Заселяют дом. Как всегда в ноябре, перед зимой, в воздухе ни дождя, ни снега, лишь опускаются на землю редкие белые мухи, лужи покрыты сухим ледком, блестит огонек сварки на соседнем, недостроенном корпусе, и вдали со свистом проносится лихая электричка. Грузовики задним ходом подруливают к подъездам, с грохотом опускают борта. В зеркальных дверцах шкафов и буфетов мелькают отражения окон, опрокинутых голых деревьев, пасмурного неба…

Постройку дома когда-то начинал театр, но строительство двигалось медленно, а в середине прошлого года его совсем заморозили, перебросив капиталовложения на более срочные объекты. Тогда театр скооперировался с подшефным заводом, и, применив хитрую финансовую стратегию, они достроили дом до конца. Половину всего метража забрали подшефные, и театральный местком смог выделить жилплощадь лишь самым нуждающимся из очередников. На распределении квартир были бурные схватки, которые едва улеглись к осени. А к первому снегу дом стоял уже обжитой…

I

В хлопотах некогда было сесть и проникнуться ощущением, что сбылось самое заветное и долгожданное. Грузчики поставили мебель кое-как, а вещи тяжелые, и вот Катя налегает с одного бока, дочь подталкивает с другого, и обе стараются, как бы паркет не испортить, словом, семь потов сошло. Затем они с Валькой отмыли стекла, заляпанные побелкой, и Катя в чулках забралась на стол, чтобы повесить люстру. Повесила, подсоединила проводки — горит. Тогда-то Катя и подумала: вот сейчас она сядет и ощутит. Но, разделавшись с хлопотами, была рада снова в них окунуться. На душе заныло, и Катя призналась себе: нет, полного счастья не жди. У сердца занозой торчала тревога за мать. Нехорошая тревога, смешанная с чувством вины, будто она, Катя, в чем-то виновата. Убеждала себя: «Ерунда!» Звала она с собой мать?! Звала! Но та заупрямилась: старики привыкают к месту. И не бросила же ее Катя! Будет навещать по выходным, а на неделе татарка Фатима присмотрит, обед сварит, не зря же ей Катя тридцатку в месяц пообещала!

Мать сама выбрала то, что для нее лучше, и Катя была одинаково рада и за мать, и за себя. Надоело жаться, тесниться, и на новой квартире хотелось вздохнуть свободно. А за матерью одной уборки сколько! Только и следи, чтобы ложку до рта донесла и щи на скатерть не пролила. Старый человек, семьдесят с лишним — не шутка. Так говорила себе Катя, заглушая угрызения совести. Конечно, она бы многое отдала за спокойную совесть, но ведь правда хорошо, а счастье — лучше! Поэтому Катя лишь попутно боролась со своими угрызениями, главное же для нее заключалось в том, чтобы быть похожей на счастливых людей. Сама Катя счастливой себя не чувствовала и, не зная, в чем счастливы другие, старалась походить на них во всем, даже в мелочах, словно из выпущенного наугад заряда дробинка могла попасть в цель.

Долго добивалась квартиры. Катя и буфетчицей устроилась из-за того, что возводился театральный дом и ей пообещали двухкомнатную квартиру. Был еще вариант: в совхоз. Но она решила, что лучше тратить два часа на дорогу, но зато не в парниках возиться, а в белом халате и марлевой наколке стоять за буфетным прилавком. Судьба зло подшутила над Катей. Совхоз уже выстроил собственный дом, а театральный год оставался без крыши. А сколько пережила Катя, когда распространились слухи, будто лимит на квартиры урезали и половину дома займет подшефный завод. Катя ушам не верила. Живет за городом, в развалюхе, мотается туда-сюда, неужели ей не учтется?! Конечно, на сцене она не играет, но в театре свой человек и актерам как мать родная, чаем напоит и пятерку даст до получки. Даже Глеб Савич Бобров ей: «Катя, Катя..»

Получили двухкомнатную. Валька надеялась, что с переездом им поможет отец, но Катя оказалась предусмотрительнее. Проведай Федор о квартире, и еще неизвестно, как он себя поведет, ведь формально они не разведены и двухкомнатную Кате дали из расчета на четверых. Раньше она была бы рада, если бы муж вернулся. Когда случайно встретились в электричке (Федор с разлучницей кухонный столик везли), Катя прошептала: «Может быть, вернешься?» Она вовсе не надеялась, что их жизнь бы наладилась, и, умоляя мужа вернуться, подчинялась безотчетному слепому желанию, а уж счастье это будет или несчастье, Катя не задумывалась. Теперь же она твердо решила быть счастливой, и возвращение мужа помешало бы ей. Муж это или не муж, притупилось в ней что-то. Катя замечала за собой, что стала лучше одеваться — сапоги на молнии, шуршащий тонкий плащ, — но что-то притупилось. Даже с Федором последний год спали порознь, а после Федора она никого к себе не подпускала. В буфете Катя хорошо зарабатывала и считала, что лучше обставить квартиру и самой одеться, чем смотреть на голые стены и тратить деньги мужикам на водку.

II

— Мне не нравится здесь этот диван, — сказала Нина Евгеньевна, как будто стоило исправить эту мелочь, и она становилась довольной расстановкой мебели в комнате.

— Будем передвигать? — спросил Глеб Савич, выражая немедленную готовность ее послушать, словно и в переезде инициатива принадлежала ей.

Он первым взялся за низ дивана.

— Нет, еще подумаем…

Она сразу забыла про диван и предусмотрительно улыбнулась, чтобы ее недовольство чем-либо новым не отразилось на лице.

Расставляя мебель, Бобровы как бы продолжали друг с другом ту условную игру, которая началась с переездом на новую квартиру. Переезд был радостным событием, и они заставляли себя радоваться, хотя на самом деле Нина Евгеньевна была не в том настроении, чтобы заниматься переездом, а Глеб Савич обманулся в своих ожиданиях. Когда театральный дом только проектировался, он обещал быть очень оригинальным, с особой планировкой, но затем проект упростили. Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней коллекцию китайских божков, развесив на стенах афиши и фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой, на остальные же смотрел как на служебные помещения, где пьют и едят.

Глеб Савич ценил оригинальное. Внешне он был общителен и демократичен, но всегда сознавал, что истинные ценности жизни не в этом, и, сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы, старался по возможности советовать, быть полезным, но в какой-то миг решительно останавливал себя и, словно снимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими. Глеб Савич готов был помогать всем, лишь бы это не становилось обузой долга. Он предпочитал дарить, а не жертвовать.

Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда отказывался. Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного крайне предосудительно. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной волн. Кузя жил от них отдельно, чистил снег во дворе высотного дома, не брал от родителей денег, и Глеб Савич даже жене запрещал вмешиваться в его дела.

Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах и лишениях, теперь же они имеют святое право пожить для себя. Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этому правилу и, едва обозначив заботу о самой себе, вечно старалась ради других. Она пыталась любить оригинальное, но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей спокойнее и уютнее, чем в готической комнате мужа.

III

Уложив дочь, Света и сама прилегла, хотя раздеваться не стала: все равно придется вставать и утихомиривать Жорку. На кухне взялись за вторую бутылку, и, когда Света принесла с балкона блюдце квашеной капусты, муж сидел с расстегнутым воротом, а двое из мебельного — один постарше, другой помоложе — утирали со лба пот и смотрели на нее пустыми глазами. Света удивлялась себе: почему она не злится, не сердится? Иная разогнала бы всю гоп-компанию, а она им капусту на блюдечке, ну не смешно?! Света усмехнулась, как бы заимствуя чье-то воображаемое возмущение своим поступком, но усмешка удержалась на лице недолго, и Света сама же перед собой сдалась: да уж какой тут смех!

С детства она всех прощала. Когда ей делали больно, она не испытывала желания причинить ответную боль и тем самым восстановить справедливость. В душе она и не считала, что ее незаслуженная обида нарушает в мире равновесие, торжественно именуемое справедливостью. Оттого, что ее обидели, солнце светить не переставало и, кроме нее, никто не страдал, ее же собственные обиды лежали на чаше весов пустой гирькой.

Странно: в жизни сильных, уверенных в себе людей часто все оказывается не так, как они ждали вначале, — жизнь их легко обманывает. Света же шестым чувством, провидческим инстинктом угадывала, что ее ждет, и никогда не ошибалась. Она сразу поняла, что с Жоркой ей мучиться. Жорка был рыж, а о рыжих она слышала, что они делятся на два сорта: степенные, положительные и — вертопрахи. Середины тут не было, и стоило лишь взглянуть на Жорку, чтобы безошибочно определить, к какому сорту рыжих он относится. Казалось бы, наперед предвидя будущее, очень легко избежать несчастий, но Света в своем провидческом даре видела указующий перст. Жорка был ее судьбой, а уж какая это судьба, плохая или хорошая, ей не выбирать.

Жорка был красив: огненно-рыжий, нос с горбинкой, золотых коронок полон рот, она же тихая, невзрачная, косичка эта… И Свете стоило гораздо больших мук нести бремя своего везения, чем признаться, что ей вовсе не повезло. Счастье никогда не создавалось ею самой, а как бы навязывалось ей ближними, насильно всовывалось в рот, словно ложка с лекарством. Света принимала это условие существования среди других людей, эту обременительную дань счастливцам, заплатив которую она наедине с собой отдавалась привычному покою несчастья.

Если бы не страдальческое усилие, совершаемое ею, то адский корабль, в который иногда превращался их дом, давно разломился бы надвое. Жорка был бы только рад сплясать на его обломках, и лишь благодаря Свете корабль держался и не тонул, хотя ее спасительное усилие оставалось незаметным и она совершала его так, как дети выдумывают сказки, изо всех сил напрягая воображение и лишь едва шевеля губами и произнося слова.

Как: только переехали на новую квартиру, Жорка решил бросать завод. Он был уверен, что те же деньги можно заработать гораздо легче, не выстаивая от и до у станка. Взять хотя бы продавцов из мясного отдела: выплеснут на тушу ведро воды, заморозят в холодильнике, вот тебе и прибавка в весе! Почему бы и ему не попробовать! И, поразмышляв немного, Жорка устроился грузчиком в мебельный магазин. Конечно, зазорно: из перворазрядных фрезеровщиков — в простые грузчики, но в конце концов жизнь сама подсказывает правила, и хотя оклад ему дали до смешного мизерный, умные люди из мебельного пообещали хорошую прибавку в весе.

Выпроводив гостей, он стал стучаться к жене.

— Ну что, Георгий?

— Выдь на кухню.

— Спал бы ты…

— Выдь, выдь, скажу чего!

Света приоткрыла дверь, щурясь от яркой лампы и пряча сонные глаза.

— Мне тут порассказали… Знаешь, как с тобой заживем?!

— Да уж наверное…

— Не веришь?!

Она заглянула в комнату, тревожась, не разбудили ли они дочь.

— Верю, верю… Тише только.

IV

Валька терпеть не могла поучений. Когда мать ей что-то втолковывала, она лишь передергивала плечами и нарочно строила в зеркало кривые рожи: вот, мол, уродина, а уродинам все нипочем! Конечно, она была согласна с тем, что надо получать образование, беречь здоровье и в жизни найти хорошего человека. Но самое заветное ее убеждение заключалось в том, что главнее в жизни это любовь и ради нее можно пожертвовать всем, и здоровьем и образованием. Поэтому она и бросила пищевой техникум: ребят хороших нет, познакомиться не с кем, не куковать же ей одной, как ее матери! И Валька устроилась дежурной в метро. На платформе тьма народу, а она в форменной шинели, в красной беретке, с сигнальным кружком, и машинисты поездов ей улыбаются… Но прошел год, и ничего в ее жизни не менялось. Среди машинистов были одни женатики, и Валька отчаивалась. Когда переехали с матерью в театральный дом, она сказала себе: сейчас или никогда…

Выписав чек на полки, Валька решила не оформлять доставку, а самой найти такси. У мебельного как раз дежурили две «Волги», и она стала договариваться с шофером, чтобы он помог донести полки. Но шофер отказался, и тогда-то к Вальке и подскочил этот рыжий. В магазине ей и в голову не приходило, что он грузчик: ничего себе времена настали, если грузчики так одеваются! Но рыжий действительно взял ее полки, уложил в багажник такси и еще подмигнул: вот, мол, хозяйка, работаем! Когда Валька называла шоферу адрес, рыжий переспросил: «Монтажная, девятнадцать?!» — и тут она вспомнила, что встречала его в лифте: эти жесткие усики, нос с горбинкой…

— Жорж, — представился рыжий. — Соседи с вами!

— Валентина, — назвалась она.

Они выгрузили полки из такси, подняли на этаж, и рыжий занес их в квартиру.

