Руфь
1
История эта давняя, как завет Авраама, — не знаю, почему я вспомнил ее. Она прочно залегала в глубинах памяти, и я мог в любую минуту мысленно к ней вернуться, привычно вздохнув: да, было, было… А, впрочем, что с того, если и было?! Сознавая это, я никогда не испытывал той томительной и блаженной упоенности, намагниченности прошлым, ради которой и стоит тратить время на воспоминания.
Моя залежь уныло дремала на дне памяти, и у меня было чувство, что из нее и искры не высечь.
И вот не понимаю, что же произошло.
Может быть, я перемахнул ступеньку жизни и, так сказать, с высоты нового опыта взглянул, иначе оценил, расчувствовался, впал в слезливую сентиментальность, стал жалеть, что все повернулось так, а не иначе? Вряд ли… Я не склонен к запоздалому раскаянию, сожалению о чем-то несбывшемся и не смотрю на жизнь как на колоду карт, которую можно заново перетасовать и раздать игрокам. Выкладывайте, господа, ваши трефы и бубны!
Увы, ваши трефы и бубны так и останутся при вас, сколько бы вы ступенек ни перемахнули. Да и способны ли мы быть свидетелями изменений в самих себе, ведя им некий скрупулезный счет? О нет, в нас все происходит как бы без нас, словно на хирургическом столе: маска, глубокий вздох, обморочное забытье, и, очнувшись, вы узнаете, что вас благополучно прооперировали или, снабдив крыльями вашу душу, отправили ее к райским вратам…
Не скажи человеку, что в мире есть время, он так и пребывал бы в наивном неведении этого, поскольку оно, в отличие от пожелтевших, тронутых багрянцем, с винно-красными прожилками листьев или набухающих, трескающихся весенних почек, не шуршит под ногами и не ударяет в ноздри острым, клейким, дурманящим запахом.
Вот и мне, кажется, что сейчас я не чувствую ничего нового по сравнению с чем-то испытанным раньше, хотя меня иногда посещает особа с надушенным платком и наброшенной на глаза вуалью, зовущаяся сентиментальностью, и присаживается рядом на угол дивана, чтобы умильно вздыхать, всхлипывать вместе со мной и вытирать мне слезы. Но я редко даю ей повод для столь трогательной заботы, и она покидает меня разочарованная.
Я не из того счастливого сорта людей, которые готовы пожертвовать всем ради неизведанных ощущений, нанизывая их, словно жемчуг на нитку. Каждый потомок Авраама проходит в жизни три этапа: обожаемый и лелеемый всеми хрупкий еврейский мальчик, заботливый и хлопотливый еврейский отец, и любящий еврейский дедушка, и я, конечно, не исключение. Первый этап я давно миновал, третий мне еще предстоит, пребываю же я на втором. Вернее, не столько пребываю в благостном умиротворении, сколько кручусь юлой, сную челноком, рыскаю повсюду, стремясь обеспечить мое семейство, ибо в этом и заключается призвание еврейского отца.
Да, образцовый отец семейства, я подвластен таким химерам, как долг, нужда, обязанность, хотя никаких пьянящих ощущений при этом не испытываю. Все мои чувствования — заведенный круг, напоминающий унылую карусель с гривастой лошадкой, добродушным мишкой, обхватившим лапами бочонок меда, и серым волком, готовым угодливо подставить каждому свою отполированную ребячьими задами натруженную спину.
Правда, кое-что новое в моих чувствованиях недавно все же появилось. Вообразите, что вы, не веря в нечистую силу, вдруг узрели над печной трубой ведьму. Вот и я узрел — так же зримо, как даму с вуалью, стал представлять себе свою жизнь. Она, словно наделенный плотью призрак, подсаживалась в автомобиле, откидывалась на сиденье, молча созерцая проносящиеся мимо улицы, площади и бульвары, и тяжело приваливалась ко мне при резких поворотах. Она маячила среди гостей на светских приемах, банкетах и дружеских пирушках; вдруг оборачивалась поводырем слепого, игравшего на аккордеоне в электричке; принимала облик развязного, жуликоватого трамвайного кондуктора, недодавшего мне сдачу; или окликала меня из-за двойного стекла аптеки после того, как я сам долго не мог добиться внимания продавца.
Призрак этот имел вид моего полного двойника: некий обвешенный коробками и свертками господин с пальто, перекинутым через руку, которой надо еще ухитриться держать зонт, и хозяйственным баулом открывает дверцу, грузно погружается в кабину. И тут звук воздуха, мягко выходящего из вздутого сиденья — п-ф-ф-ф-ф…
Я разглядывал этого двойника с острым любопытством, словно свое неожиданное явление в зеркале, отраженном другим зеркалом и поэтому показывавшем меня в необычном ракурсе, — разглядывал, замечая в нем каждую черточку, каждую мелочь, и видел, как эта самая жизнь протекала, сочилась по каждой его морщинке. Седые виски, тощая бородка, голый череп, обтянутый сухой, покрытой пигментными пятнами кожей, отечные мешки под глазами, слезящиеся веки и белки в красных червячках.
Баул у тебя поистерся, пиджак на плечах обвис, и брюки помяты. Какой-то ты, брат, сыроватый…
Не в минуту ли таких диалогов с двойником вспомнил я давнюю историю? Вспомнил с сознанием того, что каждому свойственно желание подтянуть свою жизнь под нечто романтическое — подтянуть и зацепить за гвоздик, разгладить, расправить, выровнять все складочки и любоваться издали: как красиво! И вот стараешься, подтягиваешь, но сукно не выдерживает, расползается, рвется. Да и гвоздик оказывается слабоват, шатается, вываливается из гнезда, и ты с досадой вынужден признаться: нет, не зацепилось.
2
Или, может быть, все проще?
Был до испарины душный июль. Все изнывало, цепенело от жары, мутным маревом зыбился воздух, нестерпимо знойное солнце опаляло вагонную занавеску, и поезд мерно трясся, вытягиваясь вдоль моря. Мы с женой везли себя, детей и набитые чемоданы на юг, но не в санаторий, а в некий ведомственный рай, оазис с пальмами, фонтанами и дачами, прилепившимися ласточкиными гнездами к заоблачным горным кручам.
Там, за облаками, для нас забронировали нечто миленькое, уютное, со вкусом обставленное и доступное по цене. Но, как это всегда бывает, в самый последний момент предупредили, что, возможно, придется все переиграть и поселить нас не в оазисе, а поблизости от него, на обычной частной квартире, терраске, сарайчике, поскольку… Впрочем, выяснять причины мы не стали и сразу пообещали себе, что не согласимся. Не согласимся, как бы ни уговаривали, и главным выразителем несогласия, разумеется, был я.
«Ты должен обязательно настоять, потребовать», — вновь и вновь напоминала мне жена, подстегивая мою решимость, которую я мог в себе поддерживать, лишь отказавшись от столь приятного, естественного для каждого состояния праздности и лени и взвинчивая себя до лихорадочной готовности действовать.
Взвинчивать-то взвинчивал, но при этом я был уверен, что моя готовность исчезнет, улетучится, испарится, лишь только дойдет до дела и никакого сочного плода мой отказ, моя жертва не принесет. «Да-да, дорогая, — соглашался я, чтобы раньше времени не разочаровывать жену, — но, может быть, все же?..» — «Как хочешь, но добейся. Никакие терраски и сарайчики я снимать не буду».
Словом, на душе было скверно, и я проклинал долгожданный месяц отдыха, затею с югом. А тут еще поезд лишних четыре часа простоял на промежуточной станции, и наш вагон как нарочно остановился напротив цистерны с пахучим химическим варевом, от которого у детей слезились глаза, першило в горле, и они страдальчески зажимали носы. Пришлось отправиться гулять, наглухо закупорив окна.
Солнце нещадно жгло, мы забрели в какой-то поселок, спрятались в скудную тень, но здесь меня ожидало новое мучение. Позабыв о местных нравах, я не позаботился о том, чтобы сменить легкомысленное (под стать африканским туземцам) пляжно-вагонное облачение на цивильную рубашку и брюки. И тамошние старухи меня выбранили, при жене, при детях. Отвечая им, я взял нелепый озлобленный тон, словно стремясь утопить в безобразном скандале свой стыд. Затем я одиноко вышагивал по камням, словно голенастый журавль, остывая от брани. Внезапно мы спохватились, что опаздываем на поезд, я сгреб детей на руки, и, обливаясь потом, мы помчались.
После всех этих адских мытарств я вновь проклинал все на свете: и июльскую жару, и ласточкины гнезда ведомственных оазисов, и южные ханжеские обычаи. Поезд, наконец, лязгнул сцеплениями вагонов и тронулся с места. И вот в окно нашего купе я вскоре увидел тот самый окутанный маревом зноя южный городок, где много лет назад и случилась со мной история. История, которую мне так хочется подтянуть под романтическую, что я готов взмолиться: только бы зацепилось!
Только бы не сорвалось!
3
История эта — из тех времен…
Когда-то их называли по-разному, не уставали прославлять, кадить им, курить фимиам, не скупились на эпитеты, самые лестные и хвалебные, но теперь осталось лишь одно название — те времена… И хотя многое можно сказать об их причудах, курьезах и загадках, расскажу лишь об одной из них.
В те давние времена, в те далекие годы не торопились жить и не спешили чувствовать, а, наоборот, запаздывали, что и было их загадочным свойством. Все стремились к победам и великим свершениям, запаздывали же в пустяках, мелочах обычной, будничной жизни. Не потому, что жили подолгу и могли позволить себе роскошь не торопиться, а потому, что каждый год растягивал словно бы на несколько лет, их длинную вереницу. Эти годы не были заполнены ничем, кроме странного сумеречного однообразия, похожего на кружение все той же унылой карусели или на мелькающие в окнах трамвая фонарные столбы: один, другой, третий, десятый, и все — как один.
Вот и в тогдашней жизни было одно, другое, третье, десятое, и — словно ничего не было. Поэтому-то все запаздывали, запаздывали, так жизнь и проходила, под конец же оказывалось, что и не жили вовсе… И единственным спасением от этого было броситься в омут — иными словами, или влюбиться и зазимовать с веселой вдовой на сто первом километре, или всех возненавидеть, со всеми порвать и навсегда уехать. Уехать на историческую родину, в страну Авраама…
Вот и я так же запаздывал — правда, не один, а вместе с другом Ваней, худым, как швабра, нескладным, сутулящимся из-за высокого роста, в очках и беретике, как и подобало в те годы умному другу. А Ваня и вправду был таким, хотя выглядел простачком с копной взлохмаченных волос, утиным носом и добрыми, близорукими глазами. Он все время улыбался, носил один и тот же свитер с оленями и словно бы старался соответствовать своему не слишком редкому русскому имени.
Но я-то знал, что он был умным Ваней и даже немножко себе на уме…
Он учился в консерватории, где его каждое утро встречал бронзовый Чайковский, устроившийся на постаменте так, словно он согласился вечно позировать скульптору, заставшему его под хмельком игривого, легкомысленного вдохновения, которое придавало его облику что-то от Штрауса или Оффенбаха. Затем Ваня погружался в скрипучий лифт, сохранивший остатки былой роскоши в гостиничном стиле, некогда именовавшемся модерном (дубовая обшивка, зеркала), и медленно ползущая вверх кабина уносила его к парнасским высотам.
Да, Ваня бесподобно играл на скрипке. Он упоенно водил смычком по струнам, в сладостном томлении прижимался щекой к деке, закрывая глаза и словно проливая невидимые слезы о том, что, увы, не у Моцарта, не у Берлиоза и не у Стравинского можно получить заветные ключи от больших залов и билеты на гастроли в Европу. Кроме того, Ваня был посвящен во многие премудрости гармонии и контрапункта, позволявшие ему сочинять то, что имело полное право именоваться симфониями и квартетами, хотя при этом, увы, уподоблялось… Да, уподоблялось некоему заоконному мельканию, череде фонарных столбов, витрин и афишных тумб.
Поэтому, при полном праве так именоваться, сочинения моего друга все-таки отличались от настоящих симфоний и квартетов. Тем не менее, он ими очень гордился и с особой гримасой скучающего пренебрежения на лице, за которой скрывалось явное неравнодушие к лести, передавал мне хвалебные отзывы о них по-монгольски скуластого, бритоголового, бородатого профессора, шумных, заполошный однокашников и прочей консерваторской братии.
Разумеется, я их тоже хвалил, но все-таки предпочитал настоящие, хотя и не слишком это показывал, чтобы не обидеть друга. Ваня в свою очередь хвалил мои сочинения и сочинения наших общих друзей (каждый был посвящен в свою премудрость), не признаваясь в том, что они казались ему таким же мельканием и он тоже предпочитал.
Иными словами, нам было за двадцать, мы слонялись по московским улицам — от Покровского бульвара, где он жил вместе со старенькой мамой, сестрой, облысевшей бабушкой и морковно-рыжим, лобастым, с засохшими болячками на морде котом, словно призванным обозначить присутствие в его окружении мужского начала, до Александровского сада, где мы обычно прощались.
И все у нас сводилось к искусству, книгам и отвлеченным материям. А что еще оставалось тем, кому не удавалось ни влюбиться, ни уехать!
