© Бежин Л.Е., 2014
Дивеевская обитель в Нижегородской области под Арзамасом – одна из главных святынь для русских, куда совершаются благочестивые паломничества тысяч и тысяч людей. Дивеево избрала в Свой четвертый удел на земле Богородица, в Троицком соборе монастыря находится рака с мощами преподобного Серафима Саровского, чьими молитвенными трудами была создана здесь обитель. В годы гонений на церковь Дивеевский монастырь разделил печальную участь поруганных православных святынь: он был закрыт. Судьба Дивеево – в книге известного московского писателя Леонида Бежина.
© Бежин Л.Е., 2014
Часть I. Два чуда
Глава первая. Осиянный нездешней радостью
Способны ли мы до конца осознать, что такое Серафим для России? «И когда на другой день понесли вокруг церкви гробницу святого Серафима, и полетели над толпой к этой гробнице перебрасываемые холсты и представились мне руки, сеявшие и дергавшие лен по всей России, и прявшие и ткавшие его по темным избам по всей России, и глаза, не знавшие иной надежды сквозь слезы бабьей доли, – то поняла я, что такое Серафим для всей России». Так пишет Маргарита Сабашникова в своей книге о преподобном: вот ей приоткрылось… и она поняла… И все-таки вопрос остается, – во всяком случае, для нас. Да, мы чтим преподобного Серафима, мы совершаем к нему благочестивые паломничества, прикладываемся к мощам, вновь обретенным в 1991 году, просим о помощи и заступничестве, но – осознаем ли? Именно мы, живущие в XXI столетии, ведь нас отделяет от него почти два века? И отделяет, и отдаляет, и в этом мы уступаем тем, кто был ближе, внимал народной молве о подвигах старца, возможно ездил к нему за советом, терпеливо дожидаясь у кельи его выхода, просил об исцелении или даже пользовался доверительным расположением, как верный служка Мотовилов.
Так, может, они, ближние, по-настоящему осознавали?
Нет, они благоговели, дивились, изумлялись, страшились совершаемых им чудес и завороженно внимали предсказаниям, но осознание все же дано нам, дальним, свидетелям того, как сбылось. Сбылось многое из предсказанного преподобным, воплотилось, приобрело рельефные очертания – Крымская война, октябрьский переворот, гонения на церковь, Гулаг, страдания и мучения миллионов узников. Да и о чудесах-то в полной мере узнали уже после смерти Серафима, поскольку при жизни он о многом заповедовал не разглашать, молчать до поры до времени.
И как Богоматерь ему являлась, и как на камне тысячу один день и тысячу одну ночь молился, как медведя кормил – после, после…
Таким образом, мы – дальние, и у нас – перспектива. Мы словно бы стоим на вершине горы, и перед нами, как облака, проплывает минувшее: месяцы, годы, столетия. Но, в то же время, как не позавидовать белой завистью тем, кто был рядом с преподобным Серафима, слышал голос, чувствовал прикосновение благословляющей руки, получал в подарок сухарики или частицы просфоры! Это, пожалуй, в чем-то дороже перспективы, теплее, интимнее, одухотвореннее, и этого нам будет отчаянно не хватать. Поэтому взамен мы должны попытаться воссоздать утраченный земной образ преподобного Серафима, чтобы дивный старец возник перед нами как живой со всеми его излюбленными словечками, прибаутками, движениями, жестами.
Серафим и такой – сохранился.
Сохранился во многом благодаря прекрасной русской книге – «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», написанной священномучеником Серафима Чичаговым. В нее включены живые свидетельства, простые, бесхитростные, со всеми особенностями устной речи рассказы тех, кто лично знал старца, – подлинные сокровища, жемчуг духовный, как говаривали когда-то. И нам остается лишь выбрать самое живое и характерное.
Но что же, что же выбрать, чтобы сразу возник образ? Может быть, Серафимовы приветствия – «Радость моя!», «Сокровище мое!» или «Ваше Боголюбие!» – с коими встречал он всех своих гостей? Да, пожалуй, тут мы сразу слышим голос Серафима, как и в многочисленных свидетельствах о нем тех, кто бывал у него со своими просьбами, жалобами, надеждами: «Я все плакала, да и пошла к батюшке Серафиму; все ему рассказала. Сама плачу, стою перед ним на коленях. А он смеется, да так ручками и сшибается (т. е. хлопает рука об руку» (рассказ старицы Варвары Ильиничны).
Сшибается ручками – какой точно подмеченный жест, какая выразительная деталь! Но, может, лучше всего обрисован Серафим в рассказе дивеевской сестры Капитолины: «А как батюшка-то любил нас, просто ужас да и только, и рассказать-то уж я не умею. Бывало, придешь это к нему, а я, знаешь, всегда эдакая суровая, серьезная была, ну, вот и приду, а он уставится на меня, да и скажет: «Что ж это, матушка, к кому это ты пришла-то?» – «К вам, батюшка», – отвечу я. «Ко мне, – скажет он, – да и стоишь, как чужая, ко мне-то, к отцу, что ты, что ты, матушка!» – «Да как же, батюшка, – бывало скажу я, как же». – «А ты приди, да обними, да поцелуй меня, да не один, а десять раз поцелуй-то, матушка!» – ответит он. Бывало и скажешь: «Ах, да как же это, батюшка, да разве я смею!» – «Да как же не смеешь-то; ведь не к чужому, ко мне пришла, радость моя, эдак к родному не ходят, да где бы это ни было, да при ком бы ни было, хотя бы тысяча тут была, должна придти и поцеловать, а то, что стоишь, как чужая!»
Ну, не подлинное ли чудо этот рассказ?! Мы словно заглянули в окошко Саровской кельи и увидели двоих: одна суровая и серьезная, наверное и губы поджаты, и брови сдвинуты, будто и впрямь чужая, а другой – весь сияет, лучится, сама доброта и отцовская любовь. Десять раз его поцеловать, ведь он родной, роднее не бывает! Такой рассказ не придумать, не сочинить – только наспех записать, чтобы ни словечка не пропало. Да, пожалуй, как нигде мы видим здесь, распознаем, угадываем живого Серафима.
И все же, все же… Пожалуй, для меня Серафим – в одной фразе, встречающейся у многих рассказчиков, повторяемой как рефрен, поэтому я и приведу ее не по одному конкретному месту из «Летописи», а обобщенно. Батюшке Серафиму была свойственна особого рода восторженность. Восторженность сродни той, с которой библейский царь Давид плясал перед ковчегом. Вот и Серафим… нет, не плясал, но, как передают о нем: «Во, во, матушка! Так и будет! – повторял Серафим, скача от восторга».
Скакал от восторга, осиянный нездешней радостью. Поистине в этом весь Серафим.
Глава вторая. Машнины
И жили рядом с храмом, и думали только о нем, и так хотелось в будущее заглянуть, хотя бы одним глазком высмотреть, каким он будет, когда, наконец, достроят.
Вот об этом-то и без конца спрашивали, пытали друг друга, особенно дети – те аж заходились от жгучего любопытства, от азартных своих фантазий. Заберутся на печку, подбородок в острые кулачки упрут и ну расписывать. Чего им только ни чудилось, ни блазнилось. Хотя что спрашивать-то, если ответ заранее известен (так рассуждали старшие). А таким наверняка и будет, каким изобразил его на рисунках и чертежах столичный архитектор, важный господин с голым черепом, обтянутым морщинистой кожей, сырым, помятым лицом и неестественно большим расстоянием от носа до тонких, по-бабьи поджатых губ – один из учеников знаменитого Растрелли, которому заказали проект. Исидор Иванович сам ездил заказывать, долго разыскивал дом на Невском проспекте, стучал в дверь с медной табличкой. И, смущенно покашливая в кулак, разглаживая бороду, от имени всех горожан просил уважить, постараться, чтобы храм был не хуже столичных (столичным-то уже успел надивиться, задирая голову, – только шапку держи, чтоб не упала). Пообещал, что в долгу не останутся, сунул руку за пазуху и выложил на подзеркальник пухлый, перевязанный бечевкой конверт:
– Извольте, не побрезгайте – авансец.
И снова смущенно кашлянул, даже слегка зарделся.
– Деньгами не брезгаем. Напротив даже. – Ловким щелчком господин отправил конверт в выдвижной ящик подзеркальника. Отправил и непринужденно задвинул: – Благодарим-с. – Из вежливости счел нужным осведомиться: – Как вам Петербург?
Гостю оставалось лишь развести руками в немом изумлении перед Петербургом и произнести сакраментальное:
– Столица!
Тот осклабился в любезной улыбке.
Через месяц принимали архитектора у себя в Курске. Водили, показывали место, под постройку отведенное, благо вот оно, рядом, в двух шагах от дома. Он осматривал, вымеривал шагами, что-то черкал в записную книжку, соображал. Потом удовлетворенно карандашом по обложке постукивал, на солнце рассеянно жмурился, что-то напевал: расчеты завершены, кончена работа.
– Пожалуйте отобедать. На воздухе-то, чай, проголодались?
– Что ж, охотно.
Попотчевали его курником, поросенком с гречневой кашей, заливным из осетрины, водками и наливками: все-таки столичный фрукт, надо уважить.
Довольный уехал, попросив три месяца сроку, и в положенное время прислал курьера с готовым проектом. Если их разложить, эти чертежи и рисунки, всмотреться в них, то будущий храм словно сойдет с бумаги и повиснет в воздухе, сотканный из струйчатых переливов: легкий, изящный и то же время исполненный державной мощи, с восьмискатным куполом, синяя глава, усыпанная золотыми звездами, на четырехсветном фонаре, стройная трехъярусная колокольня. А изнутри украсят росписями, царские врата позолотят, иконы в резных окладах повесят. Ох, и красив будет храм – из всех курских-то самый красивый, пышный и великолепный. Как запылают жарко свечи, польется с колокольни тихий благовест, воскурят ладан в паникадилах, душа и возрадуется, возликует и к горним высям воспарит…
Конечно же, и все разговоры в семье Машинных были о храме.
Вот наступало время обеда, все собирались к столу, звали из дальней комнаты бабушку Феодосию Наумовну, мать Исидора Ивановича, согбенную, иссохшую, с лицом цвета печеного яблока, но ясную умом и глаза ястребиные, зоркие, все примечают. Встречали ее у порога, придерживая под руки, помогали дойти до стола, усаживали в глубокое кресло, укутывали ноги пуховой шалью (если хворала, посылали ей обед с прислугой). Перекрестившись на темные лики икон, покрытых белоснежными рушниками, сами чинно садились за стол; Исидор Иванович наставительно кивал старшей:
– Читай.
Параскева, выпрямившись, оправив на плечах малиновое платье с оборками, перекинув на грудь иссиня-черную косу, прочитывала вслух «Отче наш», после чего все снова крестились и дружно брались за ложки. Но, не успев зачерпнуть из тарелки, Исидор Иванович мнительно прислушивался к стуку молотков за окнами, досадливо морщился, словно над ним назойливо зудела злая муха, и с сомнением покачивал чубатой головой:
– Ох, боюсь, перекосят шельмы. Снова не по отвесу прибьют. Не раз уж такое бывало.
И – за всем догляд нужен – порывался выбежать, проследить и если что – отчитать за нерадивость, дать хорошую выволочку.
Агафья Фотиевна его мягко останавливала:
– Да ты поешь. Остынет.
Но сама не выдерживала и, тихонько выскользнув за дверь, смотрела, как прибивают, и, лишь убедившись, что муж опасается понапрасну, никакого перекоса нет, все по отвесу, возвращалась на место. Он, глядя на нее, понемногу тоже успокаивался, прояснялся, мягчел.
Дальше мирно обедали, тихонько говорили о подводах с кирпичом, о настилке полов, о резных наличниках для окон, кровельном железе и сусальном золоте. И дети чутко ловили каждое слово – только бы не пропустить что-то важное, а затем, после обеда тоже шушукались в уголке, обсуждали.
Сергиево-Казанский кафедральный собор в Курске возводился стараниями курского купца Исидора Машнина – отца будущего преподобного Серафима Саровского
– Подвода одна застряла, слыхали? Ось-то сломалась, и она набок завалилась. Но кирпичи целы…
– Слыхали, слыхали. Кучер сплоховал. Может, пьяный был.
– Пьяницу батюшка держать бы не стало. На солнышке кучер перегрелся – вот в глазах-то и потемнело, повело. Или заснул…
– Днем-то спать…
– Но! Заснешь, если до этого всю ночь напролет работал по батюшкину приказу.
Детей у Машинных трое: помимо самой старшей из всех Параскевы еще средний по возрасту сын Алексей и младший Прохор. Братья похожи на отца, рослые, крепкие, как боровики, русоволосые, с прямыми носами, глаза словно синькой тронуты, хотя у Прохора – больше в голубизну. Да, такие глаза, словно отражение весеннего неба в них застыло. А Параскева – в мать: темненькая, зеленоглазая, с толстой косой вдоль спины и пушистыми ресницами. Она за братьями смотрит, о них заботится, учит уму-разуму. Псалтырь с ними читает, раз у отца и матери не всегда выпадает на то лишний часок. Исидор Иванович и Агафья Фотиевна хоть и любят детей, но порою кажется, что самое любимое, дорогое сердцу чадо для них – храм, посвященный преподобному Сергию Радонежскому, который они вот уже который год кропотливо, усердно возводят…
Старый деревянный недавно сгорел – весь, без остатка, лишь чудом сохранилась от огня икона Казанской Божьей Матери. Среди головешек и тлеющих углей – цела-невредима. Значит, сама Богородица велела назвать будущий храм Сергиево-Казанским и отстроить его на славу, всем на удивление. Вот и тянулись, поскрипывая, подводы с кирпичом, стучали топоры, сыпали свежими опилками пилы: поднимался храм стараниями Исидора Ивановича, самими горожанами поставленного во главе святого дела, и его верной супруги.
Он-то с чертежами все и сверял и ни малейшего упущения не спускал, артель свою держал круто. Деньги же на храм – от щедрот своих – пожертвовал почетный горожанин Карп Ефремович Первышев. Да, именно он, во всем аккуратный, прилежный, основательный, с закрывающими лысину редкими прядями и надушенными носовыми клетчатыми платками (уголки украшены вышитой монограммой). И другие достойные люди добавили, как пустили шапку по кругу. Чин освящения места закладки будущего храма совершал святитель Белгородский Иоасаф – с зычным голосом, острым кадыком и развевающейся по ветру моисеевой бородой.
Словом, Богородица велела, Карп Ефремович пожертвовал, Иоасаф освятил – не подкачайте, Исидор и Агафья!..
Глава третья. В столярне
Июньский полдень, все сомлело, истомилось от небывалой жары; пылающее солнце в лилово-сиреневом мареве зноя, ни тенечка. Лишь иногда повеет – ветерком не ветерком, а накатит теплыми воздушными волнами, словно паром от вскипевшего молока. И то кажется, будто чуток полегчало, посвежело… Наверное, будет гроза.
– Проша, спустись-ка в ледник, зачерпни кваску холодненького ковшик да снеси отцу. Жара-то какая! Уф, и я-то запарилась! Не расплескай только.
Агафья Фотиевна со двора заглядывает в открытое окно дома, положив загорелые локти на беленый подоконник. И, пока глаза после яркого солнца привыкают к сумраку, в глубине комнаты едва различает фигурку сына, который сидит за столом с книгой, подложив под себя ногу, уж утомился, наверное (и нога затекла): третий час, не разгибаясь. До ученья на редкость охоч, как иные до игр и гулянья. Все это хорошо, конечно, но лишь бы здоров был, не хворал – об этом ее неусыпная материнская забота.
Поэтому тайный замысел ее таков: пусть и отца кваском порадует, и сам разомнется, на солнышке хотя бы чуток побудет, по травке босиком походит, воздухом свежим подышит.
– Хорошо, матушка. Сейчас. Только страничку дочитаю, всего одна осталась…
– Ну, если одна, дочитай, сынок… только не более. Не зачитывайся так, ладно?
– Обещаю, матушка. Не буду.
Дочитав положенную страницу, Прохор послушно закрывает Апостола (по Апостолу учится грамоте у приходского дьячка, подслеповатого, вечно сонного, с редкой рыжей бородкой) и встает из-за стола. Вот он уже на крыльце: наполовину в тени от навеса, наполовину выхвачен солнцем, русые волосы кажутся белей белого, аж глаза слепит. Вот откидывает крышку ледника (слышен скрип несмазанных петель), спускается по приставной лестнице вниз, снова исчезая в темноте, и с ковшом, наполненным квасом, поднимается наверх. Слишком много зачерпнул – чтобы не расплескалось, приходится самому немного отпить. Сладок квас, с изюминкой, и холодный со льда – аж зубы ломит.
Теперь стоит лишь толкнуть низенькую калитку, и он на стройке. Несмотря на жару и палящее солнце, работа споро движется, ладится, кипит. Голые по пояс, взмокшие мужики, натужно выгнув спину, откинувшись назад, носят «козы» с кирпичами, в воздухе висит белая пыль от тесаного камня и носится тополиный пух. Машут хвостами запряженные в подводы битюги, отгоняя слепней и оводов, а уж те кровопийцы – кружат, липнут и молниеносно жалят. Загорелые до черноты землекопы – что твои арапы, хоть и крещеные – размечают яму для отливки первого колокола, прикидывают на глаз, вбивают колышки.
И тут же кудахчут шальные куры, забежавшие со скотного двора, стреноженная лошадь щиплет траву у забора, пчелы кружатся над алыми головками цветов. И рыжий пес Полкан с глухим грохотом волочит цепь по дощатому полу своей будки, все никак не уляжется, язык свисает, жарко и ему, бедолаге…
И в этой толчее Прохору не сразу удается отыскать отца. Смотрит по сторонам, подолом рубашки закрывая и от солнца, и от пыли ковшик с квасом. Вот он, отец, среди мастеровых, тыльной стороной ладони, откинув чуб, вытирает пот со лба и лица, отдает распоряжения, с кем-то спорит, что-то свое доказывает, сердится.
– Батюшка, я вам попить принес. Вот квас холодный, из погреба… – Прохор протягивает ему ковшик.
Отец доволен.
– Ах ты, мой хороший, мой славный! Вот спасибо-то! Угодил! – Отпив немного и утерев губы, Исидор Иванович передает ковш стоящим рядом мастеровым.
Те тоже пьют и чинно, с достоинством благодарят.
– Вот уж уважил, так уважил. И тебе спасибо, и матушке от нас поклонись.
Возвращают ему ковшик, но Прохору уже не хочется уходить со стройки, тем более что и брат его Алексей тоже здесь. Он тянет Прохора за руку в нижний придел – посмотреть, как белят стены под будущую роспись. Там на лесах Параскева, обмотав вокруг головы и забрав под платок косу, ловко орудует то кистью, то мастерком. Помогает малярам, и видно, что гордится собой. Довольна, что получается. Только в окно посматривает: кажется, сверкнуло, к грозе, уж очень парит с утра…
Затем Прохор и Алексей – в столярне, где пахнет свежими стружками, сметенными под верстак, весь пол усыпан мягкими желтыми опилками. На верстаке – два новеньких заморских рубанка, молоток, топорик и пила. В банке – застывший клей с увязшей одним крылышком мухой. Мутное оконце сверху затянуто паутиной, и в паутине – высохшая золотистая, с черными ободками по тельцу оса.
Прохора тянет к столярным инструментам, он любит бывать у вихрастого, по-цыгански смуглого, со шнурком на лбу и карандашиком за ухом столяра Наумки, который учит его строгать, пилить, забивать гвозди с двух ударов по самую шляпку, но усерднее всего – работать топориком. Наумка на это мастер, и призванный, и признанный: во всей округе один такой. Про него говорят, что одним топориком дом целиком срубит – со стульями, лавками и всею утварью. К тому же он шутник и весельчак, охотник побалагурить. Прохора, хозяйского сына, важную птицу, как всегда приветствует словами:
– Вот и Прохор-апостол к нам пожаловал! Нижайшее ему от нас почтение.
И отвешивает поклон.
В столярной мастерской
Алексей за младшего брата привычно вступается, возражает.
– Он не апостол. Тоже мне! Его в честь апостола Прохора лишь нарекли по святцам…
– Раз нарекли, то не зря. Со смыслом. Значит, сам в апостолы выбьется.
– Какие же сейчас апостолы!.. Это когда ж было!..
– А такие, – не унимается Наумка, – что среди столяров он будет апостол, а среди апостолов – столяр.
Вдалеке невнятно, глухо ворчит гром, и край неба постепенно мутнеет, темнеет, из голубого становится иссиня-черным (как коса у Параскевы), с оловянным отливом. Наумка смеется своей излюбленной шутке про апостола, показывая ровные, крепкие зубы (только один щербатый: на спор проволоку перекусывал и сломал); и Алексей с Прохором тоже улыбаются. Им беспричинно весело и так несказанно хорошо, светло и радостно от мысли, что будет гроза и после нее посвежеет, станет прохладнее, что есть Наумка с его топориком и вечными шутками, есть эта пропахшая стружкой столярня и есть храм, который с каждым днем все выше поднимается к небу.
Глава четвертая. Небесный лучик
В доме Машниных бывает самый разный народ, и гостям здесь всегда рады. Рады и званым, по особому, торжественному случаю (крестины или именины) приглашенным, и тем, кто хоть и не зван, но сам, бывает, заглянет, как из-под земли выскочит и гостем назовется. Так соседи иной раз по нужде, по надобности, с просьбой какой в окошко постучат – и Марфа, жена кузнеца, и Акулина, вдова солдатская, и старуха Макарьевна, грибница и ягодница, вечно с туеском или лукошком, комарами покусанная, кончики пальцев от раздавленной брусники все синие. По надобности, с просьбой, но предложишь чаю – никто не откажется, выпьют по чашке, еще нальют, а потом добавят, так, что в жар бросит, упарятся, ворот расстегнут и полотенцем лицо утрут.
И за разговорами просидят часок-другой: время пролетит – и не заметишь. И хотя хозяевам вечно недосуг, дел невпроворот, заботы одолевают, никогда искоса на ходики не посмотрят, не кашлянут, намекая, что засиделись, не кольнут досадливым взглядом, не обидят молчаливым укором.
Потому и славятся своим радушием и хлебосольством, потому и тянутся к ним люди…
Кроме соседей по слободке батюшки из приходской Ильинской церкви – частые гости Машниных. Охотно навещают их, особенно по двунадесятым праздникам или после воскресной обедни, поздравляют, благословляют, на Пасху, разгладив бороды, христосуются, и их тоже без чая (а то и вишневую наливку в граненой бутыли из буфета выставишь), без угощения и без степенной беседы не отпустишь. Так же странников с посохами и заплечными котомками, паломников, нищих скитальцев, калик перехожих, на которых издавна так щедра Русь, Машнины всегда принимают. Святое дело! По обычаю благочестивых купеческих семейств даже угол для них выделили со столиком, лавкой и иконкой: утрудились от дальней дороги – вот пускай и отдохнут, сил наберутся, и о святых местах, глухих монастырях, чудотворных иконах на сон грядущий хозяевам поведают. Да и так поведают, что детей соберешь, рядом посадишь, к себе прижмешь и заслушаешься. Любят у Машинных такие рассказы: от них на душе отрада и так манит вольный простор, что впору самому брать посох и отправляться в дорогу.
В Лавру – к Сергию, в Киев – к Антонию и Феодосию, а то и на Соловки – к Зосиме и Савватию.
Брат Исидора Ивановича Антон с женой Варварой запросто, по-родственному к Машинным заходят – либо одни, либо с сыном своим Петром, чуть постарше Прохора, побойчее, порасторопнее. И, поскольку апостол Прохор, как о том в календаре церковном писано, всегда апостолу Петру служил и помогал, то и Прохор у Петра – в добровольных помощниках, слушается, а тот верховодит. Алексей же, похоже, ревнует и букой на обоих смотрит (но об этом взрослые тихонько, промеж себя шепчутся, чтобы до детей не доносилось).
Да и всякий прочий люд к Машинным наведывается, в двери стучится, по горницам толчется: степенные мастера-строители и просто жилистые работяги, заезжие купцы, предлагающие свой товар, – болты крепежные, скобы, изразцы, доски. Приказчики с заводов хоть сейчас телегу нужного товара пригонят, сами разгрузят и задешево отдадут. И Машнины на каждого находят время, чтобы протолковать, сговориться о важном деле или отказать в чем-либо, но уважительно, с лаской – так, чтобы обиды не оставалось.
– И рады бы, но уж не обессудьте. Видит Бог, сейчас никак не можем. Но при первом же удобном случае – вам первому, по полной мерке, с лихвой отсыплем, не сомневайтесь.
– Да уж какие сомнения, увольте! А то мы вас не знаем! Не раз выручали.
– Вот и дайте срок – снова выручим. За нами не станет.
Все им любы, и им от всех уважение, и прежде всего за груды их праведные по возведению храма. Каждый видит, что себя не берегут, стараются так, что невольно скажешь: не зря их куряне избрали, они – достойны. Исидор Иванович в Курске человек известный – и по купеческому званию своему, и по достатку (владеет кирпичными заводами), и по той основательности, безупречной честности, верности слову, с которой берется за любое дело. Смело заключай с ним сделку – не подведет. Чужого в карман не положит, но и своего даром не отдаст: все должно быть честно, по совести, по справедливости.
Усердный прихожанин – воскресной обедни не пропустит, на общую свечу пожертвует. Нищему, не скупясь, подаст, кошелек развяжет, да и дома весь угол в образах, и лампады у ликов теплятся – что твоя церковь. На службе хору подпевает, иной раз строго нахмурится, если рядом перешептываются, шушукаются (вот праздные языки!), а иной – как истинный ценитель красоты, благолепия церковного в сердечном умилении смахнет с глаз слезу.
Поэтому охотнее всего Исидор Машнин берет подряды на постройку храмов. У него и опыт, сноровка в этом деле, и душа к нему льнет, а без души камень на камень не положишь (если и положишь, то недолго удержится).
Агафью Фотиевну тоже в Курске хорошо знали и за набожность ее, радение о церкви, и за попечение о девушках-сиротах. Их Агафья Фотиевна растила, учила грамоте и рукоделию, в строгости воспитывала, а затем, обеспечив им приданое, выдавала замуж. Замуж за достойного жениха, но при этом такого, чтобы и люб был, по сердцу. Свадьбы играли на Красную горку веселые, с гармонью и балалайками. «Горько!» – кричали так, что стекла звенели.
И все были счастливы, жених с невестой, и гости, и сама Агафья Фотиевна – даже на радостях рюмку вишневой настойки себе позволяла, а потом ее об пол, вдребезги. Гулять так гулять…
Только последнее время счастья словно поубавилось: Исидор Иванович на беду стал прихварывать. Иной раз отойдет с солнцепека в тенечек, присядет, прислонится спиной к штабелю досок, возьмется за сердце, глаза закроет, словно прихватило его, а иной – и вовсе сляжет, неделю промается в постели, но, превозмогая немощь, вновь заставит себя подняться: нельзя оставить стройку без хозяйского глаза. К врачам обращался, но они, пощупав пульс, простучав грудь и спину, руками разводили, толком не ведали, от чего лечить. Загадка! И лишь Агафья Фотиевна мужу верный диагноз поставила: надорвался сердешный на непосильной работе, всего себя растратил, без остатка ей отдал.
А раз так, то долго ему не протянуть. Как ни горестно это признать, не жилец он на свете.
И едва только освятили нижний, Сергиев храм, Исидор Иванович и отошел ко Господу. Отпели его неподалеку, в Ильинской церкви, усердным прихожанином которой он был. Агафья Фотиевна поцеловала покойного в лоб, дети, утирая слезы, бросили на крышку гроба по горсти сырой, с ниточками травяных корешков земли. И похоронили Исидора Ивановича на церковном кладбище, под раскидистым, узловатым дубом, рядом с осевшими могилами предков. Поставили крест деревянный и высекли на мраморной плите его имя, дату рождения и смерти: сорок три года всего и пожил-то, даже чуб не успел поседеть.
Что ж, нового подрядчика теперь искать для храма? Нет, Агафья Фотиевна не позволит отдать дело в чужие руки. Сама завершит, как мужем завещано, перед смертью наказано. Да и не одна она: Феодосия Наумовна иногда чего мудрого подскажет, вразумит, да и дети помогут. Старшей Параскеве уже шестнадцать, девица разумная, хваткая, расторопная, все в руках горит. Сыночки же хотя и малы еще (младшему-то Прохору всего восемь), но тоже в помощники просятся, рвутся, поручений ждут. Поэтому на семейном совете так и решили: справятся, начатое не бросят, доведут до конца. А где самим силенок не хватит, там Царица Небесная поможет, заступится, подсобит…
В Прохоре угадывался некий особый дар, что-то нездешнее осеняло его…
– Ну что, одолеем? Как думаете? – Агафья Фотиевна обводит взглядом всех сидящих за столом и не смотрит лить на Феодосию Наумовну, словно ей этого вопроса можно не задавать: ответ и так известен.
Но дети не решаются ничего сказать, пока не заговорит бабушка.
– Что ж молчите? Носы повесили? Одолеем или нет?
– Должны… – произносит Параскева, но глаз не поднимает, словно отвечает за всех, а сама выделяться не хочет.
– А ты, Алексей?
– Справимся. – Он по-отцовски сдвигает к переносице брови.
– А ты, Прохор? Помогать будешь? – спрашивает Агафья Фотиевна и с такой любовью, нежностью и затаенной надеждой смотрит на сына, словно главное для нее, чтобы он просто был рядом с нею, и не нужно ей никакого ответа.
И все потекло, как при жизни Исидора Ивановича, словно он тут был, рядом. И голос его слышался, как будто он, живой, по-прежнему всем распоряжался. Агафье Фотиевне оставалось иногда лишь молча на что-то указать, поправить, поторопить или, наоборот, осадить самых ретивых и нетерпеливых, чтоб не зарывались, слишком не гнали, а так все катилось по проложенной колее. И, конечно, Царица Небесная им благоволила, Свой незримый покров над ними простирала. Да, над ними всеми, и особенно – над маленьким Прохором, словно чем-то он Ей угодил, Ее ублажил, к себе расположил.
Чем именно – гадать не приходилось. Другие дети на церковной службе утомляются, скучают, куксятся, думают о брошенных играх и обещанных сладостях, Прохора же она никогда не тянула за руку в храм. Он сам в радостном нетерпении бежал впереди да ее торопил, оглядывался: «Скорее!» И ведь не на фокусников и скоморохов спешил, а боялся, что обедню пропустит, что начнут без него, а такого перенести не мог. Неутолимая жажда влекла его в храм – он словно пил, по жаре припав к лесному роднику, и не мог напиться. Все службы выстаивал неподвижно, не переминаясь с ноги на ногу и не глядя по сторонам. Весь был погружен в молитву – до самозабвения.
Откуда в нем это? Конечно, семья у них набожная, благочестивая, и ему многое передалось – и от бабушки, и от отца, и от матери. Да и сестра Параскева с детских лет его вразумляла, о божественном, о церковном с ним толковала. Но только воспитанием, благотворным влиянием старших всего не объяснить. В Прохоре угадывается некий особый дар, что-то нездешнее осеняет его, и словно лучик небесный на него падает. Лучик, похожий на тот, что первым проскальзывает между грузных и рыхлых, с желтизною по краям туч после долгого осеннего ненастья, когда их медленно оттягивает ветром за горизонт. Хорошо тогда из-под козырька ладони озирать с холма окутанную мглистым туманом равнину и светлеющее небо.
А дом Машинных – на холме, и Прохор любит подолгу, словно зачарованный смотреть вдаль… И падает на него лучик. Падает и будто указует: этому назначено себя не пожалеть, Всевышнему послужить. А раз назначено – послужит.
Глава пятая. Детство Прохора в Курске: взгляд историка
Итак, мы набросали картину первых лет жизни преподобного Серафима, когда он еще был Прохором, младшим сыном курского купца Исидора Ивановича и его жены Агафьи Фотиевны Машинных. Набросали так, как представилось, как подсказало воображение, стараясь, чтобы картина получилась по возможности выпуклой, живой и цельной, с подробностями и деталями, отчасти выдуманными, отчасти заимствованными из исторических источников. Иными словами, позволили себе немного побыть романистом. Для чего, собственно (этот вопрос, наверное, стоит себе задать)?
Попробуем рассудить таким образом: была большая семья Машинных, мать, отец, бабушка, трое детей. Были радости, горести, размолвки, ссоры, примирения. Были запальчивые споры, задушевные беседы, горячие исповеди. Было то, что и называется жизнью в ее медленном, плавном течении или бурливых всплесках, порожистых перекатах по плоским, замшелым, изумрудно-зеленым камням. И что же, все это бесследно исчезло? Кануло в небытие? Да, все – кроме нескольких точно установленных фактов и дат? Нет, этого позволить нельзя, надо сохранить, сберечь, но как? Проверенным, не нами придуманным способом.
Материя жизни со всеми ее запахами, ароматами, дурманом цветущих трав, парной влажностью от недавно отшумевшего теплого ливня, корешками, паутинками, дождевыми червями, гнездами каких-то личинок в комьях земли и сохраняется под пером романиста. Только ему доступно воссоздать сам воздух, которым дышали люди далекой эпохи, свивающийся кольцами табачный дымок, скрип половиц, чей-то кашель, возгласы, шушуканье, смех. Воссоздать если и не везде так, как было, то, во всяком случае, так, как могло бы быть. И это тоже метод. Метод постижения истории в ее бытийственной полноте и целостности. Мы не отрубаем от нее отросток, а пересаживаем с корнями и почвой на этих корнях, не усохшую, а живую и цветущую.
Вот мы и попытались пересадить, тем более что последняя тайна души преподобного Серафима в ее молитвенной устремленности к Богу, наитие Святого Духа, близость ангелов, сладость видений небесных и дивный вкус ниспосылаемой ему райской пищи, которой он угощал окружающих, нам, грешным, увы, недоступны. А воссоздать обстановку, окружение, в котором воспитывался, а затем проходил свои первые послушания Прохор, рельефно выписать главные фигуры, найти штришок для второстепенных, слегка наметить фон – задача решаемая…
Теперь же прокомментируем и обобщим сказанное так, как это сделал бы уже не романист, а историк, для которого самое главное – именно даты и факты, взятые сами по себе. И хотя он тоже не чужд писательства, порою не прочь блеснуть красотой слога и живостью изложения, набросать сценку с диалогом, все же воображению воли не дает, в узде его держит. Вот и мы постараемся не слишком увлекаться, чтобы прихоти воображения далеко нас не увели…
Прежде всего, когда родился преподобный Серафим? Обсуждаются три даты его рождения: 1759-й, 1758-й и 1754-й годы. Первая из них, повсеместно встречавшаяся ранее (любая книга о преподобном с нее начиналась), ныне признается ошибочной, и с этим нельзя не согласиться. После праведной кончины великого старца сменилось поколение тех, кто ведал монастырской документацией, справлял бумаги, что называется. Новые же стряпчие монахи что-то спутали, упустили, недоглядели – вот и вкралась описка, ее вовремя не выловили, она превратилась в ошибку, и та пошла гулять по страницам составляемых ими реляций, прошений и отчетов.
Ну, а какая же из оставшихся дат верна? Судя по архивным данным, обнаруженным краеведом Валентином Степашкиным, – 1754 год (недаром 250-летие со дня рождения праздновалось в 2004-м году). Собственно, на этой дате настаивал еще митрополит Вениамин (Федченков), в начале тридцатых годов написавший книгу о преподобном Серафиме. Исповедные записи Ильинской церкви, к которой были приписаны Машнины, подсказали ему верную дату – вот из нее-то мы и исходим.
Да, Прохор Исидорович Машнин, будущий преподобный Серафим (а если с курским выговором – Серахвим) родился в 1754-м. Фамилию носил истинно купеческую, хотя уже Исидор Иванович писал себя не как Мошнина, а как Машнина, стараясь избежать навязчивого родства с набитой деньгами мошной, чтобы не по мошне о нем судили, а по душе: в ней истинное богатство. Тугая мошна же на Руси – не особая доблесть: это пусть иноземец мошной трясет. А Исидору Ивановичу тем более неудобно потому, что он богоугодным делом занимался, златоглавые храмы возводил – вот и подправил фамилию, чтобы мошна сквозь нее не шибко просвечивала.
Эту же фамилию и детям передал, хотя иной раз по привычке называли себя и Мошниными. Купцы же все-таки. Мошна она и есть мошна – чего ж стыдиться, если деньги в ней не мошенничеством (слово от того же корня), а честной торговлей нажиты! Жена же Исидора Ивановича в недавно обнаруженной Ревизской сказке так о себе написала: «Агафья, Фатеева дочь, старинного курского посадского Фатея Завозгряева дочь». Фамилия редкая, простая, но и с неким изыском: раз произнесешь, а затем повторишь, прислушаешься. Завозгряева!
Курск. У входа в Ильинскую церковь, где крестили Прохора Машнина
Таким образом, к 1762 году, когда умер отец Прохора Машнина, ему было восемь лет. Еще босоногим по двору бегал, пескарей удил, с плетеной корзиной ходил за грибами, горстями распихивал по карманам сорванные шишки лесных орехов. Так, что ли? Нет, хотя иные биографы любят подчеркнуть, что в детстве их выдающиеся герои ничем не отличались от своих сверстников. Прохор отличался. Он был из тех русских мальчиков, которых воспитывала церковь, а это особый тип, ныне почти исчезнувший. Наверное, и не найдешь сейчас таких русских мальчиков, а тогда – были. И Прохор – из их числа. Это не значит, что он полностью чужд детских игр и забав – нет, Прохора влекут и пескари, и грибы, и орехи, но не это определяет его душевный склад, характер и облик. Вот как возводят храм Машнины, так и строит себя Прохор – растет вместе с храмом, уподобляет себя ему, и его собственный храм – внутренний. И время его жизни – церковное, от сурового поста к празднику, от светлого Рождества к ликующей Пасхе, от Пасхи к Рождеству. И, как уже говорилось, лучик небесный осеняет его, когда с высокого холма он смотрит в даль, повитую синеватым степным туманом…
Дом Машинных, как и все купеческие дома, был большой, с хозяйскими службами, кладовыми и погребом, уставленными бочками, чанами и кувшинами, пропахшей навозом и лошадиным потом конюшней и скотным двором, аккуратно вскопанными, выполотыми, разбитыми на грядки огородами, пчельником и садом. Конечно же, с садом, куда уводила от заднего крыльца дорожка и где осенью со стуком падали на землю антоновские яблоки (отяжелевшие ветки подпирали рогатинами), вызревал до золотистой желтизны крыжовник, краснела малина, тянулись кусты черной и белой смородины.
И наверняка под сенью ветвей стоял дощатый столик, куда летними вечерами выносили самовар с высокой трубой и пили чай, по-купечески наливая из чашки в блюдце, усердно дуя, чтобы остудить, и отпивая маленькими глоточками.