— Ну, Валечка, рад был знакомству…

Она протянула ему пятерку, и он властно отвел ее руку. Этот жест покорил Вальку, недаром же она слышала, что рыжие умеют ухаживать и не жмутся на рубли. Они стали встречаться, а через неделю он пригласил ее на чью-то квартиру. Валька ни секунды не раздумывала, соглашаться ли ей. Ответила ему в телефонную трубку: «Ага!» — и со скандалом вытребовала на работе день за свой счет. Утром он за ней заехал. На такси. Сам сел спереди, рядом с водителем, а ее посадил сзади. Глядя ему в спину, Валька вдруг поймала себя на странном чувстве чужого человека, смутившем ее сейчас, когда этот человек должен был казаться самым родным и близким. Она объяснила это тем, что у Жорки новое кашне и он неудачно подстригся. Так бывает… человек неудачно подстрижется, и в лице что-то меняется. И кашне — ядовито-зеленое, в полосочку, скорее бы он его снял! Вот наконец-то они вошли в квартиру, и Валька со страхом заглянула ему в лицо. «Нет, нет», — хотела сказать она, чтобы разубедить себя думать то, что так упрямо думалось, но Жорка быстро поцеловал ее.

— Дурочка, не бойся…

Она попятилась.

— Зачем вы? — прошептала Валька, шатнувшись. — Ведь вы же женаты…

— Вы, вы… Что я тебе, не свой, что ли?!

Она зажмурилась и сказала:

— Свой…

Потом Валька молча лежала, и ей были видны бортик балкона, снег на бельевой веревочке, в нескольких местах осыпанный воробьями. Щеку кололо перо подушки, но Валька не шевелилась, а просто смотрела и смотрела… Обеспокоенный ее молчанием, он тихонько погладил ей шею. Валька вздрогнула, через силу улыбнулась и сказала:

— Ну вот, Жорик…

V

Глеб Савич был рассержен тем, что жена не в силах сама справиться со своим настроением, и, виня ее за это, стремился увещевать не ее (это казалось ему бесполезным), а как бы воздействовать на само настроение, овладевшее ею. Это настроение было вызвано мыслями о Кузе, и Глеб Савич скрепя сердце отправился к сыну. Ему было неприятно делать то, что выглядело неправильным и ненужным, но в отношении жены его действия приобретали целебный смысл, и Глебу Савичу приходилось довольствоваться этим вторичным сознанием правильности и нужности своего вмешательства.

— Кузьма, мы просим тебя вернуться, — сказал он сразу, словно долгие приготовлений могли выдать его нежелание это произносить. — Повздорили, чего не бывает!

— Отец, бесполезно…

Глеб Савич глубоко и убежденно вздохнул, призывая себя к терпению.

— И все-таки подумай, — повторил он просьбу, словно вынуждаемый к этому тем, что и Кузьму должно было заставить ее выполнить. — Мама очень огорчена…

Ссылаясь на огорчение жены, Глеб Савич подчеркивал и степень собственного огорчения, тем более мучительного, что он вынужден о нем молчать.

VI

Катя так измучилась с беготней по магазинам, что больше ничего с себя не спрашивала, и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась. Еще неделю назад надо было навестить в поселке мать, но она как бы считала, что уж мать-то первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о затруднениях дочери было ее святой обязанностью. Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким настойчивым, это чувство, что Катя поспешила как бы оправдаться перед ним немедленной готовностью ехать. Собрала сумку, стала смотреть расписание электричек, а тревога словно подсмеивалась над ее запоздалой суетой.

От станции Катя почти бежала. Ее испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу почти нет. Значит, мать из дому не выходила и к ней никто не входил. «Что ж Фатима-то?! — подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли ноги. — Господи, господи…» — твердила она, увязая в сугробах. Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно позвала: «Мама… — Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. — Мама…» — повторила она тише, и, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.

На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюле докисал студень заплесневевшего супа.

— Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?!

Быстро растопив печь, она переодела мать, вынесла горшок и стала кормить ее горячим. Мать сердилась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном. Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула занавески. Зимнее солнце проникло сквозь наросты инея. Мать слезла с кровати и стала молча рыться у дочери в сумке.

— Что ты?! — Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. — Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…

Мать безразлично села.

«Ну заскоки…» — подумала Катя.

— А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! — сказала она громко и беззаботно.

— Да… — протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.

— В Москве не то что здесь! Только вертись! — Катя и оправдывалась, и как бы припугивала мать тем, что ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. — Фатима-то была у тебя?

— Была раз, — глухо сказала мать.

— Ну и люди, вот люди! — искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее вина была лишь тенью чьей-то большей. — Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала?! Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!»

И Катя угрожающе повязала платок, собираясь бежать в палатку, где Фатима принимала пустые бутылки.

VII

Валька усвоила, что в жизни надо быть гордой. Раньше ей это легко удавалось, и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с ее желанием. Вальке хотелось задрать перед кем-нибудь нос, и она задирала. Хотелось показать свою заносчивость, и она показывала. Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение, когда гордость шептала ей: «Уйди», — а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом…

Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река…

— Жоринька, ну ты уже? — спросила она, снова заглянув на склад.

— Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла…

Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование. Ей было больно и горько. Больно и горько, — больше она ничего не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, работавшую дежурной на станции метро «Серпуховская».

VIII

Материнское чувство как бы находилось у нее под запретом. Нина Евгеньевна понимала, что бесполезно прогонять это чувство, но старалась не повиноваться ему, демонстративно складывая на груди руки и как бы внушая себе: «Пальцем не пошевелю». Ее чувство словно бы нарушало договор, негласно существовавший меж нею и сыном. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании сына менее всего полагалась на материнский инстинкт, предпочитая отношениям родственной любви отношения разумной дружбы между сыном и матерью. Они были полностью равны в своих правах, и разница меж ними заключалась лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляла сыну на деле пользоваться равенством, условно охраняемым ею для себя. Поэтому она и рассердилась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю. Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно видела следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.

— Кузьма должен сам, сам, понимаешь! — доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку.

Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые сыном неудобства, на вызванные им обиды, и его позиция невмешательства была и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более широкий, чем мелкие шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как будто в ее пассивности было больше здравого смысла, такта и чуткости, чем в его попытке решительных действий.

Это-то и озадачило Глеба Савича, и, как всегда бывало при соприкосновении с семейными проблемами, он в конце концов убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, потому что домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет удовольствие вариться в этом соку. Они придумали для своих пустячных тревог массу громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха!» — сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок насморочный нос и громко сморкаясь.