«Ах, Моцарт!» — вздыхал мой друг, вкладывая в этот возглас то восхищение, которое должно было отозваться во мне пробуждающим эхом, и я как завороженный повторял: «Ах, Моцарт!» «Ах, Берлиоз!» — с умилением продолжал он, и я не мог в ответ не воскликнуть: «Ах, Берлиоз!» «Ах, Стравинский!» — восторженно постанывал он, и во мне все отзывалось тем же восторгом, хотя его Берлиоз и Стравинский словно ткались из воздуха, выдуваемого оркестровыми трубами и тромбонами, а к моим примешивался дразнящий запах типографской краски, доносившийся от страниц журнала, где был напечатан упоительный, роскошный, модный в те годы роман.
Впрочем, подобное раздвоение Стравинского и Берлиоза нас еще больше сближало, и мы были поистине неразлучны. Если не встречались, то перезванивались каждый день, и нескончаемо долгие, блаженно-изнурительные телефонные разговоры начинались у нас с тех же восторженных вздохов: «Ах!»
Так продолжалось уже несколько лет, и оба мы не осознавали, что истинная причина нашей дружбы заключалась не в любви к искусству и не предпочтении, отдаваемом его великим творцам. Нет, потому-то мы и были неразлучны, что нас, запаздывающих, привязывал друг к другу тайный страх: как бы он меня не опередил! Не опередил в своих сочинениях, которые вместо похвал вызвали бы разносную ругань и брань, но, зато были бы настоящими. И не опередил в любви: этого каждый из нас боялся еще больше, ведь хотя нам было уже за двадцать, у нас еще ни разу не было…
Да, хоть мы и не святые, но не было, не было, и это удручающее отсутствие зияло таким же признаком ума, как очки и жалкий беретик! Мы оба так и оставались невинными мальчиками, я — еврейским, а он — русским.
Меня это особенно мучило, томило и угнетало, и я весь был во власти того, что называется ожиданием любви. Само по себе это ожидание прекрасно, но, в силу загадочных свойств тех давних лет и моего собственного запаздывания, оно приобрело болезненный оттенок, напоминающий румянец при чахотке. Из-за полного отсутствия святости ничто так не тяготило в те годы, как целомудрие, и так не притягивало, как грех, который потому-то и был невинен, что заменял собой все. Иначе говоря, если не было греха, то и ничего не было.
Хотя эти рассуждения тоже от ума, который в те годы не был горем, а был причудой, курьезом, капризом, поскольку, собственно, и возникал ни из чего.
Вот мне и казалось важным не столько испытать любовную горячку, лихорадку, озноб, сколько переступить, наконец, через свое запаздывание. В этом стремлении я становился пугливым, мнительным и одержимым. Я всячески избегал откровенных разговоров с приятелями, опасаясь, что мое запаздывание обнаружится, выйдет на свет и я предстану перед всеми в самом позорном и жалком виде. При этом меня преследовало подозрение, что они все равно догадываются, перешептываются, смеются надо мной, презирают меня. Хотя сами они лишь вовремя успевали соврать, рассказывая о своих подвигах, а во всем остальном так же запаздывали, снедаемые чахоточным румянцем.
4
Откровенен я был лишь с другом, и то лишь потому, что чуть-чуть его опережал — вернее, вовремя успел если не соврать, то слегка приукрасить свои подвиги, которые заставили друга признать мое подавляющее преимущество. Впрочем, он сам виноват: не надо было спрашивать, а он спросил и тем самым обозначил, сделал явной область нашего соперничества, после чего я уже не мог ответить честно, поскольку это стало бы признанием своего поражения.
И я слукавил, слегка приврал в главном, а все прочее оставил недосказанным, размытым, туманным и — опередил. Совсем чуть-чуть, на самую малость, но это давало мне право на откровенность и покровительственное отношение к другу, ведь я уже… целовался, я даже преуспел по части поцелуев, а он нет (стыдливый вопрос был именно об этом). Не то чтобы совсем нет, но все это было у него по-детски, угловато, неумело, я же изобразил себя настолько опытным и искушенным, что он готов был счесть себя недостойным нашей дружбы и уступить свое место кому-то другому.
Вот тогда-то я понял, что перестарался, и стал уговаривать, упрашивать, умолять, избегая лишь одного — признания своего лукавства. Для меня это было главным условием сохранения нашей дружбы, ведь не мог же я сознаться Ване в том, что на следующий день после поцелуя, когда я, дрожа как в лихорадке, собрался с духом и позвонил, чтобы пригласить ее на свидание, она мне уклончиво и жеманно ответила: «Ты знаешь, у нас сегодня семейный ужин, — жареная утка и пудинг».
Не говорю уже о головокружительных романах еврейского мальчика с библиотекаршами, официантками и медсестрами, которых я столько раз покорял в воображении, но заговорить с ними так, ни разу и не решился.
Ваня принял мое условие, и наша дружба продолжилась.
Была весна, по-московски шумная, гулкая, воспаленная, с мутными горчичными лужами, ручьями, кружившими в водоворотах взбитые шапки пены, грохочущим в водосточных трубах оттаявшим льдом, фиалковым свечением сосулек, укрывшихся в тени карнизов. Под ногами хрустело крошево снега; и в воздухе угадывался тот особенный привкус просыхающих на солнцепеке трамвайных рельсов, железных крыш и чугунных решеток, который придавал ему нечто опьяняющее, веселящее и тревожное.
Мы целыми днями слонялись по улицам, постанывали, умилялись, восторгались, и Берлиоз со Стравинским вдыхали пары наших восхвалений, как боги вкушают аромат жертвенного мяса, поднимающийся из бронзовых котлов. Я упивался нашей дружбой, моля богов лишь об одном: только бы все так и оставалось и не надо нам никакой любви! Не надо, не надо, мы и так счастливы и можем поклясться перед всеми, что прекраснее нашей дружбы ничего на свете нет. Ради этой прекрасной и возвышенной дружбы я даже был готов признать сочинения друга настоящими, от моих же собственных отречься так, словно они лишь заслуживали ругани и брани, но при этом отличались от настоящих, как дружба отличается от любви.
5
Да, мы оба могли принести не одну священную клятву, хотя постепенно я стал замечать, что Ваня не разделяет полностью моих восторгов. Подавленный моим превосходством, моей опытностью и искушенностью в любви, он все больше скучнел, увядал, становился хмурым и молчаливым, и мои ликующие возгласы не отзывались в нем пробуждающим эхом. Мы встречались на Покровском бульваре для того, чтобы скорбно вздохнуть: «Ах, Моцарт!» — вздохнуть, словно вспоминая о чем-то давно прошедшем, оставившем сладостный и в то же время горьковатый привкус потери, безвозвратной утраты.
Повздыхав, посетовав, мы чувствовали, что нам больше нечего сказать друг другу, прощались и расходились раньше обычного, и его долговязая фигура с надвинутым на глаза беретиком подолгу маячила вдали воплощением немого укора. Разговор наш не клеился потому, что ему не хотелось слышать о моих победах, пусть даже воображаемых, мнимых, пусть я о них попросту наврал — это не имело для него значения, поскольку моя ложь лишала его права на такую же ложь, и ему доставался жребий говорить правду. В этом и заключался укор — укор тому, кто мог не бояться разоблачения, но при этом чувствовал, что его обман повисал на нем все более тяжким грузом.
Так промелькнуло лето, пасмурное, туманное, с дождями и мглистыми, лилово-сиреневыми рассветами. С неба то опадало неслышное моросящее покрывало, вздуваемое ветром невидимыми паутинными волоконцами опутывало воздух, то сеяло, сыпалось, стучало по крышам, гудело в водостоках. А затем и осень — золотая, пышная, жаркая — промелькнула, и наступила зима со снегами, выбеленными крышами, остекленевшими в инее деревьями и вечными московскими оттепелями. Мы словно испытывали друг друга, отсиживались, отмалчивались, не встречались и не перезванивались. Вернее, испытывал-то я — и его, и себя, Ваня же не думал ни о звонках, ни о встречах, ни о симфониях, ни о квартетах. Он просто сидел в своем кресле-качалке, гладил лобастого кота и бессмысленно смотрел в потолок.
В конце концов, я понял, со всей ясностью осознал, что наша дружба совсем зачахнет, если я не признаюсь ему во всем. Мне становилось гадко, противно, мучительно от мысли, что я должен сознаться в этом, но другого выхода не было, и я решился.
Решился и выбрал день, чтобы пригласить друга на наш бульвар и поведать ему об обмане, о выдуманных поцелуях. Поведать, пряча свой стыд за слегка натянутой улыбкой, выражающей насмешливую снисходительность к самому себе: «А, знаешь, я ведь тогда немного приврал, уж ты прости…» Словом, я был готов ко всему, но день этот так и не наступил. Не наступил потому, что, встревоженные, обеспокоенные, перепуганные состоянием моего друга, бессмысленным сидением в кресле-качалке, мать, сестра и бабушка спровадили его в Крым — отдохнуть и подлечиться.
Он упрямо отказывался, запирался в комнате, что-то мычал, бормотал, но они все же собрали чемоданы и спровадили, вытолкали его, и мы даже не успели толком проститься. В тот самый, выбранный для признания, день я лишь постоял на платформе, молча обозначая мужское начало в его шумном, разноголосом, хлопотливом окружении, и сдержанно, благочестиво помахал ему рукой, некоторое время, идя вровень с вагоном, пока поезд не набрал скорость. «Ну, что ж, вернется, и тогда…» — подумал я, утешая себя тем, что не все потери и утраты бывают безвозвратными, кое-что в жизни можно и поправить, но друг мой так и не вернулся.
6
Вернее, вернуться-то он вернулся, но это был совсем не Ваня, а совершенно другой человек, чьи очки и беретик я, конечно, узнал, но сам он показался мне отталкивающе чужим и незнакомым. Да, именно показался, поскольку, если бы он действительно был таким, я не испытывал бы к нему никакой враждебности, но соединение в нем незнакомца и друга вызывало во мне особую неприязнь, смешанную с брезгливостью, стыдом за него и чувством чудовищной неловкости из-за того, что все это с ним случилось.
Он же ничего не замечал, был доволен собой, постоянно пытался острить, хохотал и вел себя с подчеркнутой развязностью, призванной убедить меня, что произошедшие с ним перемены позволяют ему чувствовать себя со мной на равных. Меня же эти новые черты в нем, усвоенные им манеры настолько неприятно поражали, что я с ужасом думал: неужели и я таким был или хотя бы выглядел в его глазах?!
Словом, я был смущен, подавлен, обескуражен, и главное, что меня коробило в этом человеке, — он совершенно не нуждался в моих признаниях. Напротив, первым делом он сам поведал мне о том, что там, в Крыму, у него было. Поведал с игривой улыбочкой, многозначительным подмигиванием, смешком, хохотком. В отместку я готов был треснуть его кулаком по лбу, думая про себя: лучше бы ты оставался умным, чем стал таким дураком.
Ванюша же, не замечая моего раздражения, обещал познакомить меня с той, которую звали Беллой, Беллой Лившиц. Услышав это вполне еврейское имя, я вздрогнул и замер: оно сводило сбывшееся к тому, что приобретало очертания распущенных и отважно заброшенных за спину черных, с фиолетовым отливом, волос, ярких пунцовых, обведенных помадой губ, резко очерченной высокой груди, серьгах-булыжниках, нитке янтаря на шее и прочих подробностей, которые я мог вообразить. Вообразить, поскольку они таились в звуках этого имени и, конечно, вызывали во мне зависть, ревность, сладкий и блаженный ужас. Я натянуто улыбнулся, пробормотал, что, разумеется, буду очень рад знакомству, сам же обещал себе: нет, мне этой пытки не выдержать! Не пойду! А если и пойду, то, лишь под ручку с напомаженной Марусей, Нюрой или Катей! Вот вам, пожалуйста! Получайте!
Так я себя убеждал, уговаривал: «Не пойду, не пойду!» Но еще большей пыткой, оказалось, остаться дома, поэтому, промаявшись все утро, я все-таки поплелся на свидание с другом. И вот мы встретились на бульваре, но уже не вдвоем, а втроем.
— Это Изабелла, — сказал мой друг, и я пожал протянутую мне руку той, которая была обладательницей распущенных, заброшенных за спину волос, ярких пунцовых губ или, иными словами, женщиной моего друга.
— Можете называть меня Беллой, — добавила она со снисходительностью, вызванной сознанием того, что все-таки их двое, а я один.
— Борис, — пробормотал я, не решаясь поднять на нее глаза из-за мысли о том, что ей уже не наврать ни про какие поцелуи, что она видит меня насквозь и разоблачит на первом слове.
Ни Изабеллой, ни Беллой я ее не назвал. Я понял, что надо бежать, срочно, немедленно, под любым, самым сумасшедшим предлогом. По-прежнему не поднимая глаз и краснея под ее взглядом, я сослался на какие-то мифические обязательства, срочные и неотложные дела, о которых якобы внезапно вспомнил, извинился, посмотрел на часы, еще раз извинился и развел руками. Затем я неуверенно шагнул, повернулся, слепо и одеревенело куда-то двинулся, поплыл, поплыл, и знакомство закончилось моим позорным исчезновением, бегством.
После этого Ваня мне звонил, настойчиво и упрямо, но я не брал трубку, зная, что это он, а рядом с ним стоит она с загадочной, недоуменной и скептической улыбкой. Единственным спасением для меня было исчезнуть, скрыться, кануть, уехать. А тут как раз подоспели каникулы, и я тоже махнул в Крым. С этого и началась моя незамысловатая история, любовная, как вы успели заметить.