– Матушка Феодосия Наумовна, вам покрепче?
– Мне, как Исидору. Мы с ним одинаковый пьем.
– А пряник медовый желаете? Сегодня куплены.
– Ну, давай, раз сегодня. Подсластимся.
Наверняка, наверняка…
Глава шестая. Незримые покровители
Как выглядел уездный город Курск того времени, раскинувшийся на крутом берегу реки Тускари? Ничего заранее спланированного, европейского, просторных проспектов да и, собственно, улиц в нынешнем смысле там не было. Вернее, была одна, называвшаяся Московской, мощенная булыжником, широкая, по ней с ветерком, заливающимся под дугой бубенчиком и прокатиться не худо – ну, если не улица, так дорога. Московская дорога – так она и называлась и шла прямо от Красной площади (раз Московская, то и площадь Красная). Остальные же – слободки, разделенные лугами с копенками сена, огородами с белеющей на грядках капустой, подернутыми ряской болотцами (головы лягушек торчат) и маленькими озерами, на берегах которых дымили кирпичные заводы, из кузниц доносился дробный лязг молотков и вылетали искры от раздуваемого горном пламени. Кому подкову прибить, кому лемех для плуга выковать: заказы не переводились…
Слободки же камнем не мостили. Поэтому как зарядят дожди, так и не пройдешь – сплошные лужи да грязь, жирная, пахучая, сочно чавкающая под ногами, непролазная.
Дома в слободах низенькие, большей частью деревянные (каменные стали строить после пожара 1781 года), одноэтажные или двухэтажные, и возвышаются над ними златоглавые церкви с колокольнями, истинная отрада для глаз, центры тамошней жизни. К ним-то слободские жители по любой грязи и распутице проберутся, поскольку там и крестят, и венчают, и отпевают, и исповедуют, и Святых Тайн причащают. И невесту себе там же присмотришь – вон у иконостаса в белом платке, на лоб надвинутом, со свечой, потупив взор, стоит. И о новостях узнаешь, и о выгодной сделке сговоришься:
– А не уступишь ли, кум, лесу?
– Как не уступить! Уступим! Сколько надо-ть?
– А хоть тот мысок, что к реке спускается.
– Бери.
Таких приходских церквей в Курске шестнадцать. В том числе – и Ильинская, где молились Машнины, а кроме нее Никольская на Торгу, Фроловская, Преображенская и прочие. Есть и монастыри: мужской в честь Коренной иконы «Знамения» Божией Матери (выходил на Красную площадь), а к северо-востоку от него на крутом берегу реки Тускари – женский Троицкий (Прохор в них, конечно, бывал).
Жителей в Курске не так уж много – тысяч восемь, небольшой народец: если не в лицо, то понаслышке друг о друге знали. Все потомки посадских, стрельцов, удалых казаков, пушкарей, лихих ямщиков и степенного духовенства, когда-то поселившихся в городе. По сословиям делятся так: половина – купцы и мещане, затем идут однодворцы (ремесленники и огородники), служилые разных категорий, немного крестьян, а уж дворянского звания совсем мало, не более трехсот. И не скажешь, что живут на широкую ногу, сорят деньгами, дают балы и проматывают состояния. Нет, дворянскую усадьбу подчас и не отличишь от купеческого дома – даже не богатого, а со средним достатком, и быт в ней самый скромный, утесненность, запущенность, бедноватая обстановка и скудная трапеза.
Словом, как на картине, – завтрак аристократа…
Где купцы, там и торговля. Вот ею-то жители в основном и промышляют, по лавкам сидят, подперев кулаком подбородок покупателей ждут, зевают и мух считают (со счета сбившись, начинают сызнова). Но есть и купцы с размахом – такие, что и до самого Китая доберутся со своим товаром, а уж Европа, Сибирь, Нижний Новгород, Киев, Петербург и Москва для них – обжитые вотчины. В 1780-х годах, когда Прохора Машнина уже не было в Курске, знаменитый курский гражданин, винный откупщик Иван Илларионович Голиков вместе со своим родственником Григорием Ивановичем Шелиховым добрался до Охотска и основал там первую в России промышленную компанию на паях. Стал осваивать, прибирать к рукам Аляску и Северную Калифорнию, создавать там русские поселения, избы рубить и крепких мужичков-добытчиков сажать.
По купеческому разряду числятся те, кто имеют капитала 500 рублей и выше; если ниже – запишут в мещане. Значит, у Исидора Ивановича капиталец был, деньги в мошне водились. Правда, архивистами предпринималась попытка оспорить принадлежность Машинных к купечеству, но в беседе с Николаем Александровичем Мотовиловым о целях христианской жизни преподобный Серафим о себе молвил: «Родом я из курских купцов. Так, когда не был я еще в монастыре, мы, бывало, торговали товаром, который нам больше барыша дает». Сказано совершенно ясно и определенно, и это признание самого преподобного гораздо достовернее любых архивных свидетельств, допускающих самые разные истолкования, подчас спорных и противоречивых.
Сергиево-Казанский собор и поныне краса и гордость Курска, с восьмискатным куполом, синяя глава, усыпанная золотыми звездами, на четырехсветном фонаре. Словом, такой, каким мы его и описали в предыдущих главах: залюбуешься, глаз не оторвешь. Дом же Машинных – это доподлинно известно – находился рядом, на Сергиевой улице (улицы появились при позднейшей перепланировке), но Сергиевых-то было три, вот и возникает вопрос, с какой стороны дом примыкал к храму. Усилиями краеведов место это, кажется, обнаружено: «… двор Машинных северо-западным углом упирался в грань юго-восточного угла ограды собора. Теперь это двор дома № 13 по улице Жданова. Здесь родился преподобный Серафим, здесь и жил двадцать лет до ухода в Саровскую обитель». Так пишут протоиерей Лев Лебедев и Н. Ларин в очерке «Загадка одного портрета». Если они правы, можно вздохнуть с облечением: найдено…найдено место, осененное присутствием преподобного Серафима. «Здесь родился… и жил двадцать лет». Авторы очерка исходят из даты рождения – 1758 год, по нашему же получается, что не двадцать, а двадцать четыре года.
Двадцать четыре года на этом месте, место соединено со временем. Ах, как это волнует, трогает, будоражит, сколько вызывает самых разных мыслей, непередаваемых ощущений!..
И Сергиево-Казанский собор он видел таким, каким его сейчас видим мы, поскольку дождался до завершения строительства и только потом ушел в Саров. И дали с холма ему открывались те же: «С высоты большого холма, на склоне которого стоял отчий дом преподобного, и сейчас открываются прекрасные дали. Равнины, напоминающие безбрежный морской простор, где-то на востоке переходят в степь, простирающуюся до Монголии. Этот холм, огражденный в древности крепостной стеной, в XVII веке не раз встречал войска поляков и крымских татар (последний набег был в июле 1709 года), однако никто не смог захватить Курск. Здесь граница коренной Руси, один из ее боевых форпостов…»
Здесь, на границе коренной Руси, при слиянии рек Куры и Тускари, возводится крепость, мощное оборонительное сооружение, градостроительный центр Курска. И здесь же рождается преподобный Серафим, крепость духовная, один из столпов православия. Как это символично! Как промыслительно!
И не только это, но и многое другое заставляет задуматься о знаках Божьего промысла, какими отмечено детство Прохора. В названии храма, возведенного Машинными, сочетались два имени: преподобного Сергия и иконы Пресвятой Богородицы – оттого он Сергиево-Казанский. Два имени – две путеводные звезды, горевшие на духовном небосклоне Прохора. Двенадцать раз являлась ему Богородица, исцеляя, наставляя, утешая, возвещая Свою волю. Ее он славил и пел. Ей благоговейно поклонялся и Ее именем творил молитву. Да, как всякий православный, как многие, как все, но и сверх того – как он лично, единственный, может быть, избранный. Финифтяный же образ Сергия завещал положить с ним в гроб, что тоже знаменательно. И Сергий, и Богородица с детства рядом – в буквальном смысле рядом с домом, рядом с ним, Прохором, ведь двор Машинных северо-западным углом упирается в юго-восточный угол храма. И Илья, огненный пророк Божий, взирает на Прохора с иконы приходской церкви. Вот оно, окружение, вот они, незримые покровители: поистине взяли за руки и повели.
Курск – родина одного из столпов православия, преподобного Серафима Саровского
И нельзя не согласиться с авторами уже упомянутого очерка, подробно прослеживающими, как угасал, прерывался род Машинных со всеми его ответвлениями: «Вот как доподлинно завершился род Машинных. Радостная устремленность к Богу, которая восхищает нас в преподобном Серафиме, была свойственна всему его роду. При этом нельзя не заметить, что эта устремленность определялась и укреплялась в период строительства Сергиево-Казанского кафедрального собора: из преуспевающих подрядчиков и купцов Машнины начали постепенно превращаться в беднеющих мещан вскоре же после полного окончания строительства этого собора. Созидая святой Божий храм, Машнины утрачивали интерес к стяжанию капитала и все более искали, говоря словами преподобного Серафима, «благодатного капитала», стяжания Духа Святаго Божия. Недолгий род их словно для того и появился на свет, чтобы построить величественный храм и воспитать великого подвижника благочестия».
Возвести храм и воспитать подвижника: таково назначение рода, тайна его судьбы, предначертания, домостроительства. Выполнив свою миссию, он исчез, пресекся, прекратился, а Сергиево-Казанский храм и преподобный Серафим стали его продолжением, но уже в ином, высшем смысле слова.
А теперь от истории, фактов и дат – снова к роману.
Глава седьмая. Два чуда: исцеление и спасение
Это уж Прохор потом рассказал, что видел во сне, после того, как по двору Машинных крестным ходом пронесли чудотворную икону и, осененный ею, он к ней благоговейно приложился и вскоре стал поправляться. И рассказал по секрету, шепнул на ухо матери – в надежде, что от нее больше никто не узнает, даже самые близкие, брат сестра и бабушка. Слишком дорог ему был этот сон, такой чудесный и необыкновенный, дивный и сладостный, слишком много для него значил, чтобы в семье о нем говорили, друг другу его пересказывали, обсуждали, перебирали подробности. А раз в семье, то вскоре и соседи, рабочие на стройке, подмастерья подхватят, станут на все лады повторять, ахать и изумляться:
– Слыхали?! Слыхали?! Нашему-то Прохору что приснилось?
– Не слыхали еще. А что?
– А то! Говорят, будто сама царица к нему снизошла.
– Как царица?
– А вот так. Разумейте.
– Неужто?! Чудо-то какое! Надо же!
А Наумка-столяр еще глядишь и озорно подмигнет, по своей привычке в шутку обратит, исхитрится выставить в смешном свете – так что все чудесное сразу станет тусклым и обыкновенным, увянет и зачахнет, словно придорожный цветок, примятый колесом, поникший, покрытый серой пылью…
Поэтому и доверил Прохор свой секрет одной лишь матери. Уж она-то поймет, по достоинству оценит и – главное – не выдаст. Но Агафья Фотиевна была им настолько поражена, этим секретом, что совершенно растерялась, смутилась, даже оробела немного: подумать только, какие сны снятся ее Прохору!..
– Подумать только!.. – все повторяла она, качая головой и закрывая платком рот. – И что во сне обещано, по жизни-то и сбылось! Значит, сон-то вещий!
Вот от растерянности и не удержалась, секрет-то и выдала – прежде всего Параскеве и Феодосии Наумовне, с которыми долго шепталась в уголке, передавая услышанное от сына:
– Оказывается, сон ему был вначале…
– Ну и ну!..
– Ах!..
Когда же Алексей почувствовал, угадал по их лицам: что-то от него скрывают, и стал дергать мать за рукав, приставать, заглядывать в глаза, пришлось открыть и ему, что брату явилась во сне сама Богородица, Царица Небесная во всем радужном сиянии небесной славы.
– Явилась и пообещала его исцелить, – сказала Авдотья Фотиевна, наклоняясь к Алексею и внушая ему строгим, остерегающим взглядом, что, удовлетворяя любопытство сына, просит его быть сдержанным и не давать волю языку, – а уж затем во время крестного хода с иконой…
Но Алексей (какая там сдержанность!), конечно же, не утерпел, сразу побежал к брату и стал допытываться:
– Расскажи про сон, расскажи, расскажи.
Прохор в ответ молчал и в замешательстве смотрел на брата, пытаясь донести до него, что есть вещи, о которых всуе не поминают, просто так не рассказывают. У самого же от обиды навертывались слезы, дрожал подбородок, и, хотя он ни в чем не укорял мать и не посмел бы косо взглянуть в ее сторону, вид у него был такой, словно у него тайком похитили нечто бесконечно дорогое и ценное.
Заметив это, Агафья Фотиевна с опозданием поняла, какую допустила ошибку. Попыталась утешить, обласкать сына и даже, опустив глаза, попросила у него прощения:
– Уж извини, сыночек. Сама не знаю, как это я, глупая…
Домашним же своим, лишь только вспоминали про сон, делала знак молчать, прижимая палец к губам, решительно пресекала все разговоры. И Алексею строго-настрого велела: во дворе об этом ни слова. Никакому там Наумке-столяру – никому. Чудо на то и чудо, что оно не для молвы, а для благодарной молитвы наедине со святым образом, перед пылающей свечой, перед горящей лампадой.
Вот и Агафья Фотиевна потом долго молилась. Молилась украдкой, втихомолку, благодаря Богородицу за обетование во сне и чудесное спасение сына…
Было же все так.
Рослый, сильный и крепкий, как все Машнины, Прохор болел редко, но уж если сляжет, то надолго, а главное, всякий раз и не разберешь толком, какой у него недуг, от чего его лечить-пользовать. В этом он тоже походил на отца, да и с братом подобное иногда случалось: то на зависть здоровы, ни на что не жалуются, похаживают, посвистывают, но уж если скрутит так скрутит.
Вот и полгода назад Прохор тяжко занемог, его уложили в постель, и вся семья за ним заботливо ухаживала. Бабушка Феодосия Наумовна, несмотря на собственные хвори, подолгу сидела рядом с его постелью, поправляла одеяло, трогала лоб морщинистой ладошкой, что-то причитала, святых на помощь звала, а Параскева та просто от него не отходила, да и Алексей всегда был наготове и лишь ждал случая хоть чем-то помочь брату.
Может, в аптеку сбегать; может, доктора привести.
Докторов же каких только к нему не приглашали – и здешних, из Курска, и из других городов. Даже в Киев посылали за знаменитым немцем Гартманом, стариком с покатым розовым лбом, выпученными по-рачьи глазами и клочковатыми бакенбардами, и тот, роняя пенсне, долго осматривал Прохора, мял ему живот, что-то про себя бубнил, гымкал, фукал, а затем, брызгая чернилами, размашисто выписывал гусиным пером рецепты.
Но никакое лечение пользы не приносило, даже назначенное знаменитым немцем. И хотя Машнины старались отгонять дурные мысли, не поддаваться им, все чаще закрадывалось зловещее предчувствие, что не выздоровеет Прохор, надо готовиться к самой худшей беде. Агафья Фотиевна тайком утирала слезы, Феодосия Наумовна непривычно тихо покашливала, прижимая к губам платок, Алексей и Параскева пусто смотрели в окно.
Но не угасала и надежда – не столько на докторов, сколько на милость Божью и заступничество Царицы Небесной. Не угасала, светилась, мерцала, как трепещущий огонек лампадки, – вот только на что ее излить, с чем связать? И как только разнеслась молва о крестном ходе с иконой Богородицы «Знамение», что в пятницу пойдет от монастыря, она вспыхнула с новой силой.
Надежда!
Слепая, отчаянная, лихорадочная. Напрямую ее не высказывали, словно сговорившись молчать, но каждый про себя упорно думал лишь об одном, ничего вокруг не видя, и от этого все не ладилось, не задавалось, падало из рук. Параскева в который раз бралась мести полы и, словно зачарованная, забывала на пороге веник. У Алексея, прибивавшего что-то в соседней комнате, гнулись гвозди и соскальзывал молоток. А у Феодосии Наумовны застревала в ткани игла, которой она пришивала пуговицу, и спадал с пальца наперсток, закатываясь под стол. Каждый настойчиво думал, думал, думал: «Икона поможет… помогла бы». Изнывая от нетерпения, считали дни, оставшиеся до крестного хода: вторник, среда, четверг… скоро! В пятницу!
Наконец все почувствовали, что дальше молчать невозможно, и мучительно затянувшееся молчание было нарушено.
Памятная часовня у Сергиево-Казанского собора на месте падения с колокольни Прохора Машнина
– Вот крестный ход-то…икону понесут, – сказала бабушка Феодосия Наумовна вечером за чаем, и все разом повернулись к ней, насторожились, угадывая, что она еще добавит и совпадет ли это с их собственными мыслями. Она добавила, хотя и не сразу, с уклончивой выжидательностью: – Надо бы… надо, чтоб Прохор приложился.
– Да как же его болезного подведешь? Крестный ход-то нас обогнет. Он ведь не по Московской дороге, а к Троицкому монастырю, по крепостному валу, через мост двинется… – возразила Агафья Фотиевна, хотя сама отыскивала в глазах свекрови чего-то более убедительного, чем ее собственные возражения.
Но та убеждать не стала, лишь упрямо, твердо стояла на своем:
– Надо, чтоб приложился. Вот и весь сказ.
И Параскева с Алексеем сразу подхватили, довольные тем, что о чем-то могут сказать с радостной уверенностью:
– Надо, надо!
И случилось так, что в пятницу, во время крестного хода, внезапно хлынул дождь, все вокруг затопило, и, спасаясь от потоков воды, участники крестного хода ринулись на Московскую дорогу и оказались во дворе Машинных. С крестами, кадилами, хоругвями и чудотворной иконой – прямо посреди двора. Прохора вынесли, и он к чудотворной-то благоговейно приложился, после чего и выздоровел, как обещала ему Богоматерь во сне…
И еще один случай навсегда запомнился Агафье Фотиевне. Если б от других услышала, может и не поверила бы, но тут сама свидетельница, а глазам своим не верить нельзя. Ну, а если веришь глазам, то верь и в то, что воистину силы небесные берегут сына…
Еще с утра, за самоваром, поговаривали о том, что надо бы подняться на колокольню – осмотреться, проверить, как там наверху продвигается работа, как ведут лестницу и кладут ступени, не слишком ли высокие и не узка ли лестница, а то положат так, что и не протиснешься. Особенно беспокоил самый верхний ярус, ведь там колокола будут вешать, все должно быть основательно, прочно, надежно. И в то же время хотелось взглянуть, какой открывается вид на степные дали, ведь одно дело с холма смотреть, а другое – с колокольни…
Сразу вызвались Параскева с Алексеем:
– Давайте мы! Уж мы-то мигом! Только прикажите.
Но Агафья Фотиевна их, ретивых, попридержала, решила: тут опытный глаз требуется, особый догляд, чтобы во все мелочи вникнуть, ничего не упустить.
– Нет, я сама…
– Осторожнее только, ведь там и перил-то нет. Лишь на первом ярусе… – предупредила Феодосия Наумовна, размачивая в чае сухарь так, словно он был немым свидетелем ее озабоченности за невестку.
– Да я вон Прохора с собой возьму. С ним не страшно, – ответила Агафья Фотиевна, с любовью и затаенной нежностью беря у сына пустую чашку, поднося ее к носику самовара и поворачивая причудливый вензель крана.
После чая и поднялись. Поднялись, ступая по шатким настилам, до самого третьего яруса. И как глянули вниз – чудно, какое все маленькое. Вот бородатые мужики пилят на козлах бревно, вот разгружают воз, запряженный битюгом, вот дымит яма, где отливают колокол. А вот их дом с садом: виден как на ладони. Агафья Фотиевна крепко сына за руку держала, опасаясь за него, или, наоборот, держалась, словно и самой все-таки было немного не по себе. И голова слегка кружилась, и к горлу подкатывало, и сердце стучало.
И вот на третьем ярусе она отвлеклась на что-то, отвернулась, выпустила руку, он же по неосторожности не так шагнул, оступился, пошатнулся, хотел за перильца схватиться, но их еще не было. Вот и упал с колокольни Прохор – она лишь ахнула, онемела. Сердце словно в темную яму ухнуло, уши ватой заложило. В ужасе бросилась вниз – ноги сами понесли. Думала, насмерть расшибется, с такой-то высоты…костей не соберешь. А он внизу… стоит как ни в чем не бывало, только побледнел от страха.
– Господи, живой! – воскликнула Агафья Фотиевна, не веря своим глазам. – Сыночек мой! Господи!
Подбежала, обняла, стиснула, судорожно прижала к груди русую голову.
На ее возглас, перепуганные, выбежали из дома Параскева и Алексей. Выбежали и ну его трогать, гладить, ощупывать, тянуть за руки в разные стороны, желая удостовериться, что с ним ничего страшного, непоправимого не случилось.
– Ты что, упал?! С колокольни?!
Прохор же стоял, растерянный, ошеломленный, будто и не понимая, что с ним произошло: был на колокольне и вдруг на земле очутился. А как очутился, и не помнил: только небо опрокинулось перед глазами и ветер в ушах просвистел.
Разве не чудо?!
Глава восьмая. Лебедь сахарная
Лавку Машинных в Курске знали не только по вывеске, но и по доброй молве. Вот две хозяюшки встретились, в сторонку отошли, на скамейку присели, разговорились.
– По всему городу искала, с ног сбилась, а у Машинных только и нашла. – Лукерья достала из кошелки что-то завернутое в бумагу, слегка развернула, глянула и снова спрятала.
– А чего искала-то? – Авдотья, не успевшая подсмотреть, уныло отвернулась.
– Да нитки особые для вышивания. Мулине. Пруд с лебедью хочу вышить. И на стену повесить. Вот и искала.
– Гляди-ко! Искала и нашла. Не от тебя первой слышу. Машнины хозяева справные. И мулине у них есть. А если понадобится, и лебедь сахарная найдется.
Один скажет, другой подхватит, вот и летит молва… Торговали в лавке всяким ходовым товаром: нитками, мотками бечевок, кожаными ремнями, густым, скипидарно пахнущим дегтем, расписными конскими дугами, шлеями, лаптями лыковыми разных размеров (маленькими детскими и такими, что придутся впору здоровенному детине). Торговали железом всяким, скобами для бревен, обручами для бочек, колодезными ведрами, лопатами, косами, вилами. Ну, и мелочью разной не брезгали, шпильками, булавками, свечами и спичками. Продавцов нанимали проверенных, честных, и уж те гнилой товар не подсовывали, обмана не было никогда. Покупателей встречали приветливо, даже с лаской, и обхождение было самое уважительное. При этом не лебезили, своего достоинства не теряли: товар предлагали, но не навязывали.
Хозяин – барин, что ему нужно, то и купит. Лишнего же пытаться всучить – себе же боком выйдет.
Любили и побалагурить иногда. Нагнувшись якобы за товаром, пошарив там внизу, достать из-под прилавка шутку-прибаутку, подмигнуть, языком прищелкнуть и самим от души широко улыбнуться, и честной народ повеселить и потешить. Поэтому и простой люд в лавке толкся, и из богатых домов прислугу посылали, и та по списку отоваривалась.
– Мне насыпьте полфунта обивочных гвоздиков с узорными шляпками.
– Извольте. Сей минут.
– Мне пожалуйте вот эти лапоточки. Налезут?
– Как же! Для вас плели. Не сомневайтесь.
– А мне вон ту рогатину дайте. Крепкая?
– На медведя можно идти.
Принадлежала лавка Алексею Машнину, на него и была записана, но он не обосабливался, от семьи не отделялся, и получалось так, что держали ее сообща, всем миром. Алексей, конечно, был за главного: сам товар выбирал, подвозил и выгружал, по полкам раскладывал. Он же и цены назначал, и выручку принимал. Если торговля шла не слишком бойко (а то и вовсе замирала, когда неделями мело или все от морозов по домам прятались), продавцов отпускали, и он, бывало, и сам за прилавком стоял, отвешивал и отмеривал, в бумагу завертывал одиноким покупателям: «Прошу-с. Получите». Иногда просил помочь свою старшую сестру Параскеву, но та после замужества стала под разными предлогами уклоняться: своих забот хватало – и за мужем ходить, и за домом смотреть. И Алексей в конце концов возложил эту обязанность на младшего брата Прохора.
Исцеление преподобного Серафима Саровского
Тот не то чтобы записной продавец, но кроткий, на все согласный – не смел отказать брату, хоть его душа к торговле не лежала. Покупателей завлекать, нахваливать товар не умел, будто стыдился. Да и не балагур по натуре, озорства какого, лукавой шутки-прибаутки не мог он себе позволить: слишком был скромен. Больше молчал, опустив глаза, – особенно перед барышнями, купеческими дочками, слова из него не вытянешь, не то что любезности. Но с теми, кого хорошо знал и кому доверял, вел долгие беседы – не абы о чем, а о предметах духовных, возвышенных, благочестивых.
Уж такой он был у них, Машинных, младшенький, Прохор. И такие же окружали его друзья…
Особенно часто заходил к нему знакомый юродивый Проня-Голубок (он все голубей за пазухой носил, сами к нему слетались), тихий, улыбчивый, в драной бекеше на голое тело, в одноухой шапке и стоптанных башмаках (пальцы из дыр торчат). Жил он у моста через речку Тускарь, в шалашике, сплетенном из ивовых веток, накрывался дерюгой, под голову клал камень вместо подушки. На паперти Ильинской церкви просил подаяние и как дитя всему был рад, что подадут, и медному грошику, и сухарику, и черствой, заплесневелой баранке. Иногда гундосил что-то неразборчивое, захлебывался птичьим клекотом, сулил иному напасти, иному – удачу, и все сбывалось: блаженный…
Вот при нем-то Прохор мог восторженно говорить часами, если никто не мешал, – о силе праведной молитвы, аскетических трудах и подвигах, древних пустынножителях, почерневших от палящего солнца, высохших, как живые мощи. И Проня-Голубок кивал, как-то по-своему улыбался, склонив набок голову, вставлял словечко-другое и гладил голубей у себя за пазухой, а уж те млели, гульгулькали и на все лады ворковали. Иногда к ним присоединялись друзья Прохора, все из почтенных купеческих семейств, в страхе Божьем воспитанные. В церкви рядом всегда стояли: два Ивана – Бесходарный и Дружинин, Алексей Миленин и два Василия – Казначеев и Десятников. Присоединялись, и тогда беседа становилась особенно жаркой и увлеченной, случалось, и спорили, но с проложенной колеи не сворачивали: о мирском, суетном, мелком толковать не любили, гнушались.
Если друзей и покупателей не было, Прохор в одиночестве читал Псалтырь, жития святых угодников и другие душеспасительные книги. Страницы переворачивал медленно, не спеша и с каждой прочитанной словно не хотел расставаться. Иное прочтет пару раз и наизусть запомнит: память с детства была крепкая и ум острый, к учению способный. Вставал рано и каждый день старался хотя бы к часам и заутрени – до открытия лавки – успеть в церковь, если уж не удавалось к обедне. И, глядя на его рвение, Агафья Фотиевна про себя решила: этот дома не останется, посвятит себя Богу, рано или поздно в монастырь уйдет.
Об этом ей и Проня-Голубок как-то раз шепнул, часто помаргивая, указывая слезящимися глазами на Прохора:
– Не ваш он, матушка, – монастырский. Дома не усидит. Отдать придется.
– Придется, так отдам. На все воля Божья.
Словом, Агафья Фотиевна решила, но все же умоляла судьбу: только бы не очень рано, лучше попозже, пожил бы еще с матерью, потешил ее, порадовал. Да и помощник в строительном деле незаменимый. А столяр какой искусный, топориком кружевные узоры выделывает: у Наумки научился!
Но надеждам ее не суждено было сбыться. Однажды в лавку к Прохору гурьбою втиснулись друзья, настроенные как-то по-особому, взволнованные, словно был меж ними некий сговор и вот о чем условились – выполнили. И об этом надо было друг другу рассказать, срочно поведать, а уж потом сговариваться дальше.
– Что, идем? Готовы? – спросил Прохор, поочередно оглядывая всех пятерых и в глазах у каждого стараясь отыскать нечто такое, что заменило бы ответ на словах.
– Готовы, – за всех ответил Иван Бесходарный, смуглый, чернявый, с татарскими скулами и крепким загорелым затылком. – Родители благословили. Бумаги все справили, увольнения от городского общества взяли.
(Такой он всегда, основательный и по части бумаг, и по части молитвы: положенного не пропустит, все исполнит).
– Даже сухарей насушили, котомки в дорогу собрали, – добавил Иван Дружинин, перебирая висевшие на правой руке четки так, словно от нетерпения вел счет оставшимся до выхода минутам.
(Этот, наоборот, порывистый, всегда норовит поскорее).
– А меня мать отпускать не хотела: у нее предчувствие, что скоро помрет, но я упросил. Да и отец заступился, – сказал Алексей Миленин, рыжеватый, остролицый, как лисенок, с глазками-щелочками.
(Вечный горемыка, одни несчастья!).
Два Василия, хоть и молчуны оба, но тоже доложили, что котомки собраны и сухари насушены.
– Ну, добре. Значит, идем. Завтра, после заутрени. Рады? – Прохор положил руки на плечи друзей и тотчас убрал, застыдившись этого невольного жеста.
– Еще бы не рады! В Киеве побывать! Мощам угодников в пещерах поклониться! – загудели все в разнобой.
– Давай и ты с нами, – обратился Прохор к Проне, который тихонько сидел в уголке, слушая их разговор, и загадочно улыбался.
– Нет, мне здесь назначено. Уж я в своем шалашике Царства Божьего дождусь…А вам вот в дорогу помощника. Голубь он ведь что твой лебедь – Дух Святой. – Проня достал из-за пазухи и протянул им воркующего голубка. – Как первые сто верст отмахаете, выпустите его на волю. Он ко мне прилетит и все о вас на ушко-то и расскажет.
– Выпустим, выпустим, как нас самих выпустили… – Друзья передавали голубя из рук в руки. – Для истинного инока монастырь – та же воля, там и дышится по-особому…В Киеве старца опытного отыщем, благословимся и сразу в Саров, а ты? – Все посмотрели на Прохора в надежде, что сейчас он ответит иначе, чем отвечал, и не раз, раньше. – Ты с нами?
– Но вы же знаете… – Прохор последним взял в руки голубя, хотел погладить, но тотчас опустил руку.
– Нет, скажи, скажи!
– Мне надо будет вернуться в Курск. Ненадолго.
– Значит, не с нами. С матерью хочешь еще побыть, в родном доме…Что ж, понимаем.
– Храм! – произнес Прохор, обозначая этим словом то, что они, может быть, и не поняли, а если и поняли, то не так, как следовало, не до конца, не до самого глубинного и сокровенного смысла. – Храм – вот диво дивное, лебедь сахарная. И надо его взрастить, достроить, освятить целиком и уж тогда… Тогда и в монастырь можно.
Прохор выпустил из рук и подбросил голубя, тот взлетел и долго суматошно бил крыльями над головами друзей, под самым потолком лавки, роняя перышки, кружившиеся в воздухе…
Глава девятая. Дверь с окошечком
От Курска до Киева ходу недели две-три, а то и четыре – смотря как идти. Если давать себе поблажки, одолевая за день верст по двадцать, не больше, усталость свою холить и только об отдыхе мечтать, то и в три недели вряд ли уложишься, а если шибче шагать, без устали – что твой скороход, то, может, и пары недель хватит. Так Прохор с друзьями еще заранее прикидывали, подсчитывали, дорогу мерили да и силы свои придирчиво оценивали. Неужели сил-то не хватит?! А ну-ка не подкачаем, братцы, докажем друг другу, что поблажек нам не надо – не лыком шиты. Не лыком, а суровой нитью, что морского каната крепче: рви ее – не порвется.
Вот и условились ног не жалеть, не зевать, по сторонам особо не озираться – лишь бы скорее быть в Киеве. Очень уж звал он их, манил, державный город, начало Руси великой, оплот православия, веры истинной и неповрежденной, одних храмов с золотыми куполами и крестами сколько, а где храмы, там и монастыри, тихие обители, укрытые за стенами, глухие, безмолвные пустыни, убежища схимников. Там лишь бормочет под замшелыми, заплесневелыми понизу валунами ручей, огненно-красная белка лущит шишку, оставляя аккуратные горки чешуек, и усатый бобер, фыркая, сплавляет бревно к месту будущей плотины. Людская же речь не слышна, и дверь не скрипнет, не отворится, запертая изнутри на крюк: молчание и затвор, пение псалмов и поклоны перед святыми ликами…
Икона Божией Матери Курская-Коренная, от которой был исцелен Прохор Машнин
Да, храмы, монастыри, а главное – пещеры Лавры, и ближние Антониевы, и дальние Феодосиевы, соединенные мостом-галерейкой через заросший бузиной и орешником овраг. О них столько рассказывали знакомые куряне, побывавшие там паломники! Рассказывали, заходясь от восторга, размахивая руками, и – замолкали от невозможности выразить главное, сокровенное, несказанное. Одно слово – Лавра. Под низкими сводами, в темных нишах погребенных подвижников святые мощи обитают. И хоть сыро в земле из-за близости Днепра (облачения на ковчежцах тлеют от влаги, часто менять приходится) – праведные мощи все сухенькие, косточка к косточке. И словно слышится молитвенный шепот бескровных губ, угадываются дрожащие огоньки свечей и согбенные тени на стенах, и доносится тихое веяние благодати, будто кто-то невидимый по-отечески осеняет крестом и ласково касается бесплотной ладонью лба.
Ради этого можно и поспешить – шире шаг, и шапку в руку, ноги-то молодые, и кровь горячая. И жажда неутолимая той воды живой, неиссякаемой, что течет в вечность, как молвил о том сам Господь и записали евангелисты.
Так они и шли, пятеро и Прохор с ними – шестым, почти без отдыха. Спали там, где заставала их ночь, под одиноким деревом посреди поля или в душистом, только что собранном, с головками цветов стогу сена; пробуждались на рассвете – и снова шли. И хотя обещали себе по сторонам не глазеть, иной раз не могли удержаться, все-таки невольно приостанавливались, сбавляли шаг. Сбавляли, и, словно зачарованные, любовались и молочно-розовыми от расстилающегося по бескрайним полям тумана утренними зорями, и багряными, как остывающие угли жаровни, закатами, и млеющими в лунном сиянии, окаймленными зеленой тиной заводями с желтыми кувшинками, и столпами солнечного света в дубовых рощах.
А беленые, крытые соломой малороссийские хаты под спеющими вишнями, с важно вышагивающим по двору кречетом, птичьим генералом, и неизменным горшком на колу плетня – чем не загляденье! Лежа на спине после купания (а как не искупаться, переходя вброд прозрачную реку!), слушали упоительное пение кузнечиков в жарком полуденном мареве, кваканье заходившихся любовной истомой лягушек, шелест колосящейся ржи, что так плавно колышется, вздымается волнами под порывами теплого ветра.
А какие бывали дивные, чарующие, колдовские ночи: звенящая тишина и звезды!.. Вот и не спишь, и смотришь на Божий мир, и радуешься какой-то безотчетной радостью, что и ты в нем есть, не заброшен, не потерян, а любим и обласкан Творцом…
С высокого берега Днепра жарко, ослепительно, до рези в глазах полыхнул под солнцем золотом куполов Киев, еще далекий, только приоткрывшийся, проступивший из туманной дымки. И вот с каждым шагом он ближе, крупнее, видны улицы, дома, утопающие в садах, гуляющая публика, нарядные экипажи. Ах, воистину дух захватывает, дыханье замирает, так хочется на все смотреть жадно раскрытыми глазами!
Но нет, нельзя давать волю праздному любопытству: прежде всего – Лавра, молитва.
В кромешной тьме пещер, под низкими сводами, молились долго, коленопреклоненно, простираясь ниц, касаясь лбом стылого земляного пола. Поминали основателей Лавры, подвижников и заступников, Антония и Феодосия, испрашивая их предстательства перед престолом Всевышнего: «Помяните и вы нас, грешных». С благоговением осматривали их кельи, а также гробницы других подвижников, святителей, схимонахов, затворников, мучеников, блаженных, князей и воинов – сонмы, сонмы, нет им числа.
В Лавре-то Прохору и рассказали про старца, как спросил, есть ли, мол, такой, прозорливый, чтобы все в душе прочитал и Божий промысел до конца открыл: в какой ему идти монастырь, где предаться иноческому послушанию. Конечно, он думал о Сарове – затерянном в краснолесье, в сосновых дебрях монастыре, где многие из Курска подвизались, и прежде всего сам игумен отец Пахомий, с детства знавший его родителей. И хоть сладка и столь отрадна была эта дума, от которой сердце замирало в блаженном томлении, Прохор на нее особо не полагался. Не полагался, наученный тому, что от самого себя, от собственного почина – только худое может быть, благо же дается лишь по благословению. Его-то, благословение это, он и хотел получить, поэтому и спрашивал про старца с такой пытливой настойчивостью. Вот и поведали ему тогда монахи про Китаевскую пустынь, что в девяти верстах от Лавры, ниже по течению Днепра, и блаженного старца Досифея:
– К нему иди. Другого не ищи. – Все согласно, убежденно закивали. – К Досифею прозорливому.
– А примет? – Прохор сложил ладони на посохе и оперся о них подбородком, задумался.
– Смиренно попросишься – примет. При этом знай: Досифей хоть и затворник, никого к себе не впускает, но в дверце есть окошко. Отворит, глянет и все тебе скажет.
И отправился Прохор в Китаевскую пустынь – по нахоженной паломниками тропе, мимо монастырских пасек (пчелы вылетят из ульев, зависнут и устремятся за сладкой добычей) и рядами посаженных виноградников. Легкое облако закрыло солнце, тенью легло на дорогу, покрапал дождик, взбивая придорожную пыль, но капли тотчас и высохли, как только в небе снова радужно засияло. Прохор миновал окруженную сизым сумрачным лесом Голосеевскую пустынь, место отдыха от трудов праведных митрополита Киевского и Галицкого, а в лесу том каких только нет деревьев: и кряжистые дубы, и яворы, и высокие, стройные клены, и сладко пахнущие липы, и дикие яблони. По дороге иногда попадались ископанные в гористых кручах пещеры с отвалами каменистой земли, где скрывались древние иноки. А в просветах между деревьями вдруг открывался словно встававший отвесно Днепр и, казалось, тянулись до края земли суровые, непроходимые Черниговские леса.
Вот и Китаевская пустынь, две каменные церкви, покосившаяся колокольня, братский корпус с прислоненным к крыльцу венико и кольцом на двери, свечной завод, по самые окна заросший репейником, – какая здесь тишина! Ничем не нарушаемая, словно вековая, дремотная – особенно на кладбище, огромном, усаженном деревьями, похожем на запущенный, одичавший сад – там хоронили лаврских иноков. Могилы, могилы, могилы: эти уже отжили, завершили свой путь, а вот те, которые доживают, престарелые, немощные монахи, каждый за своей дверцей.