IX

Света замечала признаки того, что их жизнь стала лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать. Своим упрямством она злила Жорку, чувствовавшего себя как человек, составивший из слов стройную фразу, но понятый до абсурдного противоположным образом. Ему хотелось, чтобы за истину принимали его слова, Света же угадывала истину в том, что за ними скрывалось.

Он обижался, словно ребенок, которому удалось соблюсти в своей постройке все пропорции большого дома, никем не принимаемого за настоящий лишь потому, что он сложен из игрушечных кубиков. Жорка искренне старался обрадовать жену, и в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя меховую шубу или туфли, купленные им, но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье накапливаются для того, чтобы затем разом обернуться плохим. То, какой есть Жорка, и то, какая есть она, не могло слиться во что-то счастливое так же, как из грибницы опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала обман и в шубе, и в туфлях и в душе хотела, чтобы ничего этого не было. Она боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, когда он чаще оставался дома, перелицовывая кафелем ванную и меняя паркет в комнатах. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее прежнего обнимал ее, она печально спрашивала: «У тебя кто-нибудь есть?»

Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойней, и поэтому другим с ней было легко: она ничего не требовала. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым словно вытесняли с приступочки привычного покоя, и ей становилось тяжело и тревожно.

…Сначала Валька не обратила внимания на женщину, стоявшую напротив, и просто скользнула по ней взглядом. Валька думала о своем. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда она никого не замечала, погруженная в мысли, и вот сейчас она была именно в состоянии погруженности, но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка… полуспортивная сумка «Аэрофлот», которую брал с собой Жорка и которая вечно висела в мебельном рядом с его пальто. Женщина держала ее в руке, и из сумки торчала пачка макарон и угол молочного пакета.

Валька была готова к тому, что эта женщина существует, и вот она перед нею, можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, микропорки забрызганы грязью, из кармана торчит скатанный пояс плаща, косица по-старушечьи уложена на затылке, словом, кулема… Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь противника, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина добровольно согласится выглядеть, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на противнике не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками хозяйственного мыла — мелькнуло выражение такого затравленного несчастья, что Валька невольно съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.

X

Кузю с детства считали послушным ребенком, и, убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким ослушником, пригретым на груди родителей. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна судила по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича это открытие (будь оно им сделано) примирило бы с сыном, но в Нине Евгеньевне оно вызывало беспокойство. Она вместе с Кузей желала, чтобы его поступки были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали бы их наподобие бумажной маски. Стремясь поступать неожиданно, Кузя недооценивал самого себя. Воспитание создало в нем преимущественную привычку чувствовать и размышлять, от других же он усвоил, что главное — это действовать. Опасность заключалась в том, что Кузя насильно заглушал в себе доброту и чувствительность. Нина Евгеньевна не особенно сетовала на это, уверенная, что ее сына ничто не испортит, а уж тем более не испортит себя он сам. Она лишь жалела, что из готовых свойств характера он тщился сотворить некий полуфабрикат, домашнюю заготовку, ценя не то, что дано ему от природы, а то, чем, как ему кажется, обладают другие.

— Мать, накормишь? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть.

— Ты?! Надеюсь, это не продиктовано жалостью и состраданием к матери?

— Не продиктовано. Здравствуй.

У нее хватило сил и выдержки принять его поцелуй с бесстрастностью, отвечавшей старанию сына не впасть в телячьи нежности.

— Что будешь есть?

— Все равно.

Она изжарила ему яичницу.

— Тебе приходится все так же рано вставать? Не устаешь?

Она старалась получить нужную информацию и не насторожить его чрезмерным вниманием к обстоятельствам его жизни.

— Что ты, мать! Утречком, по снежку, с лопатой… лучше не придумаешь!

— Деньги тебе не нужны?

Он укоряюще взглянул на нее.

— Мать, ну принципы же…

— Как тебе наша квартира?

— В порядке. Ну я побежал?

Кузя ждал, чтобы она лишь обозначила свое согласие, которого он спрашивал не из сыновнего послушания, а из дружеского расположения к ней. И словно больной, беспечно пробующий запрещенное врачами яство, только в будущем обещающее страдание, она сказала:

— Иди, иди… Конечно.

XI

Катя избегалась. Дома ее ждали обставленные комнаты, покой, уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу, к матери, донимала врачей расспросами, но ничего утешительного, обнадеживающего… Катя всей кожей предчувствовала несчастье, но упрямо не верила в него, охваченная желанием быть счастливой наперекор всему.

Она считала: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и отчаянье. Катя была согласна это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, в виде которого ей и представлялось счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калиточку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой убогой. Жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить не могла, чтобы выращивать диковинные цветы на тех грядках, где растет картошка. Ей и в голову не приходило скрашивать свои будни минутами счастья, делать счастливой жизнь. Нет, счастье должно быть за загородочкой, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто бы веселыми аттракционами в парке культуры. Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое упадет ей с неба. Ей и всем людям. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда специальное место, огородят его, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливыми людьми, которым она всегда завидовала…

Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, и Катя, конечно, догадывалась, кто это. Федор! Но когда она из всех вариантов догадок вновь и вновь выбирала этот, самый вероятный и неопровержимый, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась. Но это был он, и она увидела его сидящим на подоконнике, когда возвращалась от матери. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками: принимай, жена…

Бывший муж работал в совхозном хозяйстве, и Катя изучающе вглядывалась в него: небритый, одет по-загородному, в больших сапогах, сразу вызвавший у Кати тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку. Только эти две точки и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели! Все это было в ней, но как бы — за загородочкой. Катя умела не поддаться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.

Федор выложил испачканные в земле ранние огурцы: «Парниковые…» Катя, вздохнув, приняла гостинец и пригласила мужа в комнату. Федор сел на краешек дивана, а она, ничего не сказав, ушла греть чай. Пока ее не было, он успел оглядеть обстановку, но специально задержал удивленный и полный восхищения взгляд на вещах, чтобы начать разговор именно с этого.

— Хорошо у тебя. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли?

Она даже вздрогнула — звякнула чашка на блюдечке.

— Не хочу.

— Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя!

Он ждал, что она скажет. Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».

— Вот и у меня тоже. Как отрезано. Уж ты прости.

Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать сервизные чашки и, взяв в руки ту, из которой пил Федор, на минуту задумалась. Ей померещилось, что чашка — это куколка, моделька его самого, и в уменьшенном виде он вызвал в ней прилив тех самых чувств, которые она сдерживала, когда он был здесь, большой и настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее, успокоенно поставила в шкаф.