Да, я влюбился, еще не подозревая о том, что любовь — это лучшее средство для того, чтобы всех возненавидеть, со всеми разорвать… ну, и так далее.
7
В Москве была зима, а в Крыму держалась влажная и туманная осень. Вечнозеленой хвойной прохладой дышали приморские парки, белели опоясанные колоннами беседки, гипсовые статуи пионеров и горнистов, лепетали, побулькивали фонтанчики в сумрачных гротах. Совсем низко опускалось пасмурное, сливавшееся с водой небо. В море сквозь лиловую туманную зыбь маячили призраки пароходов. В мощенных камнями закутках-двориках сладко пахло пальмами, известняком и стиркой. Лишь по утрам иногда жег сухой морозец, и сыпала снежная крупа…
Пансионат, куда я прибыл, привычно и размеренно скучал, словно внушая, что непознанная сладость и блаженство ожидают тех, кто откажется от обманчивой жажды разнообразия, удовольствий, приключений и приобщится к более надежным ценностям, а именно: подчинению врачебной дисциплине и заведенным порядкам. Приобщившиеся вкушали блаженство, гуляя по набережным, полулежа в плетеных креслах, передвигая шахматные фигурки на досках, погружаясь в лечебные ванны, и запивали его в украшенном барочной лепниной и мозаиками павильоне минеральной водой, подававшейся по трубам из горного источника.
Меня поселили на частной квартире, а в самом пансионате я лишь завтракал, обедал и принимал врачебные процедуры. Хозяйка, рыхлая и грузная южанка с греческим носом, двойным подбородком, оплывшими ногами и колыхавшейся под халатом грудью (она была чем-то похожа на мою еврейскую бабушку), целыми днями охотилась за пылью. Она стирала ее с мебели, шкатулок, морских ракушек и листьев домашних пальм. Во дворе она полоскала и развешивала на веревках белье, а затем курила, явно подмешивая к табаку толченую травку, заветное зелье. От этого взгляд ее затуманивался, на губах появлялась мечтательная улыбка, и она надолго погружалась в блаженное забытье.
Соседом моим по комнате оказался сорокалетний франт с пышными венгерскими усами и галантной выправкой опереточного маэстро. Правда, он был низкого роста и поэтому носил ботинки на высоких каблуках, с двойными набойками. При этом он красил волосы хной и подбивал плечи ватой. А как он за собой следил и ухаживал! С какой любовью каждое утро что-то подбривал, подравнивал, выщипывал, выдавливал на опухшем со сна лице! У него даже был пульверизатор, с помощью которого он спрыскивал себя одеколоном, поднимавшимся над ним клубами, словно пар над гейзером, когда он до страдальческого самозабвения мял обтянутую сеткой резиновую грушу! Иными словами, его забота о собственной внешности принимала характер мании, навязчивой идеи.
Хозяйке он назвался то ли генералом, то ли генеральным — она, обомлевшая от страха, подобострастной оторопи перед таким мужчиной, и не разобрала. И поэтому не смогла мне толком объяснить, по какому ведомству он числится, — военному или штатскому. «Ну, раз генеральный, то, наверное, директор, — смекнул я, — а генерал есть генерал…»
Лишь случайно — так ловко он это скрывал — я заметил у него протез: правый глаз генерального был безжизненным и неподвижным, как у статуи. И тогда он признался, что неспроста так за собой следит и ухаживает, что от него дважды сбегали жены, не выдержав его нравоучений, капризов и придирок. Поэтому он должен поддерживать форму, чтобы не остаться бобылем в преклонном возрасте. «Ищет курортных знакомств», — подумал я, ловя себя на том, что сразу невзлюбил директора.
Вскоре он преуспел в своих поисках, познакомившись на танцах с миловидной хохлушкой, и они вместе гуляли по набережной: она румяная, чернобровая, закутанная в цветастый полушалок, и он, статный усач.
По сравнению с ним я был невзрачен, как известняк рядом с жемчугом, и, конечно, смертельно, до слез завидовал. Да, завидовал беззастенчивости, наглости генерального, его самодовольству и уверенности в себе, провинциально-факирским жестам и галантерейному снобизму, столь неотразимо действовавшим на даму, что казалось, будто она тоже накурилась заветного зелья.
Возвращаясь к себе, я часто слышал за стеной ее смех — особый смех женщины, за которой ухаживают и которая с капризной разборчивостью принимает ухаживания, опьяненная своим успехом. Если мне нужно было что-то взять в комнате, я робко стучался. Затем, получив разрешение войти, вплывал туда застывшим истуканом, здоровался и рылся в чемодане, краснея под ее озорным, насмешливым, уничтожающим взглядом.
Она держала в руке бокал с шампанским так безучастно, словно еще не решила, выпить его или выплеснуть. На коленях у нее лежал шоколадный набор — отливавшая глянцем коробка с открытой крышкой, но еще не тронутой полупрозрачной, матовой бумагой, накрывавшей конфеты.
Она мне даже улыбалась, и, несмотря на уничтожающий взгляд, я был охвачен сумасшедшей надеждой: а вдруг?! А вдруг я ей все же понравлюсь, и она предпочтет меня генеральному, впрочем, вряд ли он был директором, скорее продавцом галантереи, кем я его презрительно вообразил. Признаться, во мне есть склонность — давать презрительные прозвища тем, кто может мне приветливо улыбаться, жать руку, клясться в дружбе, но в ком я чувствую угрозу и кого готов заподозрить.
Да, заподозрить в том, что у него для меня в запасе всегда одно извечное, испытанное за много веков существования потомков Авраама прозвище (какое именно, читатель уже догадался).
Вот и Галантерейщика я тоже заподозрил, хотя он улыбался, жал руку, клялся, и затомила меня тоска. Галантерейщик с его улыбочками становился мне все более противен, его хохлушке я не мог простить того, что на обложке моих любимых книг она оставляла косточки от вишневого варенья, за столом со мной восседали две улитки, показывавшие свои рога лишь тогда, когда им приносили что-нибудь на тарелке, — словом, хоть пропадай!
Я в тоске слонялся по городку, с отвращением глотал солоноватую минеральную воду и на маленькой почте, за шатким столиком, покрытым толстым пыльным стеклом, писал письма московскому другу, изображая здешние нравы в саркастических тонах. Хотя теперь я был подавлен его превосходством, его искушенностью, опытностью в любви, я не упрекал его, благодарный ему за то, что все-таки он мой друг, давний, проверенный, и у него единственного нет для меня в запасе никаких прозвищ.
После очередного заезда в пансионат мне все чаще попадалась на глаза девушка, сначала одна, а потом с Рязанским пекарем, как я окрестил ее спутника за рябое лицо, рыжие кудри, ухарски распахнутый полушубок и широкую грудь, выставленную так, словно он готов был развернуть на ней гармонь-трехрядку. Девушка держала его под руку и выпускала ее только тогда, когда он слишком уж размахивал руками. У нее была слегка ковыляющая утиная походка, и она прятала ноги под длинной юбкой. Волосы ее были уложены в какую-то немыслимую многоярусную прическу, губы вызывающе накрашены, хотя в лице угадывалось что-то трогательное, милое, простое и грешное. Я видел, как они сидели на веранде шашлычной, и Рязанский пекарь угощал ее вином.
Мысленно я с нею навсегда простился, но тут-то все и произошло.
8
Над нами не витало романтических призраков — наше знакомство было до слез обыкновенным. Герой встретил героиню не на палубе парусного брига, кренящегося от ветра и заливаемого пенными брызгами, не в беседке над ревущим водопадом, не в подземелье замка с решетчатыми окнами и летучими мышами, распластавшими перепончатые крылья на сводах, а перед кабинетом врача. Там я дожидался своей очереди, чтобы повыше задрать рубаху, повернуться к нему спиной и почувствовать скользящий между лопаток металлический холодок, сопровождаемый повеленьями дышать и не дышать. Героиня спросила, кто последний, и им оказался я.
Наверное, я сообщил ей об этом с особой значительностью, скрывающей загадочный и многообещающий намек, и в моем голосе послышалось нечто, заставившее ее слегка зардеться, что я, разумеется, принял за неопровержимый признак: и она спрашивала неспроста. Чтобы скоротать время, она открыла книжку, заложенную выписанным ей рецептом, и я, скосившись, прочел ее имя — Таня Шишкина. Почувствовав мое навязчивое внимание, она накрыла рецепт прочитанной страничкой книги и вдруг спросила:
— А вас как зовут?
Ее желание узнать мое имя так восхитило меня, показалось мне проявлением такой королевской щедрости, великодушия и участливого внимания, что я вдруг устыдился собственного имени — слишком жалкого и ничтожного, чтобы быть узнанным ею, — и невольно соврал:
— Александр.
Чем Александр лучше Бориса, до сих пор понять не могу, но такое нашло на меня помрачение.
Собеседница же моя была вполне удовлетворена, охотно называя меня по имени, и мы разговорились… вернее, разговорились бы, если бы меня не преследовало беспокойство при мысли о том, что не век же оставаться мне Александром! Я все больше мрачнел, не зная, как выпутаться из этого идиотского положения, а тут еще в коридор выглянула сестра и разом обрубила шнурок, удержавший меня над пропастью:
— Борис Гербер, войдите.
Врач меня осмотрел, намял, простукал, и скользящий холодок закрался мне под лопатки, после чего я, получив повеление дышать, заправил в штаны рубаху, а в кабинет пригласили мою знакомую. Долг вежливости требовал дождаться ее за дверью, но что было мне делать с моим двойным французским именем?! Не выглядеть же в ее глазах посмешищем! Пугалом огородным! И я опрометью бросился вон…
Видно, до скончания дней мне суждено быть третьим — третьим лишним и несчастным при счастливом друге! Впрочем, почему несчастным?! У нас прекрасная, прочная, испытанная дружба, а эта его любовь… еще неизвестно, выдержит ли она испытание на прочность или порвется, как струна под смычком?! Поэтому дружба и только, и прочь, прочь все остальное!
Я привычно завернул на почту и написал другу, как он мне дорог и близок, как мне его не хватает, и добавил: «До конца здесь не высижу. Сбегу. Через неделю жди».
И когда, воспрянув духом, я вернулся к себе, хозяйка протянула мне письмо, лишившее меня всех надежд и разбившее последнюю веру в собственное счастье. В этом письме друг называл Беллу своей невестой, писал, что у них все прекрасно, они уже подали заявление, и намечается свадьба, на которой мне уготована почетная роль свидетеля. А после свадьбы они, может быть, подадут другое заявление… И тут я понял, что мой умный друг Ваня далеко метил.
Это был его билет.
9
С надорванным конвертом в зубах и недочитанным письмом в руке я упал спиной на койку и замер в оцепенении, из которого меня вывел Галантерейщик. Склонившись надо мной, он осторожно тронул меня за плечо и кашлянул в знак того, что осмеливается просить моего внимания. Я резко дернул плечом и с ненавистью отвернулся к стенке, что также должно было обозначить: оставьте меня в покое! Я сплю!
— Извините, но там, за окном… часом, не вас ли ищут? — спросил он, соскальзывая голосом в самый верхний регистр и отыскивая в нем вкрадчивые нотки, адресованные тому, кто недавно заснул и может быть испуган тем, что его будят слишком настойчиво и грубо.
— Кто меня может искать?! Кому я нужен?! — пробормотал я, с байронической усмешкой закутываясь в одеяло.
— Какая-то девушка в заячьей шубке, длинной юбке и с очень-очень смелой, я бы сказал авантажной, прической, — произнес он, разглядывая кого-то в окне и явно ожидая, что набор перечисленных им примет мне скажет гораздо больше, чем ему.
Я хмуро приподнялся на локте и тоже посмотрел в окно. Да, это была моя утренняя знакомая, но вряд ли она меня искала — скорее, просто в одиночестве бродила по городку. Бродила и случайно забрела в наш двор. Двор наш славился своей роскошной мраморной скамейкой, похищенной из приморского парка. И вот она присела на краешек, глубоко засунула руки в карманы, втянула голову в плечи и съежилась так, будто задувавший с моря промозглый, отдающий водорослями ветер, мутное небо, мигающие фонари и сумеречно-серые улицы вызывали у нее не только чувство холода, но и беспросветной тоски.
Накинув пальто, я выбежал во двор.
— Вы же тут совсем замерзнете! Здравствуйте! — сказал я, не столько снова здороваясь с нею, сколько спрашивая согласия на то, чтобы напомнить ей об утреннем знакомстве.
Она рассеянно кивнула, то ли соглашаясь со мной, то ли возражая, а скорее, просто меня не слыша.
— Позвольте вас пригласить. Тут есть один ресторанчик… Хотите вина? — спросил я, играя голосом так, словно во мне на мгновение проснулся Галантерейщик.
Она с удивлением на меня посмотрела, стараясь уразуметь, почему, с какой стати ее вдруг куда-то приглашают, и тут я с ужасом, стыдом и обидой понял, что она меня попросту не узнала. Ха-ха! Хорош же я был со своим приглашением! Ресторанчик! Мне стало гадко, тошно, и лицо облепила паутина стыда.
— Помните, утром у кабинета… — пробормотал я подавленно, чтобы хоть как-то оправдаться в ее глазах, и вдруг лицо ее просияло.
