого педагога они и через десять лет так не играли бы! Это я Моцарт и Паганини! Я творю чудеса, они мне — путевочки в санаторий! «Перспективные кадры, надежда области!» Как будто нужны мне эти пальмы, это море, это знойное солнце! Чихал я на них! Мне слава нужна! Я артист, а не репетитор! А они аплодируют Веревкину, Мухину, Любе Гражданкиной и думают, что я только сижу в кресле и расставляю вилочки в нотах!

— Никто так не думает, — пытается возразить ему Верочка, но Алексей Алексеевич не слышит и до самой Москвы все шепчет и шепчет, а посрамленный Веревкин доигрывает в купе свои гаммы.

II

Москва окутана морозным дымом, искрятся на бледном солнце крыши, тонут в молочной изморози дома, и красная буква метро светит в тумане, как гаснущий утренний фонарь. Заиндевевшие деревья похожи на застывшие мумии, прохожие кажутся призраками. В воздухе сладкий привкус бензина и чуть горьковатый — присыпанного солью и счищенного дворницкими скребками снега. Среди сугробов чернеют полоски раскатанного льда: мальчишки постарались. Все не так, как в Сибири, и в то же время похоже, — люди штурмуют автобусы, покупают бублики у лоточниц, кормят воробьев, гуляют с колясками, — те же самые люди!

Скорее в метро — взглянуть, какое оно! Неужели под землей целый город! Алексей Алексеевич всем выдает по пятачку, и его подопечные опускают монеты в щель автомата. Веревкин старается пристроиться к Мухину, чтобы пройти «паровозиком» — бесплатно. Он уже знает, что существует такой способ. Люба Гражданкина даже снимает варежку, чтобы не выронить драгоценный пятачок, но от растерянности идет не туда, куда указывает вспыхнувшая надпись, и ее захлопывает. Люба в ужасе — ей кажется, что раз закрыта дорога вперед, то и назад ей не выбраться: тоже что-нибудь захлопнется. Она вытянулась в струнку и боится пошевелиться, словно ее недоверчиво обнюхивает собака, которая в любую минуту может укусить. Алексей Алексеевич спасает свою воспитанницу из ловушки, но Люба уже не доверяет технике, и Верочка проводит ее мимо живого контролера. Остальные подопечные уже дожидаются у эскалатора, и Веревкин показывает приятелям сэкономленный пятачок.

Алексею Алексеевичу некогда реагировать на плутни Веревкина: всю команду он везет в гостиницу. Его вундеркинды гуськом выстраиваются на эскалаторе. Веревкин, стоящий на пять ступенек выше Мухина, посылает ему свой заветный пятачок, но тот не успевает его поймать, и пятачок катится дальше вниз. Веревкин, не утерпев, бежит следом. Пятачок оказывается у дежурной по эскалатору, угрожающе спокойной женщины, которая хватает Веревкина за руку и держит до тех пор, пока за ним не спускается Алексей Алексеевич.

— Ваш ребенок? — спрашивает она голосом, не обещающим ничего хорошего ни в случае отрицательного, ни в случае положительного ответа.

Алексей Алексеевич виновато оправдывается:

— Мой…

— Вот и следите за вашим ребенком, а то понаехали тут!..

Угрожающе спокойная женщина возвращает ему Веревкина вместе с пятачком. Алексей Алексеевич чувствует себя задетым, но ему некогда вступать в пререкания, и, получив назад своего ребенка, он вместе с Верочкой и остальными детьми штурмует вагон метро. «Понаехали тут!» Да знала бы она…» — думает он, прислоняясь к двери с надписью «Не прислоняться». Поезд врывается в тоннель, в окнах тянется цепочка огней и тускло мерцает обмотка кабеля, закрепленного на стенах. Дети, притихшие, смотрят. Их снова не оторвать от окон. Алексей Алексеевич подбрасывает на ладони отобранный у Веревкина пятачок: «Знала бы она…»

Устроив своих подопечных в гостинице, накормив их в буфете и велев заниматься (через несколько дней — концерт), Алексей Алексеевич отправляется по делам. Дел у него много: заглянуть в министерство, в училище, в консерваторию, устроить, уладить, договориться, — очень много дел! Но он любит чувствовать себя деловым человеком и, когда входит в кабинеты, приемные и канцелярии, забывает, что он артист, и превращается в напористого и энергичного администратора, умеющего внушать доверие, обольщать и очаровывать. Во всяком случае, так ему кажется, и он всем своим видом словно бы просит других не разубеждать его в этом.