XII

Глеб Савич ужасался при мысли, кем бы он был, не случись ему стать актером. За долгие годы в театре он твердо усвоил, что искусство держится на чем угодно, только не на добродетели. Сколько пороков он развил в себе благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал легкую возможность не выкорчевывать из себя недостатки с болью, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику. И публика рада, публика аплодирует…

Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше обычных людей. Глеб Савич считал это заблуждением. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, интонации, жесты, актер себя чудовищно обкрадывает. То, за чем он гонится, — мираж, сам же он похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства. Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросить ли театр, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом безо всякой гордости. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в жалкий паноптикум собственных недостатков, в капризного брюзгу, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости бросившими сцену, и это были самые тяжелые старики.

Глеб Савич признавал, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, но вот к жизни-то у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни, которое тоже требует для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных и смутных.

Эти-то формы и были любимы Глебом Савичем. Он часто повторял, что сам не понимает, как он играет, как складывается в воображении образ и какую идею несет та или иная роль. Ему не хотелось быть похожим на сороконожку, которая не смогла сдвинуться с места, задумавшись над тем, что делает ее десятая нога в то время, когда двадцатая отрывается от земли. Поэтому он следовал правилу: артист не должен ограничиваться искусством на сцене, он и в жизни должен окружать себя искусством, освобождающим от обычных — доступных для сороконожек — мерок добра и зла.

После репетиции он забежал в буфет и попросил кофе.

— Катенька, чашечку двойного.

Глеба Савича поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза.

— Что у вас, горе? — спросил он со страдальческой гримасой.

— Нет, нет… ничего.

Катя старательно оправилась.

— А то я думал… может быть, вам помочь?

Катя собралась с духом и еще раз сказала «нет».

— Просто у меня мама… в больнице…

Она недоговорила, но Глеб Савич убедил себя, что понял ее.

— Ах, ваша мама в больнице… Ну, поправится…

— Она умерла, — виновато сказала Катя.

Лицо Глеба Савича на мгновение застыло.

— Бедная… — он большой рукой накрыл Катину руку.

Глеб Савич уже предвидел, что дурное впечатление от этого разговора, связанного с болезнями и смертью, будет долго преследовать его, и, не притронувшись к кофе, вышел из буфета тяжелым шагом.

XIII

Света редко кому жаловалась на свои невзгоды, но этим ей не удавалось их скрыть, и невзгоды становились еще заметнее. Чем упорнее она молчала, тем настойчивее ее жалели. «Ты, Светка, какая-то святая», — говорили подруги. Света не спорила, не разубеждала их, хотя вовсе не чувствовала себя лишенной «того плохого, что толкает других на ссоры, на яростное доказывание собственной правоты, на крики и брань. Часто даже какой-нибудь сквернослов и буян представлялся Свете ангелом по сравнению с ней, потому что чернота, выплескиваемая им наружу, желчью разливалась у нее в душе. Запас ее душевных сил уходил не на то, чтобы победить в себе дурное, а на то, чтобы его скрыть. Все неблагополучное в жизни она просто убирала с глаз, будто ненужную вещь, которую жалко выбросить. Света была не святой, а уживчивой…

…Жизненный опыт Вальки заключался в умении что-то быстро вспомнить, и чем быстрее срабатывала память, тем опытнее и увереннее она себя чувствовала. Сейчас же память словно нарочно ей отказывала, и Валька растерялась, не в силах вспомнить ни одного примера, подсказывающего выход из нелепой ситуации. Когда она, накинув халатик, открыла дверь, на пороге стояла та женщина.

— А я к вам. Поговорить… — сказала она, и Валька угодливо кивнула. — Вы, кажется, Валя? — спросила женщина, нарочно придавая оттенок неуверенности тому, что было ей точно известно.

— Ага… то есть да.

— Ну вот, а я Света, — облегченно произнесла гостья.

— Очень приятно…

— Что ж тут приятного! Вы ведь догадываетесь, зачем я здесь. Я жена Жорика, Георгия Анатольевича…

— Ага, — подобострастно кивнула Валька.

— …И хочу вас просить не преследовать моего мужа.

Валька снова агакнула. Глаза Светы удивленно округлились.

— Это я от нервозности, — объяснила Валька. — Простите.

Света сморщила лоб, отыскивая потерянную нить разговора.

— Так вот…

— Я поняла, — опередила Валька. — Вы просите, чтобы мы с Жориком больше не встречались.

— Ведь у нас дочь! — взмолилась Света.

Валька мученическим усилием удержалась, чтобы не агакнуть.

— Хотите разрушить семью?

Валька пожала плечами и тряхнула хвостом волос.

— Вот еще!

— Поймите, он на вас никогда не женится.

— А у нас тоже может родиться. Еще получше. Тогда посмотрим!

— Испорченная девчонка! — Света наступала. — Влезли в чужую жизнь, сделали несчастными людей! Неужели вам не стыдно!

На минуту Вальке стало не по себе, и, не в силах вспомнить, как ведут себя в таких случаях, она прислушалась к слабенькому голоску внутри, стыдящему и осуждающему ее. Она ощутила движение жалости и сочувствия к женщине и готова была раскаяться перед нею, может быть, даже по-детски расплакаться и попросить прощения, но в это время желаемая подсказка всплыла в мозгу, и Вальке ясно представилось, что и как она должна говорить.

— Не рассчитывайте, что я такая дура, — сказала она.

XIV

Женщин, с которыми сводила его судьба, Жорка терпел до тех пор, пока они не приносили неприятностей. В отличие от других, он не гонялся за внешностью, и среди его женщин встречались такие, на которых иной бы и не польстился. Недостатки внешности Жорка не считал пороком, но та несчастная, которая вольно или невольно начинала ему досаждать, навлекала на себя его гнев. Валькой он долго оставался доволен. Она не клянчила денег, не оттаскивала его от дружков, не трезвонила домой по пустякам. Правда, настораживало то, что она клялась ему в любви, но он был не из тех, кто клюет на эту удочку, и в ответ на ее признания глуповато помаргивал, думая про себя: «Заливай, заливай. Меня не купишь».