— Ах, это вы! Александр, кажется…
— Борис, — поправил я не без строгости, взывающей к тому, что имена таких знакомых, как я, надо запоминать получше.
Тогда и она, тоже оправдываясь, повторила:
— Да, да! Ну конечно же Борис! Борис!
Так восхитительно просто все решилось с моим злосчастным псевдонимом. Я ликовал, но мне предстояло еще одно испытание в роли дамского угодника, на которое я сам напросился. К счастью, единственная шашлычная, находившаяся поблизости, оказалась закрыта, и я сколько угодно мог разыгрывать сожаление по этому поводу.
— Ничего, — успокоила меня она, — здесь подают такую кислятину! Лучше давайте погуляем!
Откуда она знает, что здесь подают?! Ах да, надо было сразу догадаться — Рязанский пекарь! Это открытие заставило меня помрачнеть и надолго замолкнуть.
Между тем наступал вечер. И то, что недавно светилось, белело, мерцало, проступало зыбкими контурами в тумане, вдруг стало меркнуть, гаснуть, и городок словно припадал к земле. С неба сыпалось что-то вроде дождя или талой, склизкой снежной каши, и фонари мигали, готовые погаснуть. Унылейшая пора для прогулок вдвоем этоꟹ южный осенний вечер! Но именно он-то и подходил для начала моего романа, подходил прекрасно! Меня не узнали после утреннего знакомства, шашлычная, где я, может быть, и блеснул бы в роли ухажера, оказалась закрытой, и в дополнение ко всему — этот Рязанский пекарь!
— А куда делся ваш верный спутник? — прервав затянувшееся молчание, насмешливо спросил я, чтобы одним махом окончательно испортить неудавшийся вечер.
После этого она замолчала так, чтобы мой вопрос повис в воздухе, и я сам понял, насколько он неуместен.
— Я уйду… Прощайте.
— Ну, почему же?! Ответьте! Не смущайтесь! Разве это секрет?!
— Его нет, Боря… и больше никогда не будет.
— Да? А я его сегодня встретил в бильярдной! Он так ловко загонял шары в лузу: и дуплетом, и рикошетом!
Невольно для самих себя мы сбивались на какую-то нелепую перепалку.
— Ну, зачем вы?! — остановила она меня с упреком в голосе, слишком мягким для того, чтобы скрыть невольную нежность.
Озадаченный этим, я запнулся, покраснел, но упрямства ради все же выдавил из себя в прежнем тоне:
— Да так, от вредности…
Она простила мне мое фиглярство, с такой же мягкой настойчивостью внушая:
— Давайте еще погуляем. Говорите что-нибудь, говорите…
И едва лишь я раскрыл рот, она с досадой поправилась:
— Нет, ты говори, Боря…
10
Мы гуляли до самой полуночи. Дождь кончился, выглянула луна, меж прибрежных домиков лилово блеснуло море. Невозможно было различить, где оно сливалось с небом, таким же лунным, мутным, бездонным. Я как мог, старался ее развлекать, хотя не уверен, что это у меня получалось. Увы, у меня не было в запасе забавных историй, сплетен, баек. И я, признаться, не мастер рассказывать анекдоты — не мастер, наверное, потому, что я плохой потомок Авраама, да и те годы до сих пор мне кажутся то ли страшным сном, то ли скверным анекдотом.
Рассказывал я о московском друге, его невесте, приближавшейся свадьбе и собственной грусти по этому поводу. Боже, чужая дружба, чужая свадьба — кому это все интересно! Но Таня слушала меня, словно умоляя не прерываться, — дальше, дальше! Я даже прочел ей, в знак особого доверия, несколько строк из письма, которое зачем-то захватил с собой. Именно в этих вдохновенных строках мой умный друг с суеверной боязнью сглазить, спугнуть сумасшедшую удачу всякими недомолвками и оговорками намекал на то, что после свадьбы они подадут заявление и, наверное, уедут. Во всяком случае, есть надежда, есть шанс, что это не окажется скверным анекдотом… Он еще поиграет на скрипке! И его услышат!
И тут Таня задала мне поистине очаровательный по своей наивности, невинности и неискушенности вопрос. Вопрос, заставивший меня поперхнуться, закашляться и смахнуть с глаз умильные, растроганные слезы:
— А куда они собираются уезжать?
Я несколько минут оторопело смотрел на нее, ожидая, что за этим вопросом последует признание в намеренном розыгрыше, шутке, притворстве, ведь нельзя же спрашивать об этом всерьез! Но Таня меня не разыгрывала, не притворялась и с самым серьезным, недвусмысленным видом ждала ответа. Тогда, наконец, прокашлявшись, я сказал:
— Далеко. Как принято говорить, на историческую родину…
— А где их родина?
— У моего друга здесь, а вот у его невесты… гм… — Я выдержал внушительную паузу, надеясь, что Таня прочтет ответ в моих глазах, но она улыбнулась с виноватым и смущенным видом человека, не умеющего читать.
— А у невесты где?
Тогда я простонал:
— В государстве Израиль! Израиль, черт возьми!
На лице у Тани застыла гримаса смертельного ужаса.
— Но ведь там… там одни сионисты! — прошептала она, округляя глаза и тем самым придавая им соответствие с устрашающим смыслом этого слова.
— А, по-твоему, они такие бяки? — спросил я с шутливым ужасом.
— Да они хуже диссидентов! — воскликнула она, радуясь тому, что ей удалось меня просветить и предостеречь.
— Неужели хуже?! Кто тебе это сказал?!
— Да у нас в поселке все знают! — произнесла она так, будто к этим словам ей нечего было добавить.
11
Мать у нее драит полы, моет котлы в столовой, весной убирает у дачников, а еще ее приглашают обмывать покойников и голосить на похоронах. Голосит она страшно — осунувшаяся, с запавшими глазницами, сама похожая на смерть, — аж дрожь пробирает. Отца у них нет: попал в колонию за кражу канистры с бензином и сгинул — то ли вагонеткой переехало, то ли на лесоповале задавило рухнувшей сосной. Зато у них множество всяких дядьев, кумовьев, сватов: как соберутся на праздник, так три дня гуляют, самогонку стаканами хлещут, в бане куролесят и зимой голыми в снег прыгают — красные, распаренные — и орут благим матом. Впрочем, бывает, что и не благим…
Поселок у них маленький, пятнадцать дворов, кладбище, церковь и один магазин. Хлеб раз в неделю завозят, а злые бабы половину скупают, чтобы свиней кормить. Поэтому иной раз и хлеба не достанется… Домик у них бревенчатый, вросший в землю, — зимой, в феврале, заносит снегом по самую крышу. К заиндевевшему окну подойдешь, посмотришь и не поверишь: в снегу, как в раю…
Сама она работает на мебельной фабрике, в обивочном цехе. Ездить далеко, вставать приходится рано, и она досыпает в электричке, если удается занять местечко, хотя бы с краю скамейки. Если же нет, так и стоит, держась за поручень и изредка проваливаясь в дурной, обморочный полусон.
В цехе у нее свой закуток, где пахнет стружкой, клеем и скипидаром. На полках разложены рулоны тканей, которые она принимает по накладным, а затем выдает обивщикам. Над столиком у нее прибит портрет Белинского, и зеркальце висит на гвоздике, но ей некогда в него смотреться, да и охоты нет, поскольку ее ухажеры — Гаврилыч и Федотыч, оба бобыли, загнавшие пьянством в гроб своих жен. Один пристегивает к ноге протез, другой приставляет к уху трубку, и оба перед ней куражатся, бахвалятся, ухмыляются. Делают стыдливые комплименты и угощают растаявшими и слипшимися карамельками из кулька…
Так рассказывает Таня, и я слушаю со странным чувством удивления: какое у нас все разное и как все, похоже! Пусть она живет в поселке, а я в Москве, но от моей Москвы до таких поселков рукой подать. Вот она, кольцевая, а за ней бревенчатые домики, яблоневые сады, кладбище (хоть мы там и не хороним) и церковь (хотя мы в нее и не ходим).
Мать у меня так же голосит, но только не по покойникам, а по живым и здравствующим — тем, кого, по ее мнению, нужно от чего-то спасать, вырывать из какого-то ада, не давать им становиться жертвой пороков и заблуждений. Да, заблуждений как своих собственных, так и тех, кто якобы о них печется, на самом же деле стремится погубить. Охваченная противоположным стремлением — спасти, мать тоже может устрашить любого, хотя до запавших глазниц она себя никогда не доводит, холит, лелеет, пилкой подравнивает ногти и шьет наряды у портнихи Симочки, обмеривающей ее с сантиметром на шее и булавками в зубах.
Так же, как у Тани, у нас часто собирается родня — правда, по своим праздникам, которых так много, что я в них путаюсь и толком не знаю, в честь чего зажигать свечи и обмакивать в мед яблоки. Не знаю, потому что плохо воспитан, не впитал, не усвоил многое из того, о чем следовало бы знать, как считает мать, и ее в этом поддерживает вся родня во главе с бабушкой Розой, законодательницей и патрицианкой. Да, она чем-то напоминает мою хозяйку — такая же грузная и рыхлая, с оплывшими ногами и колышущейся грудью. Правда, нос у нее не греческий и на лице бородавка со свившимся колечком седым волосом, к которой я привык так же, как и к ее поучениям, наставлениям и проповедям. Поучает она и в кресле, и за обеденным столом — поучает, наставляет, проповедует, как надо читать Талмуд, праздновать Новый год и встречать Субботу. И так без конца…
Впрочем, бабушка у меня добрая, меня, ненаглядного, безумно любит, словно я для нее по-прежнему маленький мальчик, и я тоже люблю ее…
Но меня хватает лишь на главный праздник, когда у нас ставят на стол чашу с соленой водой, пьют вино и едят сухие ломкие хлебцы, которые особенно хорошо готовит бабушка. Хлебцы-то я ем и от вина не отказываюсь, но историю призвания Моисея пропускаю мимо ушей и, когда слышу о казнях египетских, то едва сдерживаюсь, чтобы не перекреститься.
Вот что значит воспитываться без отца! Да, отца у нас тоже нет, хотя он не сгинул, а ушел к своей Марусе, за что среди нашей родни его клянут за отступничество, ее же мать называет не иначе, как Руфь.
— А кто это — Руфь? — спрашивает Таня, и я вздыхаю от мысли, что придется объяснять ей то, в чем я тоже путаюсь и о чем имею смутные и расплывчатые представления.
— Это из Библии, Руфь Моавитянка…
— Моавитянка? — Таня вслед за мной произносит непонятное слово, подражая движению моих губ так, словно это помогает ей постичь его сокровенный смысл.
— Да, кажется… Она не была еврейкой, хотя ее муж… Словом, мать хочет сказать, что отец нарушил некий обычай…
— Боря, а твой отец еврей? — спрашивает Таня и почему-то краснеет.
Мне требуется пауза, чтобы честно ответить: — Да.
— А твоя мать?
— Ну, разумеется…
— Значит, и ты тоже?
— Да, и я тоже, — отвечаю я скороговоркой, без всяких уклончивых пауз.
Таня смотрит на меня и не верит.
— Боря, а моавитяне — это русские? — спрашивает она, я тоже недоверчиво смотрю на нее и с ненавистью целую ее в губы.
12
Потянулись изнурительные и блаженные вечера: мы бродили, где придется, и целовались, целовались. Будто слепые и оглохшие, мы не замечали ни дождя, ни ветра, ни мелкого колючего снега. Уединиться было совершенно негде, кроме полутемных дворов, беседок в приморском парке и каких-нибудь закоулков, насквозь продуваемых ветром. Мы были одеты по-зимнему, что сковывало наши движения и лишь подстегивало нетерпеливое стремление друг к другу. Ее заячья шубка, верхняя пуговица, душные платки, шея… Я что-то бормотал, восторженно шептал слова признаний, клялся в любви, но все это было вранье.
Да, было до поры до времени, а потом наступило нечто совсем иное. Почему? Как? Не знаю, ведь мы не свидетели творящихся в нас изменений. Но помню, чуть ли не восторженный трепет, не преклонение перед нею испытал я однажды в картинной галерее, куда мы забрели, продрогнув от крымской зимы…
В галерее было тепло, сиял яркий свет, служительница клевала носом на стуле. В пузатых золоченых рамах покоились полотна живописца, некогда обитавшего и творившего в этом городке, и залы были пусты, восхитительно и неповторимо пусты… Мы взяли билеты, спустились по узкой лестнице в гардероб, где наконец-то освободились от одежд, оба сразу зарозовевшие, возвестившие своим румянцем о том, что попали с холода в натопленный дом.
Затем мы снова поднялись в зал и приблизились к картинам. Вернее, даже не к картинам, а друг к другу — придвинулись, приблизились, соприкоснулись, чувствуя себя, словно затерявшимися в лесной глуши, выброшенными на необитаемый остров. Впервые она была передо мной в этом платье, совсем домашнем, словно перешитом из детского, с каким-то трогательным воротничком, пояском и милыми матерчатыми пуговицами. Она, конечно, не ожидала, что ей уготована участь в нем передо мной предстать, смутилась, стала теребить поясок и поправлять складки на коленях. От панической застенчивости она запретила на нее смотреть, насильно обращая мой взор к полотнам. На них бушевало, пенилось, вздымалось волнами море, и она наивно восхищалась тем, как оно похоже на настоящее.