Вскоре отыскал Прохор келью затворника Досифея, постучался, и откинулась ставенка, открылось крошечное оконце. Показалось круглое, безбровое, в мелких морщинках-оспинках, с щелочками глаз лицо, разлепились иссохшие, сомкнувшиеся губы, прорезался хриплый, надсадный голос:
– Кто?
– Раб Божий Прохор.
Он смиренно поклонился.
– Знаю, что Прохор. Из Курска грядешь. Чего надобно?
– Благословите в монастырь, батюшка.
– И это знаю. В иночество душою стремишься. Не ты первый: многие этим путем шли. Но узкий-то путь он трудный. На этом пути бесы-то и поджидают, за поворотом, в канавке прячутся. А споткнешься, да прямо в грязь, что тогда?..
– Встану, утрусь, отряхнусь и дальше пойду…
– Какой ты, однако. В Саровский монастырь хочешь? К отцу Пахомию под крыло?
– Так, отче. Все так.
Глазки-щелочки на круглом лице закрылись. Взор обратился вовнутрь. Голос окреп, обрел торжественность:
– Благословляю. Гряди, чадо Божие, и пребуди в Саровской обители; место сие будет тебе во спасение. С помощью Божией там окончишь ты свое земное странствование. Святый Дух, сокровище всех благих, управит жизнь твою во святыне.
И захлопнулась ставенка.
Глава десятая. Вдохновляющая оговорка
Что ж, мы снова воспользовались методом романиста и попытались воссоздать то, что было безвозвратно утрачено и что тем не менее так хочется заново обрести и сохранить. А именно: атмосферу, напитанный запахами воздух эпохи, не только ее парадный фасад, но и заросшие лопухами задворки, вид из подслеповатого окна, плавное течение будней, то множество мелочей, из которых ткется пестрая, причудливая (то парча, то дерюга) материя жизни. И, как ни удивительно, к этому подчас призывает, подталкивает сам преподобный Серафим, у которого мы находим… конечно, не высказывание на этот счет, нет, а скорее случайно оброненное словечко, вдохновляющую романиста оговорку. Наставляя иноков, удерживая их от излишнего рвения, от подвигов не по силам, он однажды сравнил их с теми, кто, не освоив грамоту, сразу берутся сочинять.
Вот оно, мимоходом высказанное, но столь ценное для нас суждение. Сочинять! Значит, сочинение-то высоко ставил, раз так выразился. Конечно, не на уровень духовного делания, молитвенного подвига, но все-таки, все-таки… Кроме того, сочинительство в устах Серафима чем-то сродни такому понятию аскетической практики, как художество, которому предавались те, кто особенно преуспел в непрерывной, будто ручеек журчащей Иисусовой молитве. Преуспел настолько, что соединил ее с определенной позой, ритмом дыхания и сердцебиения. Серафим советовал Балаклавскому архимандриту Никону: «Учись творить молитву через ноздряное дыхание с сомкнутыми устами. Это искусство есть бич против плоти и плотских похотений». Словом, во всем есть свое художество – ив ремесле, и в творчестве, и в духовном делании. И романисту (а он тоже художник), признаться, лестно, и он находит в этом оправдание своей и сладостной, упоительной, и тяжкой, многотрудной работе. Тоже ведь сидит, не разгибаясь, перышком поскрипывает, перечеркивает, вымарывает, вновь вписывает, о сне и еде забывает. Иной раз и затоскует, впадет в уныние оттого, что жизнь тем временем проходит мимо. Подчас и сомнения берут: нужно ли кому? А вдруг все впустую? И перышко становится словно свинцом налитым – не сдвинешь. Но раз сам преподобный Серафим…можно сказать, благословил…то и с сомнениями легче справиться, и тоска не гнетет, и перышко вновь обретает воздушную легкость.
Досифей благословляет Прохора на монашество
И еще одно сравнение Серафима, оправдывающее, на наш взгляд, романный метод. Старцу задали вопрос о настоятельстве, и он уподобил истинного настоятеля матери, пекущейся о собственных детях: «Чадолюбивая матерь не в свое угождение живет, но в угождение детей. Немощи немощных чад сносит с любовию; в нечистоту впадших очищает, омывает тихо-мирно, облачает в ризы белые и новые, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает и со всех сторон старается дух их покорить так, чтоб никогда не слышать ей малейшего их вопля, и таковые чада бывают благорасположены к матери своей». Как тут не воскликнуть: «Да это же Агафья Фотиевна, благочестивая матушка Прохора, ее портрет!».
И за этим портретом – жизнь Машинных, не приукрашенная, а такая как есть, изображенная со всем откровенным натурализмом. В ней и нечистота, и вопли были, и в драной обуви бегали, и от холода дрожали, и голодными оставались. Иначе не понять этого: очищает, омывает, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает. Преподобный в нескольких штрихах набросал живую сценку из своего детства – хоть бери и вставляй в роман. Поэтому и сочинителю-романисту легче, есть на что опереться. Он ведь произвольно никогда не выдумывает, не предается беспочвенным фантазиям, а процесс сочинительства в том и заключается, чтобы лишь соединить разрозненные, раз бросанные там и сям штрихи в законченную картину.
Собственно, так мы каждый раз и поступали, рассказывая об исцелении болящего Прохора пред чудотворной иконой, его падении с колокольни, торговле в лавке и паломничестве к мощам основателей Киево-Печерской Лавры. Теперь снова обратимся к датам, фактам и историческим свидетельствам, укрупним их, рассмотрим под увеличительным стеклом, чтобы завершить рассказ о времени, проведенном Прохором в Курске. Иными словами, из романиста вновь превратимся в историка. При этом нам подобает убедить и себя, и читателя, что мы якобы встаем на твердую почву документально подтвержденных, достоверных сведений, позволяющих чуть-чуть подправить и уточнить нарисованную воображением картину. Отчасти это действительно так, но сразу хочу заметить: лишь отчасти.
Увы, желание встать на твердую почву всегда остается желанием, которое до конца так и не сбывается: почва все равно колеблется. Правда, иные авторы это скрывают от читателя, поскольку им кроме фактов держаться не за что, но мы, вооруженные романным методом, скрывать не будем, а даже, наоборот, подчеркнем. Да, уважаемый читатель, колеблется так, что хватаешься за воздух, пытаясь удержать равновесие и балансируя, как на цирковом канате. Мы уже столкнулись с этим на примере даты рождения преподобного Серафима, но так, уверяю, и с прочими датами. Чем больше читаешь о Серафиме самых разных книг, вникаешь в документы, сравниваешь, сопоставляешь, тем больше убеждаешься: гуляют даты. Еще как гуляют! Каждый по-своему их высчитывает, и разница подчас в год-два, а то и десять лет. По-разному выглядят подробности тех или иных событий. Да и с самими событиями, историческими фактами так же: нет такого среди них, какой не был бы подвергнут сомнению.
А беспристрастные отзывы, объективные свидетельства? Да где ж они, объективные? У каждого свидетеля свой интерес, как выясняется при ближайшем рассмотрении, и история, таким образом, есть ничто иное, как переплетение, скручивание в жгут самых противоречивых интересов. И едва лишь с этим столкнешься, возникает невольная мысль: а воображение-то, пожалуй, надежнее и сомнению его не подвергнуть. Оно способно из потаенных глубин сознания извлечь то, что правдивее, достовернее любого факта. Так, может, и не надо слишком спешить на твердую почву?
Плод народного воображения – легенда – тоже превосходит по своей значимости факт. Дотошный историк порою скажет: «Да, красиво, но было ли это на самом деле – еще, знаете ли, не доказано». Но если это пережито, выношено, выстрадано народным сознанием, если это сложилось в нем как целостный образ, то, значит, и – было. Если же подтверждено как факт, но не пережито, не выношено, то, может быть, и не было вовсе. Словом, наш романный метод подразумевает именно такой ход рассуждений, такой подход к материалу. И один подобный случай мы уже разобрали: кто-то на основании архивных данных стал доказывать, что Машнины не купцы, а мещане, с чем мы, конечно же, не могли согласиться…
Теперь другой случай. Кто-то усомнился, что Прохор упал именно с колокольни: мол, еще не была достроена…И вот высчитываются даты, но опять-таки по-своему высчитываются, ибо однозначно нигде не сказано, что колокольня возведена в таком-то году и табличка к ней не прибита. Эту дату выводят из какой-то другой, тоже весьма шаткой и ненадежной. Ну, и так далее по порочному кругу. Между тем колокольня неразрывно связана с образом юного Прохора, чудного светловолосого ребенка, осененного Божьей благодатью. Наверняка авторы первый житий почерпнули этот эпизод – падение Прохора с колокольни – из семейных преданий, из чьих-то рассказов, умиленных воздыханий, поскольку такое не забывается.
Мальчик упал с колокольни и не разбился, остался цел и невредим, как в сказке вышел живым из кипящего котла – с тою лишь разницей, что это не сказка, а быль. Даже не быль, а – обыденность, поскольку все так просто, скромно, по-житейски обставлено: Агафья Фотиевна, взяв с собой Прохора, поднялась на колокольню, чтобы проверить, как идут работы. Под ногами прогибались и покачивались дощатые настилы, хрустел битый камень и кирпичная крошка, в воздухе висла строительная пыль. И вдруг мальчик оступился, покачнулся, ища рядом опоры, и – сорвался. Именно с колокольни, с верхнего яруса. И тут вдруг словно блеснули на солнце лебединой белизны крылья…ангелы чудесным образом подхватили и поставили на ноги.
И что против этого чьи-то досужие домыслы, скрупулезные подсчеты? Суета и томление духа, как говорится…
Глава одиннадцатая. Прохор и Досифей: предыстория встречи
И, наконец, третий случай, истинность которого бросает вызов фактической достоверности. Дарья Тяпкина! Кто она и каким образом возникает в нашем повествовании?
Дарья Тяпкина – это прежнее, мирское имя… старца Досифея, насельника Китаевской пустыни, сквозь дверное окошечко благословившего Прохора на монашество в Сарове. Позвольте, позвольте, получается, что Досифей на самом деле и не старец вовсе, а старица, иными словами женщина, скрывавшаяся под мужским именем и выдававшая себя за мужчину? Именно так, – во всяком случае, таково предание, в котором сразу угадывается нечто навязчиво узнаваемое, до боли знакомое. Мы к этому заранее готовы и даже не слишком удивлены. Мы словно бы уже слыхали о чем-то подобном – верный признак того, что сам прообраз такого поведения укоренен в народном, а потому и нашем собственном сознании. Может быть, и сама Дарья чувствовала, что поступает по некоему заданному ей образцу. Иными словами, как это по-русски – выдать себя за другого ради чего-то высшего, к чему нет иного доступа, – Бога! Говорят, не все в этом предании подтверждается архивными данными, призывают не спешить с признанием того, что старец Досифей и Дарья Тяпкина – одно и то же лицо. Что ж, скептики были и будут всегда, но нас не должно это смущать и особенно беспокоить. Предание на то и предание, что оно живет особой жизнью, передается из уст в уста, а не пылится на полках архивов в проеденной мышами папке. К этому-то живому преданию мы и обратимся.
Дарья Тяпкина родилась в 1721 году, – кажется, эту дату еще никто не оспаривал так же, как и место ее рождения – славный, старинный русский город Рязань. Крик новорожденной пронесся по анфиладе комнат большого помещичьего дома с гостиными, кладовыми, верандами и антресолями. И, конечно же, сразу умильно закивали, радостно заохали, запричитали на разные лады мамки, няньки, прислуга, и счастливый отец, принимая поздравления, сиял как именинник или представленный к царской награде. Истомленная родами, бледная, осунувшаяся (мокрые пряди прилипли ко лбу) мать смотрела на дитя со страдальческой нежностью и любовью. Бог миловал, все кончилось благополучно, без осложнений, горячки и лихорадки. Поэтому присутствовавший при родах доктор и повитуха получили щедрое вознаграждение и откланялись (доктор – с достоинством, а повитуха от преизбытка благодарности залебезила, стала расшаркиваться, угодливо целовать ручки).
Два года девочка воспитывалась дома, как воспитываются дети в дворянских семьях: ползала в ясельках, училась ходить, затем – говорить. О ней заботились, ее нежили и баловали, оберегали от малейшего сквозняка, отпускали гулять под присмотром няни, склонявшейся над ней, когда она неумело переставляла ножки, покупали игрушки в самых дорогих магазинах и шили нарядные платьица. Так бы и жить ей дальше, потихоньку взрослеть, набирать годков, переходя из возраста в возраст: ребенок – угловатая, застенчивая девочка-подросток – цветущая барышня-невеста – зрелая замужняя женщина, окруженная собственными детьми, хлопотливая и заботливая.
Но не судьба: все обернулось иначе.
Случилось так, что родители Дарьи отправились в Троице-Сергиеву Лавру – помолиться, приложиться к иконам, поклониться святыням и захватили малютку с собой. Уж очень хотелось показать ее бабушке, принявшей монашество под именем Порфирии в московском Стародевичьем монастыре, что у Спасских ворот Кремля. Бабушка давно слезно просила, в письмах умоляла: «Дайте хоть одним глазком взглянуть на сокровище, пока Господь к себе не позвал» – ну как не уважить! Да и Москву златоглавую дочери не показать! Два дня прособирались, а на третий с утра пораньше велели закладывать лошадей. Сами уселись в коляску и Дарью рядом посадили, укутав ее одеяльцем, положив под локоток вышитую подушечку, чтобы не растрясло на ухабах. Велели кучеру шибко не гнать, строго-настрого приказали:
– Смотри не опрокинь, Кузьма.
– Обижаешь, барин. Доставим, как положено. Не впервой.
Мы свое дело знаем.
Кучер вожжами тряхнул, лошадки встрепенулись, и покатились колеса по ровной (пока не отъехали подальше от города) дороге.
На четвертый день пути прибыли в Москву, промчались по Тверской и Охотному ряду, обозрели Кремль с Каменного моста – аж дух захватило, как хороша столица. Здесь же неподалеку и монастырь: монахиня-привратница открыла ворота, и колеса дробно застучали по мощенному камнем двору. Тут и бабушка Порфирия, словно почуяв, вышла навстречу – руками всплеснула, радостная: «Ах вы мои дорогие! Наконец-то навестили старую! Дай обниму-то вас!» Как увидела внучку, так просто и залюбовалась ею, такой она показалась славной, послушной, умненькой и хорошенькой. Повела в свою келью, стала угощать гостей липовым чаем и медовыми пряниками с дороги. Да и те с собой гостинцев прихватили – достали, выложили, распечатали. Вот и сидят, за чаем-то и разговор ведут, друг другу о житье-бытье, о соседях и знакомых рассказывают. А бабушка Порфирия все на внучку поглядывает, ласково улыбается ей, гладит по головке: видно, не хочет отпускать от себя, расставаться. И внучка к ней ластится, не боится, не опасается вовсе, хоть та и вся в черном, одни глаза видны (но зато такие добрые).
Вот и попросила бабушка Порфирия оставить Дарью в монастыре: «Доверьтесь мне. Всему ее выучу. Монастырское воспитание самое лучшее». Родители, было, задумались, засомневались, даже закручинились: жаль расставаться с дочкой, она и им самим в радость, но по трезвому размышлению возражать не стали. Они хорошо понимали, что вовсе не обязательно Дарье идти в монашки, но зато какая может быть польза для ребенка от бабушкиного предложения, как много дадут ей годы, проведенные в тихой обители у самых стен Кремля. Здесь приобщится к самому главному – церковной службе, почитанию икон, пению акафистов, постам и молитвам, а уж затем можно будет и прочим наукам ее обучать, арифметике, грамматике, языкам иностранным, немецкому и французскому. Да и не с чужими людьми оставляют дочь, а на попечении близкого человека: родная бабушка укроет и защитит, в обиду не даст.
И знать бы им тогда, что здравомыслие их, благие чаяния и расчеты обернутся сущим безумием…
Семь лет провела Дарья в монастыре, и так полюбилась ей тамошняя жизнь – строгое чередование церковных служб, пение на клиросе, лампады и свечи перед иконами, что, вернувшись домой (бабушка Порфирия к тому времени приняла схиму), ни в чем не находила отрады. Сидела как неживая, как кукла деревянная, и в пол смотрела. Чтобы ее порадовать и потешить, ей предлагали обновы, во французском магазине купленные, доставали из коробок дорогие наряды, повар по наказу родителей готовил для нее самые изысканные кушанья, лакомые кусочки, сдобренные сладкими соусами и приправами. Но она, безучастная, словно гнушалась, ото всего отворачивалась. Вместо пуховых перин спала на голой доске, ни к чему скоромному вообще не притрагивалась, а по средам и пятницам и куска-то в рот не брала.
– И дома та же монашка, порядки-то все монастырские. Ничем ее не проймешь.
– Да и не порядки – все уставы, правила и послушания, – шептали о ней близкие, дворня и прислуга.
В конце концов, жизнь со всеми ее посулами, неизбежным замужеством (ей уже присматривали жениха) и материнством стала для Дарьи настолько постылой и невыносимой, что она задумала любым способом вырваться из дома. И вот весною выждала погожий денек, отпросилась с подругами в лесу погулять, птиц послушать, венок из цветов сплести, на голову на деть и – незаметно пропала. Как ни звали, ни аукали: «Дарья! Дарьюшка-а-а-а!» – нет ее. Чего только о ней не думали: и заблудилась, и зверь заломал, и трясина болотная затянула. На самом же деле Дарья бежала из дома – сначала в Москву, чтобы встретиться с любимой бабушкой, выплакаться у нее на груди, а, может быть, и попроситься к ней обратно.
Вот она снова в Стародевичьем монастыре – как здесь все знакомо и дорого! Но, едва лишь увидела издали бабушку, облаченную в схиму, с совершенно иным, бесстрастным, отчужденным лицом, так и не смогла, не посмела к ней подойти. Нет, бабушка ей больше не защита – зачем бередить ей душу своими признаниями! Да и не попросишься к ней теперь, раз она умерла для мира. Как же быть? Не возвращаться же домой. И не бросаться с крутого обрыва в омут. И Дарья решилась на отчаянный шаг. Она постригла волосы в кружок и оделась под деревенского мужика – натянула суконные порты и рубаху с косым воротом и пуговицей. После этого придала лицу суровое, грубоватое выражение, насупила брови и глянула на себя в зеркало: и не скажешь, что девица. Вот и никакая она теперь не Дарья: отныне ее имя – Досифей.
Под этим новым именем Дарья отправилась в Троице-Сергиеву Лавру, и ее оставили в послушниках: никто даже не заподозрил, что она девица. В Лавре провела несколько лет, пока наведывавшиеся туда время от времени родители не опознали ее:
– Гляньте! Гляньте! Это же наша Дарья!
– Быть того не может! Где?!
– Да вон же у иконостаса стоит!
– Это ж послушник.
– Не послушник, а Дарья! Лицо-то ее!
И хотели силой забрать, вернуть ее домой. Пришлось снова бежать, на этот раз в Киево-Печерскую Лавру. Но там Досифея не приняли, сославшись на указ, запрещавший беглым поступать в монастырь. Тогда он (раз уж Досифей, значит – он) где заступом, где лопатой вырыл себе пещеру в горе неподалеку от Китаевской пустыни и стал жить отшельником, предава ясь самому суровому аскетизму: не разводил огня, не освещал свою пещеру и не готовил пищу. Знакомый монах изредка приносил ему заплесневелую краюху хлеба, а воду он пил из ручья, проламывая зимою лед и припадая губами к холодным – аж мурашки по телу – прозрачным струям. Но как было хорошо и спокойно на душе, согретой постоянно творимой молитвой, – и не передать!
Вскоре молва о подвигах нового отшельника облетела весь Киев. К нему стал стекаться народ, а в 1744 году его посетила сама императрица Елизавета Петровна: чтобы она смогла добраться до пещеры, в горе прорубили ступени. Императрица имела беседу с Досифеем, и по ее настоянию его тут же постригли в монахи – все честь-честью, как положено, по надлежащему чину. Когда при императрице Екатерине отшельничество было запрещено, Досифей переселился в Дальние пещеры Лавры, где у него была подземная келья: там он наставлял, исцелял больных. Жаждущих его благословения было столько, что он изнемог и попросил митрополита Гавриила перевести его в Китаевскую пустынь, на что тот и дал согласие.
Здесь и встретился с ним Прохор – будущий Серафим. И эта встреча странным образом отозвалась в его жизни потом, спустя много лет, незадолго до смерти…
Снова обратимся к «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря», основному источнику сведений о преподобном Серафиме. Вот что там рассказывается о некоем событии 1832 года: «Одна беглая девушка, чтобы глубже скрыть свое бродяжничество, остригла свои волосы в кружок, надела на себя послушническое платье и так бродяжничала по миру. Полицейское начальство, предуведомленное о ее побеге, разыскивало и наконец открыло ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ей так одеваться. Но о. Серафим никогда не благословлял, и по дару прозорливости, конечно, не мог благословить ей скрывать, быть может, свои злодеяния. Между тем, светское начальство, следуя своим порядком, писало к о. игумену Нифонту разыскать и о сем. Оказалось, что беглая оболгала безвинно старца Божия, надеясь, что, из снисхождения к распоряжению о. Серафима, ей простят укрывательство под одеждою послушника. Тем не менее, обстоятельство это огорчило старца, и он на тот раз целые сутки не выходил из келлии, проводя время в молитве».
Китаевская пустынь. Конец XIX века
Воистину бывают странные сближения, как будто случайные и – неслучайные, знаки, за которыми что-то скрывается, но что именно – не распознать: так под конец жизни преподобного Серафима причудливо аукнулось, напомнило о себе когда-то полученное им благословение от старца Досифея – Дарьи Тяпкиной. Серафим Чичагов, автор «Летописи», самим слогом своего повествования, выбором слов стремится оправдать Серафима перед «светским начальством» и ради этого немного сгущает краски («скрывать свои злодеяния», «оболгала безвинно»). Собственно, выдавая себя за послушника, эта девушка тоже поступала по заданному ей образцу. Мы и тут вправе сказать: как это по-русски. Думается, по прозорливости своей преподобный Серафим знал, кем на самом деле был старец Досифей, но о чем преподобный целые сутки молился в своей келье, как о том повествует «Летопись», – нам неведомо.
Глава двенадцатая. Нескончаемый свиток
Игумену Пахомию, казначею Исайе, да и всей братии Саровской, как-то сразу угодил, пришелся по душе новый послушник, поступивший в монастырь поздней осенью, накануне праздника Введения во храм, – Прохор Машнин. Бывает так: еще не успеешь узнать человека, пожить с ним рядом, а он уж чем-то к себе привлек, расположил, полюбился; начнешь думать, перебирать, чем именно, и не скажешь: просто хорошо с ним. Вот и Прохор был из числа тех, с кем сразу становилось хорошо, и все в нем нравилось. Не то что богатырь, но рослый, крепкий, в плечах широкий, с ясным взглядом голубых глаз, прямым носом и русыми волосами, он весь был тут, весь наружу, словно принадлежал не себе, а тем, кому мог понадобиться, помочь, услужить. С готовностью за все брался, а уж взявшись, из рук не выпускал, пока до конца не доделывал. Сам бодрый, и других веселил и подбадривал. Вот и тянулись к нему, стремились держаться поближе, словно всех согревал Прохор неиссякаемым душевным теплом, словно дан он был братии в утешение перед надвигающимися холодами, глубокими сугробами, трескучими морозами, перед долгой вьюжной зимой…
Уже подмораживало по утрам, пожухлую траву у подножия сосен и выступавшие корявые корни выбеливал иней, лужи затягивал тоже неестественно белый ледок, проломанный местами когтистой звериной лапой, и зачерствевшая грязь на дорогах посверкивала слюдяными оконцами. Воздух, некогда чистый и прозрачный, теперь затуманивался, наливался свинцовой мутью, и сыпал сухой, крупитчатый снежок, шурша искоробив шимися листьями так, словно полчище мышей пробиралось под ними. Или ветер, сгибая вершины сосен, приносил влагу, и кружились хлопья мокрого снега, ложившегося на землю и сразу таявшего. А уж когда к полудню теплело, за облаками по бледному свечению угадывалось солнце, то снег превращался в дождь, который то заунывно моросил, стлался мелкими, почти неразличимыми иглами, то срывался крупными, увесистыми каплями.
И самая крупная, слившаяся из нескольких капель, алмазно сверкала, повиснув в паутине.
Прибыл Прохор в монастырь не один, а с товарищами, двумя Василиями: вместе когда-то в Киев ходили на богомолье. Из Киева в Саров тогда сразу отправились лишь два Ивана – Дружинин и Бесходарный, а остальных нужда заставила вернуться. Прохора ждала незавершенная стройка, еще не до конца возведенный, не увенчанный куполом храм, а Алексея Миленина у ближних пещер разыскал земляк, отвел в сторонку и тихонько сообщил, что тяжело заболел отец, а вслед за ним слегла и мать, оба при смерти, уж и не чают его увидеть. Как тут не поспешить домой! Двух Василиев тоже звали: родители, отпустившие их поначалу, спохватились, душа заныла, затосковали, особенно матери. Те стали слезно упрашивать их отсрочить монастырские послушания, побыть еще немного с ними, тем более что и предлог подвернулся: корова Милка пропала, градом побило стекла веранды и крышу повредило ветром – словом, какой уж тут монастырь. Они же, Василии, и сами – хотя и не показывали, храбрились, – скучали о доме и не чувствовали себя полностью готовыми для иноческого подвига. Взявшись за плуг озирались назад, как говорится. Поэтому и не знали, печалиться им или радоваться тому, как все складывалось. Может, оно и к лучшему. Матерей поддержать, утешить – тоже, считай, святое дело.
На прощание Прохор и два Василия обнялись с двумя Иванами и из Киева двинулись в разные стороны.
Но уж когда достроили храм и матушка благословила Прохора медным крестом на дальнюю дорогу, то и два Василия приняли твердое решение: пора. И уж больше не откладывали. Ранним осенним утром, едва забрезжило, перекрестились, поклонились родному дому, надели дорожные котомки, и путь их был так же долог, как когда-то до Киева – с тою лишь разницей, что теперь они шли на север. Шли упорно, неутомимо с котомками за плечами и посохами в руках. Дорога на Темников вела по дивному, сказочному, невиданной красы сосновому бору – краснолесью: огромные, могучие, в два обхвата деревья со стройными вершинами, купающимися в голубом небе. На солнце золотится кора сосен и смола вспыхивает, как драгоценный янтарь. Пахнет лежалой хвоей, и все овеяно дремотным молчанием, нарушаемым лишь стуком дятла, протяжным стоном выпи и уханьем желтоглазой совы.
Там, где от большой Темниковской дороги сворачивает проселок на Сэров, – врыто в землю большое, деревянное, почерневшее, потрескавшееся от дождя Распятие: встань и помолись, прощаясь с прошлой жизнью и встречая новую, иную, иноческую, преображенную постами и ночными бдениями. Вот и Прохор с друзьями, конечно, помолились, опустившись на колени, затем отмахали еще три версты по проселку и вдруг замерли, пораженные дивным видением – аж дыхание перехватило и от восхищения слезы выступили: в столпах косо падающего из-за облаков света словно с неба сошедшая лебединой белизны обитель открылась их взорам – соборы, золоченые купола, кресты, узкие, зарешеченные оконца и черные фигурки монахов.
Вот он Саров, о котором Прохор с друзьями уже были наслышаны, многое знали, поскольку об обители им рассказывали паломники там бывавшие, монахи других монастырей, странники-богомольцы, ученые люди из числа завсегдатаев книжных лавок, и они жадно ловили каждое слово!
Поистине летопись монастыря – нескончаемо длинный свиток. И есть в этом свитке пробелы, а есть и места темные, неразборчивые, до конца не разгаданные, от которых оторопь берет и веет сладкой жутью…
Когда-то татары, хлынувшие дикой ордой на Русь, возвели здесь свое городище – Сараклыч, укрепили, выкопали рвы, возвели защитные валы и надеялись обосноваться навеки, но и ста лет не продержались: сгинул город. Попалили его огненные стрелы осаждавших, поглотила земля, все быльем поросло, и память о нем истерлась. Снова вокруг лишь непроходимая глушь, безлюдье, вековые сосны. Кого-то отпугивает, а кого-то и манит. Через триста-четыреста лет после татар стали селиться здесь иноки, искавшие тишины, уединения и покоя: один, другой, третий. Лет пять прожил у слияния узкой Саровки и Сатиса пензенский монах Феодосий, любитель безмолвия: срубил себе келью из сосновых бревен, завел кое-какую утварь, стал молиться, петь псалмы и класть поклоны, но то ли не выдержал козней бесовских, то ли тоска напала (а уж она бывает страшней татарина) – покинул эти места. Вслед за ним выдвинулся сюда Герасим, инок Арзамасского Спасского монастыря, и удвоил срок монашеского затвора своего предшественника, десять лет провел в Саровской глуши. И другие монахи здесь бывали, пытались подвизаться, но слишком суровым казалось им саровское краснолесье, жуть навевали морозы, метели, желтые волчьи глаза…
Лишь остатки келий и протоптанные в лесу тропинки напоминали об одиноких отшельниках. Но будущая обитель, еще незримая, не явленная, не воплощенная в камне и дереве словно бы давала о себе знать: по ночам слышался над лесом дивный благовест, вспыхивали сполохи нездешнего света и разносилось несказанное благоухание – как будто ладаном кадили. Обитель звала своего основателя, и он услышал этот зов и откликнулся на него. Основателем обители стал монах Арзамасского Введенского монастыря Исаакий, в схиме нареченный Иоанном. Он взялся за дело основательно и прежде всего отправился к владельцу земли воеводе Даниилу Кугушеву, поведал ему о своем богоугодном замысле и попросил пожертвовать землицы под монастырь. Про себя опасался, побаивался, как бы не заупрямился и не заартачился воевода, но тот богоугодным замыслом, похоже, проникся, землю согласился отдать и велел оформить крепостной акт на участок под монастырь.
Свято-Успенская Саровская пустынь. Начало XX века
Но требовалось еще разрешение властей духовных, и неутомимый Иоанн наведался в Патриарший приказ. Там его тоже благосклонно выслушали, начинание одобрили и пожаловали две грамоты – «отказную» и «благословенную». Иными словами, разрешили – радуйся, Иоанн. Теперь ищи благотворителей и вымаливай деньги на постройку храма, но и благотворители нашлись, словно сам Господь их привел, и закипела работа. Поначалу Иоанн велел рыть пещеры – наподобие киевских, чтобы там, под землей, спасаться. Но затем стали возводить и наземный храм, который был освещен в честь иконы Божьей Матери Живоносный источник.
Так и возник, отстроился Саровский монастырь подвижническими трудами своего основателя, праведного, всеми почитаемого Иоанна, но не суждено было старцу в тишине и покое окончить свои дни. Настигла его беда: прислали за ним команду солдат с ружьями и арестовали, в монастыре же устроили тщательный обыск. Все обшарили, перетряхнули, перевернули вверх дном, во все щели, во все уголки заглянули, крысиные норы и те фонарем высветили. Что искали, какую крамолу – Прохору с друзьями разузнать не удалось. Все говорили разное и сходились лишь в том, что дело сложное и запутанное, а то и вовсе страшное – мороз по коже, словно сам нечистый наследил своим копытом.
– Да ладно пугать-то – нечистый. Книжонки какие-то запрещенные…
– А я слыхал, что письмо…
– Какое письмо-то?
– Ну, хранилось там в тайнике…
– И что в нем было?
– А то и было, что душу дьяволу продал.
– Кто?
– Да монах один тамошний…
– Как звать-то?
– То ли Даниил, то ли Григорий.
– Георгий. И не монах он был вовсе, а так, по монастырям шатался… послушник.
– Что ж он душу-то стал продавать?
– Да дрянная была душонка, порченая, бросовая, а тут покупатель нашелся. Вот он и не устоял, купчую-то и подмахнул. И не чернилами, а кровушкой своей…
– Вона! На чего решился, отчаянная голова. Погибели своей искал.
– И не только своей: на монастырь-то и наслал погибель.
Так говорили у костра во время последней лесной ночевки монашек с четками и два солдата, обнявшие ружья. Голоса звучали глухо, таинственно, и лица тех, кто наклонялись к огню, чтобы погреть руки, освещались отблесками пламени, а затем скрывались во тьме. Не было ни звезд, ни луны. Низкое, иссиня-черное, в багровых отсветах, небо едва светилось по краям, словно тоже осененное нездешней загадкой.
Глава тринадцатая. Привет и гостинец
Между тем путники перешли по деревянному, шаткому, местами прохудившемуся мосту через реку, поднялись по крутому склону и смиренно постучались в подколокольные ворота монастыря.
Ударил колокол, созывая монахов на Всенощное бдение в честь праздника. И какого праздника – Введения во храм Пресвятой Богородицы! Словно бы Она сама теперь вводила Прохора в монастырь, обещая ему, как и прежде, покровительство и заступничество. В Успенском соборе монастыря затеплены были все лампады, горело множество свеч, духовенство, облаченное в парадные ризы, выстроилось перед Царскими вратами. Праздничное богослужение совершал сам игумен Пахомий, – совершал неспешно, чинно и торжественно, и как пели на клиросе – вот уж заслушаешься! Пели по-древнему, а не по новейшей моде, не многогласно, а в унисон, по крюкам, с суровой простотой.
По-древнему, как когда-то в Киеве, Владимире или Пскове, исконных городах русских. Вообще, здесь в Сарове многое напомнило Прохору Киев: и сами державные очертания Успенского собора, и один из приделов его, посвященный преподобным Антонию и Феодосию, подвижникам киево-печерским, и сам строй богослужения. А главное – здешние пещеры, подземный храм во имя Всех святых, алтарь которого устроен там внизу, прямо под алтарем Успенского собора, – вот и получалось, что и с земли, и из глубины недр земных – согласно, в унисон – возносили хваление Богу.
Таким образом, Киев изначален, Саров же изведен из Киева и преподобен ему, несет его запечатленный образ. И угадывается глубокий смысл в том, что Прохор направлен сюда из Киева, как бы тоже изведен из него, осененный его державным благословением.
За окнами глубокая ночь, тишина, безветрие, мерцание звезд, словно вся природа замерла, внимая торжественному строю богослужения. А по завершению всенощной словно с небес разнесся дивный, ликующий звон: пять слепых послушников, лучших звонарей поднялись на колокольню и ударили в колокола. Сначала загудел большой, затем средний, а затем малые откликнулись переливчатым трезвоном…
После всенощной служили утреню, после утрени в пять часов началась ранняя литургия, и игумен Пахомий принял вновь прибывших, когда уже рассвело, поднялось, обозначилось бледным свечением в облаках солнце, забрезжил осенний денек. С каждым говорил отдельно, вызывая к себе, и когда настал черед Прохора и тот, сняв с плеч котомку, перекрестился и шагнул через порог, игумен особо ему улыбнулся, ласково посмотрел и спросил своим негромким, глуховатым голосом:
– Машнин? Сын Исидора и Агафьи?
– Он самый, владыка.
Игумен, сидя за столом, указал глазами место поближе перед собой: хотел получше разглядеть, и Прохор сделал еще два шага.
– Знавал я твоих родителей. Как они там? Живы-здоровы?
Прохор сразу не ответил, потупился, вздохнул и лишь после этого произнес:
– Батюшку давно похоронили. – Помолчал, словно собираясь с духом, и добавил: – А матушка вам кланялась, привет сказывала. Вот и гостинец, мед с нашей пасеки, просила передать. Отведайте. – Прохор протянул игумену маленький бочонок меда, который до этого держал в руках, пряча за спину.
– За привет и гостинец спасибо, а умершему Царство Небесное, тем более что заслужил. Слишком порывистый был в работе, как его помню, все спешил куда-то, не присядет, не отдохнет – вот и надорвался. А ты на него похож, похож… – Игумен задержал на нем взгляд быстрых, но внимательных, цепких, все оценивающих глаз. – Ну, а что храм Сергиево-Казанский?
– Достроили. – Прохор ответил не без гордости – так, как упоминают о законченном деле, к которому были причастны.
Отец Пахомий сразу это уловил, про себя отметил.
– Помогал небось? Тоже строитель? – Отец Пахомий шутливо намекал, что Прохор в чем-то сродни ему, игумену (а игумен, иными словами, – строитель) Саровской пустыни.
– Старался, как мог.
– Ну, и какой? Красивый вышел? Расскажи-ка. Порадуй.
– Краше не бывает, – произнес Прохор особенно тихо, как будто будучи произнесенными громче эти, слова теряли часть своего значения и не передавали чего-то затаенного в душе.
Игумен почувствовал это и тоже понизил голос:
– Эх, взглянуть бы одним глазком, да не судьба. Ну, а ты, значит, к нам в монахи? Матушка тебя благословила?
– Вот этим крестом. – Прохор подержал в ладонях и поцеловал висевший на груди медный крест.
– А еще у кого благословился? Из духовных?
– У отца Досифея из Китаевской пустыни.
– Что ж, муж достойный, испытанный. Берем тебя послушником. Обитель наша славная. Многие прозорливцы здесь воссияли, да и сейчас старцы праведные есть. Отец Исаия, отец Назарий… Да ты слыхал, небось? Не зря же к нам-то…
– Слыхал от людей. – Прохор почувствовал, что ему неловко смотреть игумену в глаза, словно что-то мешает, но не отвернулся.
– И что люди-то говорят? – Игумен, напротив, смотрел на него излишне пытливо, будто старался до чего-то дознаться.
– Разное…
– Разное, – значит, не только хорошее. А ты худому-то не верь. Худому верить – Бога гневить и себя обкрадывать.
Прохор принимает благославление от матери
– А я и не верю.
– А что глаза отводишь? – Прохор глаз не отвел, в последний момент удержался, но игумен Пахомий заметил даже то, что он едва не поддался невольной слабости. – Может, спросить о чем-то хочешь? Сомнения какие? Выкладывай.
Прохор задумался, но ненадолго, твердо произнес:
– Нет, отче, не хочу. И сомнений никаких у меня нет.
– Вот и правильно. Любопытствовать не наше монашеское дело. Что нужно, Господь сам откроет, а что ненужно, того и знать ни к чему. Так?
– Истинно так, отче.
– А если все же захочешь спросить, – получив от Прохора нужные заверения, игумен все-таки сделал ему уступку, – обратись к отцу Иосифу. Будешь у него поначалу келейником. Считай, это первое твое послушание. Дерзай, Прохор. Даст Бог, и ты умножишь славу обители. Мы же с тобой куряне. Только уныние от себя гони и ум держи собранный. И Господь поможет, не оставит.
– Постараюсь, отче, не подведу.