То, что у женщин звалось любовью, казалось ему главным различием меж ними и мужчинами. Соперничать с ними в этом бесполезно, потому что настоящий мужчина, как он ни старайся, никогда не догонит их в умении ткать хитрую паутину нежности и ласки, и Жорка даже уважал женщин, у которых это особенно хорошо получалось. Он отдавал им должное как сильному сопернику, но сам не забывал о бдительности, следя, чтобы паутинка не оплела его целиком. Случись это, и он в ловушке, в мышеловке, в капкане. Валька не была ему женой, и он не распознал до конца ее намерений. Если бы она не признавалась ему в любви, не ласкала его с таким жаром и самозабвением, он бы верил ей полностью и она была бы для него совсем своей. Но любовь-то и вызывала в нем недоверчивость, и он всеми способами старался вышибить эту любовь из Вальки. Нарочно бывал с нею груб, насмешлив, доводил ее до слез, надеясь, что она наконец одумается. Но Валька упрямо его любила, забывая про все пинки и ссадины. «Что ты все ластишься, ластишься?» — подозрительно спрашивал он. «Просто ты мой… мой Жорик». — «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» — «Жена тебя так не любит». — «А ты знаешь?» — «Знаю». — «А-а… Ну, знай, знай. Не пойму только, какая тебе с этого польза».

Так продолжалось, пока о Вальке не проведала Света. Не то чтобы она застала их вместе, но ей донесли соседи, и хотя у нее не было никаких доказательств, ничто не могло выбить из ее узкого лобика уверенности в совершенном грехе. Это больше всего и злило Жорку: не пойман, а — вор. Дома он срывал злость на жене, а тот остаток, который придерживал, зная, что виновата не жена, а он сам, Жорка выплескивал на Вальку. Вот кто был действительно виноват! Конечно, не она донесла жене, но Валька была виновата уже в том, что она есть и что она Валька, Валька Гущина, работавшая в метро. В ней обнаруживался худший порок: она становилась вредным рассадником досаждавших ему неприятностей, а этого он не прощал.

— Валюша, забудем ошибки молодости и давай расстанемся, — сказал он ей с выражением лености и скуки, как бы наперед встречавшим ее мольбы.

Она не поверила.

— Жорик, как же?! Ты шутишь?!

Он был настолько готов возмутиться ее непониманием, что возмущение выплеснулось без всякого повода.

— А вот так же, вот так же! Доложили жене-то!

— Жоренька…

— Что ты заладила! Думаешь, я очень рад!

— Давай убежим… куда хочешь!

— Дура…

— Тогда давай немножко не будем встречаться, а потом снова будем…

Он опять хотел возмутиться, но не смог.

— Нет, Валюша, хватит мне неприятностей, — сказал он хмуро.

XV

Катя была уверена, что все плохое в жизни — от людей, а все хорошее — от вещей. Людям трудно ладить друг с другом, каждый стремится выгадать за счет другого, и поэтому меж ними всегда борьба и скрытое соперничество. Но вот с вещами человеку легко. Вещь требует лишь самого малого — чтобы с ней бережно обращались, а взамен дарит человеку покой и счастье.

Открыв для себя это правило, Катя поразилась его мудрости. Она даже пожалела, что откровение снизошло слишком поздно и сорок лет жизни прошли у нее впустую. Катя гонялась за химерами, пробуя устроить счастье с мужем, с дочерью, с домашними, и что из этого вышло?! Да ничего… Муж стремился не к тому, чем она его щедро одаривала, а к тому, что можно было стащить украдкой: по воскресеньям рвался удить, за грибами, черт-те куда, лишь бы подальше от созданного ею рая! И кончилось тем, что появилась у него вдова, он забрал чемоданы и перебрался к ней навсегда.

Тогда Катя новым взглядом посмотрела вокруг и убедилась, что и у других те же несчастья. Люди словно чашки весов: то одна перевешивает, то другая, а равновесия нет. Но те, кто поумнее, не страдают из-за домашних неурядиц: хорошо одеться, купить красивую вещь, и жизнь кажется радостной и счастливой. Катя замечала, как склонность к вещам перевоспитывала людей — и безнадежный пропойца забывал о спиртном, разыскивая по магазинам мебельный гарнитур или кухонные полки. Катя тоже заболела этой страстью. Вещи окружали ее тесным кольцом, и она была с ними на редкость заботливой и аккуратной: сиденья стульев обшила чехлами, а окна держала зашторенными, чтобы мебель не выцветала на солнце. Так почему же не было счастья?! Катей овладевала мнительная догадка, что ей подсунули вещи иные, чем другим, похуже, с брачком, и Катя отчаивалась. Ей словно бы достались списанные и отслужившие свой срок вещи, и хотя внешне они выглядели как новенькие, Кате казалось, что неведомый похититель украл их сокровенную сердцевину, их души, и они стали похожи на нарумяненные и набальзамированные мумии.

XVI

Нина Евгеньевна была поражена узнанной новостью. Она не хотела в состоянии возбуждения говорить о ней мужу, зная свойство Глеба Савича — он ведь актер — улавливать не смысл самих слов, а как бы заложенный в них нервный импульс. Если сообщить ему печальным голосом о радостном событии, Глеб Савич сначала огорчится и сникнет и лишь потом поймет, что надо радоваться, и станет с жаром убеждать в этом жену. Поэтому на этот раз Нина Евгеньевна старалась как можно скорее обрести душевное равновесие, чтобы выдать мужу голую справку: Кузьма намерен жениться.

Нина Евгеньевна заранее готовила себя к женитьбе сына. Она не стремилась к максимальному участию в этой женитьбе, а, наоборот, удерживала себя в позиции умного и заинтересованного наблюдателя. Участию же надлежало проявиться тогда, когда она воспитывала в сыне качества, необходимые для правильного выбора, но, словно хороший тренер, Нина Евгеньевна отступала назад, лишь только приближался момент применить теорию на практике. Она надеялась на правильность своего воспитания и вот почувствовала, что в выборе сына оно сыграло самую ничтожную роль: какая-то сторонняя сила вмешалась и разрушила все расчеты.

Нина Евгеньевна по натуре была созидатель, она отчитывалась перед собой в каждом жизненном усилии и в каждом из них видела смысл, от каждого ждала результата, и вот настало время как бы сложить вместе множество мелких усилий и получить крупный результат. Но оказалось, что она была не единственным созидателем результатов, был еще кто-то более могущественный, именуемый судьбой, случайностью, жизнью, и он-то не щадя ломал постройки, с таким тщанием возводимые ею.