Я стал снисходительно, с неким апломбом и слегка утомленным, скучающим видом знатока втолковывать ей, что это как раз не особое достоинство — простая похожесть, но вдруг замер, смолк и остолбенел. Она с таким завороженным вниманием любовалась этим морем, забывая теребить поясок, поправлять складки платья и словно вбирая, впитывая его глазами, серыми, дымчатыми, с бирюзой, и все ее лицо светилось таким неподдельным восторгом, что я невольно испугался. Я забеспокоился, а не проглядел ли я часом каких-нибудь потаенных, чудесных, преображающих зрителя свойств картины, открытых и доступных ей одной. И тут я понял, что для нее это море не просто похоже — оно настоящее, такое, каким для меня никогда не будет, и мне остается лишь любоваться ею и слегка завидовать ей.
Мы до изнеможения бродили по пустым залам, обнимаясь незаметно для нашей дуэньи, дремавшей в кресле. И, наверное, было бы просто неестественно — вопреки законам природы, не позволяющей ничему длиться вечно, — если бы наше счастье вдруг не оборвалось. Да, тут явно нужна была нотка, которую мой умный московский друг назвал бы ноткой диссонанса, нарушающей затянувшуюся гармонию, и она победно прозвучала. Вдруг распахнулась дверь, и в галерею пожаловал, ворвался еще один посетитель — Рязанский пекарь.
Он стал прохаживаться по залам, бросая в нашу сторону откровенные, многозначительные взгляды с прищуром, прозрачно намекавшие на то, что он готов угостить меня увесистым тумаком и попотчевать хорошо известным мне прозвищем. Могло ли это меня смутить или испугать? Нисколько. В тот момент я испытывал такой головокружительный восторг, такую бесшабашную радость, что был одинаково способен его не замечать и ввязаться с ним в драку. Но моя спутница при виде его изменилась в лице, вновь стала теребить поясок и заторопилась к выходу.
Я и с этим легко согласился.
13
Все у нас продолжалось, как и раньше, — изнурительные и блаженные вечера, шепот, поцелуи. И разница была лишь в одном: мы вдоволь намерзлись по дворам, закоулкам и мечтали о каком-нибудь угле, о теплой комнате, об уютном диване, светящемся над столом абажуре и чашке горячего чая. Встречаться у Тани нельзя было из-за соседки, вечно охающей, стонущей, сварливой. Она целыми днями валялась в кровати, ворочаясь с боку на бок, и покидала номер лишь ради завтраков, обедов и лечебных грязей, которыми ее обмазывали так, что она становилась похожей на болотную кикимору (мы с Таней ее так и прозвали).
Пригласить ее ко мне? Конечно, я мог себе это позволить по примеру соседа Галантерейщика, который с благородным достоинством принимал в нашей комнате свою гостью и не считался с тем, что мне все это время приходилось слоняться по набережной. Что ж, мог бы и он послоняться, оставив мне свое благородное достоинство, но что-то меня удерживало, что-то мне упрямо мешало.
Тогда я вряд ли осознавал до конца, что именно, но теперь-то я вижу: да, наедине с Таней я испытывал восторг от наших поцелуев и прочих вольностей, которые мы себе позволяли. Но мне было стыдно появиться на публике с той, кто так охотно разделяет мнения своего поселка, принимает ухаживания Гаврилыча и Федотыча и для кого диссиденты, сионисты и прочие отщепенцы страшней болотной кикиморы…
Словом, нам так и не удавалось обрести угол, и мы были готовы рыдать от отчаяния, но тут подвернулся случай — и какой случай! Наш пансионат устраивал для отдыхающих трехдневные экскурсии по Крыму — Бахчисарай, Ялта, Гурзуф… Для нас это было неслыханным везением, и мы, конечно, поехали…
Впрочем, не только мы.
14
Неясным, мглистым, туманным, едва брезжащим утром к пансионату подали три львовских автобуса с запотевшими, мокрыми от измороси стеклами и зажженными фарами, в лучах которых роились блестки, искорки инея. Те, кто пришел заранее, сразу расселись, а остальные подтягивались по двое — по трое, и выехали мы уже тогда, когда облачная полоска над морем зарозовела и сквозь разлившийся молоком туман сверкнул малиновый обруч.
Ветер всколыхнулся тугим полотном, поднимая волны и нагоняя мелкую зыбь. Море то исчезало за поросшими лесом макушками холмов, то появлялось снова. По обеим сторонам шоссе мелькали виноградники, присыпанные снежной крупой, и на мандариновых деревьях изредка вспыхивало оранжевое.
Хотелось спать: проснулись-то мы в несусветную рань, часа в четыре. Но слепящий обруч солнца поднимался все выше, не давая сомкнуть глаза, и вскоре мы оставили всякие попытки заснуть. Мы стали тихонько шептаться и, не чувствуя на себе ничьих глаз, все теснее прижимались друг к другу: рукам мы позволяли больше, чем словам. Правда, панцири одежд надежно оберегали нашу нравственность, но впереди было три дня, и мы надеялись.
При этом мы не могли избавиться от легкой тревоги, вкрадчивого беспокойства, которое тщательно скрывали друг от друга. Мы порознь заметили, как перед самой отправкой в третий автобус вломился Рязанский пекарь, наш вечный соглядатай, преследовавший нас, словно незримый страж, тайный надзиратель, крадущаяся по следу дуэнья. Слава богу, что в третий, а не в наш. И я вновь успокоил себя тем, что без незримого стража в обличье Рязанского пекаря наше счастье было бы слишком полным, переливалось бы через край….
Впрочем, отправился в путешествие и мой сосед Галантерейщик, разумеется, в привычном для него обществе.
Не стану воспевать крымские достопримечательности: разве успел я их толком разглядеть, до того ли мне было! Весь день автобус то и дело останавливался, нам показывали древние, овеянные легендами руины, перечисляли имена, даты — зачем?! Прошлое необратимо, и то, что от него осталось, — это лишь унылая и скучная часть настоящего. Так успевал я иногда подумать между поцелуями, и мы пропадали вдали от именитых мест.
Между тем приближался вечер, такой же неясный, туманный и мглистый, как и утро. Путешественников устраивали на ночлег не в гостинице, а у хозяев, с которыми расплачивался пансионат. Помню первую такую ночевку…
Рассекая фарами сплошную, рыхлую темноту, автобус вторгся в поселок на окраине Ялты, сплошь состоявший из террасок, пристроек, флигельков и мезонинчиков, и остановился там, где на всю улицу мигал лишь один фонарь. Наша сопровождающая стала распределять всех по квартирам, ставя галочки в своем растрепанном блокноте, и меня охватила сумасшедшая надежда, что Таню поселят одну, в каком-нибудь крошечном флигельке с лестницей, ведущей под самую крышу. Я дрожал от озноба, умоляя судьбу, чтобы это случилось. Таня, казалось, без слов меня поняла, пропуская вперед других, пока, наконец сопровождающая ее не спросила:
— Вы одна? Куда же мне вас пристроить?
И повела ее в глубину поселка.
Я крался следом, в пяти шагах, стараясь, чтобы сопровождающая меня не заметила. Набрели на причудливый теремок: его нижний этаж напоминал вагон-теплушку, в верхнем угадывались контуры газетного киоска, с боку же прилепился флигель, явно перестроенный из бывшего гаража. Наша сопровождающая толкнула калитку, которая вместо того, чтобы открыться, упала, сорвавшись с петель.
— Принимай, Терентьич!
Тотчас распахнулась дверь, рассыпчато зазвеневшая стеклами, словно цыганским монисто, и навстречу гостям, стуча деревянной ногой, выбежал хозяин, взлохмаченный и ершистый с виду дедок в ватной безрукавке.
— Пожалуйста, курортница, располагайтесь…
И исчез дедок.
Таня поднялась по шаткой лесенке на второй этаж, а сопровождающая, пожелав ей спокойной ночи, тоже исчезла в кромешной тьме.
Не забыть мне, как я стоял в запущенном, чахлом винограднике, освещенном лучиком света, падавшего из-за занавески нижнего окна, и ждал, когда все утихнет, смолкнет. Кисловато пахло какими-то садовыми удобрениями, фруктовой гнилью, сваленной рядом, а я смотрел туда, на Танины окна, где тоже зажегся свет и на занавеске мелькнула ее тень. Меня знобило,… Когда хозяева, дедок и его старуха, затихли и отбренчал ручной умывальник, я стал крадучись взбираться по лестнице и тихонько толкнул дверь, словно опасаясь, что она тоже не откроется, а с грохотом упадет. Дверь все же открылась, и я вошел. Таня укладывалась спать и была в рубашонке, босая и простоволосая. Она взбивала подушку и как-то странно заслонялась ею от меня. Я постарался улыбнуться, но улыбка вышла натянутая, неверная, гадкая, словно я был вор или разбойник, тайком пробравшийся к ней.
Надо было скорее, как можно скорее поцеловаться. Я притянул к себе Таню, но подушка мешала, а она не выпускала ее из рук, словно свою единственную защиту. Я хотел взять у нее подушку и отбросить ее, отшвырнуть, Таня же, словно не понимала моих намерений и держала подушку как некий предмет, в котором я, наоборот, очень нуждался. В это время оглушительно зазвенело монисто двери.
— Постоялица, спокойной ночи тебе. Все хорошо? Удобно? — снизу спросил дедок.
— Да сплю я, дедушка. Спасибо, — ответила Таня с беспечной легкостью человека, у которого нет повода не верить собственным словам.
Мы оба посмотрели на подушку и рассмеялись. Тогда и мне стало легко…
Среди ночи я возвращался туда, где был поставлен на ночлег, о чем свидетельствовала моя галочка, вдавленная притупившимся грифелем карандаша в страничку блокнота. Поселок уснул под единственным фонарем, огромное и темное море глухо накатывало, шептало, бормотало вдали, доносилось теплым и влажным веянием, и у меня было ясное сознание, что все это — поселок, фонарь, море и я среди влажной, бормочущей темноты — высшая минута жизни…
Следующее утро мы провели в Ялте. Предрассветное море было цвета нежной, полупрозрачной бересты, отслоившеጠся от ствола и закрученной колечком, а небо — седым, белесым, молочным. Улица и набережные тонули в рыхлом, слепом тумане, и отчалившие пароходы подавали далекие трубные зовы…
Обнаружилось, что Галантерейщик и его хохлушка не ночевали вместе со всеми, а куда-то исчезли, никого не предупредив. Началась суматоха, беготня, их разыскивали по всей Ялте. Оказалось, что ночь они провели в гостинице: Галантерейщик терпеть не мог комнатушек, лишенных самых элементарных удобств, к тому же он смертельно боялся клопов. Мы с Таней первыми их встретили на набережной, предупредили о переполохе, и Галантерейщик побежал докладываться. Хохлушку он поручил нам, и она предложила посетить павильон, где из бочек наливали сухое вино.
Пила она с жаждой, но стакан держала так, словно убеждала себя, что каждый глоток был последним. Мне она с интригующей многозначительностью шепнула что-то вроде: «Молодой человек растет в моих глазах…» — в конце же якобы невзначай добавила фразу, — «Кажется, за вами наблюдают». Я сразу не понял, не догадался по ее словам, кто именно и зачем может за нами наблюдать, но спрашивать не стал, словно этим вопросом мог уронить себя в ее глазах.
Вино не помогло: нахмуренной и злой была она в то утро, а Галантерейщик ей преувеличенно угождал. Он тоже сказал мне что-то об успехах, которые я делаю, и я почувствовал себя странно польщенным. Это берестяное, белесое утро было моим…
15
Но день готовил мне испытание, скверное, если признаться.
Вскоре мы были уже в Гурзуфе, и что-то слишком настойчиво крутился вокруг нас Рязанский пекарь. В ботаническом саду, где Таня от меня немного отстала, его глумливая физиономия показалась из-за ствола волосатой пальмы, и он поманил меня со сладкой улыбочкой, словно собираясь мне нечто поведать, но, никак не решаясь, оттягивая момент, потирая руки и посмеиваясь. Я терпеливо ждал, всем своим видом показывая, что первое же его слово станет для меня поводом, чтобы уйти. А он все оглядывался по сторонам, переминался с ноги на ногу, слегка пританцовывал и наконец, произнес, уклончиво отводя глаза в знак того, что я сам мог бы закончить начатую им фразу:
— А ведь я видел…
Рязанский пекарь ждал вопроса, что именно он видел, или хотя бы выражения смущенной озадаченности на моем лице. Но я спокойно молчал, хотя и не уходил, оставляя за ним право, считать, что я уловил смысл его намека. Тогда он снова произнес, опуская глаза и тем самым предлагая мне подумать и над этой неоконченной фразой:
— А ведь я знаю…
Я и на этот раз заставил себя промолчать и с тайным удовлетворением скандалиста убедился в том, как легко подобные старания приводят к взрыву.
— Ну что ты видел?! Что ты знаешь?! — закричал я истошным голосом, глядя на него так, словно готов был возлюбить его за то, какую он вызывал во мне ненависть.
— Видел, как ты крался за ней впотьмах…
— Подглядывал? Шпионил?
— Наблюдал, — с остерегающей внушительностью поправил он меня, подчеркивая этим, что подобные действия совершаются скорее по служебной обязанности, чем из приписываемых ему низменных побуждений.
«Ах, вот он кто, мой наблюдатель!» — подумал я, вспоминая слова хохлушки.