Прохор поклонился игумену до земли, выпрямился и, пригнувшись под притолокой, вышел за дверь его маленькой кельи.
Глава четырнадцатая. Первые послушания
Старец Иосиф, высокий, сухой и прямой, казначей обители (a до этого ризничий) по-разному присматривался к своему новому келейнику. Иногда прямо смотрел, подолгу не отводил глаз, явно изучая и при этом – испытывая, иногда искоса и как бы ненароком, а подчас и не смотрел вовсе, отворачивался, но словно бы спиной чувствовал, чем заняты и руки, и помыслы Прохора. И всякий раз убеждался, что не зря его худая молва стороной обходит, а добрая к нему льнет и ластится. И хотел бы придраться, но не придерешься, не упрекнешь: всем взял, всем хорош. Что поручишь, выполнит в точности, на совесть. И вместо того чтобы убавить, уполовинить, словно щедрый купец в лавке еще и верхом добавит, присыплет – вдвое больше сделает. Попроси оконце протереть, снегом залепленное, – дыханием отогреет и протрет, так что засияет как перед Пасхой. Прикажи мусор убрать, в углу скопившийся, – уберет безропотно. Прикажи воды принести – принесет ведро и за другим к колодцу сбегает. Заставь просто сидеть и читать Апостола – так и будет сидеть, как ему велено, даже не шелохнется.
При этом никакого уныния (этого беса старец Иосиф особенно зорко высматривал) – не то что явного, на лице написанного, а даже тайного, глубоко запрятанного под маской показной веселости и внешней приветливости. Старцу хорошо было известно, как уныние неопытных подстерегает, словно охотник в засаде, ямы им роет, сверху листвой присыпанные, мудреные ловушки и капканы ставит. Но Прохор – если оно и подступит по бесовскому наваждению, уныние это, – еще усерднее становится в послушании – и руками работает, и молитву мысленную творит неустанно.
Видно, пригодился ему совет, полученный от отца Назария, тоже здешнего старца, и в молитве опытного, и умевшего сказать так, чтобы надолго запомнилось. Отец Назарий такую притчу поведал братии – о трех сестрицах, не раз навещавших его: «Я три года не знал скорби и столь навык посту, неизглаголанному удручению плоти, что думал – в том вся добродетель. Как пришли ко мне три сестрицы – уныние, скука, печаль, тут-то познал – и не знал, как угостить их. Стал, изнемог… потом научился, говоря: гостьи мои дорогие! милости прошу, пожалуйте, я вас угощу: вот зажгу свечку, помолимся, поплачем, попоем – и как завопию: «Боже, милостив буди мне грешному! Создавый мя, Господи, помилуй! Без числа согреших, Господи, прости мя! Како воззрю к Твоей благости? Кое начало положу исповедания? Владычице Богородице! помяни раба Твоего!» – Гостьи мои бегом, а я говорю: «Матушки, погостите!» – Нет, уже не догонишь…» И такой совет присовокупил в конце отец Назарий: «Когда придет вам горячий дух молиться много, то не много молитесь и четки от себя положите. А когда леность: тогда-то подлинно до поту молиться полезно».
Вот Прохор и следовал этому совету: лишь три сестрицы в дверь постучатся, к оконному стеклу носы прижмут, ноготком заскребутся, – сразу псалмы петь и поклоны класть.
Собственно, старцу Иосифу почти не приходилось учить его монашеской жизни: Прохор был к ней полностью готов. В отличие от других послушников он не нуждался в долгих наставлениях, терпеливом вразумлении, втолковывании прописных истин. Раз скажи – и все запомнит. А можешь и не говорить: так знает. Еще до монастыря обрел он навык внутреннего обустройства, столь необходимый монаху, ведь его истинная келья там, в душе, и именно в ней прежде всего должен быть наведен порядок. Мысли – те же вещи, хоть и бесплотные; и они требуют верной расстановки, иначе загромоздят все так, что и бочком не протиснешься. Поэтому точно так же, как среди вещей, составляющих убранство кельи, не должно быть ничего лишнего и праздного, нельзя позволить, чтобы и среди мыслей возобладали те, которые затемняют сознание мирского человека, одолеваемого заботами о завтрашнем дне, о здравии детей и супруги, о хлебе насущном. У монаха хлеб иной, и вкус его несравним с испеченным в печи хлебом – закон Божий, истина веры. Монах для того и затворяется наглухо от мира, чтобы мысли сосредотачивались только на духовном, чтобы ум не пребывал в беспечном рассеянии, не порхал под потолком, словно случайно залетевшая бабочка. Нет, сведенный в сердце, подобно лучику солнца, проникающему сквозь ставни, он должен предаваться постоянному богомыслию, памятованию о Всевышнем.
Или, иными словами, Иисусовой молитве.
Иисусова молитва и есть мать всему, та хозяйка, которая наводит образцовый порядок во внутренней келье – душе монаха. Прохору заповедал оную еще старец Досифей из Китаевской пустыни, но и отец Иосиф велел непрестанно творить ее. Где бы ни был, что бы ни делал, постоянно повторяй: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго». И почувствуешь, как душа постепенно согревается, растепливается, расправляется, дыхание обретает (старцы потому и называют молитву дыханием души). Вот сырые дрова в печи: поначалу пламя из лижет, а они лишь чадят и дымятся, но, лишь только пообсохнут, разгорятся так, что жаром из печи потянет. И в душе от молитвы – тот же жар, и радость, и ликование, и умильные слезы.
Словом, без молитвы душа как беспамятная, в тяжелый сон погруженная, а с молитвой пробуждается, обретает себя.
Конечно, при этом возможны срывы и падения, особенно если дьявол прельстит соблазнами, заморочит, уведет ум в сторону. Тогда собирай его снова, свой ум, ругай себя, казни, но не отчаивайся, поскольку отчаявшийся – так же, как и унылый, – не воин. Монах же должен быть воином, поскольку призван всю жизнь вести с врагом человечества мысленную брань.
Укрепив Прохора в Иисусовой молитве, старец Иосиф – к середине морозной и вьюжной зимы – дал ему правило Пахомия Великого, весьма ценимое всеми монашествующими.
В монастыре время тянется медленно, особенно долгими зимами, кажется порой, что день – это целая вечность и ночь нескончаемо длинна. Подобное чувство времени томит и угнетает. «Ах, еще впереди целый день!» – восклицает про себя иной монах, глядя в тусклое, подслеповатое окошко и не зная, как справиться с этим временем, чем его заполнить, и руки-то у него опускаются, перестает исполнять послушание и молиться. Поэтому нельзя позволить себе думать о дне целиком – нет, надо раздробить эту косную глыбу на мелкие кусочки и думать отдельно о каждом часе. Вот в чем мудрость Пахомия Великого! У истинного монаха время измеряется не днями, а часами, и начало каждого часа освящается тем, что прочитывается: Трисвятое (по Отче наш), Господи, помилуй (12 раз), Слава и ныне, Придите поклонимся (трижды), псалом 50 (Помилуй мя, Боже), Символ веры, Иисусова молитва (сто раз), Достойно есть и отпуст. Да, так в начале каждого часа дня и – ночи. Даже если спишь, очнулся, открыл глаза, прочел и снова разрешил себе вздремнуть. И ночью нельзя позволить часам слипаться, как талый снег слипается в рыхлые, бесформенные комья: такие ночи губительны для монаха. Если же каждый ночной час имеет свое молитвенное начало, то случись дурной сон – он прервется, лукавое помышление – отступит, мечтательная рассеянность вновь обернется собранностью и трезвением.
Иноческие занятия должны чередоваться и быть разнообразными: так уж устроен человеческий ум. Однообразие его сушит, тупит и лишь попусту утомляет, поэтому только молиться нельзя – молитва должна сменяться поклонами (иногда по тысяче и более), коленопреклонением, пением псалмов и чтением книг. Но чтением не произвольным (что захочется), а тоже имеющим свое правило и отмеренный на каждый день урок. Главный урок Прохора – за день прочитывать одно из четырех Евангелий, а в оставшиеся дни недели – «Деяния апостолов» и апостольские послания. Ничто так не насыщает душу, как Священное писание на старославянском языке, передающее не просто смысл греческого подлинника, а звучанием древнего слова, да и самим видом славянских буквиц, доносящее те божественные энергии, о которых писал святой Григорий Палама. «Искони бе Слово, и Слово бе Бог»: вырази это по-современному («Вначале было Слово»), и энергии-то все исчезнут, душа ничем и не насытится.
Храм Всех Святых в Сарове
Поэтому цвели морозными узорами стекла, ветер гудел в печной трубе, метель заметала крыльцо, а Прохор и читал в понедельник старославянского Матфея, во вторник Марка, в среду Луку и в четверг Иоанна. Читал, с благоговением стоя и держа книгу в руках: священное писание, иначе нельзя. И каждый из этих дней был словно отмечен особым знаком одного из святых евангелистов.
В круг чтения Прохора входили и другие книги. Пытливо вникал он в «Добротолюбие», сокровищницу опыта древних подвижников, великую школу монашеского пути. Ведь одно дело правило или заповедь – они могут быть кратким, понятными и ясными, но иное дело их выполнение, каждодневное претворение в жизнь, а тут возможны всякие неожиданности, непредвиденные препятствия, в которых очень трудно разобраться. Нужно пристально всматриваться в себя, прислушиваться к малейшим душевным движениям, чтобы понять, где ты ошибся, где оступился и как выбраться тебе на правильную дорогу. Древние обладали такой способностью – всматриваться и вслушиваться, к тому же наделены были даром слова, поэтому и сумели донести до нас свой бесценный опыт, изложенный в их заметках и поучениях.
«Добротолюбие» всегда лежит открытым у Прохора на столе – так же, как «Лествица» Иоанна, где повествуется о ступенях духовного восхождения, и «Четьи-Минеи» святителя Дмитрия Ростовского, жития святых на каждый день. Есть и другие книги из библиотеки монастырской, богатой душеполезным чтением, составленной еще при основателе монастыря Иоанне. А бывает и так: прослышит Прохор от кого-либо из посетителей монастыря – из тех, кто пообразованней, что у того в усадьбе большая библиотека, и аж загорится весь, выпросит нужную книгу на ночь, прочтет и утром вернет. Так одолел он многие книги – даже «Аль-Коран» Магометов и тот прочел. Если б не выбрал монашество, то мог бы и ученым стать, в академики выбиться, над колбами и ретортами священнодействовать, хотя разве можно сравнить нынешнюю науку с мудростью древних старцев. Нынешние-то все разумом норовят постичь, а древние духом горы сдвигали.
Вот и разумей, какая наука выше…
Глава пятнадцатая. Осужденный по делу
Бывает так: залетит в глаз мошка, и – хоть и мелкая, – столько причинит неудобств, даже страданий оттого, что никак не вынешь ее, не подцепишь кончиком мизинца, веко же от бесплодных попыток покраснеет и распухнет, в глазу зарябит, и меж ресниц замерцает слезинка.
Неудобство (и отчасти страдание) старца Иосифа заключалось в том, что он знал, и сомнений на этот счет у него не было, их заменяла внутренняя убежденность: когда-нибудь Прохор спросит. Да, дождется подходящей минуты, соберется с духом, подойдет, пытливо глянет в глаза и непременно спросит – задаст ему тот самый неизбежный вопрос, на который Саровские монахи так не любили отвечать. На любой отвечали охотно, о монастыре, о первых насельниках здешних мест, о срубленных в лесах одиноких кельях могли рассказывать часами, восторженно и упоенно, а вот этого вопроса всячески избегали, словно на него был наложен строгий запрет. И лишь только кто-то осмеливался запрет нарушить, сразу замолкали, уклончиво отводили глаза, многозначительно покашливали, давая понять, что не туда, мол, повернул оглобли, что дальше ходу нет, тормози, иначе этак завязнешь всеми колесами, а то и свалишься в яму. Да и сам Иосиф не любил, с иным любопытным просто отмалчивался, а иного, особенно дерзкого, мог сурово одернуть, чтобы не совал нос куда не надо: так ведь и прищемить недолго.
Но с Прохором такого себе не позволить нельзя: он не из дерзких, и, если спрашивает о чем-то, значит, нужда, а не прихоть его толкает. Поэтому его и не одернешь, да и не промолчишь, поскольку молодой послушник, пытливая душа, слишком жаден до правды, хочет узнать все как есть. Поэтому старец Иосиф готовился к тому, чтобы на вопрос все же ответить. Понятное дело, всего не раскрывать, слишком глубоко не копать, под корень не брать, самую потаенную суть не выкорчевывать, а лишь сверху немного тронуть, поддеть, чтобы корешки натянулись, но не лопнули, – оно и ладно. Он даже и слова подобрал подходящие для начала разговора и стал ждать, когда же Прохор его заведет, но тот упорно молчал. Видно, думал: спросил – соблазнился. Вот и не спрашивал, гнал от себя навязчивое желание.
И попавшая в глаз мошка все больше досаждала старцу Иосифу, чинила ему все новые неудобства, доставляла мучения – казалось, будто набухало сукровицей воспалившееся веко.
Наконец он не выдержал; поднявшись с колен после молитвы, сел и подозвал к себе Прохора, читавшего – как всегда стоя, при сочившемся бледном свете из заиндевевшего, местами протаявшего и вновь покрытого наледью окна – Евангелие от Марка (был понедельник). Тот отложил книгу, подошел и молча поклонился наставнику.
– Сыне, не страшно тебе? – спросил отец Иосиф не теми заготовленными впрок и сложенными, будто дрова в поленницу, словами, а иными, нежданно откуда-то взявшимися.
– Отчего, отче? – Прохор встретил его взгляд ответным взглядом спокойных и ясных голубых глаз.
– А из-за того, что иным-то… – тут он понизил голос в знак того, что это иносказание должно быть сразу, без всяких объяснений понятно Прохору, – осужденным по тому делу ноздри повырезали, били их нещадно кнутом и на вечную каторгу сослали, старец же наш Иоанн…
– Страшно, отче. – Прохор опустил глаза, и, когда вновь поднял, в них было совсем иное выражение смятения и тревоги.
– И как ты думаешь, за что?
– Не смею, не дерзаю об этом думать.
– А люди что толкуют?
– …Были обыски, суды, дознания. Что-то нашли здесь, в монастыре, под алтарем…
– А что именно-то, не слыхал?
– Разное говорят. Не знаю, чему и верить.
– Вот и я тебе скажу, Прохор. Не хотел, но скажу. Потому скажу, что сам ты расспрашивать, допытываться, как иные, не стал. – Вопреки намерению сказать старец Иосиф вдруг замолчал, и надолго, словно молчание тоже было способом что-то высказать, а затем воскликнул со стоном в голосе: – Бомбу нашли, Прохор! Бочку с порохом, под монастырь заложенную!
Прохор тоже спросил не сразу, после задумчивой паузы:
– Кем, отче?
– Пороховых дел мастерами казначеем Иосией и послушником Георгием. Ими.
– Георгий… Георгий… он же написал письмо.
– Оно и есть бомба. Бомба страшной, дьявольской силы. Та, о которой Христос сказал, что не оставит она камня на камне.
– Но то было неверие… – Прохор не мог не удивиться совпадению: он только что читал это место из Евангелия от Марка, где Христос предсказывает гибель Иерусалиму.
– А это отречение. Отречение от Христа, Прохор! – Старец Иосиф попытался встать и не смог, как будто придавленный тяжестью этих слов.
Первый Саровский поселенец – пустынножитель монах Феодосий
Глава шестнадцатая. Два портрета
Снова откроем «Летопись»: «В 1733 году по ложному доносу на Саровскую пустынь пало подозрение в сношении ее иноков с неким Радышевским. 14 апреля 1734 года о. Иоанн был арестован, по распоряжению страшной в то время тайной канцелярии, отправлен в Петербург и там заключен в крепость. Когда прибыли посланные арестовать его чиновник тайной канцелярии и солдаты, о. Иоанна не было в обители, так как он отлучился по монастырским надобностям в г. Темников. Возвращаясь оттуда, о. Иоанн встретил на дороге эту военную команду. Его привели в Саров, но не впустили в обитель и не дозволили иметь сообщение с братией. Настоятель о. Дорофей и братия вышли за ворота монастырские, куда вывели о. Иоанна, окруженного стражею, и чудный старец простился со всеми, сотворив три земных поклона без слов. Рыдания братии надрывали сердца, ибо все предчувствовали, что не придется им более свидеться в здешней жизни».
Нарисованная Серафимом Чичаговым картина исполнена трагической обреченности: чудный старец, как он его называет, благоухание святости и – страшная тайная канцелярия, дознание, допросы, Петропавловская крепость. Нет ли в самом этом соединении противоположностей чего-то чрезмерного, запредельного, чудовищно несоизмеримого, даже противоестественного? Да, святому приходится страдать: таков его жребий. Мы даже могли бы выразиться так: страдание ему положено по статусу, но, как правило, это страдание общего характера – от зависти, злобы, людских наветов, разбойников и грабителей (особенно опасных для уединенного в глухих лесах Сарова – во времена преподобного Серафима там даже держали команду солдат с пушками). Кроме того, святые не раз обличали во всевозможных пороках и несправедливостях власть имущих, за что бывали гонимы, но это опять-таки может быть истолковано в самых общих категориях – как столкновение правды и лжи, добра и зла. Представить же себе святого, арестованного по политическому делу тайным сыскным ведомством… нет, в этом слишком много чуждой ему конкретики, не злобы вообще, а – злобы дня.
Этой конкретикой нарушается сам статус святого, распадается его целостный образ: на допросах у следователя и очных ставках порочные власти не обличишь, ведь процедура дознания исключает какой-либо пафос. Это именно процедура, требующая не моральных оценок, а установления точных фактов. Был – не был. Причастен – не причастен. Моральный пафос здесь оказывается просто неуместным, и в ответ на обличающую проповедь следователь может лишь устало и безучастно произнести: «Давайте без общих слов. Нельзя ли конкретнее?» Да и трудно обличать тому, кому приходится доказывать собственную невиновность, отводить от себя вполне обоснованные подозрения, поскольку волею обстоятельств он оказался вовлечен в сложную, запутанную интригу, в которой замешаны государственные мужи, представители различных политических течений, влиятельные и могущественные лица.
Пожалуй, с таким положением русская святость сталкивается впервые, и не проглядывают ли за этим столкновением реалии будущего XX века, когда священники сотрудничали с КГБ, следили за верующими, провоцировали на откровенность, писали доносы (часто из страха, часто из благих побуждений – ради спасения Церкви). Когда Соловки превратились в лагерь, а Саровский монастырь – в ядерный центр? Да, не просто был осквернен, предан поруганию, покрылся мерзостью запустения (такое-то не раз бывало), но превращен в столь специфическое, засекреченное учреждение. Как тут не воскликнуть: «Это, знаете, какой-то сюрреализм! Что-то в этом явно кафкианское!» И корни этого сюрреализма – там, в первой половине XVIII века.
Серафим Чичагов ни словом не обмолвился о письме – вернее, об отреченных письмах послушника Георгия (послушника, хотя тот утверждал, что был где-то пострижен). Не обмолвился из соображений апологетических, ведь «Летопись» имела венценосного адресата – царя Николая II и должна была способствовать скорейшему принятию решения Священным Синодом об открытии мощей старца Серафима, причислению его к лику святых и всенародном прославлении. Поэтому автор «Летописи» ссылается лишь на сношения с неким Радышевским, которые якобы и послужили поводом для ложного доноса. Очевидно, что Серафим Чичагов, как апологет, о чем-то умолчал. Возможно, многого он не знал. Мы же на основании последних исторических данных и архивных находок постараемся восстановить полную картину и рассказать обо всех обстоятельствах дела, по которому был арестован основатель Саровского монастыря иеросхимонах Иоанн.
И прежде всего набросаем портреты его главных участников.
Послушника Георгия называют авантюристом, что, безусловно, верно, хотя эта характеристика нуждается в дополнении и уточнении: по складу своей натуры он – именно духовный авантюрист. Да, был на Руси такой особый тип людей, тщеславных, самолюбивых, со спесью и гонором (особенно если в жилах течет польская кровь) и при этом – неуравновешенных, надломленных, экзальтированных, вечно чего-то ищущих, жаждущих обрести и не способных на это. Они хватаются то за одно, то за другое и тотчас бросают, поскольку минутный порыв, лихорадочная взвинченность заменяют им талант и способность к планомерной, систематичной созидательной работе. Хорошо, если такие люди знатны и богаты: тогда они находят себя в светской жизни, бесконечных развлечениях, любовных романах, пылких признаниях, клятвах, изменах, покаянных стенаниях, мольбах о прощении, новых изменах и всевозможных приключениях. Если же они знатны и бедны или же и бедны, и не знатны, и к тому же обладают зачатками религиозного воспитания, то неудовлетворенное тщеславие толкает их на стезю духовную, а это гораздо хуже и для них самих, и для окружающего общества. Хуже потому, что по своей неуравновешенности, изломанности, отсутствию нравственного стержня они могут и себе, и другим причинить огромный вред.
Как правило, они часто меняют приходы, скитаются по монастырям, всячески добиваясь пострига в монахи. Добиваясь не из смирения, а из гонора, как в ином случае добивались фамильного герба, почестей и наград: для них это вопрос престижа и статуса. Но им отказывают под разными предлогами и по одной-единственной причине: они у всех вызывают невольное недоверие. Тем не менее, из жалости скитальцев не гонят, позволяют остаться, и вот тут-то начинается то, в чем проявляются самые пагубные свойства их натуры Они сразу становятся источником неудовольствий, ропота, всевозможных брожений, при этом создавая себе врагов, но и обретая покровителей. Покровителям, пожалуй, особенно не везет, даже больше, чем врагам. Враги хотя бы избавлены от необходимости их выслушивать, чего не скажешь о покровителях: им волей-неволей приходится, а это тяжелое испытание. Перед покровителями они выставляют себя гонимыми, непонятыми в лучших стремлениях, страдальцами, невинными жертвами и, почувствовав к себе внимание, незаметно порабощают тех, у кого искали защиты. Они заставляют внимать их бесконечным исповедям, то каются, то оправдываются, униженно просят совета и сами же навязывают себя в роли советчика. И на малейший протест (сколько же можно такое терпеть, в конце концов!) отвечают заранее заготовленным патетичным жестом еще раз оскорбленной добродетели, вновь поруганного достоинства: что ж, бросьте и вы в меня камень.
И во время всех этих перипетий наступает момент, когда они – разумеется, на надрывной, отчаянной ноте, – открывают несчастному покровителю свою роковую тайну…
Право же, знакомый тип – знакомый и по отечественной истории, и по литературе (достаточно вспомнить… впрочем, не будем отклоняться в сторону). Для нас сейчас важно то, что и Георгий явно принадлежал к этому типу. Потомок обедневших шляхтичей, он побывал в Сарове еще в 1720-е годы, но надолго там не задержался: непостоянная, порывистая натура влекла его куда-то еще. Он мелькнул при дворе Елизаветы Петровны, затем исчез и, облаченный в монашескую рясу, стал скитаться по монастырям, но его нигде не принимали. Ряса-то рясой (она отменно на нем сидела, явно ему шла при худобе и женственной гибкости фигуры), но вот документа о пострижении у него не было, а что же было? Были лишь бесконечные заверения, что он пострижен, клятвенные жесты, преисполненные неподдельной искренности глаза, вот только немного бегающие, ускользающие от пристального взгляда. Казалось бы, ну как же можно ему не поверить, а вот не верилось, что-то останавливало, смущало, настораживало.
Тем не менее, в 1728 году ему наконец повезло. И не где-нибудь, а уже в хорошо знакомом ему Сарове. К счастью Георгия, вышло так, что настоятель ненадолго отлучился по монастырским нуждам, а казначей Иосия счел возможным его принять: заверения, жесты, неподдельная искренность, а главное – раболепная преданность, с которой смотрел вновь прибывший, убедили его, ускользающего же взгляда бегающих глаз он не заметил. Или не захотел заметить.
Поэтому зададимся вопросом, что же это была за личность, казначей Иосия.
Митрополит Серафим Чичагов
И этот тип нам столь же хорошо знаком. Думается, мы верно поступим, если перенесем характер должности Иосии на свойства его личности: вот уж действительно казначей. Хозяин. Основательный, крепкий, крутой и самовластный – сам настоятель ему не указ. Что ему здешний монастырский начальник – у него связи-то в самой Москве и Петербурге. Многие знатные лица допускают его до своей персоны, благосклонно выслушивают, принимают в нем всяческое участие. Его и в Саров-то взяли по настоятельной просьбе царевен Марии Алексеевны и Феодосии Алексеевны, сестер самого Петра. С такой-то поддержкой – что ему ужиматься, тесниться – можно развернуться во всю ширь. А если это не всем по нраву, и прежде всего настоятелю Иоанну, с которым наверняка еще предстоит столкнуться? Что ж, самый надежный способ – заручиться поддержкой преданных ему людей. Поэтому стоит ли удивляться тому, что казначей Иосия не стал особенно придираться к Георгию, закрыл глаза на отсутствие документов и зачислил его в братию. Это был свой, нужный человек, столь ему обязанный и поэтому готовый ради него расшибиться в лепешку. Казначей Иосия, конечно же, сразу взял его под крыло, стал ему покровительствовать – тем более что это был удобный случай лишний раз продемонстрировать свою власть настоятелю Иоанну.
Но каверзный характер Георгия не преминул сказаться. Мало того, что он поработил своего покровителя, вынужденного его постоянно выслушивать, – во время бесконечных исповедей перед Иосией (а он стал духовником Георгия), покаянного битья себя в грудь, надрывного плача о своих грехах всплыла роковая тайна. Всплыла, как чудище из-под коряги во всем своем безобразном обличье, с выпученными глазами, рачьими клешнями и козьими рожками – Иосия не мог не содрогнуться. Оказывается, однажды Георгий заболел и настолько тяжко, что никакой надежды на выздоровление не было, и врачи лишь старались, насколько возможно, облегчить его страдания: приговор ему был подписан. А таких, как Георгий, угроза смерти (иные, укорененные в православии, ее воспринимают спокойно и мудро) доводит до безумия, они мечутся в истерике, судорожно хватаются за любую возможность исцеления. Тут-то и рассказали ему про старичка. Мол, живет неподалеку на заброшенной мельнице знахарь-колдун, который водится с нечистым, варит всякие зелья, исцеляет заговорами и ворожбой, – иными словами, силой бесовской. И Георгий не устоял, такой обуял его страх перед преждевременной кончиной:
– Ведите! Ведите же! Умоляю! Немедленно!
И его отвели к старичку.
Вот и мельница, покосившаяся, полусгнившая, почерневшая. Постучались. Толкнули кособокую дверь. Вошли. Знахарь высунулся из-за угла как-то боком, согнутый, горбатенький, одно плечо выше другого, руки прижаты к бокам, словно их свело. И лишь только глянул на Георгия искоса из-под косматых, нависших (глаз почти не видно) седых бровей, сразу спросил:
– А от Христа отречешься? Тогда вылечу.
Георгий вздрогнул от ужаса, заслонился рукой, попытался оттолкнуть от себя наваждение, но рука ослабла, и губы сами произнесли:
– Отрекусь.
Мельник так же боком шагнул к печужке, открыл дверцу, взял уголек, а затем уколол ему чем-то палец так, что показалась капелька крови:
– Пиши.
– Что писать?
– А то, касатик, что отрекаешься от распятого и отдаешь себя во власть повелителя нашего, господина, – тут он наклонился к самому уху Георгия и вкрадчиво шепнул: – дьявола.
Георгий вновь попытался оттолкнуть надвигающийся кошмар, замотал головой, обхватив ее руками.
– Нет, не напишу.
Но мельник сам вложил ему уголек в пальцы.
– Напишешь. Умирать-то кому охота.
И подмигнул ему улыбчиво – так, словно меж ними все уже было решено и улажено.
Глава семнадцатая. Письма разорвать нельзя
Мельник сдержал слово, Георгий выздоровел, пугающий призрак смерти растаял, рассеялся в воздухе, для него снова засияло солнце, словно омытое и обновленное отшумевшими грозами, заблестела матовым серебром роса, зашелестела листва, запели и засвистали на разные голоса птицы. Но радовался он этому недолго, поскольку его стала мучить другая болезнь – раскаяние. Георгия неотступно преследовала мысль, что совершил он нечто ужасное. Со всей остротой он стал осознавать, что телесно-то он излечился, а вот душу свою погубил, а это, может быть, еще страшнее. Как же спастись? Исповедаться и покаяться, но перед кем? Кто возьмет на себя тяжкое бремя – отпустить такой грех? Странствуя по монастырям, Георгий искал – пытливо всматривался, мысленно оценивал, прислушивался к словам, примерялся. Разные ему встречались духовники, и седые как лунь, бледные от постов, почти бесплотные, и, напротив, тучные, упитанные, раздобревшие, краснолицые, но ни на ком он не решался остановить свой выбор. Лишь только покажется ему кто-то годным, как воображение тотчас рисует: услышав его исповедь, этот еще больше побледнеет, и у него затрясутся руки…, у этого на лбу выступит пот и задергается щека…, этот онемеет и выпучит оловянные глаза. Подступало отчаянье, и он готов был подумать, что суждено ему вечно скитаться, как Каину, убившему Авеля.
И вот тут-то повстречался ему казначей Иосия. Едва заговорив с ним, Георгий сразу смекнул, что тот ищет опору в преданных и надежных людях, и поэтому прикинулся раболепным, угодливым, слабым и жалким, готовым присягнуть и верно служить – таким, каким и был ему нужен. Но и Иосия ему нужен таким, каким он был, – властным, своенравным, крутым на расправу, но и щедрым на ласку. А главное, способным отпустить любой грех, лишь бы это не было изменой ему самому: измены он не простил бы. Иначе говоря, не беда, что грешен, – лишь бы был целиком и полностью свой. И даже более того: иной грешок и полезен тем, что позволяет держать в коготках, как кошка держит пойманную мышь: сколько ни пищи, не вырвешься.
Словом, руки у Иосии не задрожали бы и щека не задергалась.
И Георгий на исповеди открылся. Открылся с замиранием сердца, накатывающими волнами панического страха: что-то теперь будет? Не сказать чтобы исповедник и бровью не повел – нет, от услышанного Иосия судорожно сглотнул, поперхнулся, а затем долго откашливался, содрогаясь всем телом: все-таки и его проняло. Но Георгий сразу почуял, что в конце концов грех этот исповедник покроет, спишет, хотя и надо ему, конечно, показать, как много берет на себя при этом. Показать, чтобы знали и помнили, в каких у него должниках…
Представим себе и попытаемся в нескольких штрихах набросать эту сцену.
– Письма, письма! – потребовал Иосия, морщась половиной лица и тряся рукой так, словно выражаемое им нетерпение и досада вызывались желанием тотчас, немедленно получить то, о чем он просил. – Дай-ка их сюда.
– Они у меня спрятаны в келье. – Вместо того чтобы броситься за письмами, Георгий застыл на месте, словно ему не хватало побуждающего взгляда, окрика или даже пинка.
– Так неси же! – закричал Иосия, не понимая, чего тут еще можно ждать и медлить.
Георгий и сам удивился, что еще не выполнил столь грозного повеления. Через минуту он вернулся с письмами в руках.
– Вот, отче… – Второпях даже запыхался, часто дышал.
Тот бегло глянул. Местами было неразборчиво, да и уголь стерся, но главное он все-таки разобрал.
– Да, отречение. Иначе не назовешь. От Христа отрекся, бес! – Он сжал кулак и, не находя ему другого применения, ткнул Георгия куда попало, в лоб, плечо, грудь.
– Нечистый, нечистый попутал. – Георгий попытался поймать и поцеловать казначею руку.
– Разорви на клочки, уничтожь. Немедля.
Иосия отдал ему письма и отвернулся, чтобы не видеть того, что будет сейчас же выполнено.
– Нельзя, – в спину ему на отчаянно-плаксивой ноте произнес Георгий.
Тот, не поворачиваясь, сухо спросил:
– Почему?
– Бог меня теперь не защитит, а дьявол накажет. Накажет до смерти. Так мельник сказал. Велел хранить письма-то. Хранить как зеницу ока.
– И то верно. Разорвать так просто нельзя. – Иосия повернулся и снова взял письма в руки. – Тогда вот что… грех я тебе отпускаю, что будет заверено грамотой, документом, который мы вместе с письмами спрячем. Спрячем в святом месте, под алтарем, чтобы Бог видел. Может, и он тебя, поганца, простит. Ведь поганец же?
– Поганец, поганец, – радостно согласился Георгий.
– И с таким поганцем я теперь повязан. Такое на себя взял. Смотри у меня. Если предашь…
– Никогда, отче. Вовек милости твоей не забуду. – Георгий все-таки изловчился, поймал и поцеловал.
– То-то же…
– Отче… – Георгию оставалось разрешить еще одно, последнее сомнение, – а может, вместо документа епитимию наложишь, поклоны заставишь бить, от церкви отлучишь на год?
– Нет, от церкви не отлучу. Ты мне нужен. Да и слаб ты, больно хлипок для настоящей епитимии, не сдюжишь. – Тут Иосия задумался о чем-то своем, вплотную наклонился к Георгию и перешел на свистящий шепот: – Нам другой вопрос надо решить, поважнее…
Странник. На пути в Саровский монастырь
Иосия и Георгий еще долго шептались, решая действительно очень важный, но при этом тонкий и щекотливый вопрос: рассказать или не рассказывать обо всем настоятелю Иоанну. Тут важно было не ошибиться, не промахнуться, выбрать верную тактику, учитывая всю сложность отношений между казначеем и настоятелем, их скрытое соперничество при явном старшинстве Иоанна. Поэтому все рассказать, выложить всю подноготную означало бы для Иосии уронить себя, свое достоинство, да и к тому же признать правоту Иоанна, недовольного тем, что без его ведома, самочинно Георгия приняли в монастырь. Уронить и признать – это, конечно же, недопустимо. Но и не рассказывать тоже нельзя, поскольку дело нешуточное, очень серьезное и когда-нибудь (все тайное становится явным) у настоятеля будет повод упрекнуть казначея в пагубной, а то и преступной скрытности.
Да это и неразумно – скрывать и утаивать, если есть другая возможность: рассказать, но так, чтобы самим извлечь из этого какую-то пользу и выгоду. Пусть Иоанн знает, но не все, а лишь то, во что они его посвятят. На что осторожно намекнут. Что ему слегка приоткроют, но не больше того. Вот и получится, что Иоанн знает (долг перед ним выполнен), но и не знает (свои интересы соблюдены). В этом-то вся хитрость…
И особенно им на руку то, что Георгий все-таки сумел расположить к себе настоятеля. Уж как это ему удалось, загадка, но – сумел. Взял своей начитанностью, образованностью, шляхетским воспитанием, хорошими манерами, привычкой шаркать каблуками на паркете, и тот поручил ему собирать и переписывать книги для библиотеки. Поэтому Георгию будет нетрудно выбрать момент и в самых расплывчатых, туманных выражениях, не показывая никаких писем, поведать о своем давнем грехе. Мол, когда-то… Мол, что-то такое было… Пусть…это для них не вредно, а даже полезно. Если бы настоятель знал все, они были бы полностью в его руках. Но раз он знает лишь кое-что и не больше, это делает его от них зависимым. Можно сказать, повязанным с ними, хотя он, наивная и добрая душа, и не подозревает об этом.
Глава восемнадцатая. Грех покрыл незаконно
Все вышло так да не так. Повязать-то они повязали (разговор у Георгия с Иоанном был, и кое в чем он ему признался), но другая завязка ослабла, и узелок на ней лопнул. Иосия по многим едва различимым признакам стал чувствовать – чуять своим звериным нюхом, что Георгий постепенно отдаляется от него, предает, изменяет и переходит на сторону Иоанна. Поначалу он отказывался в это верить, убеждал себя, что все это вздор, выдумки, плод его излишней подозрительности. Так ведь часто бывает: то, что где-то мелькнуло, замерцало, замаячило, потом всюду мерещится, лезет на глаза, цепляет, словно колючка репейника. Но навязчивое чувство не покидало, и все, что он замечал, свидетельствовало в пользу сделанного беспощадного вывода: отдаляется и переходит.
Да, как ни убеждай себя, отдаляется, изменяет и…вот-вот окончательно переметнется в стан врага.
Внешне Георгий был по-прежнему почтителен, выдержан, преисполнен смирения, готовности угодить, но и готовность была слабенькая, лишь напоказ, и какой-то холодок проскальзывал в нем – особенно после того, как он слишком надолго задерживался, допоздна засиживался у настоятеля. Поводом были все те же проклятые книги: очень уж они их оба любили, ну просто обмирали по ним; увидят какую редкую – аж задрожат. О книгах же как не поговорить – утеха, и во время этих разговоров стало обнаруживаться то душевное родство, совпадение чувств и помыслов, из-за которого Георгий так и потянулся к настоятелю (вот уж воистину потянулся, как телок к матке). С Иосией у него такого родства и совпадения не было: была благодарность, подобострастие, страх перед крутым нравом и сильной рукой, женственная потребность подчиняться власти, а тут… мятущаяся, противоречивая, надломленная натура Георгия словно находила успокоение в близости тихого, кроткого, доброго и ласкового Иоанна.
Словом, одно дело казначей, крепкий хозяин, могущественный покровитель и снисходительный исповедник, а другое – задушевный друг и наставник.
А может, к тому же и чем-то недоволен, на что-то обижен, засела в душе заноза – предубеждение против Иосии? Тот осторожно пытался выведать, как бы невзначай задавал вопросы, затем якобы забывал об этом и снова задавал те же самые в надежде, что наконец получит удовлетворительный, проясняющий хоть что-то ответ. Но, увы, ответы Георгия, ускользающие и уклончивые, не удовлетворяли и ничего не проясняли. И чем настойчивее уверял он, что ему не на что обижаться, тем навязчивее мнилась в нем Иосии накопившаяся, глухая, затаенная обида. И, будучи не в силах распознать ее причину, Иосия ополчился на Иоанна, обрел мстительную отраду во вздорной уверенности: тот настраивает, науськивает, подговаривает Георгия против него.