И его не разубеждают. «Вы меня покорили! Вам невозможно отказать!» — восклицает секретарша какого-нибудь начальника, незаметно для Алексея Алексеевича улыбаясь своей подруге, которая все видит, и понимает. «Вы просто неотразимы!» — вторит ей другая секретарша, невольно отыскивая взглядом того, кто мог бы понимающе улыбнуться в ответ на эту фразу. «Вы настоящий дамский угодник!» — подхватывает третья, рядом с которой, к несчастью, никого нет, и поэтому она сама понимающе улыбается, принимая от Алексея Алексеевича шоколадку и дешевенькие духи, которыми угождают дамам лишь безнадежные провинциалы.

Так происходит и на этот раз: Алексей Алексеевич дарит шоколадки, духи и помаду и покидает министерство, уверенный, что всех покорил и очаровал. В училище он выбивает зал для концерта, договаривается об афише и пригласительных билетах. Ему ни в чем не отказывают, он — неотразим. Окрыленный успехами, Алексей Алексеевич спешит в консерваторию. Здесь ему не надо ничего выбивать и не о чем договариваться: просто хочется увидеть родные стены и ощутить знакомый запах. И вот перед ним заснеженный консерваторский дворик, серебрящийся игольчатой изморозью и накрытый облаком морозного дыма, призрачные заиндевевшие деревья, окружившие памятник Чайковскому, высокие окна музыкальных классов и разноцветные автомобили у служебного входа в Большой зал…

Когда-то Алексей Алексеевич здесь учился, а жил совсем неподалеку отсюда — в Борисоглебском переулке, где его опекала старушка мама, каждое утро ставившая на стол кофейник с выгнутым носиком, тонко нарезанный хлеб в соломенной хлебнице и вареные яйца на блюдечке. Алексей Алексеевич садился к столу, разбивал серебряной ложечкой скорлупу и аккуратно чистил яйцо. Старушка мама с обожанием смотрела на сына и, казалось, считала скорлупки, которые он заботливо складывал на краешек блюдца. В форточке лежал их любимый сибирский кот (не было ли в этом предзнаменования: сибирский — Сибирь — городок под Новосибирском?), между стекол — на холоде — висела авоська со свертками, а за окном виднелись крыши дровяных сараев, помойные баки и бельевые веревки (веревки — Веревкин: та же линия судьбы?).

Благополучно позавтракав, Алексей Алексеевич брал итальянскую скрипку, доставшуюся ему в наследство от дедушки-концертмейстера, запирался в дальней комнате их огромной квартиры и начинал заниматься. Все в доме знали, что ему нужно многое сделать, и он сам это хорошо знал, — поэтому тщательно натирал канифолью смычок, ставил на высокий пюпитр ноты и замечал время, обещая себе прозаниматься ровно пять часов. Ровно пять и ни минутой меньше. Тогда он — сделает. В нем есть эта решимость сделать, и он — сделает. Возьмет в руки смычок, поднимет к подбородку скрипку и сделает то, что от него ждут. Ждут соседи по дому, педагоги консерватории, старушка мама, умерший дедушка-концертмейстер, портрет которого висит на стене, и отец, живущий на другой улице, в другом доме, с другой семьей. Сделает во что бы то ни стало. Сделает, сделает, сделает.

Так говорил он себе всякий раз, запираясь в комнате, но овальная головка ключа, торчащего из двери, вызывала в нем тоску, и комната казалась невыносимо одинокой, потому что в ней не было музыки. Была итальянская скрипка, был высокий пюпитр, были раскрытые ноты, но музыки не было, и, тщетно стараясь заставить ее появиться, Алексей Алексеевич начинал понимать, что ничего не сделает. Это чувство несделанного, поначалу такое легкое и беззаботное (еще успею!), тяготило его все сильнее и вскоре превратилось в настоящую болезнь, настолько неотделимую от него, что он шутливо именовал ее болезнью Васькова. «Алексей Алексеевич Васьков был человеком, который не сделал», — с удовольствием повторял он фразу, словно бы начинавшую некий воображаемый рассказ о его жизни, но и рассказа-то сочинить не умел, потому что все несделанное прежде мучило, как невозвращенные долги.