Невеста была вдвое старше Кузи, с ребенком и к искусству не имела ни малейшего отношения. Она работала водителем трамвая и в общении показалась Нине Евгеньевне необыкновенно тяжелой. Во время их встречи — случайно столкнулись в метро — она затравленно молчала, словно всеми силами сдерживаясь, чтобы не сбежать. Нину Евгеньевну поразили ее безвкусная мосторговская брошка, деревенский платок и пальто, явно купленное на вырост. «Мальчик мой, ты же мечтал о театре, столько искал себя, и что же теперь? Будешь воспитывать чужого ребенка?» — хотелось спросить ей, но она не спросила, решив дождаться более спокойной и благоприятной минуты. А тем временем все-таки рассказала обо всем мужу.

— Что ж удивляться! Результат закономерен, — сказал Глеб Савич и, не понимая до конца ее отношения к случившемуся, сделал вид, что свое отношение считает нужным до поры скрыть, — Что собираешься предпринять?

— А ты? — спросила она, как бы испытывая, долго ли он способен разыгрывать благородное невмешательство там, где на самом деле испытывает лишь вялое и немощное равнодушие.

— Что я! Меня вы давно отстранили…

— Не время считаться, Глеб!

— Время… время собирать камни и время их бросать, — возвестил он торжественно и сам же слегка зарделся: это прозвучало не так, как ему хотелось. — В общем, моя точка зрения такова, что пусть женится. Пусть! Лично я пас, как говорится…

— Глеб! — воскликнула Нина Евгеньевна, беспомощно уронив руки. — Как ты можешь! Ведь у нас семья!

— Нет у нас никакой семьи! — вскрикнул Глеб Савич, странно взмахнув рукой. — Ничего у нас нет… вот и все!

XVII

Глеб Савич высказал самое наболевшее: в глубине души он причислял себя к страдальцам. Его тайные муки были скрыты от людского глаза, и, глядя на него, никто бы не подумал, что Глеб Савич Бобров страдает. Он предпочитал молчать о своих душевных ранах и в разговорах о себе считал уместной насмешливую небрежность, как бы освобождавшую собеседника от обязанности слишком ему сочувствовать. Причиной этому была отнюдь не ложная скромность, и Глеб Савич ни перед собой, ни перед другими не умалял значения собственных переживаний. Напротив, он словно бы признавал некую общественную опеку над своим душевным покоем. Глеб Савич имел полное право сказать обществу: вот люди, причинившие мне душевную боль, и общество тотчас же наказало бы виновных. О, как вознегодовало бы воображаемое им общество, узнав о том, что вместо жизни, наполненной тонкими эстетическими переживаниями, его любимец Глеб Савич Бобров ведет жизнь, полную будничной борьбы и мучений. Но он как бы не прибегал к гласности, а молчаливо нес свой крест. В этом-то и была его роль страдальца, страдальца тайного, добровольного и безропотного.

Глеб Савич был уверен, что люди, досаждающие ему своими просьбами и корящие его тем, что он не проявляет о них заботу, на самом деле лишь благодаря этой заботе и существуют. Его тайное страдальчество словно питало их живительными соками, и, когда Глеб Савич закричал, что у него нет семьи, он из молчаливого и тайного страдальца впервые стал страдальцем явным и агрессивным. Он двинулся в наступление, чтобы уязвить тех, от кого сносил унижения, и его не заботило, кем он будет выглядеть в их глазах и каким именем его назовут. Глеб Савич соглашался на любое имя, лишь бы освободиться от того, что подпочвенной влагой напирало изнутри, из потемок души. Он упивался собой в ту минуту, и даже ощущение собственной неправоты не останавливало его воинственную и страдальческую душу.

XVIII

Света боялась в себе неожиданного. С детства она росла без отца, и мать, поглощенная заботами, почти не обращала на нее внимания. Поэтому Свету никогда никто не воспитывал, и вместо воспитателя и советчика она слушалась того привычного мнения о самой себе, которое складывалось у знавших ее людей. Чтобы вести себя правильно, надо было ни в чем не противоречить этому мнению, постоянно оправдывать его своими поступками: это было единственным способом избежать ошибок. Поэтому Свету охватывал страх; если в душе поднимались неведомые ей чувства, она суеверно гнала их прочь, хватаясь за соломинку привычного. Запас привычного истощался, а запасы неведомого скапливались, набухали и лавиной устремлялись в прорехи, которые она не успевала залатывать. Минутами Света до неузнаваемости менялась. Кто-то помимо нее совершал поступки, которых она никогда не ждала от себя и поэтому не знала, как их оценивать, как к ним относиться.

Когда обнаружился Жоркин обман, она стала тихо преследовать мужа. Внешне она оставалась по-прежнему терпеливой и робкой, но в душе совершалась кропотливая работа, направленная на то, чтобы доставить мужу побольше зла. Света чувствовала странную готовность творить зло, испытывая редкое наслаждение от сознания причиненной кому-то боли. Из человека доброго и уживчивого она катастрофически быстро превращалась в злого человека, и остановить ее ничто не могло. Иногда Света сама пугалась тайной нацеленности своих слов и поступков, даже не распознавая их до конца, и тогда как бы списывала смутно ощущаемую вину на свое неведенье, служившее незримым исполнителем ее воли.

— Что ты все точишь, точишь, словно червяк древесный! — однажды взвился Жорка, не выдержав ее осады.

— Я?! — Света искренне удивилась.

— Ну было у меня, что ж теперь! Давай налаживать жизнь…

Она услышала в его словах нечто, заставляющее ему верить, но требующее дополнительного испытания.

— Жорик, — позвала тихонько Света, — а вот скажи, что она гадина.

— Она?! Пожалуйста… — своей готовностью выполнить ее просьбу он как бы представлял в незначительном свете сам факт ее выполнения.

— Жорик, — Света словно бы уговаривала выпить горькое лекарство, обещавшее принести облегчение, — ну скажи…

— Пожалуйста. Она… ну дурочка, словом, и сам я дурак, — судорожно сглотнул он.

XIX

После этого Жорка напился, безобразно, с дракой, и когда его вталкивали в зарешеченную милицейскую машину, сорвался ногой с приступки, разбил в кровь колено и, держась за него, несколько раз завороженно повторил: «Ну все! Ну все!» Машина двинулась… Хаос и туман в голове не мешали ему думать, и, следя за своими несуразными жестами, Жорка радовался тому, каким правдоподобно пьяным он выглядит, хотя на самом деле — уж он-то знал! — совершенно трезв. Трезв и способен думать, серьезно и о серьезных вещах.