Вздорная уверенность давала повод сорваться и тем самым перейти от скрытого противоборства к открытому столкновению. И если раньше Иосия умел сдерживать себя, не доводить до срыва, тем самым подавая благой пример Георгию, то теперь сам уподобился ему и в разговоре с настоятелем позволил себе огульные обличения, грубую брань и запальчивые угрозы: «Да я тебя к ногтю… в бараний рог… кандалами звенеть у меня будешь!» В пылу этой явной ссоры он даже чуть не проговорился о письмах, хранящихся под алтарем, – уж очень захотелось разоблачить перед Иоанном Георгия, с которым он ведет доверительные беседы, но вовремя осекся, не позволил себе: неизвестно, к чему это привело бы…
Но сказанного и так оказалось достаточно, чтобы со всей очевидностью обнаружилось: вместе им управлять монастырем нельзя. Это прежде всего понял Иоанн, убедившийся, что казначей его не просто недолюбливает, но попросту ненавидит. Но и Иосии выплеснувшаяся ненависть открыла глаза на то, что запасы его терпения иссякли, оставаться он здесь больше не может. Поэтому Иоанн в конце концов подписал указ, уволил своего казначея, а тот словно бы этого только и ждал, чтобы тотчас же покинуть монастырь, осыпая проклятьями и братию, и Иоанна, и, что надо особо отметить, столь же ненавистного ему теперь Георгия. Во всем гневном, разъяренном облике бывшего казначея словно прочитывалось: ну, попадитесь вы мне еще, вот уж вам не поздоровится…к ногтю… в бараний рог…
Но и по выражению лица Георгия будущая встреча ничего хорошего обоим не сулила.
Все это произошло в 1730 году; после Сарова Иосия был назначен настоятелем Берлюковской пустыни под Москвой. А через три года случилась надобность Иоанну поехать по монастырским делам в Москву, и он взял собой попутчиком… кого же? Георгия! Из всей братии выбрал именно его, что, конечно же, говорит об особом доверии, расположении и даже душевной привязанности. Да и на различных переговорах Георгий был незаменим, поскольку имел навык в составлении прошений, различных бумах, знал, кому и как их положить на стол и мог при случае блеснуть красноречием, обворожить изысканными манерами, воспитанием и образованностью.
Георгия же, конечно же, польщенного выбором настоятеля, в то же время мучила совесть, и как мучила. Он терзался из-за того, что не до конца открылся Иоанну, не рассказал ему о письмах, а главное он не чувствовал себя освободившимся от страшного греха, поскольку по вине Иосии на него не была наложена епитимья. Признаться в этом настоятелю – тем более накануне совместной поездки – он не решался из-за боязни потерять его дружбу и лишиться доверия, а душа просила истинного покаяния, очищающего страдания, и Георгий задумал идти с повинной в Святейший Синод.
Но перед этим в одном из московских домов он встретил… Иосию. У того за три года тоже многое накопилось в душе против него, и меж ними произошла сцена, разразился скандал, хотя началось все с того, что оба, как подобает монахам, мысленно призвали себя к смирению.
– Прости, отче, если чем согрешил перед тобой, – сказал Георгий, когда они удалились из гостиной в соседнюю комнату, чтобы остаться вдвоем за закрытыми дверьми.
Сказал и с принужденной, натужной, вымученной улыбкой поклонился Иосии.
– И ты прости, сыне. – Тот сдержанно ответил на поклон. – Забудем прошлое. Как там Саров?
– Тихо, спокойно, все слава Богу… А здесь как, на новом месте?
– Тоже грех жаловаться…
– Грех… – Георгия чем-то царапнуло это слово. – Вот именно грех…
Иосия забеспокоился, заподозрил неладное.
– О чем это ты? К чему?
Георгий попытался сдержаться, не дать вырваться тому, что накипело:
– Все мы грешные… – И отвернулся, чтобы не видеть Иосию: слишком все в нем досаждало ему, вызывало жгучую неприязнь, попросту злило.
Иосия угодливо подхватил, продолжил в том же тоне:
– Да, всем каяться надо.
– А если покаялся, а грех-то все равно жжет, язвит и гложет, будто адский червь, – тогда как? – Георгий медленно повернулся.
– Молиться и надеяться.
– А если и молитва не помогает? – Георгий так же медленно приступал, приближался.
– Ну, тогда… – Иосия не знал, как уйти от опасного крена, обозначившегося в разговоре, и вдруг спросил так, словно ноги сами понесли по накренившейся вниз поверхности: – Чего ты от меня хочешь, бес?
Свято-Успенский мужской монастырь в 1764 году. Со старинной гравюры
Георгий не ожидал такого прямого вопроса, как не ожидал и собственного ответа:
– А я, может, погибели твоей хочу… – Ответив же, убедился, что попал в самую точку: другого желания у него не было, только это, одно-единственное.
– За что, сыне? – Иосия постарался произнести это как можно спокойнее.
– За то, что ты меня погубил, – вскричал Георгий, вскинув локти так, что рукава рясы взметнулись, как крылья черной птицы. – Нет мне теперь покоя, нет никакой жизни. Одни муки адские…
– Я погубил? Да ты в своем уме? Чем же?
– Грех мой покрыл незаконно.
– Я исповедовал тебя по всем церковным канонам. У аналоя. С епитрахилью.
– А почему епитимью не наложил, не отлучил от церкви, а? Да и вообще за такой-то грех полагается анафема.
– Да я же по доброте своей, из любви к тебе. А ты мне за доброту-то…
– Нет, отче, не из любви. Просто ты меня рядом держал, под рукой. Нужен я тебе был… Чтоб не Богу служил, а тебе, ироду окаянному. И со всеми ты так, весь монастырь в узде держал, к ногтю прижал…
– Вон куда повернул… круто.
– Не я один – все так считают.
– И как же ты меня будешь губить, сыне? – спросил Иосия, словно что-то в голосе Георгия особенно насторожило его.
И тут Георгий внятно произнес то, что Иосия более всего страшился услышать:
– Словом и делом.
Глава девятнадцатая. Дело
Только сейчас Иосия заметил, что в дверях толпится народ – свидетели их бурного объяснения. Почти все, кто был в гостиной, собрались на звук голосов, доносившихся из соседней комнаты, – голосов слишком громких и резких, чтобы не привлечь внимания. Таким образом, произнесенная при свидетелях зловещая фраза: «Словом и делом» – могла означать только одно: арест, дознание в тайной канцелярии, допросы, пытки, самый суровый и беспощадный приговор. Поэтому нужно было срочно упредить – самому подать донос на Георгия, обвинив его во всех грехах, – тогда, может быть, к его наветам не слишком будут прислушиваться. И Иосия, обмакнув перо, стал лихорадочно строчить, перечисляя всевозможные пороки Георгия: богохульствует, занимается колдовством и чародейством, водится с нечистой силой.
И про письма, спрятанные в тайнике, конечно же, упомянул: вот оно, наилучшее доказательство. И еще один грех припомнил и даже рассмеялся от удовольствия, потирая руки: то-то ему любовь к книгам боком выйдет. Однажды – Иосия был тому свидетелем – настоятель Иоанн попросил Георгия переписать сочинение Маркела Родышевского «Возражение на объявление о монашестве», а это уже крамола, поскольку сочинение-то зловредное, запрещенное, против церковной реформы Петра направленное, против отмены патриаршества. Так что один этот грех перевесит все те, которые приписывает ему Георгий. За него можно всего лишиться да и на каторгу угодить, в рудники – тачку возить по настилам из шатких, гнилых досок.
Таким образом, упредив Георгия, Иосия решил еще к тому же и заручиться. Заручиться поддержкой влиятельных лиц, хорошо его знавших и способных при случае похлопотать, на ушко шепнуть, замолвить словечко. Ведь сколько он у них детей перекрестил, скольких обвенчал и отпел грешные души, препроводив в вышние обители. Неужели не заступятся, не помогут в трудный, роковой, можно сказать, час?!..
Весь день Иосия ездил по Москве, дожидался приема, слезно умолял заступиться, и поначалу не безуспешно – ему снисходительно улыбались, благосклонно кивали, обещали все устроить, с кем надо переговорить. Но стоило ненароком упомянуть о тайной канцелярии, и все сразу менялось, от былого радушия не оставалось и следа, по лицам судорогой пробегало выражение панического страха, протянутую руку отдергивали, словно от высунувшейся из норы змеи. И от него спешили поскорее избавиться, раздраженно звонили в колокольчик, звали лакея: «Проводи, проводи».. Лишь старая княгиня Гагарина, иссохшая, морщинистая, с облысевшей головой под париком и провалившейся грудью, не подала виду, что хоть сколько-нибудь испугалась, – напротив, небрежно махнула рукой и заверила, что он смело может на нее рассчитывать, но это слабое утешение. Княгиня настолько стара, что словно бы грезит наяву или пребывает в глубоком обмороке, поэтому вряд ли кто всерьез ее станет слушать. Да и, похоже, она толком не знает, что такое тайная канцелярия, и по ее представлению там сидят за столами завитые, надушенные чиновники и втайне от всех рисуют на бумаге амуров и купидонов.
Словом, несмотря на предпринятые шаги Иосия не чувствовал себя в безопасности, и тревожная маета закрадывалась в душу: а ну как ему самому придется толкать нагруженную доверху тачку по шатким, гнилым доскам…
Тем временем Георгий тоже сидел с пером в руке и нервно, порывисто (строчки прыгали) исписывал бумагу. Но не Иосию обличал он, нет, а самого себя. Обличал и каялся перед Святейшим Синодом в страшном грехе, просил самого сурового наказания: все равно оно было бы легче тех мук, которые постоянно его терзали с тех пор, как отрекся от Христа. Иосию же он в душе простил и собирался при случае сказать ему об этом, Попросить забыть об их ссоре, но зловещая фраза была услышана и передана по назначению. Тайная канцелярия срочно выслала наряд и арестовала обоих. Настоятеля Иоанна поначалу уберегло то, что его уже не было в Москве. Незадолго до этого он по срочной надобности возвратился в Сэров, но туда отправили команду солдат с предписанием доставить его закованного в цепи.
Расследование возглавлял сам епископ Феофан Прокопович, один из сподвижников Петра, умный, блестяще образованный, энергичный, успешный в делах, преисполненный служебного рвения и… затравленный озлобленными нападками врагов, от которых он устал отбиваться, как медведь от разъяренной своры собак. Отсюда его особая мнительность – ему всюду мерещились интриги и заговоры тех, кто хотел вернуть страну к допетровским временам, свести на нет реформы, упразднить Синод и восстановить патриаршество. Поэтому, когда ему положили на стол обнаруженное при обыске сочинение Маркела Родышевского, одного из главных его противников, он с негодованием воскликнул: «Как?! И сюда проникла эта гидра?!» Его уже невозможно было разубедить в том, что укрывшийся среди сосновых лесов монастырь – гнездо опасной крамолы, что сюда тянутся нити заговора, что здесь затаились сторонники ненавистного Маркела. Вот она, бомба!
На отреченные же письма Георгия Феофан после этого не обратил никакого внимания.
Он так и доложил императрице: материалы следствия подтверждают, что в Сарове вызревал «государственный заговор», что там вот-вот должен был вспыхнуть «готовый и нарочитый факел к зажжению смуты, мятежа и бунта». Каким же после этого мог быть приговор? Разумеется, самым жестоким и беспощадным. Иосию велено было бить кнутом, вырезать ему ноздри и сослать на Камчатку. Георгия после наказания кнутом и вырезания ноздрей заточить в Охотский острог. Пострадали и другие взятые по этому делу монахи. Настоятель же Иоанн еще за год до всего этого умер в Петропавловской крепости и был похоронен на кладбище церкви Преображения Господня.
Часть II. Дивеевская обитель
Глава первая. Избранное Дивеево
Мы так подробно рассказали о деле Георгия, Иосии и настоятеля Иоанна, чтобы стало ясно, почему не Саров, а Дивеево избрано в четвертый удел Богородицы (Она нарекла Себя его игуменьей) и почему именно ему, по предсказанию преподобного Серафима, назначена такая удивительная, неповторимая судьба. Или даже выразимся иначе, с некоторым пафосом: на него возложена столь великая эсхатологическая миссия – к концу времен воссиять святостью, прославиться на весь мир чудесами, стать местом выделенным и огражденным, недоступным для самого антихриста, – местом, где, говоря евангельским языком, явлены силы. В этом смысле – как инопространство, где властвуют особые, неведомые миру законы, – Дивеево сравнимо с Беловодьем или невидимым градом Китежем. Именно Дивеево, а не Саров, который можно назвать званым, но не избранным. Званым потому, что в нем еще задолго до Серафима подвизались благодатные старцы, затворники и молчальники. А не избранным?.. Отреченные письма в тайнике под алтарем… ну, как же после этого?.. Собственно, они даже не стали предметом церковного осуждения, не были преданы анафеме вместе с их автором и поэтому через столетия обрели зловещие очертания ядерной бомбы, призрачно витающие над Саровом. Разумеется, это не должно бросать тень на истинных Саровских подвижников, чья личная праведность и моральная чистота не вызывают никаких сомнений, – мы с благоговением склоняемся перед ними. Но если брать Саров как духовную общность, как единое целое и рассматривать вопрос историософски, то нельзя не склониться к выводу: призвание Сарова в том, чтобы уступить Дивееву право на избранничество, на высшую миссию, умалиться перед ним.
Но меж ними есть и преемство: Дивеево – это чудесная, осыпанная цветами, благоухающая ветвь, дивный побег, взрастающий от ствола Саровского древа. Само древо могло состариться и подгнить, кора местами – провалиться, корни, подкопанные кротом, – отсохнуть и онеметь, побег же зеленеет, крепнет, наливается соками, не подверженный никакой порче. Основательница обители матушка Александра пришла в Дивеево из Киева, благословение же на основание обители получила в Сарове. А после ее смерти ни один камушек не был там положен, ни один гвоздик не забит без ведома Серафима Саровского. Сестрам он подробно описывал, где и какой будет возведен храм. Сохранился нарисованный им лично план дивеевских построек: батюшка Серафим сам все определил и промерил с точностью до последнего аршина. Он же всю свою жизнь опекал дивеевских сестер, давал денег из принимаемых им пожертвований, оделял всем необходимым, можно сказать, кормил и одевал, исцелял своей чудотворной силой и духовно окормлял – словом, помогал и заботился, как любящий отец.
Отец… за этим очень многое скрывается, может быть до конца и не улавливаемое, ускользающее, но очень важное. Преподобный Серафим перенес на дивеевских сестер весь склад отношений внутри патриархальной русской семьи – не только этикетные жесты (хотя они тоже просматриваются), но и саму атмосферу, теплоту любви, невзыскательность, простоту и особого рода интимность. По рассказам сестер, навещавших его, так и чувствуешь, какие они были, старые семьи в Курске, что такое вообще родственные связи, традиционная семейственность. Но при этой внешней жестикуляции, этой атмосфере отношения с сестрами, конечно же, подняты на совершенно новый уровень, недаром Серафим повторяет, и не раз, что породил их в духе. Да, они дочери, а он отец, но – в духе. Он способен снисходить к их слабостям, утешать, ласкать, но все это очищено от какой-либо телесности, плотскости, натурализма. Соотношение здесь такое, как между евангельским Женихом, Брачным пиром и их земными прообразами. Поэтому и не скажешь, что у Серафима отчасти прорывается нерастраченное, подавленное стремление к собственной семье, физическому отцовству, что он неким образом восполняет… нет. И в этом его разительное отличие от Франциска Асизсского, величайшего западного святого, который лепил из снега человеческие фигуры и показывал на них, с отчаянием, даже неким надрывом восклицая: «Вот моя жена! Вот мои дети!» Для Серафима это было бы слишком экспансивно, слишком пафосно и театрально. Он выбрал совершенно иной этикетный язык, воспроизводя в очищенных, духовно преображенных формах традиционную русскую семейственность.
На пути в Дивеево. Всю свою жизнь батюшка Серафим опекал дивеевских сестер, давал денег из принимаемых им пожертвований, оделял всем необходимым, исцелял своей чудотворной силой и духовно окормлял.
И вот что важно отметить: признавая дивеевских сирот своими дочерьми, допуская в отношениях с ними чисто родственную теплоту и интимность, он не то чтобы холоден и безучастен к своим кровным родственникам, но они словно отдаляются и связи с ними ослабевают, теряют прежнюю значимость. «Отправляясь в путь, я спросил отца Серафима, не прикажет ли он сказать чего-нибудь своему родному брату и другим родственникам в Курске, но отец Серафим указал мне на лики Спасителя и Божией Матери и сказал с улыбкою: «Вот мои родные! Для земных родных я живой мертвец». Так рассказывает в своих воспоминаниях один из посетителей старца, прибывший из курской губернии, где квартировал его полк, – Иван Яковлевич Каратаев. А после встречи со своими земляками, прибывшими из Курска, Серафим воскликнул: «Нет лучше монашеского жития!»
Иными словами, вспомнился Курск, былые радости, что-то, может быть, шевельнулось и тотчас было заслонено нынешним, несоизмеримым по степени душевной наполненности, счастья, восторга, благодати: «Нет лучше…»
Однако продолжим наше сравнение Сарова и Дивеева, и вот характерный штрих: Серафим помогал, а настоятель Нифонт и братия Саровская роптали, перечили, выказывали недовольство: этак старик все добро на дивеевских переведет. Случалось, что сестер-то, навещавших Серафима, охранявшие монастырь солдаты ловили и обыскивали, и приходилось прибегать к невинным хитростям, чтобы с дарами батюшки благополучно возвратиться в обитель. Серафим даже испросил у Бога знамение в подтверждение того, что Ему угодны заботы о Дивееве: по молитве старца преклонилось столетнее дерево. Но и посерчал он немало из-за упрямого непонимания, косности и черствости тех, чей монашеский долг – жертвовать всем ради ближнего. Долг жертвовать, а тут сиротки дивеевские, слабые и беззащитные – ну как не порадеть о них, казалось бы, но нет, глухая стена, не прошибить. Им и знамение не указ: уперлись – и не сдвинуть.
При Нифонте же возрастали доходы обители, но прекратилось пустынножительство. Видимо, строгий игумен посчитал за лучшее не давать слишком воли монахам, отпуская их из монастыря, а держать чернецов вблизи, под надзором. Пусть сидят по кельям, собираются в трапезной, исполняют послушания – все на виду. Вот и застучали молотки, заколотили досками пустыньки, унесли иконы и лампадки, и не стало лесных затворников и молчальников. Словно душа отлетела тогда от Сарова, и он утратил, может быть, главное, веками накопленное – опыт внутреннего делания, сокровенной молитвы. Поэтому если и не вовсе иссякла, пресеклась, прекратилась (благодатные старцы все же были и после Серафима), то, во всяком случае, умалилась святость Саровская. Умалилась, чтобы воссиять в других монастырях, и прежде всего, конечно, в Оптиной пустыни.
Нифонт охотно и без особых уговоров расстался с вещами Серафима: сначала они хранились в рухлядной, а затем их забрали дивеевские сестры. «Пускай берут. Одно искушенье от них. Он ведь тоже пустынник, Серафим-то» – так, наверное, он сказал или про себя подумал, испытывая чувство явного облегчения. Вот и забрали вещи, перевезли пустыньки, ближнюю и дальнюю, и даже камень, на котором он молился. Как это символично! Воплощенный в вещах – мантии, лаптях, топорике, Евангелии, большом, носимом на груди кресте (благословении матери), Серафим покидает Саров. Уходит и все уносит. Даже камень, на котором молился, и разобранные на бревна пустыньки – ничего не оставляет Сарову. Отныне он там, в Дивееве. Он и при жизни называл эту обитель своей: «В другой раз, когда была я у отца Серафима, он между прочим спросил меня: «Заезжаешь ли ты, матушка, в мою-то обитель?» Так называл он всегда Дивеевскую». (Из записок начальницы Ардатовской общины матери Евдокии). А после смерти и вовсе туда перебрался. Монахиня Серафима (Булгакова) вспоминает:
«Какой-то архиерей приехал в Саров и спрашивает:
– Где пустынька преподобного?
– В Дивееве.
– А кельи?
– В Дивееве.
– Где все вещи?
– В Дивееве.
– Как же монашки у вас мощи не унесли?»
По завету преподобного из ближней пустыньки день и ночь, непрерывно доносится чтение Псалтыри, дальняя же обращена в алтарь дивеевской церкви Преображения. И завершится этот уход уже в наше время: вновь обретенные мощи Серафима вернут церкви, но не Сарову, а опять же возрождающемуся Дивееву.
Вот еще один эпизод из воспоминаний, заставляющий о многом задуматься: «Когда я увидела у него перед святыми иконами толстую восковую свечу, он спросил: «Что ты смотришь? Когда ехала сюда, не заметила ли у нас бури? Она поломала много лесу, а эту свечу принес мне любящий Бога человек во время грозы. Я, недостойный, зажег ее, помолился Господу Богу, буря и затихла». Потом, вздохнув, прибавил: «А то бы камень на камне не остался, такой гнев Божий был на обитель». (Из воспоминаний А.П. Еропкиной).
От какой обители отвратил Серафим Божий гнев? От Саровской. За что прогневался на нее Всевышний, нам неведомо, но, судя по всему, гнев был страшный, раз грозил обители полным разрушением. Кто этот таинственный, любящий Бога человек, принесший свечу, мы тоже не знаем, разве что позволяем себе осторожную догадку: некий посланник свыше, божий праведник, ангел в человеческом образе. И одно лишь можно сказать наверное: буря, много поломавшая в лесу, не последняя из тех, что разразились над Саровом, бури ему еще предстоят…
Глава вторая. Мельничная обитель
Пересаженная в землю от Саровского ствола дивеевская ветка прижилась, пустила корни, стала деревцем и тоже дала побег, цветущий и благоуханный: из общины матери Александры, основательницы обители, выделяется Мельничная обитель – общинка при мельнице, построенной по наказу батюшки Серафима, куда принимаются только девушки. Не замужние, не вдовы, а девушки, простые, чистые и невинные. Вот слова самого Серафима, приведенные в воспоминаниях дивеевской старицы Матрены: «К нам придут и вдовицы, и отроковиц приведут с собой. Но мы, матушка, особенных чувств от вдовиц. Они совсем противно судят о нас. Девица услаждается только сладчайшим Иисусом, созерцает его в страданиях, и вся свободная духом служению Господу; а у вдовицы – все воспоминание мирское: как хорош был покойник-то наш! Какой он был добрый человек, говорят они». И далее старица Матрена передает, как сказанное Серафимом не замедлило подтвердиться: «Последние слова были также предсказанием того, что случилось со мною в тот же самый день. Простившись с ним и получив его благословение, я возвратилась домой и встретилась в обители, на общем послушании, с одною живущею у нас вдовицею, и она, разговаривая со мною, беспрестанно повторяла слова отца Серафима: покойник-то мой был очень добрый человек, как он заботился обо мне и т. п.»
Преподобная Александра Дивеевская
Об этом же говорил старец Марии Илларионовне, в монашестве Мелетине: «А вот, матушка, я тебе что скажу, жены и вдовы спасутся, но вот какое различие между ими и девами. Когда жена или вдова молится, углубится в молитву, то не мешай ей, она все будет продолжать свою молитву; а попробуй-ка заставить ее молиться, – сейчас по-своему и по своей воле творит: такое у них свойство. А девы-то, матушка, напротив: готовы на все стороны». Подошел батюшка к березке и стал гнуть ее: «Вот, видишь ли, матушка, – так-то и девы преклоняют свои головы». Потом батюшка приподнял и встряхнул березку, продолжая говорить: «Вот так и они головки свои поднимут; которая же совершит грех, – оплакивает его, а потом и вспять; а жены готовы и способны на все! Однако, по милости Божией, матушка, все спасутся, как девы, так и жены». – «В общежительной обители – легче справиться с семью девами, чем с одной вдовою».
Итак, девушки. Принимаются они с согласия самой Богородицы, как свидетельствует Серафим, и окружена Мельничная обитель канавкой, вырытой там, где прошли «Ее стопочки»: об этом он не раз говаривал. А теперь задумаемся, сличим, сопоставим. Саров – Дивеево – Мельничная обитель: возрастание по степени святости. Троичное деление. Невольно напрашивается аналогия с хорошо известным в христианской традиции троичным устройством Человека: Тело – Душа – Дух. В этой троичности главная идея первоначального проекта Храма Христа Спасителя архитектора Витберга – на Воробьевых горах, – проекта, оставшегося невоплощенным, но дерзновенного по своему размаху. Или, как в библейской Скинии Завета: Двор – Святилище – Святая Святых. Таким образом, Мельничная обитель – Святая Святых, тайное тайных, сокровенные недра.
Неслучайно именно из Мельничной обители вышли такие великие подвижницы, как Елена Васильевна и Мария Семеновна Мантуровы, дивно просиявшие, ангелоподобные в своей святости. Елена Васильевна добровольно согласилась… умереть по смирению своему, из послушания батюшке Серафиму (мы об этом еще расскажем). Мария Семеновна же, постриженная с именем Марфа… что-то неизъяснимое, нездешнее есть в этой девушке удивительной духовной чистоты, которую Серафим называл своей небесной избранницей и открывал ей многие духовные тайны. К примеру, часто бывая в Сарове, она не имела ни малейшего представления о том, как выглядят… монахи (с наивной простотой и непосредственностью об этом спрашивала), поскольку батюшка Серафим велел ей так повязывать платок, чтобы не поднимать глаз и видеть лишь землю у себя под ногами.
Однако возникает вопрос: если батюшка Серафим так заботился о Дивееве, почему он за всю свою жизнь был там всего один раз? Да, один раз, когда у постели умирающей матушки Александры – в присутствии игумена Пахомия – ему было поручено взять дивеевских сестер под свою опеку? Ведь ходил же он в дальнюю пустыньку, а собирая пожертвования на больничную церковь, обошел многие близлежащие города – Арзамас, Лукоянов, Темников, Ардатов, затем добрался до Орла, побывал в родном Курске (брат Алексей пожертвовал на церковь большую сумму), а вот в Дивееве больше не бывал. Ни разу. Казалось бы, как любящий отец дочерей, мог бы навестить, проведать, но… они к нему – да, и очень часто, а он к ним – нет, никогда. Почему, почему? Вопрос не из легких, и все-таки попытаемся на него ответить. Ну, во-первых, надо учитывать, что Дивеево – обитель женская. Серафим и в Сарове-то не знал, куда бежать от «галок намазанных», как называл он наиболее досаждавших ему, расфуфыренных и развязных представительниц женского пола, а самому бывать в Дивееве… нет, он мог беречь себя так же, как берег Марию Мантурову от ненужного соблазна. После отпевания в Дивееве матушки Александры Серафим даже на ночлег там не остался – «по целомудрию своему», как отмечает автор «Летописи».
А во-вторых, очевидно, так надо было… на расстоянии. Святой на то и святой, что он не нуждается в подобных посещениях, ведь, собственно, пространства для него не существует. Он преодолевает, устраняет, сводит на нет его молитвой. Невозможно себе представить, чтобы Серафим, словно подрядчик, на месте все придирчиво осматривал, во все вникал, распоряжался. Поэтому он и ответил своему ближайшему помощнику Михаилу Мантурову, когда его звали на освящение Рождественской церкви, выстроенной на средства Михаила Васильевича: «Нет, зачем их смущать, не пойду! И ты не ходи. Им лучше дать, что нужно, они сами все сделают и распорядятся всем, как следует, а ходить нам к ним не надобно» («Летопись», 283)). Дивеево Серафим прозревал, созидал в духе, творя волю Царицы Небесной, а это несовместимо с физическим пребыванием. Пребывали там его верные помощники, поручители – Василий Мантуров (ему все же оказалось «надобно») и Николай Мотовилов. Сам же Серафим лишь давал им точные указания, что и как сделать, – указания, им полученные от самой Богородицы.
Здесь необходимо отступление. Возможно, найдется читатель, у которого – при всем благоговейном почитании преподобного Серафима – шевельнется сомнение: указания Богородицы… не слишком ли? Да, высшие силы вмешиваются в нашу жизнь, но не до такой же степени, не с такой кропотливой дотошностью, а сквозь некую пелену, дымку неопределенности. Знамение? Дерево преклонилось? Да, согласны, а вот указание… Да и вообще эти двенадцать случаев посещения Богородицей Серафима, и не одной, а со свитой, их беседы… гм… не то чтобы не верится, а как-то странно. Странно потому, что несоразмерно времени. Ведь это не эпоха Гомера, когда боги спускались на землю, и не век Моисея, получавшего от Бога детальные инструкции, как, из какого дерева и кож строить Скинию, а вторая половина XVIII – начало XIX века. Недалеко до железных дорог, автомобилей, телефонов, научной критики Библии, неверия и атеизма.
Да! В том-то и дело, уважаемый читатель. Серафим последним призван засвидетельствовать, что может открыться дверь, и в келью легкой поступью, не касаясь земли, войдет Пречистая Дева. После него такого уже не будет – отсюда и избыточность чуда, его несоразмерность времени. К тому же Серафим один, критиков же, Неверов и атеистов будет легион, и они станут трубить на все голоса, усиленные репродукторами. И чтобы мы все-таки услышали в этом шуме голос преподобного, он тоже должен быть чем-то усилен…
Да, думается, так, а теперь вернемся к нашему повествованию.
Лишь однажды сестры Мельничной обители увидели батюшку Серафима копающим канавку. Вот как об этом через много лет вспоминала одна из сестер – Анна Алексеевна: «Приказал батюшка вырыть канавку, дабы незабвенна была во веки веков для всех тропа, коей прошла Матерь Божия, Царица Небесная, в удел свой взяв Дивеево! Слушать-то сестры все это слушали, да все и откладывали исполнить приказание батюшкино и не начинали рыть канавку. Раз одна из нас, чередная, по имени Мария… ночью, убираясь, вышла зачем-то из келлии и видит – батюшка Серафим в белом своем балахончике сам начал копать канавку. В испуге, а вместе и радости, не помня себя, вбегает она в келлию и всем нам это сказывает. Все мы, кто в чем только был, в неописанной радости бросились на то место и, увидев батюшку, прямо упали ему в ноги, но, поднявшись, не нашли уже его, лишь лопата и мотыжка лежат перед нами на вскопанной земле. С аршин была уже она на том самом месте вырыта: по этому-то самому и называется это началом канавки, так сам батюшка, видя нерадение и небрежение наше к исполнению заповеди его, начал и закопал ее. Тут уже все приложили старание… всю своими руками, как приказывал он, выкопали сестры эту святую, заповедную нам канавку; и лишь только окончили, скончался тут же и родимый наш батюшка, точно будто только и ждал он этого».
Как все бесхитростно просто и глубоко символично в этом рассказе. Приказал, а они все откладывали и не начинали. И тогда Серафим все-таки навестил своих дивеевских воспитанниц, явился им, но не во плоти, а в духе, чтобы положить начало канавке. А когда она была полностью вырыта, покинул этот мир.
Явился, чтобы положить начало – вот, пожалуй, самый точный ответ на наш вопрос.
А теперь вернемся к встрече Прохора с матушкой Александрой, тоже символичной, исполненной особого значения, судьбоносной для Дивеева и Мельничной обители.
Дивеево. Канавка Пресвятой Богородицы
Глава третья. Иеродьякон
Первые летние дни выдались жаркие, но жара не томила, поскольку все-таки был июнь, еще тянуло от земли весенней сыростью, в оврагах кое-где белел не дотаявший снег, и ветер не позволял воздуху застаиваться и слишком прогреваться на солнцепеках. Резкой синевы небо сквозило меж соснами, как-то странно приближенное к земле, словно выпуклое, увеличенное, – наверное, оттого, что облака казались слишком отчетливыми и рельефными. Иногда у горизонта мутнело, туманилось, погромыхивало, но не надтреснутыми раскатами, а так по-будничному глуховато, словно на небе передвигали мебель.
Игумен Пахомий собирался в дорогу, не такую уж дальнюю, всего верст пятнадцать-двадцать, но все-таки надо позаботиться о необходимых вещах, не упустить ни одной мелочи (иначе хватишься, а под рукой-то и не нет). Также стоит подумать, кого взять с собой: без попутчиков в здешних краях нельзя. Пошаливают. Постреливают. Таятся во рвах и шарят по дорогам лихие люди. Да и служить придется – не в одиночку же. Предстоит совершить отпевание по усопшему рабу Божьему помещику Соловцову из сельца Леметь. Вот и его черед подоспел, а то, бывало, кругленький, гладкий, но с сухоньким подвижным лицом, беспокойный, заполошный, на месте не усидит, непременно вскочит, а зачем – сам не знает. То робок до заикания, а то любил важность на себя напустить, все руки за спину закладывал, и не втолкуешь ему, что бесу на радость: заложил за спину, – значит, лишний раз не перекрестится: связаны руки. Но при этом усердный благотворитель монастыря, сколько вкладов сделал, и деньгами, и холстом, и свечным воском. Как не помолиться за него, не проводить душу в вышние обители, да и близких не утешить, вдову и осиротевших детишек.
А по пути заглянуть в Дивеево – навестить матушку Александру, основательницу тамошней женской обители. Слыхать, хворает, поговаривает о близкой кончине, желает собороваться – вот и нужны помощники. Жаль, отец Иосиф несколько лет назад преставился, отошел ко Господу, царство ему небесное – вот бы с ним отслужить-то, но не судьба. Кого же вместо него? Казначея Исайю попросить разве что и, конечно же, Прохора: и матушка Александра о нем наслышана, да и покойный Соловцов его любил.
Впрочем, Прохором его лишь по старой памяти называют, и то ненароком: он теперь иеродьякон Серафим (с этим именем три года назад его постригли), а сколько до этого послушаний сменил – не сосчитать. Случись где какая нужда – кого послать? Прохора. Иной-то отговорку найдет, если ему не по нутру, постарается схитрить, увильнуть, Прохор же с готовностью на все согласен: такой уж он сызмальства. Так он и в пекарне печи топил, мешки с мукой таскал, бадьи и кадки ворочал. Затем перевели его в просфорню – тесто месить, затем назначили будилыциком – по утрам сонливых и нерадивых расталкивать, трясти, тормошить, торопить на молитву. Он и на клиросе пел, и за монастырским лесом смотрел, чтоб не вырубали.
Но всего искуснее он в столярном деле – вот уж действительно нет ему равных. Его в ту пору так и звали – Прохор-столяр. Рубанком стружку снимет, угольник приложит, карандашиком черкнет, ровненько отпилит, прибьет, напильником и наждаком пройдется – любо-дорого глядеть. Но особенный мастер топориком всякие художества выделывать: кажется, и других инструментов ему и не надо. Аналой – так аналой, столик – так столик. Искусной работы кипарисовые крестики для паломников вырезает. А если гроб понадобится, то такой из цельной лесины выдолбит, что хоть живой ложись и всласть полеживай.
В иеродиаконы Серафима еще два года назад посвятил преосвященный Виктор, епископ Владимирский и Муромский (Саров тогда принадлежал Владимирской епархии). И с тех пор, оставив все прочие послушания, Серафим целиком предался храму и стал так ревностно служить, что без него игумен Пахомий не совершил ни одной литургии. Серафим всегда рядом: возглашает, орарем поводит, кадилом машет, поклоны кладет, и все до полной самоотдачи, до самозабвения, словно служба для него – высшее, и восторг и блаженство.
И было ему однажды дивное видение – сподобился он узреть Самого Христа.
Здесь мы прервемся, ибо никакому романисту не описать этого чудесного события так, как описал его – позднее – сам Серафим. Описал со свойственной ему речевой образностью, особой сказовой манерой, а главное, точностью очевидца, которая будет утрачена в любом пересказе: «Случилось мне служить с отцом Пахомием и казначеем Иосифом во Св. Великий Четверток. Божественная Литургия началась в два часа пополудни и, как обыкновенно – вечернею. После малого входа и паремии возгласил я, убогий, в Царских вратах: «Господи, спаси благочестивыя и услыши ны» и, вошедши в Царские врата, навел на предстоящих орарем и окончил: «…и вовеки веков». Тут озарил меня свет, как луч солнечный. Обратив глаза на сияние, я увидел Господа Бога нашего Иисуса Христа – во образе Сына Человеческого во славе, сияющего светлее солнца неизреченным светом и окруженного, как бы роем пчел, небесными силами: Ангелами, Архангелами, Херувимами и Серафимами. От западных церковных врат Он шел по воздуху, остановился против амвона и, воздвигши Свои руки, благословил служащих и предстоящих. Затем Он вступил в местный образ свой, что близ Царских врат. Сердце мое возрадовалось тогда чисто, просвещенно, в сладости любви ко Господу».
Воистину после такого – только замереть, застыть, онеметь, не дышать, не открывать глаз, позволяя лишь потоку счастливых слез катиться по щекам. И лицо Серафима то бледнело, то заливалось румянцем, вспыхивало чудным светом. И он действительно не мог пошевелиться и произнести ни слова, прикованный внутренним взором к несказанному, неизреченному – видению Спасителя, как будто оно, исчезнувшее, обладало свойством без конца длиться, навек запечатленное в сознании…
А теперь вернемся к нашему повествованию. Игумен Пахомий послал келейника за казначеем Исайей, и тот хоть не скоро, но нашел его в амбаре и сообщил, что казначей сейчас будет, только пыль стряхнет с рясы и умоется.
Исайя вошел с полотенцем, вытирая руки.
– Что, отче, мешки с зерном считал? Помещика Соловцова-то помнишь?
– Из сельца этого… как его?.. – Уткнувшись в полотенце, Исайя долго не отнимал его от лица, с усилием вспоминая название села.
– Леметь, – подсказал Пахомий.
– Ну, помню, помню… – Исайя наконец отнял от лица полотенце. – Славный, хотя и немного чудной.
– Почил в Бозе.
– Да ну? Лет-то ему всего…
– Надо бы отпеть… Он нам столько всего сделал.
– Что ж, поедем. Когда?
– Давай завтра после заутрени.
– А кто Литургию отслужит?
– Подумаю. Кто-нибудь из старцев, должно быть. Кто чаще меня заменяет. Но отпеть непременно надо, а по пути…
– Что, матушку Александру навестим? Давно пора… – Казначей Исайя почему-то был уверен, что не ошибся.
Игумена это слегка удивило.
– А ты почем знаешь, что матушку Александру?
– Снилась она мне. Словно бы звала…
– А что ж не сказал? Мы бы раньше у нее побывали.
– Подумал, как-нибудь само отзовется. Вот и отозвалось…
– Серафима с собой возьмем.
– Прохора-то? Как же без него!..
– Он уже три года не Прохор, а ты все…Сам же был у него отцом восприемным.
– С этим именем он мне полюбился – вот и невольно…
– Ас новым еще больше полюбится. Привыкай.
И с Серафимом обо всем сговорились, и на следующее утро игумен Пахомий велел запрячь лошадку и по тряской дороге, по выбоинам и ухабам отправились в путь. А может быть, птли пешком – Пахомий впереди, а Серафим и Исайя следом. Солнце припекало, и над дорогой зыбилось знойное марево, зависали стрекозы, блестя слюдяными крыльями, гудели мохнатые, бархатистые, с золотистыми крапинами шмели, и в синем небе заходился страстной истомой жаворонок. Признаться, точно мы не знаем, как это было, – шли пешком или ехали: исторические источники не сообщают нам столь мелких подробностей, но для нас так важно, что это – было, а бытие, жизнь решительно не терпит пустот. Напротив, оно стремится к наполненности, насыщенности всем – и главным и второстепенным, поэтому нам не обойтись без подробностей – без стрекоз, шмелей и жаворонков. Без них история – утраченное время, мы же стремимся к истории как времени обретенному и поэтому с помощью романного метода синтезируем то, что другие разлагают на части и подвергают пристальному анализу.