Пытаясь избавиться от этих мучений, он неожиданно для всех женился на самой тихой и некрасивой сокурснице и уехал по распределению в Сибирь, хотя как коренной москвич, единственный сын старушки мамы и внук знаменитого дедушки вполне мог бы остаться в Москве. Но ему нужно было что-то сделать, и он долго заведовал клубом, руководил самодеятельным оркестром, а затем бросил заведовать и руководить и устроился в музыкальную школу. «Алексей Алексеевич Васьков нашел свое призвание в детях», — сочинял он, но вскоре бросил и эти пустые фразы. С детьми он чувствовал себя при деле, хотя порою тосковал по своему Борисоглебскому переулку, кофейнику с выгнутым носиком и тонко нарезанному хлебу в соломенной хлебнице (старушка мама уже умерла). Тоску эту он прятал и от самого себя, и от любимых учеников, а вместо этого показывал разные фокусы и театральные номера вроде надувания бумажных пакетов и швыряния башмаков, а затем исповедовался перед Верочкой. Тихая и некрасивая, она умела его утешить. Верочка тоже родилась в Москве, но тосковала по ней меньше, потому что любила мужа и всегда была с ним. Она так же любила всех учеников и еще больше любила бы своих детей, если бы они у них были. Но детей у них не было.

— Васьков?! Лешка?! Какими судьбами?! Рад тебя видеть, старый дружище! — протягивает ему руку консерваторский приятель, с которым они учились в одном классе, вместе прогуливали лекции и бездельничали на семинарах. — Рассказывают, что ты в Сибирь подался! Отчаянная голова! Ермак-первопроходец! Медведей учишь на скрипке играть!

Алексей Алексеевич жмет протянутую руку, улыбается, смотрит в лицо приятелю и словно узнает себя в нем таким, каким он был бы, если бы никуда не поехал, остался бы в своем Борисоглебском, работал бы в оркестре, был бы холостым и свободным.

— Да так получилось. Я и сам не ожидал, — говорит он, не ожидая от себя этих слов.

— Что, не сладко? Ладно, так и быть, похлопочу… Сядешь в оркестр, будешь жить как человек. Хочешь?

Алексей Алексеевич вздрагивает — от неожиданности.

— А это возможно?

— Чего не сделаешь ради старой дружбы! — приятель пытается высвободить руку, которую Алексей Алексеевич по забывчивости продолжает трясти. — Пусти, а то все пальцы мне вывихнешь! После отблагодаришь!

Но Алексей Алексеевич руки не выпускает. Начинаются фокусы. Театр.

— Спасибо тебе, — шепчет он, самозабвенно вытрясая из приятеля душу. — Спасибо, мой родной! Мой благодетель! Вот уж удружил так удружил! Век тебя не забуду! И детишкам своим накажу: до смерти благодарны будут!

Приятель отчаянно вырывается.

— С ума сошел?! Да пусти ты!

Но Алексей Алексеевич сдавил его словно клещами.

— Значит, предлагаешь в Москву вернуться?! А не шумно в ней, в белокаменной?! В первопрестольной-то — не шумно?! Соблазны да искушения не вскружат голову?! Если вскружат — держись! Мы ведь народец-то тихий. Скромные труженики, так сказать, в музшколе преподаем. А нынче в отпуск приехали, покупки делать, — Алексей Алексеевич отдается свободному полету фантазии. — Жена мне и списочек приготовила: в ГУМ, в ЦУМ, в Детский мир. Всюду надо успеть. У нас ведь детишек целый выводок, и все такие умненькие — Васятка, Маняшка, Дуняшка. А одежда на них горит. И обувка. Ну просто горит обувка-то…

Алексей Алексеевич еще долго донимает приятеля рассказами о детишках, и на минуту кажется, что он действительно такой, каким себя изображает: тихий, забитый, боязливый. Но приятель — его на мякине не проведешь — хохочет. Хохочет и хлопает Алексея Алексеевича по плечу.

— Узнаю Васькова! Артист! Ладно, не хочешь — не возвращайся. Я это так, на всякий случай.

И, наконец высвободив руку, исчез в подъезде.

В гостинице Алексей Алексеевич развязывает старомодный галстук, снимает клетчатый пиджак с заплатами на локтях и, не поужинав (на столе — открытая банка с фруктовым компотом), ложится на постель. Жена встревоженно спрашивает:

— Ты был… в консерватории?