Жорка решил, что в жизни ему не хватало настоящих правил, он их боялся и избегал, считая, что они только мешают жизни. Жорка уставал от всего, что становилось правилом, входило в привычку, и ему казалось ужасным жить, как все: каждый день… от и до на заводе… в одно и то же время возвращаться домой… заниматься детьми… скучно! Но, избежав этой жизни, он все равно жил, как остальные: пил до отупения, ругался с женой и всем приносил несчастья. Отступление от правил ничего не дало ему, и Жорка слепо уверовал в правила. Он вспомнил, как он был счастлив, когда в третьем классе ему за хорошую учебу подарили книгу с подписью директора: «За успехи в учебе и отличное поведение… награждается…» — и теперь эта минута была самой важной и значительной в жизни.

— Слышь, отец, книгу мне подарили… в третьем классе, — обратился он к участковому.

— В колонии, что ли?

— В школе, в третьем классе… Честное слово!

— Ладно, сиди у меня… Отличник!

— Честное слово, говорю! Способный я был… «Записки охотника» называлась. Читал?

Милиционер отвернулся.

— Слышь, не пьяный я. Хочешь дыхну?

— Я те дыхну, я те так дыхну, что родная мать не узнает! — сказал милиционер, и машина остановилась.

XX

Валька не особенно заботилась, что сказать матери, и наспех выдумала: «В Киев летим с девчонками». Это выглядело вполне правдоподобно, а за остальное Валька не беспокоилась: мать слишком погружена в собственные заботы, чтобы почувствовать то, о чем прямо не говорилось. Утром Валька собрала сумочку, положив в нее носовой платок, тушь для ресниц и помаду. Вымыла пару яблок и завернула в салфетку бутерброды. Подумала, брать ли журнал, и решила на всякий случай взять, вдруг придется долго дожидаться, да и вообще чтение помогает отвлечься.

Туда она должна была поехать одна, а вот обратно ее должны были забрать: найти такси, довести до машины. Поэтому, выждав удобную минуту, Валька позвонила подруге, с которой договорились обо всем заранее.

— Это я, ну? — спросила она приглушенным голосом, чтобы с кухни не услышала мать.

Подруга была самой верной и надежной, но Валька уже привыкла, что надежные люди чаще всего и подводят, и поэтому не удивилась, когда подруга стала извиняться и оправдываться, ссылаясь на внезапную болезнь мамы, что-то очень серьезное, мешающее ей приехать.

— Как-нибудь выкрутишься? — слегка униженно спросила она, словно бы выпрашивая у Вальки в долг ее успокоительное «да».

— Ага, ага, — ответила Валька, успокаивая совесть подруги и одновременно ломая голову, кому бы еще позвонить.

В пределах досягаемости оставались лишь те, к кому она меньше всего хотела обращаться по таким делам. Скрепя сердце все-таки позвонила одной из подруг, самой неверной и ненадежной, и та от растерянности не успела выдумать причину для отказа.

— Хорошо, хорошо… да, да…

Валька быстро растолковала, куда и когда приехать. Растолковала и повесила трубку. С главным было покончено. Теперь ее задача — благополучно спровадить мать на работу. Валька поправила салфетку под телефоном и откинулась на подушки дивана, стараясь выглядеть как человек, которого ожидает увлекательная поездка. Катя, уже сказавшая дочери все, что нужно, лишь улыбнулась ей на прощание и, одеваясь у вешалки, спросила:

— Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь…

«Там долго не задерживают», — подумала Валька, но вслух ответила:

— Не волнуйся, мам. Завтра. А если не попадем в гостиницу, сегодня.

Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, имя которого было записано у нее в книжечке. Он вышел к ней, грузный, в белом халате, с усталым отечным лицом. Выслушал и попросил подождать. Валька села в коридоре, надкусила яблоко и достала журнал. Ее лихорадило. Она выругала себя за все, что случилось, и ощутила прилив праведного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные и добродетельные поступки.

Вальку вызвали. Ее подташнивало от медицинских запахов, и было страшно, что все эти приготовления — стерильные инструменты, халаты, перчатки — предназначены для нее. Вальке хотелось быть посторонней в этом кабинете и как бы слишком маленькой и жалкой для того, чтобы иметь к нему серьезное отношение. Ее усадили в кресло, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то в виде тупого ноющего звука, то в виде красного пятна, прыгающего перед глазами… Подружка встретила ее внизу и, восторженно глядя на нее, уже в такси спросила:

— Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!..

…Когда Катя вернулась из театра, Валька лежала и, катаясь головой по подушке, стонала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.

— Валечка, Валечка, что?! — кинулась к ней Катя.

— Вызови «скорую».

— Живот болит?! — спросила Катя, набирая номер.

— В самолете схватило. Аппендицит, наверное, — сказала Валька.

XXI

Катя прозрела. То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала, когда же ее сморил сон. Катя спрашивала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это не требовало особой проницательности. Значит, наваждение настолько овладело ею, что она ослепла и поэтому могла не заметить массу других вещей, требовавших ее участия и заботы. Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво вскапывала землю, на которой ничто не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте руку или ногу, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!» Спрашивала и словно обжимала пустой рукав…

К Вальке ее пустили через два дня. Наспех напялив больничный халат, Катя вбежала в палату.

— Валенька, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!

Валька ей тихонько улыбнулась и подмигнула.

— Ничего, мать.

— Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут… из буфета.

Катя достала свертки.

— Помаду дай, — попросила Валька и приподнялась на подушке.

— …Ну ладно, обошлось, и ладно, — бормотала Катя, перетряхивая сумку. — Главное, чтобы потом не сказалось. — Валька стала подкрашивать губы. — Не скажется ведь? — спросила Катя, обеспокоенная глухим молчанием дочери. Валька не ответила, только рука с помадой дрожала. — Не скажется?! Не скажется?! — шептала Катя.

XXII

Эта мысль пробуждалась в Жорке тайными толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, по затем медленно поддавался их силе. Толчок… еще толчок, и Жорка все яснее понимал, что проглядел в Вальке самое главное, проглядел и не оценил. «Просто ты мой… мой Жорик». — «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» — «Жена тебя так не любит». — «А ты знаешь?» — «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.

Встретив Вальку в лифте, он сказал:

— Хочешь по-старому?

Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.

— Ой, мамочки, не могу!

Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал.

— Ведь я серьезно, — сказал он, и Валька вдруг поняла, что ей совсем не хотелось смеяться.

— Хватит, была дурой. Лучше я в комнату бра куплю, — сказала она.