Это открытие заставило меня изменить тон и упавшим голосом переспросить:
— Ну а что ты знаешь-то?
— Да уж знаю, знаю вас, умников. — Он мне подмигнул, словно это знание создавало меж нами особую интимную близость и доверительность. — Небось, уехать мечтаешь? Слинять, иначе говоря. На историческую родину, как это у вас называется. Поклониться праху далеких предков, а затем на самолет и — тю-тю, в Америку, а там у вас дядюшка с капиталами! Невесту Цилечку вам уже приискал! И не мечтай. Не выпустим. Со щитом и мечом встанем на страже границ.
И тут я окончательно понял, какие булки он печет. Я хотел что-то сказать в ответ, но в душе у меня заныло от страха, мнительных и тревожных предчувствий, а вдали показалась Таня, на которую мы оба посмотрели как на желанную точку в нашем разговоре.
— Видел, видел, как ты к ней по лесенке-то… — напомнил он напоследок. — Но я не жадный. Пользуйся. Не ты первый… Только пусть обслуживает как полагается, по полной программе.
Я замер и похолодел, а затем меня бросило в жар. Надо было влепить ему пощечину, стукнуть по темени, схватить за горло и задушить, хотя он наверняка придушил бы меня первым, как цыпленка, поэтому я и не двинулся с места.
Рязанский пекарь исчез, а Таня подбежала ко мне, взяла за руку и повела показывать какие-то тропические кактусы и лианы, упрашивая, чтобы я, такой умный и знающий, прочел название на латыни. Но я улыбался бессмысленной улыбкой и, как лунатик, плыл за нею следом.
— Скажи, ты и этот, — я кивнул в сторону исчезнувшего Рязанского пекаря, — вы с ним… вы любовники? — Последнее слово я произнес сорвавшимся флейтовым фальцетом.
Таня вздрогнула как от удара.
— Боря… — она качнула головой, словно отказываясь верить в то, что я здесь и сейчас ее об этом спрашиваю. — Прошу тебя, умоляю, не надо…
— Нет, ты скажи, скажи… — Я с трудом справлялся с губами, бесчувственными, онемевшими, словно бы стянутыми наркозом. — Вы с ним… вы?..
— Да, Боря, — тихо ответила она и, когда я выкрикнул ей в лицо: «Почему?! Как ты могла?!» — добавила еще тише. — Мне казалось, что я запаздываю.
На третий день мы вернулись.
16
В городке выпал снег, побелели крыши, потянуло морозцем, и не привыкшие тепло одеваться жители попрятались по домам. В мощеных двориках сиротливо мерзло на веревках выстиранное белье, по набережной мело сухую крупу, и покрытые льдом лужи трескались под ногами, как ломкое матовое стекло.
Что произошло? Вот уже второй день мы словно чужие. Завидев меня в парке, Таня сворачивает в сторону и быстрой походкой уходит. Я хочу догнать и не догоняю ее, в нерешительности останавливаюсь. Может быть, это ревность? Как было бы хорошо… И мною овладел азарт испытать муки ревности, словно я опять соревновался с кем-то. Да, этот неведомый соперник меня опережал, а я снова отставал, запаздывал, и вот внезапно…
Но я тупо валялся на койке и не испытывал никаких мук.
Сосед мой что-то подбривал, подравнивал в парах одеколона, и был он никакой не галантерейщик, а обыкновенный портной из подмосковного городка Дедовска, шивший на заказ в ателье и на дому. Его мертвый глаз смотрел на меня, не мигая.
— Не вас ли ищут?
Я подскочил к окну и увидел Таню с Рязанским пекарем: он по-хозяйски держал руку на ее плече, так что украшенная татуировкой кисть свешивалась ей на грудь, и ее утиные шажки были безвольно покорны.
Я ощутил-таки запоздалый укол ревности…
Вечером я долго разыскивал Таню в надежде, что она окажется одна, без своего навязчивого спутника, и мы сможем поговорить с ней. Но Тани нигде не было — ни на набережной, ни в парке, ни на танцплощадке, и моя надежда чахла и увядала, отравленная мыслью о том, что, наверное, Рязанский пекарь вновь пригласил ее в ресторан или шашлычную и сейчас угощает дрянным, кислым и мутным вином.
Но вдруг я увидел ее на веранде пансионата: она играла сама с собой в напольные шахматы, переставляя по клеткам гигантские фигуры, при этом конь у нее ходил как слон, а слон как ладья. Я тихонько подкрался сзади и мстительно обнял ее за плечи. Она вздрогнула и не сразу обернулась ко мне, словно не решаясь взглянуть на меня, прежде чем найдет какие-то слова, спасительные для нее в ту минуту.
— Боря, ты не должен себя заставлять. Если это из жалости…
Она держала за выточенную из дерева головку гигантскую черную пешку и, клоня ее на ребро, пыталась договорить, но ее рот кривился, и губы не слушались.
— Глупая, глупая! — Я жадно и торопливо поцеловал ее.
Таня выпустила пешку, и та, протанцевав на месте, встала на белую клетку.
— А с Рязанским пекарем ерунда. Я не ревную, — сказал я Тане и снова поцеловал ее.
После этого я посмотрел ей в глаза, поцеловал и ничего не сказал.
Срок путевки истекал (да и друг меня заждался), и пора мне было в Москву. У Тани же оставалась в запасе неделя, и, здраво рассуждая, это было удачным стечением обстоятельств. Таня провела бы еще неделю у моря, побродила по пустынным набережным, послушала раскатистый шум прибоя, изумрудно-зеленых волн, оставляющих на песке гребешки пены, подышала воздухом, пропитанным острым запахом водорослей, соли и пемзы, и мы отдохнули бы друг от друга… Да, отдохнули бы, успокоились, привели в порядок мысли, что называется, да и чувства в этом нуждаются после всех наших восторженных клятв, ссор, измен и примирений.
Но Таня отказывалась рассуждать здраво.
— Я с тобой, — сказала она, сосредотачивая все свое упорство на этом коротком слове.
— Чудачка, а целая неделя отдыха? — Я мягко напомнил ей довод, действовавший как бы вопреки моему желанию.
— Ты бросаешь меня с этим? — она кивнула туда, где мог находиться сейчас Рязанский пекарь.
Я не повернул головы.
— Ну, хорошо. Раз ты так решила… Едем!
И вот вагончик… На верхней полке, спиной к нам, трясся сосед по купе, в коридоре сновал проводник, разносивший чай, позвякивавшие ложками стаканы. Дверь то и дело открывалась, и мы с Таней сидели чинно, как на именинах. Казалось, что-то должно разбудить нас…
В середине ночи вагон умолк, проводник закрылся в своем закуте, а попутчик вышел на станции. Мы были одни. Никого. Не могу забыть этого: за окном ночные перроны, составы, огни, грохот встречных поездов, и мы одни, совершенно одни! И купе полетело в какую-то бездну, и разом отпала тяжесть, давившая нас обоих.
В Москве меня встречала мать.
17
Не только мать, но и московский друг Ваня с невестой стояли на зимнем перроне, отыскивая меня глазами в вагонных окнах, и лишь Таню никто не встречал. Когда состав вплыл под навесы станции, в последний раз содрогнулся, лязгнул сцеплениями и замер, между мною и Таней возникла некая заминка, натянутая и неловкая пауза. Может быть, ей показалось, что мне стыдно предстать в ее обществе перед москвичами? Или я подумал, будто ей показалось, и тогда действительно ощутил некий стыд? Сам не знаю… Но мы оба чего-то смутились, отводя глаза друг от друга и разглядывая толпу встречающих, проводников и носильщиков, подкативших к вагонам свои тележки.
— Давай простимся здесь, — сказала она, стараясь не придавать своим словам того значения, которое могло бы мне помешать согласиться с нею.
Да, согласиться в том, от чего зависело мое благо, удобство и благополучие.
И я без колебания пожертвовал своим благом.
На платформу я вынес два чемодана, едва справляясь с тяжелым, громоздким, обитым дешевым ситчиком чемоданом Тани, оттягивавшим мне руку так, что одно плечо было ниже другого.
— Познакомьтесь, пожалуйста, это Таня. Мы возвращались в одном купе, — возвестил я москвичам, и до сих пор звучит у меня в ушах мой фальшивый голос.
Конечно, Таню встретили приветливые возгласы и улыбки. Друг выхватил у меня ее чемодан, демонстративно не считаясь с тем, что ему следует беречь руки: все-таки он скрипач, а не носильщик. Мать сделала символический жест, означавший, что она дружески обнимает мою соседку по купе, которая вполне довольна этим скромным местом, отведенным ей в моей жизни, и не претендует на большее. Так же, впрочем, как и я совсем не претендую…
— А это Белла, невеста нашего Ванечки, — сказала мать, подчеркивая, что она и Таню включает в круг людей, небезучастных, как она надеется, к этим подробностям.
Белла слегка раздвинула губы в улыбке, выражавшей все оттенки снисходительности, любезности и скуки.
— А Таня тоже невеста? — невинно осведомилась она, указывая голосом на невысказанное обстоятельство, мешающее ее желанию услышать положительный ответ на свой вопрос.
Мать приняла это за шутку и мягко улыбнулась, чтобы не утруждать себя ответом.
В подземных коридорах вокзала меня засыпали новостями, казавшимися важными тем, для кого они уже не были новостью, и совершенно не волновавшие того, кто слышал их впервые. Я шел между другом и матерью, а Таня с любезной и ядовитой Беллой чуть впереди — словно две невесты. Сообщая мне новости, мать говорила то тихо, то громко: тихо для меня и громко — для всех, кто мог ее слышать, в том числе и для Тани.
— У меня к тебе разговор, но только не сейчас, лучше дома… — сказала она тихо, а затем во всеуслышание произнесла: — А тебя ждут билеты в Большой. На «Щелкунчика». Можешь пригласить свою знакомую… гм… или кого-то из друзей. — Мать предлагала мне выбор, уже отчасти продиктованный ее выбором.
— К сожалению, я не могу. Я работаю, и у меня поздно кончается смена, — Таня извинялась, что ради нее матери приходится брать такой принужденный тон.
У привокзальной стоянки такси москвичи взглянули на Таню с немым вопросом, выдававшим явное замешательство: нас было пятеро, если считать Таню, а в кабине могли поместиться лишь четверо. Мать от лица нашей четверки спросила (у нее было очаровательное свойство — не утруждать себя запоминанием имен недавних знакомых):
— Катенька, а вы каким транспортом?
— Меня зовут Таня. Спасибо, я на электричке, — поспешно поблагодарила она, хотя ничего заслуживающего благодарности ей не предлагали.
— Может быть, вам удобнее с нами? — спросила мать голосом человека, сознающего, что его вопрос был задан только из вежливости.
Она ничем не рисковала, поскольку Таня отказалась заранее и теперь лишь повторила:
— Спасибо… я…
— Зачем же вы тогда?.. Вам нужно было сразу… на пригородную платформу! — воскликнула Белла, под видом заботы указывая Тане на то, что ей давно следовало нас покинуть.
— Бедняжка, такой тяжелый чемодан! — подхватила мать, в свою очередь под видом сочувствия Тане удерживая меня от мысли донести ее чемодан до электрички.
Если бы я тогда взял у Тани обитый ситчиком чемодан и, расставшись с компанией москвичей, сел в промерзшую электричку, проводил ее до дома, постоял у крыльца, помолчал, она пригласила бы меня согреться и выпить чаю, я заглянул бы к ней на полчаса и остался навсегда, то мне удалось бы подтянуть мою историю под романтическую. И у меня, наконец, зацепилось бы, зацепилось (только бы гвоздик выдержал)! Но я так и не двинулся с места. Я лишь кивнул ей на прощание и пробормотал, что позвоню. Какая глупость! Куда я мог ей звонить!
В честь моего благополучного возвращения с юга мать накрыла на стол и достала бутылку вина, давно хранившуюся в доме, где пользовались любым предлогом, чтобы ее не выпить. Сели мы праздновать, а у меня в глазах — мотающийся вагон электрички, обитый ситчиком чемодан на полке… Меня что-то жгло, мучило, и я с тоской озирался, словно искал кого-то глазами.
За столом же царила Белла, чьи жесты, позы, улыбки придавали значительность самым обычным фразам, и она с изощренной вежливостью, в предельно изысканных выражениях просила передать ей соль или горчицу: «Будьте любезны… пожалуйста… не сочтите за труд». Ваня же, напротив, хотя и был не прост, себе на уме, разыгрывал из себя простачка, подстраиваясь под свое незамысловатое имя (Ваня — Таня). При этом он маскировал свои едкие, желчные, рискованные высказывания (естественно, вращавшиеся вокруг темы: выездной — невыездной) наивной и добродушной улыбкой.
Мать смеялась его остротам и без конца повторяла:
— Они чудесная пара, чудесная пара!
Проводя гостей, мы с ней остались вдвоем, и состоялся у нас разговорчик.
— … да, чудесная, — произнесла мать, нуждаясь в повторении этого слова для того, чтобы высказать мысли, которыми она не могла поделиться в присутствии тех, кого так называла. — Между прочим, сразу после свадьбы… они…
— Я знаю, знаю. Ваня мне писал.
— Ах, он тебе писал! — Мать была слегка разочарована тем, что ее лишили права первой сообщить мне новость. — Но тут возможны сложности, связанные с тем, что сам он… ну, ты понимаешь.