— Не успел. Делами занимался, — отвечает Алексей Алексеевич, накрывая лицо газетой.

III

Наступает день концерта, солнечный — мороз и солнце — чудесный день. Заиндевевшие стекла золотятся на солнце, словно вощеная бумага, и на матовом инее возникают причудливые розовые узоры. Алексей Алексеевич с утра преображается: нет старомодного галстука в белый горошек и клетчатого пиджака, а есть нечто отглаженное, вычищенное и как бы наэлектризованное элегантностью. Над этим нечто витают запахи — нафталина, ваксы и французского одеколона. Под этим нечто — накрахмаленная рубашка, в кармане — платочек, и называется это нечто — фрак.

Алексей Алексеевич, словно часовой, сторожит в нем зеркало: отойдет — вернется, отойдет — вернется. Вернется, поправит складку и снова отойдет. Отойдет, подумает и снова вернется. Это продолжается до тех пор, пока его не сменяет на посту жена: на ней сегодня тоже нечто, отглаженное, наэлектризованное, именуемое концертным платьем. Кажется, что выступать собираются сами Васьковы, а их воспитанники будут просто заполнять зал. Оттесненный от зеркала, Алексей Алексеевич — впервые за всю поездку — берет скрипку и проигрывает сегодняшнюю программу. Моцарта, Бетховена, концерт Венявского. Ученикам он репетировать не разрешает, хотя им так и хочется подстраховаться. Но Алексей Алексеевич неумолим: «Если вы до сегодняшнего дня ничему не научились, то никакие репетиции не помогут». Вместо репетиций он ведет своих подопечных гулять — на бульвар, в пампасы!

На бульваре Люба Гражданкина отрабатывает гимнастический шаг, Сережа Мухин утюжит ногою снег, Веревкин измеряет палкой глубину сугробов (разочарован: всего половина палки, совсем не то, что у них в городке), а остальные подопечные исследуют дальние окрестности. Эта прогулка у них — первая, первая после бесконечных репетиций и упражнений. Отдых они заслужили честно, и Алексей Алексеевич отдает им на откуп бульвар, словно солдатам — завоеванный город.

Впрочем, Москву они еще не покорили: главное сражение впереди, поэтому он вовремя останавливает игры. В гостинице и они, его воспитанники, переодеваются в нечто концертное: никаких коротких штанишек, этой униформы профессиональных вундеркиндов, никакого подчеркнутого инфантилизма во внешности, хотя бы и ради контраста, — ребенок, а так играет! Алексей Алексеевич приучает на эстраде быть взрослыми — во всем, начиная с одежды. Не ждать поблажек от растроганных слушателей, не эксплуатировать свое вундеркиндство. Для искусства возрастов не существует — все равны, и будь тебе девять лет или девяносто — спрос одинаковый.

Переодевшись, едут в училище. Перед этим Алексей Алексеевич разрешает лишь выпить по стакану сока и съесть по яблоку. Это — суровый пост, дальше следует молитва. Каждый произносит ее про себя, заветную молитву их класса, придуманную Алексеем Алексеевичем: «Ты будешь сегодня выступать перед людьми. В этом — призвание музыканта. Ты будешь играть прекрасную музыку, которую до тебя играли великие скрипачи. Постарайся же, чтобы люди, слушающие тебя, были так же счастливы, как люди, слушавшие их». Эти слова спасают от концертного волнения и неуверенности в себе. Спасают от самоуверенности и излишнего спокойствия. Учат забывать о себе и помнить об искусстве.

Вот и училище. Васьковы со своей командой оставляют пальто на вешалке, а перчатки и варежки берут с собой — руки должны быть теплыми. За полчаса до начала концерта Алексей Алексеевич разрешает каждому сыграть по нескольку тактов. Ровно, в замедленном темпе, — просто попробовать скрипку. Вдохновение — беречь для эстрады. Ученики беспрекословно подчиняются, даже Веревкин. Наверняка он лучше Алексея Алексеевича правит надувной лодкой и ориентируется в тайге, но здесь Алексей Алексеевич — его вожатый. Надежный и опытный. И только когда объявляют начало, он слегка выдает себя тем, что прислоняется к стене и на секунду закрывает глаза. У него — свои молитвы.