Серафим Саровский принимает монашеский постриг
Глава четвертая. У постели больной
Мы слышим стук в дверь. Стук не дробный, торопливый, как скороговорка, – два-три раза костяшками пальцев, а мерный, четкий, внушительный. Он призван обозначить, что за дверью не те, кто бывает здесь по-свойски, часто, почти каждый день, но гости особенные, редкие, долгожданные. Тук… тук… тук… тук…Всем кулаком, крепко сжатыми, стиснутыми пальцами. С расстановкой. С оттяжкой. Это игумен Пахомий склонился над дверью матушки Александры, хотя какая там дверь – дверца, рассохшаяся, перекошенная, на одной петле, со щелями меж досок в два пальца. Да и келья скорее на нору похожа. Узкие ступени ведут вниз, маленькие, тусклые оконца на уровне земли, и тянет чем-то сырым, замшелым, заплесневелым, как из погреба.
У послушниц обители келья и то с виду получше, добротнее, просторнее, с крылечком и окна пошире, а уж гостиничка, для странников построенная, по здешним меркам – хоромы. Жилье же самой начальницы самое скудное, сирое, бедное – ей во смирение. И – бывшая полковница, барыня, хозяйка имений, добра палата – ныне одета, как простая крестьянка: юбка, платок, на ногах лапти, из лыка плетенные. Берется за самую грязную работу, ничем не гнушается, не брезгает. Хлев чистит у здешнего священника отца Дертева, отскребает от ссохшегося навоза; стирает в корыте белье, стряхивая с рук мыльную пену и устало вытирая ладонью лоб. Крестьяне во время страды оставляют под ее присмотром маленьких, белоголовых детей, и она их с ложки кормит, на горшок сажает, сопливые носы утирает.
Не барыня, а всем прислуга. Добровольная раба.
– Матушка, к вам можно?
Игумен Пахомий прислушался, кто отзовется – сама или келейница ее Дуняша, вечно при ней. Нет, сама отозвалась, голос совсем слабый, глуховатый, дрожащий:
– Кто там?
– Да свои, Саровские…
– Заходите. Уж не чаяла кого дождаться.
Спустились по ступеням. Пригнувшись под низкой притолокой, вошли. Сзади захлопнулась дверь – замигала лампадка под образами. Шмыгнула под ногами мышь. Игумен Пахомий притопнул, чтобы ее пугнуть, и она спряталась в старый валенок, лежавший у печки. Перекрестились на образа. Осмотрелись. Темно, комнатки крошечные, и повернуться-то негде. Первая – вроде приемной, столик, лавка, на подоконнике икона первомученика Стефана, здесь же некогда явившаяся, чудом обретенная. Сама матушка Александра – во второй, поменьше, сплошь до потолка увешанной иконами. А оттуда особая дверца ведет в чуланчик, крошечный, где в углу лишь Распятие, и вдвоем не протиснешься, во весь рост не разогнешься – место для уединенной молитвы, земных поклонов и горячих слез.
Сколько их тут пролито!
Матушка Александра и вправду больна, лежит, руки вытянуты поверх одеяла. Видно, как ей худо: вся иссохла, осунулась, тени черные под глазами, нехорошая желтизна разлита по лицу, и бескровные губы сомкнуты, почти синие. Наверное, и впрямь недолго осталось, а ведь когда-то была неутомимой и в трудах, и в молитве. Обычно-то у нее в изголовье камень, холстинкой покрытый, а тут все же хоть и тощая, но подушка. Значит, очень худо. Совсем плоха матушка.
Еще не разглядев толком, что за гости, какие именно Саровские, все-таки немного оживилась, кровь к лицу прилила, запекшиеся губы с трудом зашевелились:
– Радость-то какая – приехали. Не умру, не повидавшись. – Она задвигала локтями, пытаясь подобрать под себя подушку, вскарабкаться, приподняться.
– Дела не отпускали, заботы монастырские. Уж простите.
– За делами-то иной раз и душу свою забудешь. Ты, отец Пахомий? – Силилась разглядеть, подаваясь вперед, опираясь о локти.
– Я, я, многогрешный… – Прижав ладонь к сердцу, он поклонился. – Уж простите…
– Вот что значит: давно не виделись – на вы стал величать. Ты это брось. Ни к чему это меж нами. А с тобой кто?
– Да вот сама смотри…
Отец Пахомий помог, поддержал ее за спину.
– А, отец Исайя и Прохор…
– Да он уже три года как Серафим.
– Кто постригал?
– Исайя и постригал вместе с отцом Иосифом, царство ему небесное.
Несмотря на хворь, хозяйка озаботилась тем, к чему призывал ее долг гостеприимства.
– Чайку горячего с дороги? Сейчас велю. Дуняша в грядках копается. Позовите-ка ее, кликните. Сама-то я никак, совсем никудышная стала – зазря и кормить-то. – Она беспомощно вскинула и уронила руки.
– Не беспокойтесь, матушка. Обойдемся. Да и некогда. Нам еще на отпевание бы успеть… – Отец Пахомий искоса глянул, как она отнесется к этим словам.
И не ошибся в своем предчувствии: матушка Александра сразу воспротивилась, запротестовала:
– Как это?! Сегодня?! Не отпущу! И не надейтесь! А кто ж меня соборовать-то будет?!
Отец Исайя тотчас вмешался в разговор, поспешил на выручку своему игумену:
– Да на обратном пути, матушка, на обратном пути, чтоб без спешки. Вот тогда честь по чести и отсоборуем.
– Эх, да на обратном уже не застанете. Помру, – сказала она так безучастно, как будто лишь произносила слова, относившиеся к кому-то другому.
Игумен Пахомий и отец Исайя дружно попытались ее утешить и ободрить, отвести дурные мысли.
– Ну-ну, полноте. Еще поживешь, матушка, – произнес первый, накрывая ладонью ладонь больной и не отнимая руки до тех пор, пока не почувствует, что хоть в чем-то ее убедил.
– Вон какое лето на дворе, все цветет и благоухает, каждая букашка Бога славит, а вы умирать собираетесь, – подхватил второй, тоже стараясь убедить, внушить надежду.
Матушка Александра тотчас его и подловила, как могла при ее слабости шутливо возмутилась:
– Ну вот! И он тоже меня на вы, как маркизу. – И тотчас произнесла серьезно, без всяких шуток: – Нет, отцы. Уж пожалуйста. Очень вас прошу. Мне собороваться нужно сейчас, не откладывая. И еще у меня к вам разговор.
Произнесла и пристально посмотрела на Серафима, словно до этого они говорили втроем, а он молчал, предстоящий же разговор будет прежде всего касаться именно его.
Глава пятая. Галки на крестах
Разговор этот крайне важен и для судьбы Дивеева, России и для судеб всего мира так же, как и сама встреча матушки Александры и Серафима, – судьбоносная встреча. Промыслительная. И это подчеркнуто характером обстановки, совершенно не соответствующей ее важности: келья-нора, наполовину ушедшая в землю, маленькие, подслеповатые, с паутиной по углам оконца, грубо сколоченный стол (наверняка покачивается, если обопрешься: одна ножка короче других), такая же лавка из наскоро обстроганных досок и – мировые судьбы: казалось бы, как-то не вяжется. Нет, именно вяжется, завязывается, стягивается в узелок. Невольно вспоминается евангельское: камень, который отвергли строители, он ведь тоже был скошенный, бугристый и неровный, не того размера, вот они и…. Да, осмотрели со всех сторон, а может, и не осматривали, лишь небрежно глянули: не годится.
И – в сторону.
Вот и здесь то же несоответствие внешнего вида внутреннему значению. Так, наверное, зачинается все великое. Прозябает, словно брошенное в землю зерно. А земелька-то скудная, высохшая, каменистая – и не веришь поначалу, что зерну суждено прорасти…
Нам известен путь, который проделал до этой встречи Серафим: Курск – Киев – Саров – Дивеево. Для нас уже ясно, что он избран и ведом на этом пути, что весь отдан на исполнение высшей воли. А матушка Александра? В ее судьбе распознается то же избранничество и водительство.
В судьбе Александры Дивеевской распознается избранничество и водительство
Если писать роман об этой удивительной подвижнице, то стоило бы, наверное, начать с картины, которая словно ничем не предвещает дальнейшего пути Агафии Семеновны Мельгуновой, как ее тогда звали, очень богатой помещицы, полковницы, высокой, статной, в чем-то усвоившей командирскую манеру мужа, привыкшую повелевать, даже покрикивать на своих многочисленных приказчиков, нянек, приживалок, слуг и прислужниц. И вот обычный июньский день в одном из ее поместий – Рязанской, Владимирской или Ярославской губернии.
Крутя над головой солнечный зонтик, она прогуливается по старинному парку, любуясь мраморными статуями, с которых лишь недавно сняли дощатые футляры и обматывавшие их холсты. Останавливается, поднимает голову, козырьком приложив ко лбу два украшенных перстнями пальца, рассеянно смотрит в небо – сквозящую синеву меж березовых веток. Затем рассматривает в лорнет жука, переползающего посыпанную гравием дорожку, и пытается создать ему препятствие носком сапожка. Иногда садится на скамью, выбрав место посуше и подложив вышитую подушечку, с легкой, сдерживаемой зевотой (собиралась читать, да не хочется) раскрывает французский роман – страничка заложена проеденным гусеницей дубовым листком. Но ее зовут пить чай на веранду, где уже подан пышущий жаром самовар, конфеты в большой коробке, сдобные печенья и маленькие пирожные (они так удаются повару Василию, просто тают во рту). Также распечатана банка вишневого варенья и нарезан тонкими ломтиками лимон, по которому ползает золотистая оса, выхваченная лучиком света, косо падающего из ромбовых переплетов окна.
Рядом с нею за столом – муж, отпущенный из полка на неделю, и маленькая дочь. Полковник рассказывает, какая у них приключилась смешная история со штабным писарем, вложившим в конверт не ту депешу, а дочь болтает ногами и дразнит под столом кошку. Словом, обычная утренняя сцена. И вдруг странное выпадение: он говорит, губы шевелятся, округляются, смыкаются, а она не слышит, только нестерпимо звенит в ушах.
Затем веранду, стол, самовар словно раскручивает спиралью и куда-то уносит, и вместо этого распахивается видение: ей чудится убранная черным крепом зала, горящие свечи, скорбные лица, цветы, венки и посередине гроб, который сейчас понесут в церковь на отпевание.
Агафии Семеновне становится дурно, ей трут виски, приносят воды, подносят под нос смоченную чем-то ватку, ее обмахивают веером, над ней хлопочут мамки и няньки. Обморок (все принимают это за обморок) быстро проходит, но после всего этого привычная для нее, спокойная, размеренная жизнь уже не восстанавливается, рушится, распадается. У Агафии Семеновны внезапно умирает муж, ничем особо до этого не болевший, румяный, розовощекий, лихо закручивавший усы. Он любил провести ночь за картами, попыхивая турецким кальяном, а утро начать с шампанского, посылал к черту именитых врачей, домашних лекарей, бабок-шепталок и если лечился, то лишь от изжоги или ячменя на глазу, да и то верным средством от всех болезней – неизменным стаканом водки. А тут вдруг слег и в одночасье умер, словно кто-то перерубил его жизнь, как натянутый конский волос.
Похоронив мужа, содрогнувшись от зрелища свежевскопанной земли, сомкнувшейся над его гробом, созвав родственников на поминки, девятый и сороковой дни, вволю выплакавшись, нагоревавшись, Агафия Семеновна приготовилась к прежнему течению будней (надо было думать о дочери) и внезапно удивилась странной пустоте, образовавшейся в жизни. И за столом пусто, и на диване, где муж когда-то любил прилечь, пусто, и у зеркала, перед которым брился, пусто. Казалось бы, и не особо любила она супруга, у нее бывали с ним тяжелые объяснения, после которых они ложились спать в разных комнатах. А вот не стало его, и такое чувство, словно сползает со стола скатерть… да, скатерть с посудой, чашками, блюдцами, а ей лень даже протянуть руку и поправить ее, поскольку все пусто и бессмысленно, и скатерть, и чашки, которые сейчас разобьются вдребезги, на мелкие осколки, и она сама, и все что ее окружало.
И вдруг она поняла: ей не то чтобы не хватало его, а для нее обнаружилась пустота собственной жизни, похожая на гладкую поверхность стола, – пустота, лишь прикрываемая этими тяжелыми объяснениями, вечными хлопотами по хозяйству, тасканием за чубы слуг, выговорами приказчикам. Да, ей дана над ними власть, она богата, способна удовлетворить все свои прихоти и капризы, но при этом ужасающе бедна, поскольку лишена главного, к чему стремится душа. Но что же это главное? Она не отважилась назвать, чтобы не обмануться, и только решила пожить немного… в монастыре, где когда-то бывала проездом и ее так поразило благочиние службы, огоньки свечей, тишина липовых аллей, черные галки на крестах, покой и умиротворение.
И вот вместе с дочерью она отправилась в киевский Флоровский монастырь – якобы пожить там немного, успокоиться после похорон, отдохнуть. Отправилась с одобрения родственников и не вернулась оттуда. Не вернулась, поскольку поняла, что сюда она всю жизнь стремилась, здесь ее истинное место. Вскоре приняла постриг с именем Александра, и началась ее монастырская жизнь, службы, ночные бдения, посты и… радость, истинная радость, которой она не знала раньше и не поверила бы, если б сказали, что такая возможна. Радость от единения с Богом и самой собой, но не той, какой была раньше, а новой, преображенной, истинной. Командирские черточки ее характера смягчились, сгладились, властолюбие, стремление повелевать напрочь исчезли, и, по-евангельски обнищав духом, она обрела высшую отраду в послушании. Ее поза – опущенные руки и склоненная голова – выражала смирение и покорность. Только и слышалось от нее: «Как скажете», «Как прикажете», «Как велите».
И от этого осеняла душу несказанная благодать.
Глава шестая. Два видения
Казалось бы, вот он, счастливый итог, завершение ее жизненного пути, та укрытая от волн и ветров бухта, где можно бросить якорь. Прилепившись душой к монастырю, сроднившись с ним, она ни о чем ином и не помышляла – ей самой даже за ворота выходить не хотелось – разве что послушание (тут уж она никогда не роптала). А так сидеть бы в своей келье у раскрытой Псалтыри, перебирать четки, слушать колокольный звон, креститься на образа и так скоротать оставшиеся дни – в этом ее единственное желание. Матушку Александру и в юности не особо влекли балы, карнавалы и шумные празднества, а теперь-то и вовсе она бережет тишину и покой, нарушаемые разве что потрескиванием свечи и писком мышей под досками пола. Да и сама она мнится себе порой такой забившейся в угол мышью – только бы ее не трогали, а уж сама-то зря пищать, храбриться не станет. Знает, к чему способна, поднатужится и одолеет и на что силенок не хватит. Особых свершений от себя не ждет, дерзновений не имеет, подвигов не ищет. Какие уж там подвиги – нет, душа ее обрела то, к чему так стремилась, о большем же мечтать – только Бога гневить (тем более что мечтательность для православного вообще пагубное свойство). Словом, итог, завершение – иного матушка Александра не могла для себя и помыслить, но… это было только начало (выход из бухты в открытое море).
Матушка Александра ночами спала немного, часто просыпалась, чтобы помолиться или прочесть положенные псалмы, но все же ей снились сны – случайные, мимолетные, они быстро забывались. Но однажды привиделся сон, который запомнился, запечатлелся в сознании на всю жизнь. Сон необыкновенный, непохожий на все остальные, так все в нем светилось, сверкало, переливалось дивными красками, словно приподнялась крышка над шкатулкой с тысячью драгоценных камней, так все благоухало несказанными ароматами, такая слышалась чудесная музыка. И среди всего этого неземного великолепия Сама Богородица сошла к ней по облакам, блистая царскими облачениями, расшитыми парчой и золотом туфельками. Она протянула к ней руку и благословила на то, что можно назвать и подвигом, и дерзанием – как угодно. Иными словами, велела оставить все и отправиться в неведомое.
Здесь мы прервемся, чтобы прояснить одно важное обстоятельство. Автор «Летописи», главного источника сведений о матушке Александре, архимандрит Серафим прямо ссылается на тех, от кого он их получил. Он называет отца Василия Дертева, дивеевского священника, некогда приютившего у себя матушку Александру, сестер ее общины, помещиков из окрестных усадеб, отца Василия Садовского, тоже священника, служившего уже после Дертева, и Николая Александровича Мотовилова, одного из ближайших помощников преподобного Серафима. О своем видении матушка Александра, конечно, рассказывала близким ей людям – отцу Василию, сестрам общины, навещавшим ее друзьям-помещикам, а уж от них молва пошла дальше. Люди следующего поколения – Василий Садовский и Николай Мотовилов – устные предания стали записывать, и автор «Летописи» этими записками, разумеется, пользовался. Поэтому слова Богородицы, обращенные к матери Александре, мы приведем точно по «Летописи», ничего не сокращая, не исправляя (даже пунктуацию) и не добавляя. Домысливать, досочинять – зачем? Документальность, даже некая протокольность повествования здесь гораздо ценнее и убедительнее романных изысков. Убедительней потому, что мы словно бы слышим голос Самой Пречистой, доносящийся до нас сквозь века…
Николай Александрович Мотовилов – один из ближайших помощников преподобного Серафима
Итак, откроем и прочтем «Летопись»: «Достоверно одно, свидетельствуют священники Дертев и Садовский, а также Н.А. Мотовилов, «что мать Александра однажды после долгого полунощного молитвенного бдения, будучи то ли в легкой дремоте, то ли в ясном видении, Бог весть, сподобилась видеть Пресвятую Богородицу и слышать от Нее следующее:
– «Это Я Госпожа и Владычица твоя, Которой ты всегда молишься, Я пришла возвестить тебе волю Мою: не здесь хочу Я, чтобы ты окончила жизнь твою, но так как Я раба Моего Антония вывела из Афонского жребия Моего, святой горы Моей, чтобы он здесь в Киеве основал новый жребий Мой Лавру Киево-Печерскую, так тебе ныне глаголю: изыди отсюда, и иди в землю, которую Я покажу тебе. Иди на север России и обходи все великорусские места святых обителей Моих, и будет место, где Я укажу тебе окончить богоугодную жизнь твою, и прославлю имя Мое там, ибо в месте жительства твоего Я осную такую обитель великую Мою, на которую низведу Я все благословения Божии и Мои, со всех трех жребиев Моих на земле: с Иверии, Афона и Киева. Иди же раба Моя в путь твой и благодать Божия, и сила Моя и благодать Моя, и милость Моя и щедроты Мои, и дарования святых всех жребиев Моих выну да будут с тобою».
Далее сказано лаконично и выразительно: «И преста видение».
А теперь продолжим наше повествование. Очнувшись, матушка Александра закрыла глаза рукой, словно после этого сладостного видения ей не хотелось видеть дневного света. Услышанный свыше голос властным призывом звучал в ушах. Несмотря на привязанность к монастырю, нежелание покидать привычное, насиженное место, она стала сейчас же собираться в дорогу, но затем все же решила не спешить. Все-таки впервые ей такое видение, а по неискушенности не заметишь, как впадешь в соблазн и обольстит тебя лукавый. Ведь он может обернуться златокудрым ангелом света, шестикрылым серафимом или херувимом, а то и принять обманный облик Самой Пречистой. В житиях святых подобные случаи описаны, и святые отцы всегда учили различать духов, от Бога они или от дьявола. Поэтому надо все обдумать и посоветоваться с опытными людьми – старцами Киево-Печерской Лавры. И матушка Александра в тот же день, с разрешения игуменьи, отправилась к ним. Те ее внимательно выслушали, о чем-то переспросили, посовещались, выслав ее за дверь. А затем позвали и сообщили, что по сем признакам видению можно верить. Воистину Сама Пречистая ей явилась, а потому надлежит неукоснительно выполнить, что Она велела. Выполнить, не откладывая, как можно скорее.
Словом, благословили.
Матушка Александра собрала свои пожитки, поклонилась всем до земли и вместе с дочерью покинула монастырь. Начались ее долгие странствия – где пешком, где на передке телеги, где в утлой лодчонке. Побывала во многих местах, выбирая их по рассуждению или полагаясь на внутренний голос, зовущий ее, и на силу молитвы, которую творила всякий раз, когда голос умолкал, и последние силы покидали. И всякий раз напрашивалась одна и та же мысль, и матушка Александра с нетерпением ждала: вот сейчас ей откроется, укажут, будет знак. Но знака не было, и приходилось вновь собираться в дорогу, хотя ноги ныли, гудели от усталости и дочь вырывала руку, капризничала, упрашивая остаться хотя бы на несколько дней. Иногда подступало уныние, слезы катились из глаз, и казалось, что так будет вечно: версты, версты, версты.
И вот по дороге из Мурома в Саров встретилось ей село с названием не то чтобы необычным (среди названий русских сел попадаются куда причудливее), но чем-то оно влекло, притягивало, даже зачаровывало, это название, так что хотелось вновь и вновь повторять: Дивеево, Дивеево. Она про себя подумала, связывая название с окружающим пейзажем и предвкушая то, должно открыться взору: «Что ж, наверное, такая красота вокруг, что не налюбуешься, не надивишься». Но село своим внешним видом не то чтобы разочаровало, но заставило признаться, что все-таки ждала она иного. Дивеево оказалось не каким-то особенным, сказочно прекрасным, а обыкновенным, с серыми избами под низким облачным небом, лужами по обочинам дороги, стариками на завалинках, шальными, заполошными курами и босоногой ребятней. Да и к тому же по избам жили рабочие, добывавшие железную и чугунную руду, народ шумный, разгульный, задиристый и драчливый. То и дело слышалась брань, пьяные крики и визг гармошки.
Задерживаться здесь не хотелось – разве что передохнуть немного: уж очень она притомилась. Матушка Александра присела на сложенные рядом с деревянной церковкой бревна, а тут солнышко обозначилось в облаках малиновым обручем, выглянуло, засияло, заиграло. На солнцепеке ее разморило, и она не заметила, как заснула. И тут снова разлилось сладостное благоухание, все словно озарилось сполохами драгоценных камней, послышалась дивная музыка, и по облачным ступеням к ней сошла Богородица, блистая золотом своих одежд.
Здесь мы снова прервемся и откроем «Летопись»: «Усталая, она уснула сидя и в легкой дремоте снова удостоилась увидеть Божью Матерь и сподобилась, по словам вышепереименованных лиц, слышать от Нее следующее:
– Вот то самое место, которое Я повелела тебе искать на севере России, когда еще в первый раз являлась Я тебе в Киеве: и вот здесь предел, который божественным промыслом положен тебе: живи и угождай здесь Господу Богу до конца дней твоих, и Я всегда буду с тобой, и всегда буду посещать место это и в пределе твоего жительства Я осную здесь такую обитель мою, равной которой не было, нет и не будет никогда во всем свете: это четвертый жребий Мой во вселенной. И как звезды небесные и как песок морской умножу Я тут служащих Господу Богу, и Меня Приснодеву Матерь света и Сына Моего Иисуса Христа величающих: и благодать Всесвятого Духа Божия и обилие всех благ земных и небесных, с малыми трудами человеческими, не оскудеют от этого места Моего возлюбленного!»
И вновь видение исчезло, и голос Пречистой замолк.
Глава седьмая Во флигеле
Очнувшись, матушка Александра испытала то же чувство невыразимого восторга и ликования, и дневной свет показался лишь бледным подобием небесного сияния. И разве могли сравниться долетавшие до нее звуки – пенье птиц и шум деревьев с услышанным во сне голосом Богоматери Марии: он только отзвучал, но словно бы еще длился, не замолкал, наполняя душу сладостным томлением. Ноги сами понесли ее в Саров, тем более что теперь у нее была определенная цель: не только посетить укрывшуюся среди соснового краснолесья обитель, к которой она так долго стремилась, но и рассказать о своем видении старейшим, опытным и сведущим монахам, испросить у них совета и назидания.
И вот вдалеке что-то смутно забелело, зазолотилось, и вскоре стали различаться монастырские стены, шпили и купола. Саров! Стоящий на холме, омываемом Саровкой и Сатисом, он показался ей едва ли не самым величественным и прекрасным из всех монастырей, что она видела во время скитаний. Она даже остановилась, выпрямилась, откинулась назад, приложив ко лбу тыльную сторону ладони. Залюбовалась, задумалась. Что ж, если суждено ей остаться в Дивееве, то Саров будет здесь же, неподалеку, в двенадцати верстах – разве это не радость, дарованная ей Самой Пречистой.
Пожив в монастыре несколько дней, осмотревшись, она приметила тех из монахов, чей облик располагал к тому, чтобы им довериться и открыться, и попросила выслушать ее. Те не остались безучастными, сразу же откликнулись, согласились. Тогда мать Александра обстоятельно поведала им о первом сне, своих долгих странствиях по пыльным дорогам и недавнем видении Богородицы. Как и старцы в Киеве, монахи признали видение истинным. И, посовещавшись, решили, что ей следует поступить так, как указано Царицей Небесной. Но при этом поселиться не в самом Дивееве – там слишком шумно и беспокойно из-за заводских рабочих (да и земли чересполосные, принадлежащие разным помещикам), а неподалеку, в деревеньке Осиновка. Деревенька эта тихая, спокойная, и до Дивеева от нее рукой подать. А главное, там есть удобный флигель, принадлежащий госпоже Зевакиной, которая охотно к себе ее пустит, поскольку живет одна и скучает без постояльцев: чаю вечером выпить и слово вымолвить не с кем.
Так все и устроилось. Флигель, где поселилась мать Александра с дочерью, выходил окнами в сад князей Шахаевых, владельцев деревни. По утрам, до рассвета окутанный туманом или затянутый изморосью, он едва угадывался, проступал смутными очертаниями, казался темным и страшным, но стоило солнечному скосу тронуть верхушки деревьев, и сад распахивался, оживал. Пронизанный солнечными лучами, он окрашивался в золото и бронзу и становился виден весь, до последнего затаенного уголка. И так же весь исходил испариной от просыхавшей росы. На дорожках краснели упавшие за ночь и еще не поднятые садовником яблоки. Ежи уносили на своих колючках фиолетовые сливы. Доносились запахи варенья, которое варила жена садовника (всегда приносила на пробу и непременно с увязшей в блюдце осой) и сушеных грибов. Когда был хороший урожай, мать Александра закупала яблок на всю зиму и хранила их в ящике со стружками или просто на подоконниках. В комнатах долго держался яблочный запах – до первого снега. И когда в воздухе мягко оседали пушистые хлопья – зависали, словно зачарованные, – сердце замирало от картины: на подоконниках красное, яблочное, а за окнами белое, снежное.
Серафимо-Дивеевский монастырь. Монахини у колодца, вырытого по благословению отца Серафима
Матушке Александре нравилось ее новое жилище, хотя что такое для монаха – нравилось, ведь он не удобства для себя ищет, ему любая щель сгодится, любое дупло в трухлявом дереве, и все же… все же…Здесь было так хорошо и уютно, и никто не мешал ей молиться, особенно по ночам, когда все стихало, ни шороха не слышалось в доме и губы шептали знакомые с детства слова молитв, и горячие, жгучие слезы свободно текли из глаз – за всех людей, за весь мир, за каждую былинку в этом мире. Днем же она предавалась заботам о дочери, которая беспокоила ее тем, что часто хворала, была молчалива и постоянно грустила. Спросишь о чем-нибудь – отвернется и не ответит. Погладишь по голове – задрожит и заплачет. Матушка Александра водила ее гулять по саду, учила вышивать, нянчила с ней ее кукол, но через три года дочь совсем зачахла, слегла и умерла. Похоронив ее, матушка Александра почувствовала, что с последним комом земли, брошенной на ее гробик, что-то в ней оборвалась, что-то ее отпустило. И, несмотря на горечь потери (первой потерей был муж), она освободилась от того, с чем связывала ее слабая ниточка, – от своего прошлого, ставшего ей таким чуждым, от мира за монастырскими стенами.
С благословения Саровских старцев мать Александра отправилась в свои имения. «Барыня, барыня!» – кидались ей навстречу дворовые и словно не узнавали ее, отступали на шаг, молча кланялись: не барыня это была, а чужая, незнакомая им монашка. Обознались. И она не старалась их разубедить, разуверить, быстро проходила мимо. В каждом имении матушка Александра не позволяла себе вздыхать и вспоминать былые дни, глядя на знакомые комнаты, веранды и запущенные аллеи. Нет, она вызывала управляющих, требовала отчета, а затем собирала на сход крестьян и объявляла ровным и спокойным голосом, что имения продает, а их отпускает на волю. Выкупа брать почти не будет – так, самую малость, чтоб не задаром. Тех же, кто не желает воли, она готова продать за небольшую плату помещикам, которых они сами выберут, подобрее и поласковее. Услышав это, народ растерянно замолкал, затем слышался ропот и раздавались голоса: «Матушка, не погуби. Оставь при себе. Не хотим, не хотим». Но в конце концов все смирялись, затихали: значит, судьба им, горемычным. Вернее, не судьба, а лихо. И, нахлобучив шапки, расходились по домам.
Так за год-полтора были распроданы все имения матери Александры. Деньги в ее руках скопились немалые, и она сумела ими распорядиться. Часть из них она вложила в монастыри – на помин души родителей, мужа и дочери. А на оставшиеся стала… украшать землю, а чем ее можно украсить, если не церквями белыми с куполами золочеными. Вот она и взялась достраивать или заново возводить храмы, а также заботиться о нищих, вдовах и сиротах. У кого какая нужда – всем помогала. Одних церквей, и из запустения поднятых, и заново отстроенных, на ее счету двенадцать – вот они по всей земле красуются, а сколько сирых и нищих одела, согрела, накормила – не сосчитать.
Возвратившись из родных краев, она прежде всего доложила старцам, что все их наказы выполнила. Те одобрили, и по их словам так выходило, что надо ей теперь браться за дела дивеевские, их же непочатый край, поэтому и жить лучше там же, в самом селе. Заводские попритихли, уж так не буянят, да и есть где поселиться. Вот хотя бы у тамошнего священника Василия Дертева, человека достойного, набожного, строгих правил, да и усадебка у него, конечно, не хоромы, но все разместятся. Мать Александра с ним знакома еще по тем временам, когда из Осиновки приходила к нему на службу, исповедовалась и причащалась. Поэтому человек свой, как говорится. Вот и построила она себе келью во дворе отца Василия, славную – что твой флигелек, только яблоками так не пахнет. Обжилась, попривыкла, сошлась поближе с хозяевами – и отцом Василием, и его женой. За чаем, за разговорами они часто сетовали о том, что в селе нет каменного храма, и матушка Александра все обещала: «Будет». По лицу было заметно, что у нее тут свой умысел. И наступил срок, наняли артель, выписали кирпич и другие материалы, и мастера поплевали на руки, взялись за молотки, началась работа. Решено было освятить храм в честь Казанской иконы Божией Матери, а приделы – в честь Николая Чудотворца и первомученика Стефана. Тогда-то на подоконнике и явилась чудесным образом икона Стефана, словно кто-то ее принес, поставил, а сам исчез, сгинул, канул во тьму…
Мать Александра как рачительная хозяйка сама закупила в Москве утварь для храма и многопудовый колокол: ох, теперь загудит на всю округу, зайдется малиновым трезвоном. Заказала иконописцам иконы, в том числе и главную Казанскую – нашла самых опытных и искусных. То-то было у них радости с отцом Василием, когда иконостас завершили, все иконы в резные оклады вставили, по чинам распределили. Так и отстроился храм, начались в нем службы…
Теперь оставалось последнее и самое важное – сестринская община. Но для того чтобы поселить сестер, нужна земля, здесь же, в Дивееве, владения все чересполосные, от разных хозяев, начнешь уговаривать одного – упрешься в другого. Да и так упрешься, что на судебных приставов можно нарваться и оказаться втянутой в бесконечные тяжбы. Мать Александра и так и этак прикидывала, с какого бока сподручнее подступиться, и с каждого бока кусается. А разговоры по Дивееву уже шли, и от жителей не утаилось, что она не сама усердствовала и хлопотала, а по обетованию, данному Царице Небесной. Это не могло не казаться дивом, не страшить, не поражать воображение, и вот одна из помещиц, – впрочем, фамилия ее достойна быть названной: Жданова – пожертвовала матери Александре 1300 сажен земли как раз рядом с построенной церковью. Так и сказала, кланяясь и прикладывая к груди руку: «Жертвую, матушка, на богоугодное дело. Во славу Царицы Небесной. Прими, не обессудь». Конечно, она приняла и усадила, и отблагодарила, и обещала, что все сестры обители будут неустанно молиться за свою благодетельницу.
На полученной земле построено было три кельи: одна – для послушниц, вторая – гостиница для паломников, направлившихся через Дивеево в Саров, и третья – для самой матушки Александры. Послушниц поначалу было всего три, а с ними еще крестница Василия Дертева, сиротка Дуня из деревни Вертьяново. Имена же троих: Анастасия Кириллова, Ульяна Григорьева и Фекла Кондратьева. Две вдовы и одна девица (Ульяна). Все из простых крестьян. На печи спали, из горшка хлебали, в лаптях ходили. Так и положено было начало новому уделу Богородицы во вселенной.
Глава восьмая. Четыре мешочка
– Вот деньги, – сказала матушка Александра так, как говорят в итоге долгого разговора о том, что надлежит наконец достать и показать, хотя до этого ничего о деньгах сказано не было и гости услышали о них впервые.
Предвидя замешательство, вызванное ее словами, она хрипло прокашлялась, содрогнувшись всем телом, и внушительно повторила:
– Вот день…
Но подбородок у нее задрожал, язык не послушался, она откинулась на подушку, бескровная рука же зашарила рядом, по знакомым выпуклостям кровати определяя, где лежит то, о чем она так несвоевременно (по мнению гостей) и при этом вовремя (как убеждена была она сама) завела речь.
Гости все же и удивились, и смутились, и даже попытались воспрепятствовать дальнейшему продолжению неудобного разговора. Во всяком случае, игумен Пахомий с мучительным состраданием улыбнулся и выставленной ладонью сделал предупредительный жест, означавший что-то вроде: не надо, не сейчас. Но мать Александра закрыла глаза и покачала головой:
– Нет, иначе будет поздно. Слушайте, отцы, и ты, Серафимушка, слушай. Здесь четыре мешочка. – Она откинула какую-то ветошь и показала то, что своими очертаниями должно было соответствовать ее словам. – Один с золотом, другой с серебром и два с медью – всего на сорок тысяч. Сестрам я это оставить не могу, они не сумеют распорядиться. Здесь расчет и догляд нужен, а они… словом, не из тех, не из расчетливых. Поэтому все эти деньги передаю вам, чтобы вы… – матушка Александра задыхалась и говорила с трудом, – ну передавали им, сердешным, на пропитание, а то ведь с голодухи зачахнут. И еще прошу: за упокой меня поминайте…
Серафим Саровский. Прижизненный портрет
– Ну, уж с этим не сомневайтесь. – Игумен Пахомий поспешил заверить ее в том, в чем у него самого не было никаких сомнений. – Хотя, матушка, не рано ли вы со смертью?..
– Сказала же и еще скажу: я свой срок знаю. Мне точно назначено. Значит, помянуть – помянете. А с остальным?
– Ну, и с остальным тоже, – произнес Пахомий с легкой запинкой и менее уверенным голосом.
И мать Александра сразу это уловила, беспокойно открыла глаза и стала работать, карабкаться худыми локтями, чтобы немедленно встать с подушки.
– Что, отец, что ты?! Ответь-ка.
– Да ответил же, матушка. – Он словно и сам был неудовлетворен своим ответом.
– Голос мне твой не нравится. Иль сомнение какое?
– Нет, матушка, раз Царица Небесная велела, как можно. Какие сомнения! Грешно.
– Так бери деньги. Иль все же не берешь? – Мать Александра не знала, как истолковать медлительность игумена Пахомия, который лишь смотрел на метки и не протягивал руку, не решаясь дотронуться до денег, словно это обязывало его к чему-то, за что он не мог ручаться..
– Деньги-то мы возьмем, – боком выступил вперед казначей Исайя. – И за благодеяния твои тебе поклон низкий…
– Ну, а что, что? В чем помеха?
– Глянь на нас, матушка, – произнес Исайя так, словно подобному взгляду вряд ли открылось бы что-то, позволяющее за них порадоваться. – Ведь стары мы оба, бороды все седые. Да и то: лет-то уж сколько. Сама посуди, надолго ли нас хватит? Поэтому надежда на нас плохая.
Она ждала, что к этим словам он что-то добавит, и посмотрела на Серафима, словно продолжение речи Исайи было связано именно с ним. Тогда и Исайя обернулся к Серафиму, словно он нес на себе отпечаток того, что думала о нем матушка. После этого они вместе взглянули на игумена Пахомия, как будто зародившуюся у них обоих мысль должен был выразить именно он.
Глава девятая. Сапожки и подушки
Серафим Чичагов в своей «Летописи» так передает слова Устроителя (он называет его именно строителем, что равнозначно игумену) Пахомия: «Матушка! послужить по силе моей и по твоему завещанию Царице Небесной и попечением о твоих послушницах не отрекаюсь, также и молиться за тебя не только я до смерти моей буду, но и обитель вся наша никогда благодеяний твоих не забудет, а впрочем, не даю тебе слово, ибо я стар и слаб, но как же и браться за то, не зная, доживу ли до этого времени. А вот иеродиакон Серафим, духовность его тебе известна и он молод, доживет до этого; ему и поручи это великое дело». Это наверняка конспект, беглый пересказ, выдержка из того, что сказал Пахомий, ведь за ним не записывали, а потом вспоминали, и в пересказе многое утратилось, ускользнуло. В живом разговоре все звучит иначе, с паузами, междометиями, повторами, оговорками. И речь не такая плавная – фразы, разумеется, короче, отрывистее. А главное, за каждым словом – жест, движение рук, выражение глаз. В летописи это передать невозможно – только в романе. Ну, к примеру:
– Матушка! – Отец Пахомий произнес это так, словно его возражение было согласием, хотя и не таким, какого она от него ждала. Он придвинулся к ней вплотную и тотчас отодвинулся, словно опасаясь, что вблизи она поймет его не так, как бы ему хотелось. Разгладил на коленях рясу. Наморщил лоб. Тронул большим и указательным пальцами уголки глаз, как всегда в минуты той задумчивости, когда мысль уже найдена, но надо сообразоваться с обстановкой, чтобы точнее ее выразить, и продолжил: – Послужить Царице Небесной? Да, конечно. И от послушниц твоих не отрекаюсь, и о тебе молиться буду, но я ведь стар и слаб». Или: «Игумен Пахомий взял со стола чашку и подержал в руках, словно нуждаясь в предмете, который помог бы ему преодолеть затруднение и высказать то, что не сразу убедит собеседницу: «Матушка!»