— Моавитянин, — подсказал я самый простой и хорошо известный ей способ придать нужный оттенок ее намеку.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась мать, довольная тем, как мы понимаем друг друга, не называя вещи своими именами. — Да-да, ты прав. Но все дело в том, что там-то нашего моавитянина примут, а отсюда могут не выпустить, хотя он так мечтает! Мечтает, бедняжка, вырваться, ведь он музыкант! Музыкантов здесь очень хорошо учат, а потом губят. Вот он и не хочет погибнуть, наш Ванечка, поэтому Белла для него счастливая находка!
Матери доставляло особое удовольствие растолковывать и подробно разобъяснять то, что было и так понятно.
— Что ж, остается ему пожелать, как говорится…
— Ну а ты, мой дорогой? Как прошел месяц? С пользой? — спросила мать, оглядывая меня так, словно мой ответ позволил бы ей окончательно склониться к тому мнению обо мне, которое у нее сложилось. — Что прочел? Над чем думал? Строил ли какие-нибудь планы? Конечно, мы живем в самой прекрасной стране, — она улыбнулась, возвращаясь в мыслях к Ваниным остротам, — но строить далекие планы все равно нужно.
Я вяло слушал, вяло отвечал.
— С пользой, с пользой. И читал, и думал. Только планов никаких пока не строил.
Она встала, открыла дверцы буфета и стала вспоминать, что же ей там понадобилось.
— Никаких? — Мать подчеркивала важность вопроса тем, что не закрывала дверцу, прежде чем я отвечу или она все-таки вспомнит, зачем их открыла.
— Ни-ка-ких, — произнес я по слогам, каждый из которых должен был ей внушить, что на мой счет она может не сомневаться.
— Значит, ты доволен, — сказала мать так, словно на самом деле довольна была она, но только тем, о чем я еще не догадывался. — Вот посмотри, какую я купила пепельницу, а то у нас за картами все так дымят, что я сама скоро закурю! — Она достала из буфета пепельницу, показала мне с гордостью и произнесла то, чего совершенно нельзя было ждать от человека, гордящегося своей покупкой. — А я, представь, не довольна твоей поездкой. У тебя совершенно усталый, изнуренный вид, ты бледен, рассеян…
— Просто в поезде не выспался…
— Нет, это не просто, Борис. Скажи, кто эта девушка? — Мать поставила в буфет пепельницу и напоследок полюбовалась ею с улыбкой, словно для последующего разговора со мной ей требовалось совсем иное выражение лица. — Кто она? Кто? — Иное выражение появилось сразу, лишь только она закрыла дверцы.
— Боже мой, ну попутчица, попутчица, неужели давать отчет?!
— Вот ты и матери грубишь, — сказала мать, как будто и мои вялые ответы, и моя внезапная вспышка входили в круг того, что она заранее предвидела. — А по ее словам, вы вместе отдыхали…
— Ну и что?!
— Раз ты это скрыл, ты можешь скрыть и другое.
— Не понимаю, что именно я могу скрывать. — Произнося эти слова, я понимал, что выиграет тот, кто при этом не покраснеет.
В результате проиграли оба: первой покраснела мать, а затем и мое лицо залилось стыдливой краской. Мать встала ко мне боком — так, словно в ее задачи входило явить мне свой скорбный профиль.
— Я одного боюсь… пойми меня, только одного, — прошептала она дрожащими губами плакальщицы, готовой заголосить. — Если ты пойдешь по стопам отца… Если ты пойдешь по стопам отца… я… я… Я тебя возненавижу!
Она резко отвернулась от меня, словно после этих слов я мог видеть только ее спину.
18
После свадьбы молодожены подали документы и стали, что называется, ждать. Да, есть существенное различие между ожиданием и тем, что называлось ожиданием тогда, когда не просто ждали, а увольнялись с работы, продавали буфеты, диваны, обеденные столы, зеркала, обрывали знакомства с друзьями (вернее, друзья сами обрывали). И неизвестно было, дождутся ли, как бывает неизвестно больному, выздоровеет он или болезнь укоренится и вцепится изнутри мертвой хваткой.
Выздоравливали редко, и жизнь в таком состоянии приобретала оттенок хронической, неизлечимой болезни со всеми ее прелестями: постельным режимом, взбитыми, смятыми и снова взбитыми подушками, аптечными склянками в бумажных чепцах, мучительно толстой книгой (о, как не хочется читать!). К этому же добавим визиты врача, согбенного старичка в накрахмаленном халате, который вызывал улыбку привычкой потирать маленькие пухлые ручки, умильно прижимать к груди подбородок, говорить «да-с» и внушал смутный ужас стеклянистыми глазами навыкате и розовыми, сложенными бантиком губками постника, святоши, сладострастника и вампира.
Впрочем, вампиры чаще приглашали к себе — прослушивали, простукивали, мерили пульс, просили показать язык, заговаривали, усыпляли, доводили до обморочного забытья. Иными словами, требовали новые справки, характеристики, заключения. И снова справки, характеристики, заключения. И снова… и снова… При этом они хмуро кивали, осуждающе вздыхали и неприязненно улыбались. А как еще вести себя с теми, кто одержим преступным желанием покинуть родину-мать ради неведомой исторической родины!
Со всеми этими Авраамами!
Вот и с молодоженами было так же: их жизнь превратилась в хроническое ожидание. Особенно мучительным оно было для Вани — несуразного и незадачливого хитреца, который старался казаться простачком. Его, с одной стороны, тяготила мысль о предстоящей разлуке с матерью, сестрами и морковно-рыжим котом, но с другой — преследовал страх, что его не выпустят и ему суждено остаться с ними навечно. Вот он и метался между своими страхами, как между двумя мышеловками, не ведая заранее, какая из них его прихлопнет.
В конце концов, он смирился с разлукой и обещал себе, что никогда не смирится с отказом на выезд. Не смирится, будет требовать, добиваться, жаловаться, скандалить, протестовать и, может быть, даже диссидентствовать, как назывался тогда самый отчаянный и безрассудный способ протеста.
Да, у него есть знакомства, он готов примкнуть, вступить, подписать. Ему даже жаль, что раньше, занятый сочинением музыки и игрой на скрипке, он с этим запаздывал, но зато теперь наверстает!
Так убеждал себя Ваня, словно угрожая кому-то, кто имел право ему отказать, но еще не утвердился в своем намерении. И вдруг его выпустили! Да, выпустили вместе со скрипкой, которая хотя и была итальянцем, но не музейной ценностью, не реликвией. Выпустили, но это оказалось для него третьей мышеловкой, поскольку Беллу при этом не выпускали.
Да, вот он анекдот, парадокс, причуда времени: не выпускали, ссылаясь на то, что Белла не какой-нибудь там музыкант, а секретарша (секретарша!) важного начальника, у которого она могла выведать многие секреты, государственные тайны. Выведать, выудить, поймать на живца и подсечь. Иными словами, продать вражеским разведкам, а это вам не на скрипке играть!
Когда Ваня об этом услышал, он не поверил, замотал головой, улыбнулся жалкой, просящей улыбкой, а когда его попытались все же убедить, он прижал к груди скрипку, в блаженной истоме возвел глаза к небу и впал в тихое помешательство. Он снова сидел в своем кресле-качалке, гладил кота, беззвучно шевелил губами и молитвенно возводил глаза к потолку. Ваня был по-прежнему уверен, что его выпустили, и он сможет уехать, и никакие доводы не могли его образумить.
Тогда его мать и сестры срочно вызвали меня на помощь.
— Пойми, дружище, ты не можешь уехать один, тебя там просто не примут! — сказал я Ване, пытаясь взять у него скрипку, которую он по-прежнему прижимал к груди как предмет, способный засвидетельствовать то, во что другие黁отказывались верить.
— Меня выпустили, — прошептал он в той же блаженной истоме. — Теперь я свободен. Я буду играть!
— Да пойми ты, без Беллы…
— Выпустили… — прошептал он снова, закрыл глаза и засмеялся счастливым смехом.
— Мало ли что выпустили! Ее-то ты не можешь оставить!
— Выпустили, выпустили… — повторял он, словно не слыша меня, и на его лице застыло выражение такого непробиваемого упрямства, самодовольства, идиотического восторга и упоения, что мне вновь захотелось стукнуть его по лбу.
19
Все случившееся с Ваней ужасно подействовало на меня, и я чувствовал себя скверно после того, как с ним расстался, так ничего и не добившись. Да, мы вместе мечтали уехать, но я никогда не думал, что из-за этой мечты можно так одичать, опуститься, дойти до самого жалкого состояния. Мне стало страшно, что я могу уподобиться Ване, и я сказал себе: нет, не хочу. Не хочу я никуда уезжать, раз за это требуется такая плата.
Сказал — и бросился в омут.
Из-за какой-то мелочи я поссорился с матерью, убежал из дома, хлопнув дверью, разыскал Таню в ее поселке, и мы провели вместе три дня. Ее мать уехала куда-то на похороны, Таня взяла отпуск, и мы затворничали, занесенные снегом по самую крышу. Да, это были такие дни, что я тоже впал в блаженную истому и мне хотелось закрыть глаза и засмеяться счастливым смехом…
Когда же я вернулся, земля подо мной разверзлась. Весть о моем безумии облетела всех московских родственников, весь наш многочисленный клан. На меня, как желуди в дубовой роще, посыпались советы и предостережения от всяких тетушек и дядюшек: Клары Самсоновны, Сусанны Рудольфовны, Бенедикта Лазаревича, Гелия Вольфрамовича, Молибдена Евсеевича. Меня урезонивали. Меня старались образумить.
Меня спасали.
По мнению нашего клана, мне грозила самая страшная опасность — жениться и креститься. «Если что и произошло, ты ничуть не обязан…» — внушала мать и подставляла к моему уху телефонную трубку, в которой тоже слышалось, что я не обязан. «Все молодые люди когда-нибудь…» — ворковала Клара Самсоновна. «Это естественный ход вещей…» — с придушенной хрипотцой вторил ей Бенедикт Лазаревич.
В завершение телефонной атаки на меня мать набрала аварийный номер, иначе говоря, позвонила отцу, с которым советовалась лишь в самых экстренных случаях и просила денег, если больше не у кого было взять. «Твой ребенок висит над пропастью, ты должен вмешаться хотя бы потому, что сам подал ему пример… Сам! Сам! Сам!» — слышал я возгласы, стоны и ахи из-за стены.
Я был срочно вызван к отцу. Сначала он встретил меня в скверике у трамвайной остановки, мы расчистили от снега скамейку, сели, вздохнули, и я как на духу все ему выложил…
Дома его вторая жена Маруся — свой человек, умница, все понимает — накрыла на стол, накормила нас ужином, а потом я стал возиться с их пятилетним Егоркой, рыжим, веснушчатым, лопоухим, с дыркой вместо переднего зуба. Егорка вывалил на ковер все свои игрушки, явно ожидая от меня того восторга и вожделения, которое сам испытывал, когда их ему дарили, и теперь из ревности ко мне надеялся испытать снова…
Немного погодя, Маруся с отцом позвали меня в соседнюю комнату.
— Бедненький ты наш, ну живите с ней здесь! — сказала свой человек Маруся, кладя мне на плечо полуголую, испачканную мукой руку.
— Как?! — опешил я. — Вам же самим тесно! Вы даже новую мебель у знакомых держите, поскольку вам ставить ее некуда!
— Ерунда, брат, поместимся. — Маруся вторую руку положила на плечо отцу, ласковым подзатыльником побуждая его высказать свое мнение.
— Да, Борис, если все это у вас серьезно, имей в виду такую возможность… Вы же не мебель, чтобы держать вас, где попало!
— Но ведь ты, же знаешь, наше семейство… возникают вопросы… — Я выдержал паузу, выражавшую надежду на то, что отец лучше меня понимает, какие именно вопросы возникают в подобных ситуациях. — К тому же я имею в виду и другую возможность… — Я понизил голос в расчете, что отец поймет меня с полуслова, но он все же спросил:
— Какую?
— Уехать, если выпустят… на историческую…
— Ах, вот ты о чем! Ну, что же… святое дело, как говорится. Хотя я лично для себя все вопросы такого рода решил, и моя родина здесь. — Отец посмотрел на Марусю так, будто без этого взгляда его слова теряли часть своей убедительности. — А если у тебя возникают подобные вопросы, то тебе надо навестить бабушку Розу. Она, правда, мне крест на шею не вешала, но когда-то очень помогла. Поезжайте-ка к ней вместе… вместе с Таней.
— Хорошо, — пообещал я.
И мы поехали.
20
— Здравствуйте, мои птенчики! Мои голубочки! Шолом!
Встретив нас этим возгласом, бабушка Роза, приодетая, причесанная, надушенная, грузная и тучная, вся просияла от радости, затряслась и заколыхалась под коконом платья, украшенного бантами и рюшами, и на нем стал волнами вздыматься креп с лиловыми мушками.
— Познакомься, это Таня, — сказал я, и она замерла, как замирают в тех случаях, когда не сразу находят слова, чтобы выразить внезапно нахлынувшую благодарность тем, кто осчастливил их своим визитом.
— Очень, очень приятно, — произнесла она, оглядывая гостью осоловелыми от умиления глазами. — Первый раз вижу моего внука с девушкой — дожила до такого счастья! Раньше-то он всегда с молодыми людьми, друзьями своими являлся, особенно часто с Ванечкой, который так чудно играет на скрипке Мендельсона, хотя я не поклонница его собственных сочинений… А теперь он привел вас, моя душенька! Наконец-то! Я так рада!