Первой выступает Люба. Она выходит на сцену гимнастическим шагом, пытаясь уверить себя, что ни чуточки не растеряется, не смутится и не покраснеет, но стоит ей посмотреть в зал, и краска стыда заливает ей щеки: неужели она заиграет одна перед всеми?! Люба воспитывалась в детдоме, поэтому одиночество для нее странно и невыносимо, оно словно напоминает о чем-то давнем, что не хочет хранить память. Поэтому Люба спешит начать, чтобы защититься ото всех музыкой, и даже опережает Верочку, своего концертмейстера. Они вступают не в такт, но затем Люба берет себя в руки и играет без ошибок. С музыкой она не одна, и ей не страшно. Совсем не страшно. Ни капельки.

Любе долго аплодируют, и Алексей Алексеевич счастлив. Счастлив почти как люди, слышавшие великих скрипачей, и для него сейчас нет различий, Паганини, Моцарт или Люба Гражданкина. Он не судья, а восторженный слушатель. Следующим выходит Сережа Мухин и, в отличие от Любы, медлит и не начинает. Сережа — единственный и обожаемый сын своих родителей, которых он тоже любит и музыкой занимается ради них. Ему и сейчас кажется, что мать и отец (папочка и мамочка) сидят в зале, и он конечно же их не подведет, сыграет первую часть сонаты Бетховена, но самому ему интересно то, что вне музыки: поднятая крышка рояля, в которой отражаются струны, ряды стульев, занавески на окнах и даже доски пола у него под ногами. Все это он с любопытством оглядывает, как бы вознаграждая себя за будущий подвиг во имя сыновнего долга. Верочка слегка торопит его и берет аккорды. Сережа тотчас же поднимает к подбородку скрипку. Начали!..

Алексей Алексеевич мысленно следит: главная партия, побочная партия, экспозиция, разработка. Все очень хорошо, вот только не хватает легкости в арпеджио… Но об этом — после концерта, а сейчас он не судья, ему все нравится, он счастлив вместе с ними. Они должны чувствовать это, — тогда они смогут. Вслед за Мухиным выступают еще трое учеников, и наконец на сцену выходит Веревкин. Он, как обычно, завершает программу: за него Алексей Алексеевич всегда уверен. И действительно, Веревкин не спешит и не медлит, сосредоточенно кланяется залу и быстро вскидывает руку с грифом скрипки. Верочка играет вступление к концерту Венявского, и, слушая любимого ученика, Алексей Алексеевич в который раз забывает, кто ученик, а кто учитель…

Миша Веревкин поступил к нему в класс одним из последних, и едва Алексей Алексеевич начал с ним заниматься, он чуть было не разочаровался в себе как в педагоге: не потому что ему не удавалось научить, а именно потому что удавалось, слишком легко удавалось. Миша словно бы вовсе и не нуждался в педагоге и уж тем более во всех этих хитрых педагогических приемах, рассчитанных на одаренных детей. Миша всерьез обижался, если его называли тухлой свиньей или зеленой каракатицей, и си-бемоль был для него просто си-бемолем, а никаким не цыпленком и не драконом. Он отказывался опуститься до этих игр, и, чтобы общаться с ним на равных, Алексею Алексеевичу приходилось подняться на уровень его серьезности, а это было гораздо труднее, потому что детская серьезность Веревкина исключала малейшую неискренность и неестественность поведения, и Алексей Алексеевич постоянно спрашивал себя, а действительно ли он серьезен с учеником или играет в серьезность так же, как во все остальные игры.

Иногда ему казалось, что Веревкин попал в его класс по ошибке: он вовсе не был вундеркиндом, а был взрослым артистом, который, не дожидаясь, пока ему дадут, сам взял откуда-то — похитил — необходимое умение. Алексей Алексеевич своими занятиями лишь незаконно покрывал эту кражу, даже не подозревая, что, быть может, самое драгоценное-то похищено у него самого. Алексей Алексеевич хорошо знал, что в искусстве нет ничего драгоценнее таланта. Этот талант в нем с детских лет искали педагоги, старушка мама и дедушка-концертмейстер, мечтавшие сделать из своего чада великого скрипача. Они тщательно и неутомимо просеивали тонны песка в надежде отыскать крупинку золота, но таланта так и не обнаружили. Алексей Алексеевич отказывался поверить в то, что у него нет таланта, и долгое время искал его сам, пробуя себя и в Моцарте, и в Бетховене, и в Чайковском, но в конце концов бросил эти попытки, смирился и приготовился жить без таланта. И лишь обучая Веревкина, он впервые открыл в себе талант.