Однако мы не будем увлекаться: для нас сейчас важны даты и факты, – иными словами, как и когда это было «Нигде не говорится о том, в котором году вернулась Агафья Семеновна в Саров и Дивеево, но надо предполагать, что несколько лет потребовалось для распродажи имений и крестьян», – пишет Серафим Чичагов. Так и представляешь его сидящим за дубовым письменным столом с массивной бронзовой, потускневшей от времени лампой, чернильницей, фотографиями под стеклом. Перед ним разложены листки, тетради, газетные вырезки, книги с закладками. Перелистывает. Сверяет. Нет точной даты. Но ведь можно предположить, если есть жизненный опыт, знание тогдашней России… Продать имения, подыскать покупателя, все оформить – быстро такие дела не делаются, года два-три, не меньше. Отсюда и вывод: «Вероятно, возвращение ее произошло около 1764 – 6 г». Осторожен Серафим Чичагов: вероятно… около…дату назвал приблизительно. Но зато его расчетам можно верить – как в этом, так и в других случаях. Основателен. Не подведет.
«Приблизительно около 1760 г. прибыла в Киево-Флоровский монастырь некая богатая помещица Ярославской, Владимирской и Рязанской (Переяславской) губерний, вдова полковника Агафия Семеновна Мельгунова, урожденная дворянка Нижегородской губ. Белокопытова». И в этой датировке та же осторожность и та же обстоятельность, свойственная и автору «Летописи», и XIX веку. Все определяющее статус человека, его положение в обществе названо. Помещица. Вдова. Дворянка.
На портрете перед нами женщина с крупными чертами овального лица, красивыми дугами бровей и глубоко посаженными, полными внутреннего света глазами. Высоко подпоясана.
На голове шапочка с оторочкой из меха. В правой руке держит посох, а в левой четки. Какой она была в молодости, нам неизвестно, сведений об этом не сохранилось, но вот что вспоминает о ее поздних годах одна из послушниц Евдокия Мартыновна: «Одежда Агафии Семеновны была не только простая и бедная, но и многошвейная, и притом зимой и летом одна и та же; на голове она носила холодную, черную кругленькую, шерстяную шапочку, опушенную заячьим мехом, потому что она часто страдала головной болью; платочки носила бумажные. На полевые работы ходила в лаптях, а под конец своей жизни хаживала уже в холодных сапожках, подаренных ей Саррою Андреевной Соловцевой. На ее кроватке лежал войлочек, а в головах пуховые подушки, пожертвованные ей духовными ее дочерьми Клеопатрой и Дарьей Чемодановыми и Анной Аргамаковой. И это уже было незадолго до кончины ее, а до того времени она их не имела. А во время отдохновения своего подкладывала под голову камень, зашитый в холстину для того, чтобы издали казался подушечкой. Матушка Агафия Семеновна носила власяницу, была среднего роста, вида веселого, лицо круглое, белое, глаза серые, нос короткий луковичкою, ротик небольшой, волосы в молодости были светло-русые, лицо и ручки – полные; в последние дни от многих слез ресницы глаз ее были всегда красные».
Шапочка! Да, именно в этой шапочке она изображена на портрете, хотя схваченные художником черты в чем-то расходятся со словесным описанием. Во всяком случае, нос вовсе не короткий, не луковкой, и лицо все-таки скорее овальное, чем круглое.
Сарра Андреевна, сердобольная душа, благодетельница, сапожки ей решила подарить, обновой порадовать. Вот и принесла, развернула, сначала сама полюбовалась, затем ей протянула:
– На, матушка, примерь-ка.
– Да зачем мне, Господи! Отвыкла я от них.
– Да ты примерь, примерь. Может, и не по ноге.
Опасливо, недоверчиво, боязливо натянула один сапожок.
– Кажется, впору.
Дивеево. Храм в имя иконы Казанской Божией Матери «Казанская церковь, радость моя, такой будет храм, какого и нет подобного!..» Преподобный Серафим Саровский
– Вот и носи, а то сердце изболелось смотреть, как ты в лаптях-то…
– Мне ли себя ублажать?
– Да не ублажай, а пожалей на старости лет. Годы ведь, матушка, годы. Они ведь тоже своего требуют.
Так, наверное, они говорили. А глядя на Сару Андреевну, и другие осмелели: «Подарим ей подушки». Мне кажется, Клеопатра первой предложила – как же, с таким именем!.. Анна и Дарья сразу согласились, загорелись, снарядились в город – выбирать подушки. Помягче, повоздушнее, чтобы голова утопала в пуху. По придирчивости своей, привередливости насилу выбрали. Купили. А потом так же долго уговаривали принять в подарок.
– Уж, пожалуйста… уважьте… примите.
– Да ни к чему мне вовсе!..
– Очень просим. Пожалуйста…
– Ах, зачем только тратились! Ни к чему!..
Сестра одного священника, у которого заночевал отец Василий Садовский, показывала ему полотенце, вышитое матушкой Александрой и ей подаренное. При этом она говорила, что матушка была так умна и образована, как редко бывают мужчины. И особенно выделила черту, свойственную именно русскому типу образованности: «… она знала лучше всех духовных лиц в окружности все уставы и положения церковные». Обратим внимание: лучше всех духовных лиц. Сама-то была не из семьи священника. И не попадья: замужем за генералом. Значит, считала для себя важным, старалась, специально изучала, по книгам, а это и есть образованность. И такое стремление к знанию церковных служб и уставов жило в просвещенных слоях русского общества, долго еще жило. До какой поры? Думается, мы не ошибемся, если скажем: до появления интеллигенции. Да, одно дело просвещенные слои, а другое – интеллигенция. Вот как она возникла, так эта черта русской образованности стала исчезать. Церковные службы – кому это нужно. Пускай их отсталые попы в семинариях изучают, а у нас теперь наука, служение разуму, борьба с суеверием и предрассудками. Ну, и пошло…В дальнейшем лишь героическим одиночкам – таким, как Павел Флоренский и Сергий Булгаков, – удавалось соединить разорванные звенья и вернуть русской образованности утраченную целостность. Но они были священники, можно сказать, специалисты. Тем значительнее для нас фигура матушки Александры, воплощающая естественную гармонию светских и церковных знаний.
Собственно, тому же учил и преподобный Серафим, как свидетельствует один из его посетителей: «В 1829 году, в летнее время, я поехал также в Саров с женой и детьми. Дорогой моя жена, видя, что наш старший сын, которому было около десяти лет от роду, занимается исключительно чтением священных книг, не обращая никакого внимания на окружающее, начала жаловаться, что дети наши слишком уж привязаны к одним только священным книгам и что они вовсе не заботятся о своих уроках, о науках и о прочем, необходимом в свете.
По прибытии в Саров мы немедленно пошли к отцу Серафиму и были им приняты очень ласково. Благословляя меня, он сказал, чтобы мы пробыли здесь три дня, благословляя жену мою, произнес: «Матушка! Матушка! Не торопись детей-то учить по-французски и по-немецки, а приготовь душу-то их прежде, а прочее все приложится им потом» (воспоминания ротмистра А.В.Т.).
К строительству храма в честь иконы Казанской Божьей Матери мать Александра приступила в 1767 году. Храма каменного – в отличие от прежнего деревянного, посвященного Николаю Чудотворцу. Игуменом Саровского монастыря в это время был уже отец Пахомий – он и благословил закладку храма. А в 1778 году в монастырь поступил Прохор Машнин, затем постриженный с именем Серафима. Так была предуготовлена встреча Серафима с матушкой Александрой, состоявшаяся в июне 1789 года.
Глава десятая. Последнее испытание
Октябрь кончился, и наступил ноябрь, такой же серый, ветреный, дождливый, с маленькими окошечками голубизны в низких, рыхлых облаках – смотреть не хочется, только закрыть глаза или отвернуться к стене. Хорошо бы ударил легкий морозец, подсушил все и вместо измороси отрешенно повисли бы белые мухи, побелел монастырский двор, и веселей стало бы всем лежащим здесь, в больничном корпусе, недужным, осипшим, с надсадным кашлем или лихорадочным румянцем на щеках. Монах не болеет, крепится, держится, травку целебную заваривает у себя в келье да и сляжет вдруг, занеможет, застонет. А то и что там сляжет – рухнет как подкошенный где-нибудь в лесу, на дальнем послушании, так что без носилок не донесешь. Сколько таких игумен Пахомий в больничный корпус отправил, а теперь и сам так же слег – его черед настал. Сначала в келье у себя маялся, а теперь здесь, среди болящих, где и простора и воздуха побольше, легче дышать. Покой у него отдельный, плотно затворяется, поэтому тихо, не особо слышно, как кашляют рядом, но те-то, за стенкой, все же поправляются, а он – умирает.
Совсем она близко, смерть, в изголовье стоит, косу навостряет и смрадно дышит. Радуется близкой поживе: игумен сам уж и не встает, разве что иеромонах Серафим (он вечно при нем, даже ночами бдит, не отходит) поддержит, с ложки накормит, подаст воды, доведет под руки до окна. Благодарен ему, не может забыть, как Пахомий за ним ходил, когда тот лежал с водянкой. Но Серафима тогда Сама Богородица исцелила, явившись ему во сне и коснувшись жезлом опухшего бока – вода-то из него и вытекла. «Этот нашего рода», – молвила. Чудо! Но в жизни Серафима таких чудес немало, на то он и Огненный, пламенем веры опаленный, хлеба небесного взыскующий, а такие редко рождаются.
Пахомий тоже ревнив и усерден по Бозе, крошки в келье не держит, служит истово и самозабвенно, но все же он не из таких. Да и обязанности игуменские на нем лежат – не шутка. С ними в скиту не затворишься, молчанием уста не оградишь, а без этого Всевышнему угодить трудно, ибо Он требует от человека всех помыслов, каждой мысли.
А помыслы игумена Пахомия где? В амбарах, квасоваре, пекарне, просвирне – там, где нужда, где прореха. Вот по нуждам и прорехам и станет судить его Господь. Спросит: «Что ж ты все прорехи латал, о монастырских нуждах пекся, а о душе забывал?» Впрочем, пекся, пекся и испекся, как говорится, весь вышел. У него теперь лишь одна последняя забота осталась, и тут вся надежда на Серафима. Однажды тот уж взял ее на себя, но надо бы для успокоения души напомнить, словно невзначай заговорить.
Как он тогда отзовется? Сразу ль? Иль, напомнив раз, придется напомнить и другой, а то и третий? Ведь чужим-то заботам мы, грешные, не слишком-то и рады, чтобы на плечи их взваливать и, сгорбившись, нести: нам и своих хватает.
– Серафимушка, родимый, дай водицы, – попросил игумен Пахомий, едва шевеля бескровными, онемевшими губами, и тут же возник перед ним, словно вынырнул, выкинулся откуда-то Серафим, на лице улыбка добрая и ласковая, глаза голубые сияют, и в ковшике уже доверху налито, будто заранее знал, что попросит.
– Вчера была сладка водица. Ты откуда брал-то?
– Из дальнего колодца, там еще не замерзает.
– Смотри-ка, к дальнему бегал. И сейчас той же черпнул?
– Той же. Вот, отец. Пей.
Пахомий привстал с подушки и, наклоняя ко рту ковшик, который держал перед ним Серафим, хоть и с трудом, но выпил. Снова бессильно упал на подушку. Слабость.
– Ну, а теперь прочти девяностый.
Серафим стал читать наизусть:
– «Живый в помощи Вышнего
В крове Бога небесного водворится…»
Выслушав весь псалом с закрытыми глазами, игумен Пахомий произнес:
– Хорошо. К обедне еще не звонили?
– Нет еще. Скоро.
– Кто сегодня служит?
– Казначей Исайя.
– Видно, ему быть после меня игуменом. Ты, Серафим, к обедне-то иди. Я уж тут как-нибудь сам. Ты постоишь в храме – и я там словно бы с тобой постою. Потом еще и расскажешь, как служили.
– А если вдруг понадоблюсь?
– Монахи сбегают, позовут.
Серафим все же не решался, медлил, смотрел то на дверь, то на постель больного.
– Иди, иди. – И когда тот уж шагнул к двери, все еще не отводя от него взгляда, Пахомий произнес тихо-тихо, как бы про себя, в отрешенной задумчивости:
– Дивеевских-то на кого оставлю?..
Серафим не расслышал, но что-то уловил по движению губ. Обеспокоенно спросил:
– О чем ты, отче?
– Так, о своем…
– А мне не скажешь?
– Забота одна томит, не отпускает.
– Все твои заботы теперь наши.
– Эту не всякому доверишь.
– Отче, но, может, все же?.. Я бы чем помог…
Житие преподобного Серафима в Саровской пустыни
Игумен Пахомий с нетерпеливой надеждой ждал этих слов, но, дождавшись, вместо облегчения почувствовал, что ему стало еще труднее, словно возникло новое препятствие, которое нужно преодолеть.
– Да, ты еще раньше обещал. Но, знаешь, как бывает. Обещаем-то мы легко, но мало ли у нас забот. Бывает, что на все-то нас и не хватает. Тем более что и меня уже рядом не будет. – Пахомий сам был в смущении и замешательстве оттого, что лишний раз испытывал (не надо бы) Серафима, но все же испытывал, вынуждал себя.
– Отче, ты о Дивееве? О сиротах? – спросил Серафим так, что игумен сразу раскаялся в своем опрометчивом намерении испытывать.
– Прости, прости меня. Это я оттого, что смерть уже близко. Лишнее это. Больше ничего не говори. Молчи, – произнес он, не умея скрыть ожидания, что Серафим все же еще что-то скажет.
Тогда и Серафим постарался произнести так, чтобы других слов от него уже не потребовалось:
– Не тревожься, отче. Ни в чем у них недостатка не будет. Стану назирать за ними так же тщательно и неусыпно, как и ты. До конца жизни.
Пахомий хотел поблагодарить, но во взгляде Серафима светилось столько ответной благодарности, что он сказал:
– Иди. Опоздаешь к обедне.
И отвернулся к стенке.
Глава одиннадцатая. Билет
Бывший казначей, а ныне игумен Саровского монастыря Исайя дал просохнуть чернилам на бумаге и, чтобы занять себя на это время, привстал, хотел поправить под собой стул, но вместо этого снова взял перо и под влиянием внезапно родившейся мысли вписал еще несколько строк. После этого перечитал написанное, поморщился, но заставил себя смириться: пусть так. Без особых изысков и красот (словесных завитушек), хотя суть понять можно. А красоты эти никогда не давались ему: легче было сказать, чем написать. Над бумагой же вечно мучился, тяжко вздыхал, рассматривал на свет кончик пера, словно помехой ему была приставшая к нему волосинка, и без конца передвигал облепленную засохшими подтеками чернильницу, как будто от ее места на столе зависел прилив изменчивого, прихотливого, капризного вдохновения.
Капризное оно на то и капризное, что какой уж там прилив – отток. И если было что-то похожее на вдохновение, то жиденькой струйкой в землю ушло. Слова подбирать для игумена – сущее наказание, пытка. С цифрами и то проще. Но игумен не казначей: тут уж будь любезен, не плошай, со словами умей обращаться, чтоб ложились на бумагу ровненько и со смыслом, чтобы все было ясно о понятно. Бумаги все казенные, печатью заверяемые, и промашки быть не должно. У прежнего игумена Пахомия это на зависть легко получалось: в руки перышко возьмет, пару раз обмакнет – и готово. Летучее было перышко – вот где вдохновение. Но Господь забрал – в начале ноября преставился сердешный. Исайя же словно камни в каменоломне ворочает: сто потов сойдет, прежде чем простенькое прошение составит.
Вот и с этой бумагой он изрядно попыхтел, повозился, но все-таки выправил ее – гора с плеч. А то ведь неловко: иеромонах Серафим давно просит, хотя какой там просит, он не из тех – молча стоит и ждет, опустив глаза и не решаясь напомнить о своей просьбе, а что ему ответить? Еще подожди, вот я только соберусь, раскачаюсь… Он и ждал бы по кротости своей до судного дня, но неловко, неудобно, тем более что Серафима он и сам всегда опекал, и покойный игумен Пахомий очень к нему был расположен, любил как родного сына. Ходатайствовал перед епископом Феофилом о рукоположении Серафима в иеромонахи, а незадолго до смерти сказал Исайе: «Уж ты его отпусти. Он не нашего с тобой рода – у него путь особый. Пусть в своей пустыньке живет, Богу трудится, Богородицу о нас молит». А пустыньку ему сам же и построил в шести верстах от монастыря, на берегу Саровки, бревенчатую, проконопаченную мхом, с крылечком, сенцами, ставнями на окнах, огородом и плотно подогнанным тыном. Серафим в нее частенько отлучался, на день-два, а тут решил и вовсе переселиться для совершенного безмолвия, одиноких подвигов и молитв.
Для этого же одного благословения мало, требуется особая бумага – билет. Вот Исайя ему такой билет и выписал: «объявитель сего Саровской пустыни иеромонах Серафим уволен для пребывания в пустыни в своей даче, по неспособности его в обществе, за болезнию и по усердию, после многолетнего искушения в той обители и в пустыню уволен единственно для спокойствия духа Бога ради, и с данным ему правилом согласно святых отец положениям, и впредь ему никогда не препятствовать пребывание иметь в оном месте, и оное утверждаю – строитель иеромонах Исайя. 1794, ноября 20. Для верности печать прилагаю при сем».
Выписал и после обедни задержался у алтаря, оглядывая толпу монахов и не столько отыскивая в ней Серафима, сколько позволяя ему, издали наверняка смотревшему на него, наконец приблизиться и спросить о своем. Серафим, хотя и приблизился, но не спросил, поклонился и молча встал рядом.
– Билет тебе готов. Можешь взять, – сказал Исайя, то ли желая обрадовать Серафима, то ли радуясь и за него, и за себя, наконец выполнившего свое давнее обещание.
Тот поклонился еще раз, прижав руку к сердцу и закрыв глаза (привычный для него жест).
– Благодарю, отче.
– Можешь теперь пустынножительствовать, ведь ты иеромонах, а значит, воин. Но и брани тебе предстоят немалые. Исправно молись, подражай древним святым отцам. Что тебе еще пожелать?
– Мира и радости.
– Радости? Вот уж не знаю… – Исайю смутила не радость, а то, что, может быть, не с нее надо было начинать, с чего-то другого. – Терпение-то понадежней будет, аль нет?
– Что ж, терпения так терпения.
По смирению Серафим не возражал, но что-то в нем было спрятанное, затаенное, прибереженное для себя, освещавшее его изнутри.
Исайя невольно добавил:
– Ну, а к терпению и радость приложится.
Серафим горячо подхватил, окрылился:
– Да, отче, радость, Святым Духом посланная…Она все восполнит, и терпение и молитву, без нее же все лишь вполовину.
Исайя пытливо, даже придирчиво оглядел его: прямой, широкоплечий, русоволосый, голубоглазый.
– Высок ты, однако, – сказал он, явно имея в виду не только рост, но и что-то еще, ему самому, возможно, до конца неведомое, неразличимое, только отдаленно мерцающее. – Не согнули бы тебя…
– Кто? – спросил Серафим и сразу понял, что спрашивать-то и не надо, смутился, опустил глаза.
Исайя все же хоть и шепотом, но ответил. И шепоток был надсадный, свистящий:
– Бесы. Видал их?
– Случалось.
– Мерзки?
– Более мерзких нет.
– Они ведь тебя там поджидают, в пустыньке. Похаживают, в окошко поглядывают, лапы волосатые от нетерпения потирают. Радость твоя им как меч острый.
– Что о них говорить, отче.
– Ну, ступай. Ты в пустыни-то сразу не затворяйся. Причащаться приходи. И если кто из монахов… туга какая душевная, совет и утешение надобны… впусти.
– Как же иначе!..
«О дивеевских, что ли, напомнить?» – подумал Исайя и не стал напоминать: Серафим наверняка и сам знает. По нему видно, что знает, помнит и слову своему не изменит.
Святой колодец преподобного Серафима
Глава двенадцатая. Келейное правило: три отрывка
Раз о. Серафим заметил, что к болезни о. Пахомия присоединилась еще какая-то душевная забота и печаль.
– О чем, отче святый, так печалишься ты? – спросил его о. Серафим.
– Я скорблю о сестрах Дивеевской общины, – ответил старец Пахомий, – кто их будет назирать после меня?
О. Серафим, желая успокоить старца в предсмертные минуты, обещался сам назирать их и поддерживать все так же после смерти его, как было при нем». Так в «Летописи»; наверняка Серафим Чичагов нашел этот рассказ в рукописной тетради из монастырского архива, слегка коснулся, оживил его, придав форму прямой речи. Но именно слегка, не меняя смысла. Может быть, поправил кое-что, но сохранил словечко «назирать», повторенное дважды: оно показалось ему подлинным, соответствовавшим складу тогдашней речи. Словом, передал все, как было, конспективно и сжато, мы же несколько развернули сцену и написали, как могло быть в жизни. Впрочем, об этом уже говорилось…
Теперь задумаемся. Пустынька. Дверь заперта, ставни притворены, любопытному вовнутрь не протиснуться, не проникнуть, не заглянуть. Мы, собственно, тоже внешние, и как нам понять, что в ней происходит, что это вообще – путь монаха, уединение, зачем все это? Понять и опробовать на себе, разумеется насколько это возможно, в первом приближении, ведь мы другие, иного рода, как выразился игумен Пахомий. Да, другие, но ведь тоже люди, из того же телесного и душевного вещества, правда не промятого в мозолистых ладонях, не проработанного, сырого, вязкого. Мы слабосильные, слабовольные, малодушные, и все-таки что-нибудь должно быть нам доступно. Во всяком случае, попробуем, встанем рядом с Серафимом, прислушаемся к его молитвам.
Вот он вычитывает ежедневное правило:
«Боже, очисти мя грешнаго, и помилуй мя. Поклон.
Создавый мя Господи, помилуй мя. Поклон.
Без числа согреших, Господи, прости ми. Поклон.
Боже, милостив буди мне грешному. Поклон.
Боже, прости мне беззакония и согрешения. Поклон.
Кресту Твоему покланяемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим. Поклон.
Господи, аще словом или делом согреших во всей жизни моей, помилуй мя, и прости ми грешному, милости Твоея ради.
Достойно есть яко блажити Тя, Богородице, присноблаженную и непорочную, без истления Бога Слово рождшую сущую Тя Богородицу величаем. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и вовеки веков. Аминь. Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй. Благослови.
Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго. Слава Тебе Боже наш, слава Тебе».
Слова молитв – особые, напитанные божественными энергиями, обладающие особым воздействием на человека. Это известно. Но что тут надо почувствовать? Читал, читал, читал, и вдруг – ах! – что-то тронуло душу, что-то в ней шевельнулось, чем-то дохнуло радостным, светлым. А может, не дохнуло (не каждый раз), но все равно хорошо. Отчего ж хорошо? Оттого, что Бог преклонился, воззрел, услышал. Большего тут сказать нельзя. Остальное познается опытно. Важна слитность сознания, полная сосредоточенность на божественном. И тогда человеку посылаются дары, естество его преображается.
Мы привели совсем немножко, лишь отрывок из правила преподобного Серафима, хотя, признаться, трудно было заставить себя остановиться. Но что поделаешь: большие цитаты… как-то не принято… дурной тон… да и читатель может утомиться и заскучать. Но молитвы Серафима столь дивные (это с восторгом отметил даже Андрей Белый, заглядывавший в «Летопись»), что, наверное, стоит пренебречь условностями. Хочется, чтобы читатель почувствовал последовательность и долготу молитв: в ней не скука, а, наоборот, веселье, праздник. Конечно, от одного – тем более скользящего, беглого, – взгляда на молитвы праздник не наступит, но если читать их вдумчиво, сосредоточенно, ни о чем постороннем не помышляя, как Серафим, то они начнут проникать, растепливать душу, преображать ее.
Поэтому стоит, наверное, рискнуть и продолжить:
«Отче наш иже еси на небесех, да святится имя Твое, да придет царствие Твое, да будет воля Твоя яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днес и остави нам долги наша яко и мы оставляем должником нашим и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго ибо Твое есть царство и сила и слава вовеки. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и вовеки веков. Аминь. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй. Спаси Господи и помилуй всех православных Христиан и на всяком месте владычества Твоего православно живущие: подаждь им, Господи, душевный мир и телесное здравие, и прости им всякое согрешение, вольное же и невольное; и их святыми молитвами и меня окаянного помилуй.
Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих, праотец, отец и братий наших, зде лежащих и повсюду православных Христиан преставлыиихся, подаждь им, Господи, царствие и причастие Твоея бесконечный и блаженныя жизни, и прости им, Господи, всякое согрешение, вольное же и невольное».
Прерываться нельзя, но и целиком поместить здесь правило Серафима мы, конечно, не можем, поэтому приведем лишь еще один отрывок, читателю же, ощутившему небесную сладость этих молитв, посоветуем обратиться к «Летописи» Серафима Чичагова, где они приведены полностью.
«Вся паче смысла, вся преславная Твоя Богородице, таинства! Чистоте запечатанной и девству храниму, Мати позналася еси неложна, Бога рождши истиннаго: Того моли спастися душам нашим.
Пречистому Твоему Образу поклоняемся, Благий, просящее прощения прегрешений наших, Христе Боже волею бо благоволил еси плотию взыти на крест, да избавиши, яже создал еси, от работы вражия. Тем благодарственно вопием Ти: радости исполнил еси вся, Спасе наш, пришедый спасти мир.
Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое, победы благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруй и Твоя сохраняя Крестом Твоим жительство.
Небесных воинств Архистратизи, молим вас присно мы недостойнии, да вашими молитвами оградите нас кровом крил невещественныя вашей славы, сохраняющее ны припадающия прилежно и вопиющия: от бед избавите ны, яко чиноначальницы вышних Сил.
Боже Отец наших, творяй присно с нами по Твоей кротости, не остави милости Твоея от нас, но молитвами их в мире управи живот наш.
Глубиною мудрости человеколюбие вся строяй и полезное всем подаваяй, едине Создателю, упокой Господи души раб Твоих; на Тя бо упование возложиша, Творца и Зиждителя и Бога нашего.
Со святыми упокой Христе души раб Твоих, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Упование Христиан Пресвятая Дево, Его же родиса еси Бога паче ума же и слова, непрестанно моли с горними Силами, дати оставление грехов нам всем, и исправление жития, верою и любовию присно Тя чтущих.
Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй. Еще раз столько же. И молитву святого Ефрема:
Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Поклон.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми рабу Твоему. Поклон.
Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего; яко благословен еси во веки веков, аминь. Поклон. Та же малых дванадесять поклонов, глаголюще на каждо поклон: Боже, очисти мя грешнаго и помилуй мя. И еще раз молитву святого Ефрема».
Серафим Саровский оставил нам ежедневное молитвенное правило
Глава тринадцатая. Паче смысла
Итак, согласно молитвам, враг работает против монаха («работа вражия»): слово верное, точное и универсальное по смыслу. Враг, словно некий господин, склоняется утром над овальной фаянсовой раковиной, умывается, сморкается, тщательно бреется, оттягивая кожу подбородка, стряхивая с бритвы мыльную пену и похлопывая салфеткой по щекам. Чертовски приятно – аж в печенках отдает! За завтраком опрокидывает стопку водки, что-то мурлыкая, режет ножом яичницу-глазунью с кубиками ветчины, мелко нарезанной петрушкой и укропом, втыкает вилку, подносит ко рту и тщательно прожевывает вставными зубами. Пьет кофе из маленькой чашки, отставляя мизинец и особенно смакуя первые глотки. Надевает манишку, затягивает у зеркала крапчатый галстук и отправляется… ну, скажем, в присутствие, причем весьма солидного, внушительного вида, с прикрученной медными болтами мраморной доской-вывеской… м-да.
Вывеска есть, а самого присутствия-то и нет – так, чердачок под самой крышей с одним-единственным мутным, покрытым сажей от печных труб, подслеповатым окном. На подоконнике – пыльные кактусы в наполненных землей консервных банках с вдавленными окурками. Словом, обстановка самая затрапезная. Но это его не смущает, он садится за стол, где все расставлено в привычном порядке, разглаживает чуть замявшееся с краю сукно и заглядывает в ежедневник: что у него на сегодня намечено? Ага, есть тут один зарвавшийся монашек, все колени в мозолях, ест одну лишь репу с огорода – надо бы его проучить. Может, даже наводит на него особые, причудливого устройства оптические приборы, скрытые в стене (видны лишь окуляры). И приступает к работе. Неторопливой, планомерной, методичной, и этим доставляющей ему явное удовольствие. Монашка то так, то этак старается зацепить, ущемить, поддеть. Если удается, смеется, обнажая зубы, и потирает руки, даже слегка подпрыгивает на стуле. Результаты заносит в конторскую книгу с привязанным на шнурке карандашом…
Но и монашек не сдается, сопротивляется, упрямствует. Щуплый, низкорослый, с рябым лицом, рваным ухом и клочковатой бородой, казалось бы дунь, и исчезнет, сгинет, нет его, ан нет: щуплый да жилистый, хваткий, верткий. В келье – лютый холод (печь неделю не топит), стены тронуты инеем, толстой молочной наледью покрытые окна лишь слегка розовеют от утреннего солнца, а он встанет, крестное знамение сотворит и выбежит с черпаком на морозный воздух. Проломит полынью в замерзшем ручье, по пояс окатит себя водой, содрогнется с усладой, ухнет, фыркнет и – так же бегом да вприпрыжку назад. Торопится: надо за дело браться. За работу. На колени опустится, руки возденет к потемневшему лику Спасителя и шепчет, шевеля запекшимися губами, слова молитвы. Затем псалмы поет надтреснутым голоском, поклоны отбивает – сто, двести, триста, этак и за тысячу перевалит. А слезы накатят, он и рад им, не утирает, пусть льются, хорошие слезы, от умиления, теплоты сердечной. Затем святых отцов читает, страницы пожелтевшие переворачивает. Рукодельничает, корзины из бересты плетет, да какие корзины – загляденье, так и хочется взять и на локоть повесить (те, что побольше – для грибов, поменьше, вроде туеска – для ягод). Тут и ночь близится, смеркается, звезды блестят на бархатном небе. Ему бы лечь и поспать, а он сядет на пол, привалившись к стене, сомкнет глаза, вздремнет немного и снова петь псалмы, отбивать поклоны, творить неустанную молитву.
Разве такого зацепишь, подденешь? Работник! На него одна управа: вихрем налететь, подхватить, приподнять, закружить да об пол шмякнуть, чтоб все нутро перетряхнуть и печенки отбить. И эта борьба, может быть, лишь временами затихает, но никогда не прекращается…
«…победы благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруй…» Зачем это здесь, ъуединенной молитве? Ладно бы в храме, на литургии, да еще по случаю праздника, при собрании духовенства и стечении народа, но в келье-то зачем? Вот тут нам надлежит постичь нечто очень важное, не до конца ясное, ускользающее по смыслу: у Серафима с правящей династией глубоко личные отношения. Они – самодержцы, облеченные высшей властью, он – молитвенник. Собственно, вся церковь молится за них, в каждом храме их поминают, но его молитва особая, она не сливается с общим хором. И Романовы чувствуют в нем своего покровителя, во всяком случае, со времен Александра I, а то и раньше, и он внутренне связан с династией. Никому в такой степени не открыты судьбы всех Романовых, и никто так не скорбит и не печалуется об их трагическом конце. Это печалование он передаст своим преемницам дивеевским юродивым Пелагее и Парасковье, Второму и Третьему Серафиму, как их называли. Паша Дивеевская предречет последней царской чете рождение наследника и в дни разгула всеобщей смуты скажет Николаю II, чтобы он сам, добровольно отрекся от власти, сошел с престола.
Итак, Серафим – и Романовы, Романовы – и Серафим. Они правят огромной страной, созидают царство земное, он прозревает над ними Царство Небесное. Среди них нет такого, как Александр Невский, обладающих святостью (разве что названный в его честь Александр I), поэтому он им и послан свыше, во всяком случае, троим из них, Павлу, Николаю I и Александру I, хотя и для Николая II Серафим оставил особое, запечатанное хлебным мякишем письмо (об этом мы еще скажем). Они могут ошибаться, грешить, отступать от веры, увлекаться модными мистическими течениями, но он все покроет и восполнит.
Именно в этом суть сказанного им о Николае I: «Он в душе христианин». Что значит в душе? Да кто ее видит, душу-то? А Серафим и видит. И, может быть, не только хорошее в ней, всякое, и дурное тоже, но не позволяет себе никакого укора, упрека, даже завуалированной критики. Почему? А потому что Император. Самодержец. Богом помазанный Царь. И это свято, не подлежит не только никакому осуждению, но и обсуждению.
А что же мнения различных слоев общества с их вождями, кумирами и предводителями, критически мыслящими, либерально настроенными? Ведь среди критиков есть люди с ясным умом, блестящим образованием, достоинством, честью, любовью к России. Да, но они в некотором роде… ну, как бы сказать, больны, хотя, окруженные материнской заботой и попечением лучших докторов, всеми детскими болезнями давно переболели, и корью, и свинкой, и скарлатиной. Теперь они на здоровье не жалуются, способны кутить ночи напролет, ездить к цыганам, пить мадеру и шампанское. Все это так, и все же… все же они больны потерей памяти. Они забыли, что такое Царь, утратили чувство Царя, – то самое ликующее, восторженное чувство, с которым Николай Ростов у Толстого ожидает прибытия Александра I. Конечно, можно сказать: да, Николенька, он же такой наивный, можно посетовать, снисходительно пожалеть, хотя на самом деле жалеть надо того, кто уже никогда не ощутит, что власть можно любить. Не только трепетать, бояться, испытывать благоговейный ужас, но и любить до готовности ей всем пожертвовать, жизнь за нее отдать. Что такое жизнь за царя Серафим объяснял на примере Авессы, военачальника Давида, который под неприятельскими стрелами пробрался к источнику, чтобы набрать в шлем воды и утолить его жажду. В любую минуту он мог погибнуть, но это не останавливало Авессу, хотя, казалось бы, несопоставимо: жизнь и ковшик воды. Но ведь ковшик воды – для Царя-помазанника, а это выше всякой жизни, это придает жертве высший смысл, уподобляя ее жертве Самому Богу.
«Вся паче смысла, вся преславная Твоя Богородице, таинства!» Паче смысла – сверх смысла. Обо всех вещах, с которыми мы сталкиваемся по жизни, мы составляем понятия. И о людях тоже. И даже о бесконечно далеком ночном небе с его звездами и планетами. Составляем на основе нашего опыта, на основе прочитанного и услышанного, обдуманного и осознанного – это и есть смысл. Он целиком – от нас, принадлежит нам, соткан из тех же материй, что и все наши мысли, суждения и умозаключения. И мы вправе гордиться своей способностью осмысленно воспринимать мир. Были эпохи, когда эта гордость даже граничила с самоупоением и самообожествлением (Возрождение). Казалось бы, перед нами распахнуты все горизонты, нет пределов нашему познанию. Ан нет, предел есть, и это – сфера божественного, недоступная нашим смыслам, превосходящая их.
В истории церкви были люди, утверждавшие, что Сын меньше Отца и что Марию, мать Иисуса, нельзя называть Богородицей, поскольку Бога невозможно родить. Это были осмысленные утверждения, логичные и рационально выстроенные, но совершенно неверные, если допустить, что есть нечто выше логики, выше всех наших умозрений. Иными словами, «превыше всякого ума». Если допустить… но можно и не допускать, полагаясь только на собственный ум. Конечно, можно, но только вдруг… мало ли этих вдруг – прихватило, скрутило, онемело, отнялось, и вот тут-то ум наш ищет некоей опоры, надежды, мечется в страхе и готов отказаться от всех притязаний, лишь бы только никакие вдруг больше не повторялись и все вернулось на круги своя. А если отказаться от притязаний, что же останется? Вера. Да, пусть даже шаткая, пугливая, но все-таки вера, не нуждающаяся ни в каких аргументах и доказательствах.
Когда-то принято было разделять познание и веру, но теперь мы начинаем осознавать, что вера – это тоже способ познания. По вере даются такие знания, которые иным способом не обретешь, не получишь. Знание будущего. Того, что происходит в другой точке пространства. Или в человеческой душе.
Император Александр I у преподобного Серафима Саровского
Получая письма, Серафим Саровский не распечатывал, надрывая конверт, и не читал их: ему заранее было известно, о чем в них писалось. Принимая посетителей, он отвечал не на их слова, а на мысли. Примеров этому множество – приведем лишь один. «После этого (предыдущего разговора. – А.Е.) я спросил: учить ли детей языкам и прочим наукам? И он отвечал: «Что же худого – знать что-нибудь».
Я же, грешный, подумал, рассуждая по-мирскому, что нужно, впрочем, ему самому быть ученым, чтобы отвечать на это; и тотчас же услышал от прозорливого старца обличение: «Где мне, младенцу, отвечать на это против твоего разума? Спроси кого поумней» (из воспоминаний Богдановича).
Сопоставим: что же худого знать что-нибудь. И – где мне, младенцу, отвечать против твоего разума? В первой фразе – спокойное, мудрое утверждение. И в самом деле – что худого. И не только что-нибудь, но и многое, всевозможные науки, языки и наречия. Во второй – ирония, вызванная тем, что разум слишком возвеличился, вознесся. И был посрамлен.