— Я тоже очень рада, — сказала Таня и посмотрела на меня с просьбой о поддержке, которая могла заключаться в том, чтобы я добавил несколько слов, свидетельствующих об искренности ее признания.
— Да, Таня давно хотела с тобой познакомиться…
— Вот! Это вам!
Она протянула бабушке Розе подарок — скамеечку для ног, изготовленную Гаврилычем и Федотычем по специальному заказу.
— О какое чудо! — воскликнула бабушка и вновь замерла под влиянием внезапно нахлынувших чувств, которым не удавалось облечься в слова.
— Вам нравится?
— Очень, очень!
— А это подушечка для головы. — Таня протянула бабушке еще один подарок и обернулась ко мне, словно я был участником его выбора. — А это мягкие подлокотники для рук…
— Подушечка! — в умилении всплакнула бабушка. — Подлокотники!
Стол был накрыт, и мы почувствовали себя людьми. Да, людьми, которым оказывают любезность и гостеприимство — наливают чай, накладывают в розетку абрикосовое варенье, угощают шоколадными конфетами и миндальными пирожными.
Выставила бабушка и бутылку мадеры, припасенную по такому случаю.
— Ну, за пропавшие десять колен, — сказала она, поднимая наполненную до краев рюмку и глядя на Таню с лукавством экзаменатора, скрывающего свое намерение устроить собеседнику невинный экзамен. — Как вы полагаете, найдутся?
— Найдутся. Как пропали, так и найдутся, — ответила Таня с уверенностью, показывающей, что знакомство со мной ее многому научило.
Разговор продолжился, и Таня, к моему изумлению, без запинки отвечала на каверзные вопросы, в которых сам я путался и плавал. Очевидно, в ее окружении нашелся некто, более просвещенный и осведомленный, чем я (поселочек есть поселочек!). Особенно удивило меня то, как Таня, сдержанно и деликатно намазывая на хлеб красную икру, поддевая лезвием ножа, упавшие икринки и угадывая очередной проверочный вопрос, сказала:
— Красную можно, можно, а вот черную — нельзя!
— Учись! — с укором воскликнула бабушка, ставя мне в пример Таню, как проигравшему партию мастеру спорта ставят в пример победителя-второразрядника. — Вот как надо знать Танах!
И тут победительница все-таки допустила невольный промах.
— А что такое Танах? — спросила она, теряясь в догадках, чего ей больше опасаться: знания того, что не нужно знать, или незнания того, что нужно.
— Ха-ха-ха, — рассмеялась бабушка, довольная тем, что наивная искренность гостьи не поставила под сомнение ее любознательность. — Танах — это та самая Библия, которую вы так внимательно читали. Но только наша Библия. — Она подчеркнула голосом слово, не столько разделявшее, сколько сближавшее их с Таней.
После этого бабушка рассказывала о своем одесском детстве, киевской юности, петербургских приключениях и московских светских знакомствах — даже с тогдашними обитателями Кремля.
— Я хотя в рядах не состояла, но знала многих, даже самого Якова Михайловича и Анатолия Васильевича, хотя они были не наши. — Бабушка вновь подчеркнула слово, на этот раз не сближавшее, а разделявшее.
Перед нашим уходом она мне шепнула, глядя на Таню, которая щипчиками заботливо снимала нагар со свеч, зажигавшихся в особые праздничные дни, и поэтому нас не слышала:
— Это настоящая Руфь. Женись. Все равно нас отсюда не выпустят.
21
И я решил поступить по совету бабушки и примеру отца, — жениться. Набравшись храбрости, я сказал об этом матери и безучастно добавил, что жить мы будем у отца. «Так… сейчас начнется», — подумал я, чувствуя, что после оторопелого молчания, с которым были встречены мои слова (затишье перед бурей), мать обрушит на меня испепеляющие молнии и громы.
И действительно, она зловеще изменилась в лице, смертельно побледнела, затем покрылась неестественным румянцем, похожим на ожог от крапивы, и заголосила, заголосила. Голосом, острым, как кремень, она стала высекать искры из телефонной трубки.
Из перепуганных насмерть родственников (даже бабушка Роза притихла, пожалев о своем опрометчивом совете) был создан боевой штаб, который собрался для принятия стратегического решения. Обсуждались экстренные меры, способные воздействовать на меня, как ручка стоп-крана. Запереть в комнате? Спрятать паспорт? И тут мать с провидческим блеском в глазах изрекла: нет! В этой ситуации спасти безумца может только одно — уехать!
Да, подать документы и — была ни была! — рискнуть. Рискнуть в отчаянной надежде на то, что кого-то же выпускают! Есть же счастливчики, получающие визу и восходящие на трап самолета, как на вершину лестницы, ведущей из преисподней в рай!
И мы рискнули, хотя я уже особо не рвался, но и не отказывался: делайте, что хотите! Мать и все наши родственники убеждали себя в том, что по крайней мере в одном мы можем быть уверены: выпустят бабушку Розу, чье одесское детство, киевская юность и петербургские приключения, слава богу, не возвели ее в ранг особы государственного значения. Она не владеет тайнами и секретами, не обременена званиями и регалиями и вряд ли представляет какую-нибудь ценность для властей.
Ну, а с ней, глядишь, и еще кого-нибудь выпустят, может быть даже меня: чем черт не шутит!
Словом, мы подали документы и замерли, затаились в томительном ожидании. Нас вызывали, что-то уточняли, запрашивали о нас какие-то сведения, просили принести новые справки, разрешения на вывоз.
И вот, наконец, нас вызвали и обрадовали: выпускают всех! Да, всех, всех, всех — Клару Самсоновну, Сусанну Рудольфовну, Бенедикта Лазаревича, и только одного из нас не выпустили: нет, не Гелия Вольфрамовича и Молибдена Евсеевича, а всеми любимую бабушку Розу. Ее подвели те самые кремлевские знакомства, ведь она помнила Якова Михайловича и Анатолия Васильевича, а значит, была нашей славой, нашей гордостью, нашей живой историей. Поэтому и не видать ей своей исторической родины. Живая-то история важнее!
Анекдот? Истинный анекдот — один из многих…
Конечно, для нас это было ударом, да и для бабушки тоже, хотя она вскоре смирилась со своей участью и даже стала нас убеждать, что все к лучшему. В конце концов, она привыкла… ей трудно в таком возрасте подниматься с места… здесь похоронены ее родители и драгоценный, незабвенный, обожаемый Фима, муж, с которым прожили сорок лет…
И нас не должно удерживать то, что она остается. Правда, она нуждается в чьей-то заботе, но можно попросить Ванечку и Беллу, которых она очень любит…
Иными словами, с бабушкой все как-то решилось, уладилось, а вот с Таней…
Я проклинал всех, и прежде всего мать за ее дьявольскую затею, и самого себя, одолеваемого нестерпимым, жгучим соблазном: с тех пор, как я узнал, что меня выпускают, с моего лица не сходило такое же, как некогда у Вани, выражение тихого помешательства и идиотического блаженства. О, тот, кто не жил в те года, вряд ли меня поймет! «Миленький ты мой, возьми меня с собой…» — «В той стороне далекой…» Нет, вовсе нет! Нельзя даже сравнивать! Ничего общего, господа, между простой необходимостью уехать (срок наступил) и страстным желанием вырваться.
Вырваться из страны-колдобины, страны-ямы, страны-цистерны, страны-нефтехранилища, страны с узкой лесенкой по железной стенке и завинчивающейся крышкой люка! И вот крышку-то слегка отвинтили, и показался голубой лоскут. Что это — небо?! Неужели оно такое?! А мы его раньше никогда и не видели! Смотрите-ка, белые облака! И как птицы поют, не слышали! Слышали только, как ржавое железо под ногами проминается и громыхает!
Да, не историческая родина манила — голубой лоскут и пенье птиц…
Когда же цистерну загнали в тупик, крышку сшибли, все выбрались наружу, железного идола же сплющили под прессом и выбросили на свалку, историческая родина стала именно исторической, чужой, далекой и ненужной.
И я вернулся.
Вернулся и вот живу, седые виски, тощая бородка, голый череп, обтянутый сухой, покрытой пигментными пятнами кожей, слезящиеся веки и белки в красных червячках. Сыроватый я, сыроватый…
Конечно, же тогда я не сразу решился расстаться с Таней и, как полагается, мучился, метался и даже советовался. Однажды под вечер я примчался к другу Ване, взъерошенный, небритый, замотанный шарфом до самого носа, с оттопыренным карманом, из которого выглядывало горлышко недопитой бутылки.
Ваня пить со мной не стал, плеснул мне в чашку, когда же я спросил, ехать мне или не ехать, ответил, не глядя на Беллу:
— Я бы поехал…
— А я бы осталась, — сказала Белла, с вызывающей усмешкой отыскивая его взгляд.
Обо всем об этом я поведал Тане, когда мы встретились у колонн Большого театра: да, почему-то именно там, словно лучшего места нельзя было найти! Я, знаете ли, пригласил ее в театр! Этакий кавалер!
Потухла роскошная хрустальная люстра, зажглась подсветка на пюпитрах у оркестрантов, дирижер взмахнул тонкой спицей, и полилась моя увертюра. Да, я наклонился к самому уху Тани и прошептал, она не поняла, и мы тихонько вышли. Почему-то я начал именно с этого — моей просьбы о совете, а обо всем остальном — о том, что мы подали документы и нас отпускают, — промолчал, словно Таня должна была догадаться обо всем сама.
Догадаться по моему долгому отсутствию и внезапному появлению.
Иными словами, я не стал ничего объяснять, а просто сказал. Сказал, что Ваня бы на моем месте… Да и любой, любой — не только Ваня!.. Хотя Белла уверяет, что она… Но это только потому, что ее не выпускают и ей хочется отомстить за это Ване. Нас же отпускают — всех, кроме бабушки, и поэтому Ванин совет… одним словом… вот только бабушка, но о ней позаботятся Ваня и Белла, правда, мы их еще не просили, но надеемся, что они согласятся…
— Ваня и Белла? — спросила Таня так, словно умер кто-то из ее близких и ей предстояло уточнить, когда и где состоятся похороны.
— Да, Ваня… хотя, может быть, и Белла, — ответил я голосом человека, который, сообщая время и место похорон, сам испытывает скорбь по усопшему.
— Они позаботятся? — Таня смотрела на меня во все глаза, словно для нее было совершенно неважно, какой она задает вопрос: главное, чтобы я ответил «нет». — Позаботятся? Позаботятся?
— Да, — ответил я.
Таня вздохнула, словно обещая себе больше не задавать никаких вопросов.
— Ни о ком они не позаботятся…
— Почему? Они так любят бабушку Розу, особенно Ваня…
— Да так… мне почему-то кажется… — Таня отвернулась к колонне, чтобы я не знал, плачет она или смеется.
— Тогда мне придется остаться, — сказал я, не веря собственному голосу и удивляясь, как он звучит.
— Нет, не придется. — Таня повернулась ко мне лицом, чтобы я убедился в том, что ее глаза были совершенно сухими.
— Как? Ведь ты же сама…
— Да, я сама, сама! Я сама позабочусь о твоей бабушке! — выкрикнула Таня и бросилась к метро, всем своим видом умоляя, чтобы я не догонял и не провожал ее.
Да, сразил ее выстрелом в спину, но только не провожал!
Так уж случилось, что вскоре я познакомился со своей будущей женой. Да, может быть, случилось волею судьбы, а может быть, просто было нужно, чтобы я познакомился, и мы сыграли свадьбу. Моя жена очень нравилась матери, а это великое достоинство!
К свадьбе мне понадобился костюм, но спохватились мы поздно, поскольку больше думали о подвенечном платье, о рассылке приглашений и закупке шампанского, и никакое ателье не взялось бы шить. Тогда я вспомнил адресок, и мы поехали в Дедовск…
По шаткой, прогнившей лесенке мы с матерью вскарабкались на какой-то чердак, и стоило открыть дверь, как в лицо ударило облако мыльного пара, едкий запах стирального порошка и раскаленных конфорок, облитых выкипевшей пеной. И что бы вы думали, франт директор (он же Галантерейщик!) предстал перед нами в фартуке, голова повязана полотенцем, с рук капает мыло. Сконфузившись, он объяснил, что жена допоздна занята на работе, очень устает, бедняжка, и обязанности по дому лежат на нем. Конечно, он поможет со свадебным костюмом и сошьет его быстро, отложив все другие заказы!
Впрочем, не думаю, что он был завален ими.
— Мы оба нашли счастье в том пансионате, — сказал он, угощая нас чаем, и мне показалось, что в его глазах (и левом, и правом) блеснули слезы.
Когда мы уже прощались, вернулась его жена. Ее я тоже очень хорошо знал…
Тот южный городок быстро промелькнул в вагонном окне, и я не успел его толком рассмотреть. Но узнал очертания станции, набережной, приморского парка, фонтанчика с минеральной водой. Узнал и подумал: а может быть, все это — Крым, наше знакомство, встречи в Москве, трехдневное затворничество в ее поселке — и было моей романтической зацепкой, моим безумием, моей первой любовью?!
Так было или не было? Ответь, праотец Авраам!
3 мая 2001 года