Вернее, открыл не он сам, а Веревкин, но талант — вне всяких сомнений — принадлежал ему, был его собственностью, хотя только Веревкин знал к нему доступ. Алексея Алексеевича удивляло, что из всех его объяснений он выбирал самые верные и точные и как бы незаметно обучал своего педагога тому, как он должен его учить. Алексей Алексеевич не сопротивлялся, а, наоборот, словно бы ждал подсказки от ученика — подсказки тайной и незаметной, похожей на бормотанье оракула. И тогда талант Алексея Алексеевича подобно душе переселялся в Веревкина — заставлял двигаться его пальцы и петь его смычок. В игре строптивого ученика Алексей Алексеевич безошибочно узнавал свой талант, почему-то упрямо отказывавшийся служить хозяину и подчинявшийся лишь этому девятилетнему мальчику. Конечно, Алексей Алексеевич радовался за Веревкина и искренне им гордился, но в то же время ему хотелось самому воспользоваться своим талантом, а из этого — как он ни старался — ничего не получалось. Он был талантлив только в учениках, к которым испытывал и затаенную любовь, и странную мучительную ревность.

После шумных аплодисментов, вызванных выступлением Веревкина, артистическая заполняется народом, — Алексея Алексеевича дружно поздравляют, говорят, что это необыкновенно, что его дети творят чудеса и особенно неподражаем, конечно, Веревкин, сыгравший концерт Венявского как самый настоящий артист, серьезно и зрело, с пониманием музыки. Очень часто одаренных детей просто натаскивают, но Алексей Алексеевич — в этом его главная заслуга — развивает их внутренний мир, фантазию и образное мышление. Ведь и Люба Гражданкина, и Сережа Мухин, и остальные ребята играли с вдохновением: таково мнение педагогов, сидевших в зале, а среди них немало опытных методистов. Интересно, а доволен ли сам Алексей Алексеевич? Или — судя по лицу — не слишком?

Да, он недоволен, отвечает Алексей Алексеевич на странной, срывающейся, почти отчаянной ноте. У Мухина в арпеджио недоставало легкости, Люба Гражданкина вступила не в такт, и у остальных было много промахов. Веревкин? Он просто не понимает, почему так хвалят Веревкина, он вообще не понимает, что здесь происходит. Его воспитанники не привыкли, что их хвалят в глаза. Алексей Алексеевич против неумеренных похвал. Если нужно, он сам похвалит. Ревнует? Да, возможно, но у него есть на это право, а сейчас извините, его дети устали и им пора возвращаться в гостиницу.

В гостинице Алексей Алексеевич устраивает нагоняй своим подопечным, как будто они виноваты в тех неумеренных похвалах, которые расточались в их адрес. Он убеждает, что в искусстве главное не слава, а самоотдача, что художник — сам свой высший судья, что он должен относиться к себе гораздо строже, чем все окружающие, и не прощать ни малейших промахов. А промахи сегодня были у каждого, — и Алексей Алексеевич подробно разбирает игру учеников, не делая никаких скидок и не щадя ничьих самолюбий. Ученики слушают и соглашаются: да, были промахи. Соглашаются и ждут — ободряющей улыбки, дружеского кивка, шутливого обзывания от своего учителя. Слишком уж он серьезен. Слишком строг. Даже Веревкину это кажется необычным, и он готов предпочесть нравоучениям Алексея Алексеевича ссылку на необитаемый остров или бомбардировку дырявыми башмаками.

Алексей Алексеевич чувствует это и сдается. После всех нравоучений он обводит взглядом поникшие головы своих питомцев, хитровато прищуривается и говорит:

— Молодцы, драные мочалки. Благодарю за службу. Все свободны.

И, не дав им опомниться, отправляет спать.

IV

В Москве теплеет, и кристаллики изморози, недавно выслаивавшиеся в воздухе серебрящейся матовой дорожкой, превращаются в дождевые капли, повсюду тает, повсюду оттепель, и под ногами крошатся сорвавшиеся с крыш сосульки. Концерты экспериментального класса продолжаются. Алексей Алексеевич с питомцами кочуют по Москве, словно бродячая труппа, играют в училищах и музыкальных школах, и о них говорят как о сенсации, и эти слухи разлетаются по всему городу. У Алексея Алексеевича даже берут интервью для газеты, и волоокая античная Гера в вылинявших джинсах, в хрустящей кожаной куртке, с журналистским блокнотиком расспрашивает, как он работает с учениками и развивает в них образное мышление и знакомы ли ему труды Сухомлинского. Алексей Алексеевич обстоятельно отвечает на вопросы, и вскоре в одной из газет должна появиться статья о новой школе музыкальной педагогики, о молодых энтузиастах, чьи начинания поддерживает управление культуры.

Затем их приглашают выступить на радио, и Алексей Алексеевич повторяет в микрофон все то, о чем рассказывал волоокой Гере, а его подопечные снова играют Моцарта, Бетховена и Венявского. Синеглазая Аленушка в цветастом сарафане, с пшеничной косой, перекинутой через плечо, в красных полусапожках желает им больших успехов, а радиослушателей просит присылать письма по адресу: Москва, радио, редакция музыкальных программ. После записи их передачи Алексей Алексеевич выходит на улицу, слышит звонки трамваев, скрежет дворницких скребков, счищающих талый снег, и все это кажется ему таким, каким было много лет назад, и сам он словно никуда не уезжал, а жил в Борисоглебском, пил по утрам кофе и складывал на краешек блюдца белые яичные скорлупки. И стоит ему все это представить, как его охватывает тоска по своему городку, жарко натопленным классам музыкальной школы и высоким сугробам, которые не промерить никакой палкой, и он рад этой внезапно нахлынувшей тоске, странно счастлив ею и, хватая за руку Верочку, шепчет:

— Уедем завтра. Прошу тебя. Утренним поездом.

— А статья? А радиопередача? — спрашивает Верочка, у которой, разумеется, есть и свои планы: побывать в ГУМе и в ЦУМе, выбраться в консерваторию и новый МХАТ, но она заранее смиряется с тем, что из этого ничего не выйдет.

— Уедем, — повторяет он свою просьбу и, как бы заручившись согласием жены, обращается к ученикам. — Согласны, драные мочалки?

У учеников тоже есть свои планы (они ни разу не были в цирке и не катались на чертовом колесе), но и они смиряются. Как-никак привыкли к неожиданностям. Знают, что Алексея Алексеевича не переспоришь и поблажки у него не вымолишь.

— Согласны…

Алексей Алексеевич берет билеты, и на следующее утро они уже сидят в купе скорого поезда, и мимо проносятся те же платформы и веранды дачных станций, но только в обратную сторону. За перегородкой, в соседнем купе, репетирует Веревкин: если по дороге туда он был последним, то по дороге обратно — первый. Верочка дочитывает биографию Чайковского и время от времени включает маленький магнитофончик. Алексей Алексеевич слушает чтение и отрывки из опер, видит грифельно-серые подтеки на оттаявших стеклах, и его счастливая тоска сжимается в горячий комок. Он чувствует, что ради этой тоски он, может быть, и стремился в Москву, а сейчас стремится в свой городок, может быть, тоска и счастье, слитые воедино, и заставляют вечно куда-то стремиться, что-то выдумывать и изобретать, может быть, вся его жизнь с зигзагами и скачками подчинена единому смыслу, который угадывается хотя бы в том, как звучит за перегородкой скрипка и чисто играет свои гаммы Веревкин. Алексей Алексеевич талантлив в нем так же, как кто-то другой талантлив в Алексее Алексеевиче, — эта цепь неразрывна, потому что ни у кого нет своего таланта и не бывает своего счастья. И талант и счастье — в людях, поэтому только друг в друге мы счастливы и талантливы, как звенья одной цепи.

Алексей Алексеевич осторожно отодвигает дверь купе и выходит в коридор. В руках у него — смычок и скрипка. У вагонного окна сидит попутчик, который давно ждет случая с ним заговорить — любопытный попутчик, внимательный, все-то ему хочется знать. Увидев Алексея Алексеевича, он привстает с откидного сидения и участливо спрашивает:

— Вы, наверное, артист? Известный? По радио выступаете?

Алексей Алексеевич молча натирает смычок канифолью.

— Я извиняюсь, вы, наверное, известный артист? — настойчиво допытывается попутчик.

— Ерунда. Я и на скрипке-то играть не умею, — Алексей Алексеевич легко вскидывает скрипку, кладет на нее смычок и, хитровато подмигнув попутчику, издает несколько тупых, скрежещущих звуков.