Конечно, в тот момент, беседуя со старцем Серафимом, автор воспоминаний и не осознавал, что он грешный и рассуждает по-мирскому. Это уж потом… ему кое-что открылось… и он вписал из благочестивых побуждений или потому, что так полагается. А тогда у него просто мелькнула мысль, этакая мыслишка мимолетная, но язвительная, с подковыркой: мол, нужно ему самому быть ученым, чтобы… А старец-то, неуч, младенец по разуму, эту мысль и прочел. Никакой доктор, магистр, академик не сумел бы, а он… как по-писаному. Ну, и какой же вывод? Что ж вы хотите, старец Серафим – святой… Да, так, но этого мало. Надо сказать иначе. У доктора, магистра, академика развит ум – благодаря многолетним занятиям наукой, сам же он капризный, вздорный, придирчивый старичок, домашний деспот, муштрующий горничных и прислугу. Словом, дрянь человечишко. Серафим же совершенен как личность, все лучшие человеческие свойства – кротость, любовь, доброта в нем предельно развиты, а поэтому не только ум отточен, но им обретены дары, позволяющие преодолевать пределы человеческих возможностей. Оказываться одновременно в разных точках пространства. Зависать в воздухе при молитве. Беседовать с ангелами и совершать прочие чудеса. Вот где истинное Возрождение! Вот подлинный гимн человеку! Вот чем можно гордиться, казалось бы, но нет… возгордись, и все рухнет, рассыплется в прах, и ангельский лик обернется кикиморой. Нет, тут другое – смирение, отсечение собственной воли – монашеский путь…
Глава четырнадцатая. Вдохновение и благодать
Итак, монашество – это путь, как было сказано. Не состояние, статичное и неподвижное: я – монах, и в этом мое неизменное свойство, раз и навсегда мною обретенное, а – движение. Я монах, но я всегда разный, во мне постоянно что-то меняется, обновляется, преображается, ведь и Христос преобразился, поднявшись с тремя апостолами на гору Фовор (или Ермон, как утверждают некоторые комментаторы евангелий). Вот и я, монах, преображаюсь, насколько это дано, какой мерой отпущено. Во мне не пребывает, а прибывает, поскольку я тоже поднимаюсь вверх. Вверх по лестнице с множеством ступеней или лествице, как говаривали раньше («Лествицу» Иоанна Серафим перечитывал много раз). И она ведет от одной монашеской практики к другой. Практики или – даже скажем так, хоть это и рискованно, – дисциплины…
Дисциплины… все-таки верное ли, уместное здесь слово? Не вносит ли оно нечто излишне ученое, рациональное, отдающее профессорской кафедрой, стучащим по грифельной доске мелком? Ведь, казалось бы, затепли лампадку, встань перед ликами святых в золоченых окладах, молись и клади поклоны – истово, со старанием – какая же тут дисциплина? Ан нет, не все так просто: поклоны-то ведь надо считать, а с этого и начинается та самая дисциплина ума. Без счета поклонишься раз-другой-третий, и усердие иссякнет, воля ослабнет, мысли разбегутся и вся духовная работа пойдет насмарку. Счет не ради результата (сколько я там насчитал?), а ради целостного, осмысленного процесса – чтобы не нарушился, не прервался.
Это очень важно для подвизающихся, особенно поначалу. Собственно, на то у монаха и четки, чтобы считать, счет же и есть самая настоящая дисциплина, строжайшая школа, если угодно – сродни тем, что преподаются на кафедрах. И монастырь по напряжению мысли, исканиям истины, горению духа – университет, истинный университет (тем более что университеты монашествующих из истории нам известны).
Но здесь нельзя и не добавить другое: монашество – творчество, недаром оно подчас именует себя художеством. Художеством прежде всего в узком значении – как особым способом произнесения Иисусовой молитвы, соединения слова с дыханием и ритмом сердца (об этом уже вкратце упоминалось), но и в широком смысле монашество – подлинное творчество. Могут возразить: какое же творчество – затвориться в келье, лишить себя всех радостей жизни, читать лишь Псалтырь и молиться? К тому же писатель, художник, музыкант тоже может терпеть лишения, страдать, испытывать муки от сознания несовершенства достигнутого, но как награда его посещает вдохновение. Нежданно-негаданно, вдруг… Оно нисходит, и оно же возносит, словно на невидимых крыльях. И тогда пишется легко и свободно, краски непроизвольно ложатся на холст, сами начинают звучать мелодии. Может быть, греховно-обольстительные, исполненные тонкого соблазна (как в музыке Скрябина), да, но это сейчас не обсуждается. Важно иное: на волне вдохновения то, что не получалось, казалось неудачей, срывом, свидетельством собственного бесплодия, оборачивается счастливой удачей, смелой находкой.
И вообще становится удивительно хорошо – не только писать, но и дышать, жить, чувствовать, смотреть на мир. Смотреть и по-детски изумляться. В окне – береза, едва остывшая от золотистого пожара, сбросившая листья и покрытая розовым от солнца инеем, – тоже хорошо до умиления, до невольных слез, а ведь раньше-то… ну что береза… береза и береза: не тюльпаны же зимой зацвели. Поэтому вдохновение иногда называют измененным состоянием сознания. Что ж, пожалуй, так. Береза осталась прежней, а состояние изменилось, и оно придало ей нечто невыразимо прекрасное, исполненное несказанного очарования.
Итак, у художника вдохновение, а что у монаха? – спросим мы, и тут нас посетит некоторого рода замешательство. Позвольте, но мы, собственно, ответили на этот вопрос. Измененное состояние сознания – ведь это выражение из монашеского лексикона. Может быть, не столь православное по своей окраске выражение (так же, как и монашеский университет), но все же, все же… православию не столь уж чуждое, если в суть-то вникнуть, самую суть. Ведь у православных тоже состояние сознания меняется под воздействием беспрерывных монашеских практик или дел христианских, как называл их Серафим. На православного тоже нисходит, но не вдохновение (от него недалеко и до одержимости), а – благодать. В этом вся разница: вдохновение – хоть и окрыляющий, но смутный порыв, по словам Гете. Благодать – прозрачна, высветлена и очищена, как февральская лазурь. Вдохновение может вызвать и глоток залпом выпитого молодого вина из тяжелого серебряного кубка, и отдаленные переборы гитары, и каштановый локон красавицы в медальоне, и подаренный внезапно поцелуй, благодать же с этим совершенно несовместима.
Какое вино! Какая гитара, а уж тем более поцелуй. Благодать – от иного…
Благодать дается не для того, чтобы краски ложились на холст, написанные строчки – на бумагу, нотные знаки – на страницу партитуры, – нет, это было бы слишком узко. И тем более благодать – не настроение, мимолетное и изменчивое. Благодать посылается как знак небесной сопричастности человека, оттуда, из высших сфер, из ангельского мира. Ее воздействие на человека таково, что весь он меняется, преображается своим естеством. Становится иным по составу, сверхприродным, сверхъестественным. В этом состоянии он и прозревает, провидит то, что недоступно обычному зрению. Он пророчествует, недаром в Символе Веры о Святом Духе сказано: «глаголавша пророки».
Саровский старец, возлюбленный избранник Божией Матери
Конечно, это доступно лишь избранным – они и свидетельствуют о ниспосланной им благодати. Вся она – там, в лесных щелях, замшелых норах, сырых пещерах, где они обитают. Иных свидетелей нам не сыскать. Невозможно себе представить, чтобы житель Петербурга, вытирающий платком очки (веером брызг окатил, проносясь по лужам, лихой извозчик на козлах вельможной кареты) или какой-нибудь помещик из провинции, пьющий чай на веранде, поведал нам о благодати. Какая там благодать при таких обедах в десять блюд, такой одышке и подагре! Полноте! И все-таки… все-таки такой свидетель есть. Об этом словно позаботился сам святой Серафим. Видно, для него было важно оставить свидетельство о действии благодати, – благодати Святого Духа, принадлежащее светскому человеку. Ну, совершенно светскому, симбирскому помещику, частому петербургскому гостю Николаю Александровичу Мотовилову. В беседе Мотовилова с отцом Серафимом о дарах Святого Духа есть эпизод, столь важный для нас, что мы позволим себе привести его полностью, почти без сокращений: «Я отвечал (после долгого предшествующего наставления, терпеливого разъяснения. – Л.Е.):
– Все-таки я не понимаю, почему я могу быть твердо уверенным, что я в Духе Божием. Как мне самому в себе распознавать истинное Его явление?
Батюшка отец Серафим отвечал:
– Я уже, ваше Боголюбие, сказал вам, что это очень просто, и подробно рассказал вам, как люди бывают в Духе Божием и как должно разуметь Его явление в нас… Что же вам, батюшка, надобно?
– Надобно, – сказал я, – чтобы я понял это хорошенько!..
Тогда отец Серафим взял меня весьма крепко за плечи и сказал мне:
– Мы оба теперь, батюшка, в Духе Божием с тобою!.. Что же ты не смотришь на меня?
Я отвечал:
– Не могу, батюшка, смотреть, потому что из глаз ваших молнии сыпятся. Лицо ваше сделалось светлее солнца, и у меня глаза ломит от боли!..
Отец Серафим сказал:
– Не устрашайтесь, ваше Боголюбие! И вы теперь сами так же светлы стали, как и я сам. Вы сами теперь в полноте Духа Божиего, иначе вам нельзя было бы и меня таким видеть.
И, приклонив ко мне свою голову, он тихонько на ухо сказал мне:
– Благодарите же Господа Бога за неизреченную к нам милость Его. Вы видели, что я и не перекрестился даже, а только в сердце моем мысленно помолился Господу Богу и внутри себя сказал: «Господи! Удостой его ясно и телесными глазами видеть то сошествие Духа Твоего, которым Ты удостаиваешь рабов Своих, когда благоволишь являться во свете великолепной славы Твоей!» И вот, батюшка, Господь и исполнил мгновенно смиренную просьбу убогого Серафима…Как же нам не благодарить Его за этот Его неизреченный дар нам обоим! Этак, батюшка, не всегда и великим пустынникам являет Господь Бог милость Свою. Эта благодать Божия благоволила утешить сокрушенное сердце ваше, как мать чадолюбивая, по предстательству Самой Матери Божией… – Что ж, батюшка, не смотрите мне в глаза? Смотрите просто и не убойтесь – Господь с нами!
Я взглянул после этих слов в лицо его, и напал на меня еще больший благоговейный ужас.
Представьте себе, в середине солнца, в самой блистательной яркости его полуденных лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажень кругом, и озаряющий ярким блеском своим и снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца».
А теперь ненадолго прервемся.
Глава пятнадцатая. Радость необыкновенная
Прервемся, чтобы вернуться к началу беседы, вкратце восстановить ее предысторию.
Конец ноября 1831 года; Саровский монастырь. Николай Александрович подробно описывает, как отец Серафим позвал его с вечерни в свою келью, побеседовал с ним немного и отпустил, – отпустил так, словно о главном так и не упомянул, приберег для другого, более удобного случая. При этом назначил встречу (и ему и Саровскому гостиннику отцу Гурию) на следующий день, но уже не в самом монастыре, а у себя в ближней пустыньке. Николай Александрович, осчастливленный этим приглашением, ночь почти не спал, поднялся затемно и прождал в сенцах, перед запертой дверью, целый день; устал, изнемог и проголодался, поскольку с утра не брал и куска в рот. Но отец Серафим отворил дверь своей кельи лишь под вечер, извинился и сказал: «… ныне среда, и я безмолвствую; а вот завтра – милости просим, я рад буду с вами побеседовать». И наконец встреча состоялась – к великой радости Мотовилова: «Это было в четверток. День был пасмурный. Снегу было на четверть на земле, а сверху порошила довольно густая снежная крупа, когда батюшка отец Серафим начал беседу со мной на ближней пажинке своей, возле той же его ближней пустыньки против речки Саровки, у горы, подходящей близко к берегам ее.
Поместил он меня на пне только что им срубленного дерева, а сам стал против меня на корточках».
Как точно все указано, и время и место! И какой был день, и какой был снег – тут ни словца не добавишь, не приукрасишь. И как сидел Мотовилов, а против него – Серафим. Все сохранено в памяти Николая Александровича, словно само Провидение позаботилось о том, чтобы эта картина неискаженной дошла до потомков. И картина, и сама беседа, ведь Серафим говорил быстро, а Мотовилов лишь слушал – записал-то он потом, но почти слово в слово, ничего не упустив. Провидение! Недаром отец Серафим его спросил:
– Будете ли вы помнить теперешнее явление неизреченной милости Божией, посетившей вас?
– Не знаю, батюшка, – сказал я, – удостоит ли меня Господь навсегда помнить так живо и явственно, как теперь я чувствую, эту милость Божию.
– А я мню, – отвечал мне отец Серафим, – что Господь поможет вам навсегда удержать это в памяти вашей, ибо иначе благодать Его не преклонилась бы так мгновенно к смиренному молению моему и не предварила бы так скоро послушать убогого Серафима, тем более что и не для вас одних дано вам разуметь это, а через вас для целого мира, чтобы вы сами, утвердившись в деле Божием, и другим могли быть полезными.
Сколько миновало лет с тех пор, сколько грозных (революционных) бурь пронеслось над рекой Саровкой, сколько вековых деревьев повалило, с корнями вырвало, монахов разметало в разные стороны – кого по лагерям, кого по тюрьмам, а для нас все, как сейчас, перед глазами: ближняя пажинка, пасмурное небо, снежная крупа – и Серафим.
Все так просто, даже буднично и при этом – чудесно, несказанно, непостижимо, как явление Святого Духа апостолам на Пятидесятницу, когда над ними языки огненные полыхнули. Но то ж апостолам, а здесь… любитель танцевать, записной ездок на балы, да и в баньке не прочь попариться, и вот ему-то…
Однако продолжим:
«Возможно ли представить себе то положение, в котором я находился тогда?
– Что же чувствуете вы теперь? – спросил меня отец Серафим.
– Необыкновенно хорошо! – сказал я.
– Да как же хорошо? Что именно?
Я отвечал:
– Чувствую я такую тишину и мир в душе моей, что никакими словами выразить не могу!
– Это, ваше Боголюбие, – сказал батюшка отец Серафим, – тот мир, про который Господь сказал ученикам Своим: «Мир Мой даю вам, не якоже мир дает, Аз даю вам. Агце бо от мира были бысте, мир убо любил свое, но якоже избрах вы от мира, сего ради ненавидит вас мир. Обаче дерзайте, яко Аз победит мир». Вот этим-то людям, ненавидимым от мира сего, избранным же от Господа, и дает Господь тот мир, который вы теперь в себе чувствуете; «мир», по слову апостольскому, «всяк ум преимущий». Таким его называет апостол, потому что нельзя выразить никаким словом того благосостояния душевного, которое он производит в тех людях, в сердца которых его внедряет Господь Бог. Христос Спаситель называет его миром от щедрот Его собственных, а не от мира сего, ибо никакое временное земное благополучие не может дать его сердцу человеческому: он свыше даруется от Самого Господа Бога, почему и называется миром Божиим…
Что же еще чувствуете вы? – спросил меня отец Серафим.
– Необыкновенную сладость! – отвечал я.
И он продолжал:
– Это та сладость, про которую говорится в Священном Писании: «От тука дому Твоего упиются и потоком сладости Твоея напоиши я». Вот эта-то теперь сладость преисполняет сердца наши и разливается по всем жилам нашим неизреченным услаждением. От этой-то сладости наши сердца как будто тают, и мы оба исполнены такого блаженства, какое никаким языком выражено быть не может…
– Что же еще вы чувствуете?
– Необыкновенную радость во всем моем сердце!
Преподобный Серафим Саровский прогоняет масона. Художник Сергей Симаков. 1988 г.
И батюшка Серафим продолжал:
– Когда Дух Божий снисходит к человеку и осеняет его полнотою Своего наития, тогда душа человеческая преисполняется неизреченною радостью, ибо Дух Божий радостотворит все, к чему бы Он ни прикоснулся… Что же еще вы чувствуете, ваше Боголюбие?
Я отвечал:
– Теплоту необыкновенную!
– Как, батюшка, теплоту? Да ведь мы в лесу сидим. Теперь зима на дворе, и под ногами снег, и на нас более вершка снегу, и сверху крупа падает… Какая же может быть тут теплота?
Я отвечал:
– А такая, какая бывает в бане, когда поддадут на каменку и когда из нее столбом пар валит…
– И запах, – спросил он меня – такой же, как из бани?
– Нет, – отвечал я, – на земле нет ничего подобного этому благоуханию. Когда еще при жизни матушки моей я любил танцевать и ездил на балы и танцевальные вечера, то матушка моя опрыснет меня, бывало, духами, которые покупала в лучших модных магазинах Казани, но те духи не издают такого благоухания…
И батюшка отец Серафим, приятно улыбнувшись, сказал:
– И сам я, батюшка, знаю это точно так же, как и вы, да нарочно спрашиваю у вас – так ли вы это чувствуете? Сущая правда, ванте Боголюбие! Никакая приятность земного благоухания не может быть сравнена с тем благоуханием, которое мы теперь ощущаем, потому что нас теперь окружает благоухание Святаго Духа Божия».
Мы почти не сократили приведенный отрывок, да его и нельзя сократить, несмотря на то, что беседа много раз печаталась и, казалось бы, читателю хорошо известна. Все равно надо перечитать – не столько для того чтобы обнаружить упущенную мелочь, что-то еще узнать, уяснить для себя, а для того чтобы заново пережить, как мы переживаем случившееся с нами событие. В сцене беседы, которую ведут Серафим и Мотовилов, нет ничего второстепенного – все одинаково важно и значимо. И сами слова Серафима, и то, с каким оттенком голоса, с каким выражением – улыбкой на лице – они произнесены. И в словах, и в голосе нами сразу угадывается некая уклончивость, недосказанность, затаенная игра. Игра в недопонимание. Серафим, видите ли, нарочно спрашивает. Знает, но спрашивает. «Да ведь мы в лесу сидим. Какая же может быть тут теплота?». Ах, какой наивный! Словно испытывает, исподволь подводит к осознанию чего-то очень важного, недаром трижды повторяет вопрос: «Что вы чувствуете?» Мотовилов всякий раз подробно отвечает, но Серафиму словно бы мало… и он снова… снова…
Почему для него это так важно? «Этак, батюшка, не всегда и великим пустынникам являет Господь Бог милость Свою». Вот оно что! Пустынникам не всегда являет, а Мотовилову, хотя и глубоко верующему, но светскому человеку (Казанский университет закончил по факультету филологии), – явил. Явил-таки небывалую по своим щедротам, неслыханную милость. Приобщил его Святому Духу. Вот и надо, чтобы он прочувствовал все до конца и запомнил, чтобы в сознании запечатлелось, навек сохранился оттиск. И пусть себе сравнивает разлитое вокруг благоухание с духами, которыми его прыскала матушка, а тепло – с жаром от каменки: так ему легче, ведь небывалое это для него явление, сошествие Духа… ну и пусть, пусть, никто всуе не упрекнет, не осудит.
Но столь же важно для Серафима, чтобы Мотовилов не только запомнил, но и – рассказал. Прямо он об этом не просит, никаких наказов не дает: ты уж, батюшка, будь любезен поведай там при случае… Нет, ничего подобного, но при этом учтем: беседа сначала назначается, потом переносится – для нее явно выбирается самый подходящий момент. Иными словами, она тщательно готовится. Настолько тщательно, что становится ясно: предназначена она не для одного Мотовилова – он лишь первый из длинного, нескончаемого ряда. А кто же второй, третий, тысячный, миллионный?
Кажется, мы столкнулись с неразрешимой загадкой, тайной…
Но что-то начнет проясняться, лишь только мы поймем, что для самого Мотовилова беседа с Серафимом – утешение: «Эта благодать Божия благоволила утешить сокрушенное сердце ваше, как мать чадолюбивая, по предстательству Самой Матери Божией…». Вот она разгадка. Ведь Мотовилов – человек несчастнейший, страдалец, гонимый, невинно осужденный, вынужденный терпеть за веру. И минует всего лишь сто лет (1831–1931), и таких, как он, будут миллионы, – миллионы мучеников. Вот их-то Святой Дух и будет утешать, когда повезут в столыпинских вагонах по лагерям, поведут расстреливать, поставят под дула винтовок, скомандуют: «Пли!» Потому-то и свидетельство Мотовилова о Святом Духе столь избыточно, выпукло, осязательно, достоверно – без всякой таинственной дымки, завуалированности неопределенности, зыбкости. Оно ведь не для пустынников: какие там пустынники в тридцатые – сталинские – годы. Оно – для зэков, для «лагерной пыли» – тех, что в бараках, на нарах, по карцерам и казематам. И сравнение с духами и каменкой тоже для них, для будущих поколений, угаданных и предсказанных Серафимом.
Глава шестнадцатая. Утренний разговор в усадьбеТатищевых
С завтраком немного запоздали, поскольку поначалу накрыли на веранде, но графине показалось, что там слишком холодно. Холодно, даже если набросить на плечи пуховую шаль или укутаться ею по самое горло: все-таки конец сентября, вот и сквозило, и окна понизу слегка затуманились, заиндевели, и в воздухе угадывался пар от дыхания. Какой уж тут завтрак! Графиня велела перенести голубой кофейник и чашки в гостиную, где с утра впервые затопили, за дверцей голландской печки затрещали дрова, и от изразцов потянуло приятным теплом. Но из-за нерасторопной, нанятой лишь недавно прислуги все удручающе затянулось, к тому же, что-то выронили и разбили, как всегда бывает при спешке у наших дурех, и пришлось собирать с пола осколки – к великой досаде графа.
Он в таких случаях не любил ждать, как всегда желая поскорее выпить кофе и закрыться в своем кабинете. Да и кофе остыл (не догадались чем-нибудь накрыть), стал совсем дрянной и невкусный – он попробовал и невольно тошнотворно скривился. Пришлось заваривать заново, а это требовало времени и давало повод для раздражения, которое граф и не попытался скрыть, а наоборот, лишь подчеркнул с выражением язвительной любезности, словно это вызывало откровенное, веселенькое удовольствие. Он натянуто улыбнулся, после чего преувеличенно нахмурил верхнюю часть неестественно высокого и выпуклого лба, как он один это умел, и обиженно втянул тонкие губы.
Вообще граф с утра был явно не в духе, что, конечно же, передалось и графине, хотя она всячески этому сопротивлялась, но, словно муха в киселе, лишь еще больше увязала всеми лапками в отвратительно сладкой, желейно подрагивающей жиже. И когда, наконец, сели к столу, то оба почувствовали, что ни завтракать как обычно, ни говорить о чем-то не хочется, а лучше бы поскорее встать и разойтись по своим углам. Но и молчать было невыносимо, поэтому графиня спросила, касаясь ладонью лба так, словно ее заметная с утра бледность и признаки мигрени на лице были отчасти связаны с этим вынужденным вопросом:
– У меня из головы не выходит тот ужасный случай. Все-таки кто это мог?.. Кто мог так жестоко?.. Виновные все еще не обнаружены?
Граф не ответил, думая о чем-то своем, а затем посмотрел на нее, стараясь, чтобы участливое выражение обращенных к ней глаз хотя бы отчасти соответствовало вопросу, которого он по рассеянности не расслышал.
– Извини, о чем ты?
– Так… – Она рассердилась, наказывая его тем, что не желала повторить вопрос.
– Еще раз извини. Я весь внимание.
Она все-таки снизошла и повторила, хотя и недовольным, обиженным тоном:
– О том ужасном случае. Виновные еще не найдены?
– Ах, о том случае, о том случае… М-да… – Граф взял кофейную чашку, зачем-то подержал в руке и снова поставил.
– Похоже, что и ты о нем думал.
– Ну, невольно…Слишком уж все…С топором напасть на монаха, оглушить, едва не убить…Какое варварство! Скотство!
– Ты говорил, что это его топор.
– Да, но он бросил его, не стал сопротивляться, а они так ударили им по затылку, что хлынула кровь изо рта и ушей.
– Ах, умоляю, не надо этих подробностей! – Графиня отвернулась, стараясь, чтобы невольная брезгливость не исказила прежнее выражение сочувствия и сострадания на ее лице. – Ну, и что же? Найдены или не найдены, в конце концов?
Нападение на Серафима Саровского
– Виновные – нет, но есть подозреваемые. Собственно, на них показали сами мужики, почитатели этого монаха, если их можно так назвать.
– Кто же это? Кто эти подозреваемые?
Граф неопределенно развел руками – не потому что чего-то не знал, а потому что сомневался, что его ответ ее обрадует.
– Ну, что ты молчишь!
– Оказывается, это наши, – сказал он, выдергивая из кольца салфетку и заправляя за воротник с таким досадливым видом, словно ему больше хотелось от досады ее скомкать и бросить, но мешало присутствие за столом жены, чью чувствительность к подобным жестам все же следовало пощадить, тем более с утра, когда еще не подан кофе.
– Как? Неужели? – слабо вскрикнула она.
– Да, наши из деревни Кременок. Ладно бы чужие, пришлые, какие-нибудь разбойники, злодеи, лихие люди, а то обычные мужики. Ну, выпили, конечно… И все равно непостижимо.
– Кременок – это не наша деревня. Помнится, мы ее продали.
– Увы, еще не успели. Не сбыли с рук, так сказать. Словом, неприятная история. Я сам услышал об этом совсем недавно, вчера и несколько ночей не мог заснуть. Только закрою глаза – всплывает эта картина. Одинокий монах в лесу, праведник, взваливает на спину вязанку хвороста, а тут с трех сторон эти… – От охватившей его нервной дрожи граф почувствовал желание приложить руки к изразцам печки, но оказалось, что она не в той стороне, куда он машинально протягивал руки. – Я не хотел тебя с утра посвящать во все это, но ты сама…
– Сколько их было? Трое?
– Ну да, трое. Кажется, как их там… Фролка, Семка и Николка. Впрочем, имен точно не помню… – Он так же машинально протянул руки в другую сторону.
– Боже мой, трое на одного бедного, смиренного монаха. Что они у него искали?
– Деньги, сокровища, разумеется! Замурованные под полом клады! Решили обогатиться. Жажда обогащения, так сказать, подтолкнула. Это по-нашему. Промышленный интерес.
– Откуда у монаха деньги? Как им в голову-то могло взбрести?!.. Какая дикость! Русская дикость! – Ее глаза наполнились слезами, и графиня замолкла, стискивая в остром кулачке платок.
Граф же, напротив, ударился в рассуждения:
– И раньше бывало: икону украдут и пропьют, но чтобы с топором на святого… Это знамение! Грядет апокалипсис! Скоро жабы из воды полезут!..
– Не пугай меня так. – Она отшатнулась. – Что за настроение у тебя с утра! Если вина этих троих подтвердится, их надо судить. Заковать их в цепи. Отправить в рудники.
– Все так считают, но только сам Серафим против какого-либо наказания.
– Серафим? Этот бедный монах?
– Да, он их простил. Более того, пригрозил, что покинет монастырь, если с их головы хотя бы волос… Мне передали письмо, где он пишет об этом. Словом, христианское всепрощение. Возлюби врага своего, как говорится…
– Какое великодушие! Вот что значит жить по Евангелию! Что тут возразишь! – Графиня явно жалела о том, что готовое вырваться возражение оказалось ненужным. – Но надо хоть что-то для него сделать, этого Серафима, вызвать хороших докторов, заплатить им…
– Доктора у него были. Из Арзамаса. Но он отказался лечиться. Представь себе, наотрез отказался.
– Почему же?
– Потому что истинный монах уповает на высшее врачевство. – Граф откинулся на спинку стула, вытянул перед собой ноги и направил взгляд куда-то под потолок. – Нам этого не понять, наверное.
Он зевнул и прикрыл ладонью рот так, словно собственная непонятливость не вызывала в нем особого сожаления.
– Ну, тогда послать ему что-нибудь от нас в подарок. Раз это наши мужики, мы тоже… если не виноваты, то как-то причастны. Во всяком случае, отвечаем за них перед Богом.
– Он не всякий подарок примет. И не от всех. – Граф встал, обошел жену сзади и оперся о спинку ее стула.
– Что ж, мы недостойны? – Она беспомощно обернулась к нему.
– Может быть, может быть. Разве что икону послать или лампадного масла… – Граф оценивающе посматривал на жену, стараясь, чтобы подарок прежде всего удовлетворил ее, а уж потом того, кому он предназначен.
– Непременно послать. Непременно! – воодушевилась графиня. – И попросить, чтобы о нас молился.
– Ну, уж это, конечно… Попросим, с легкостью пообещал он, разрешая себе в этот момент думать о чем угодно, но только не об этом своем обещании.
Глава семнадцатая. Звероловная добыча
Во всех искушениях и нападениях на о. Серафима дьявол имел целью удалить его из пустыни. Однако же все усилия врага остались безуспешны: он был побежден, отступил со стыдом от своего победителя, но в покое его не оставил. Изыскивая новые меры к удалению старца из пустыни, злой дух начал воевать против него чрез злых людей. 12 сентября 1804 г. подошли к старцу три неизвестные ему человека, одетые по-крестьянски…». Так пишет о нападении на отца Серафима уже хорошо нам знакомый автор «Летописи» Серафим Чичагов. Обратим внимание: он даже не называет нападавших крестьянами, а – неизвестными, одетыми по-крестьянски. Разница для нас немаловажная. Собственно, они, неизвестные, и есть те самые злые люди, о которых сказано фразой ранее, а раз они к тому же вырядившиеся, переодетые, скрывшие свой истинный облик, то это сразу настраивает на криминальный лад и не оставляет сомнения в их пагубных намерениях: конечно, это преступники, воры и грабители.
Серафиму Чичагову явно хочется видеть в нападавших грабителей, и это легко понять, ведь иначе ему, человеку XIX века, трудно объяснить ту звериную жестокость, с которой они набросились на отца Серафима. Ну, потребовали бы денег, пригрозили бы, пнули ногой, ткнули жилистым кулаком в грудь – с этим еще можно смириться, но проломить топором затылок, избить до полусмерти, волоком дотащить до кельи, связать веревками и бросить в сенях, «как звероловную добычу», по выражению Серафима Чичагова, – это кажется чем-то диким, чудовищным, попросту не умещается в сознании. «Вид его был ужасен! Волосы на бороде и голове были смочены кровью, смяты, спутаны, покрыты пылью и сором; лицо и руки избиты; вышиблено несколько зубов; уши и уста запеклись кровью; одежды измятые, окровавленные, засохли и по местам пристали к ранам». Таким предстал отец Серафим перед монахами, когда он на следующий день, превозмогая неимоверные страдания, пошатываясь, опираясь о стволы сосен, все-таки добрел до монастыря: Серафим Чичагов, конечно, использовал в «Летописи» их рассказы. Вызванные настоятелем Исайей из Арзамаса врачи засвидетельствовали, что голова у отца Серафима проломлена, ребра перебиты, грудь оттоптана, все тело покрыто смертельными ранами. «Удивлялись они, как это старец мог остаться в живых после таких побоев». Да, мы словно бы слышим приглушенные голоса врачей, склонившихся над больным: «Как это!.. После таких страшных побоев… Удивительно, господа! Поистине удивительно! В медицине такие случаи весьма редки! Почти не встречаются, выглядят как чудо!»
Однако вернемся к началу наших рассуждений. Итак, одетые по-крестьянски неизвестные… Но буквально через строчку автор «Летописи» все же называет их просто крестьянами: «Крестьяне, нагло приступив к нему, требовали денег, говоря, что «к тебе ходят мирские люди и деньги носят». Часть этой фразы – о мирских ходоках за деньгами заимствована из монастырских архивных свидетельств, поэтому Серафим Чичагов ее и закавычил, но кое-что он добавил от себя: нагло приступив к нему. Это словечко – нагло – несколько нарушает общий тон повествования, чего, на наш взгляд, нельзя не заметить. К тебе ходят и деньги носят – да, это могло быть сказано нападавшими крестьянами. А вот нагло… так способны были приступить к отцу Серафиму лишь… неизвестные, одетые по-крестьянски. Иными словами, летописец намеренно утрирует, сгущает краски, иначе, с его точки зрения, нарушается логика повествования, все противоречит здравому смыслу, выглядит натянутым и неправдоподобным.
Преподобный Серафим кормит медведя
А между тем беремся утверждать, что на отца Серафима напали не переодетые неизвестные, а самые обычные крестьяне: нам, людям XXI века, это совершенно ясно. Ясно после того, как именно такие крестьяне грабили и жгли усадьбы, подобные той, что принадлежала графам Татищевым, шли на службу к большевикам, расстреливали контру по оврагам, оскверняли храмы, где крестили когда-то собственных детей, за волосы выволакивали из них, душили епитрахилью священников. Да, именно такие – ничего злодейского в их облике не было: лапти, порты и рубаха. И лица открытые, и волосы русые, и в глазах – синева. Ну, еще прикололи к груди красные банты и закинули за плечо винтовку, а так – ничего злодейского. Чего ж удивляться, что их предки из села Кременок некогда проломили затылок монаху, отшельнику, обитателю лесной избушки! Во всяком случае, так рассуждаем мы, – рассуждаем на основе исторического опыта двух революций, гражданской войны, красного террора, репрессий и лагерей. Но человеку XIX века такие рассуждения в диковинку, он ни о чем подобном и не слышал, даже не предполагал, что подобное может произойти (и в страшном сне не приснилось бы). Поэтому он, наивный и неискушенный, нуждается в неких подстановках, связующих звеньях: не крестьяне, а неизвестные, одетые по-крестьянски. Так спокойнее. Привычнее.
Столь же привычное приводится им, человеком церковным, объяснение: во всем виноват враг рода человеческого – дьявол. «Изыскивая новые меры к удалению старца из пустыни, злой дух начал воевать против него чрез злых людей». Кто ж возразит! Правда, оборот немного канцелярский: «Изыскивая новые меры к…». Но тогда так писали – что ж, не в этом суть. Кроме того, это даже как-то в стиле. В стиле злого духа, ведь душа у него – канцелярская, протокольная, крючкотворная, бумажная. Он – чиновник, делопроизводитель, и в этом его сила. Ведь и чиновник в массе своей (есть, конечно, исключения) – злой дух. Тут явно просматривается двуликость. Поэтому-то дьявол способен смутить любую душу – примеров этому множество. К тому же наверняка из троих нападавших кто-то был заводила, а двое других, что называется, на подхвате, поддались дурному влиянию. Скажем, Фролка всех подбил, а Фомка и Николка (или как их там звали!) поплелись, увязались за ним. Значит, его-то и обуял бес. Единичный случай. Так? Что ж, можно было бы не искать других объяснений, если бы случай действительно остался единичным. Но ведь есть же исторический опыт, множество подтверждений, что таких было множество. Уже тогда в 1804-м году, а уж потом-то… тьмы и тьмы и тьмы. Вот историки и ищут дополнительные причины превращения крестьян в неизвестных, одетых по-крестьянски: духовные, социальные, нравственные, психологические. Угасание истинной православной веры, окостенение церковных форм, обрядоверие, византизм («И крестом сияет брюхо на народ»), бытовое христианство, расслоение общества на баснословно богатых и нищих, насаждаемый с Запада либерализм, стремление мировых держав ослабить Россию, безответственная, разнузданная оппозиция и т. д. Целый клубок разнообразных причин! И эти причины так просто не отбросишь, хотя козни дьявола – главная из них…
Иными словами, эпизод с нападением на отца Серафима – предупреждение на будущее: и не такое еще случится. Готовьтесь. Будьте препоясаны, как говорится в Евангелии.
Тем более что до нападения Серафим совершил один из самых величайших своих подвигов, – подвиг столпничества. Он коленопреклоненно простоял в молитве на камне 1001 день и 1001 ночь. До этого постился, ел только лесную травку – сныть, сваренную в воде. Ведь это тоже символ. Символ уходящей святой Руси: она постилась и молилась в скитах по глухим лесам тысячу и один год (тоже символическая, условная дата). И вот обступили ее трое, и один из них наклонился и поднял с земли топор… А уж после человека с топором возник и человек с ружьем, и «клич пионера: всегда будь готов» (пионер тоже препоясанный, поскольку «близится эра светлых годов»), и все прочее, столь хорошо знакомое нам по недавней истории.
Кстати, недавно довелось слышать, как поют: «Клич сатаниста: всегда будь готов». Что ж, закономерная эволюция. А возможно, это даже в чем-то честнее. Что там пионер с горном! А вот сатанист – это да, хотя ведь тоже игра от неприкаянности, от незанятости ума…
Глава восемнадцатая. Капитолина: уроки на будущее
При жизни батюшки мы не знали, что такое покупать свеч, потому ему много всего приносили, а он-то, родименький, бывало и блюдет все для своего Дивеева, так что даже и по смерти его у нас еще много осталось запасного елея и целые три сундука свеч, что он подавал. Много также заботился о Рождественской церкви, много жертвовал для нее; сам посылал купить колокола для нее и диво, да и только: колокола-то маленькие-маленькие, вовсе маленькие, а зазвонят-то так звонко, точно музыка будто подобранная, и весело на душе, как подымется этот сладкий серебряный звон их. И образов много в церкви батюшкиных; есть и сосуды; все это батюшка нам надавал и много кой-чего в ризнице. И все, бывало, придешь к нему, особенно за последнее время, а он только говорит и заботится о своей церкви: «да все ли у нас есть-то, матушка, все ли есть-то, не надо ли чего?» Все, батюшка, бывало, ответишь ему. «Ну, и слава Богу. Радость моя, возблагодарим Господа!» – заговорит он, крестясь торопливо».
Мы вновь обратились к воспоминаниям уже знакомой нам, суровой и серьезной дивеевской монахини Капитолины – той самой, которой отец Серафим велел себя по-родственному расцеловать, чтобы не стояла она в келье, «как чужая». Ее характер здесь обозначен резко и выпукло. Если сравнивать Капитолину с кем-либо из евангельских персонажей, то она, конечно, Марфа – с поправкой на монастырское воспитание. Хозяйственная. Подробно перечисляет все имущество церковное, и запасной елей, и три сундука свечей, и колокола, и иконы, «и много кой-чего в ризнице». Ничего у нее не пропадет: все в кулачке держит, вот крепенько этак сжала и не разожмет. Горячая и вспыльчивая, как сама признается: «Раз стала я жаловаться сама на себя, на мой горячий, вспыльчивый характер, а батюшка и говорит: «ах, что ты, что ты говоришь, матушка, у тебя самый прекрасный, тихий характер, матушка, самый прекрасный, смирный, кроткий характер!» Говорил-то он это с таким ясным видом и так-то смиренно, что мне это его слово: тихий-то, да кроткий, пуще всякой брани было и стыдно мне стало так, что не знала куда бы деваться-то, и стала я смирять свою горячность-то все понемногу».
Так перевоспитывал, исправлял их недостатки отец Серафим. Но для нас важно, что ведь все перечисленное Капитолиной имущество «надавал» отец Серафим, им это подарено, и не только для церкви, хотя церковь, храм Божий – первейшая его забота.
Далее в воспоминаниях читаем: «А как раз батюшка на меня рассердился, вот я расскажу. Послали меня к нему за деньгами; я прихожу, да и говорю: «Батюшка, пожалуйте нам денег, больно нужно!» «На что это?» – спрашивает. «Да вот, говорю, нужда была, так заняли, отдавать надо, батюшка!» Вот он и дал, что нужно, а я-то и говорю: «Еще, батюшка, пожалуйте!» Вот как он родименький-то услыхал, да как глянет на меня-то, да так это серьезно: «Да что уж это ты говоришь, посмотри-ка сколько!» – и так это горячо сказал. «Да ведь нужно, говорю, батюшка; ибо всего уж и так вам не говорим, а вот нужда-то была, так из церковных брали, где ж взять-то, батюшка, взять-то ведь негде!» «Нет, нет, радость моя, – сказал батюшка заботливо и мягко, – не надо брать, что дадено на церковь, не подобает брать, матушка, не подобает, не надо!» и сейчас же дал мне денег, приказывая отдать все, что из церковных взято».
Серьезно глянул и горячо сказал. Горячо… святой-то, «мертвый ко всему», как он о себе говорил. Отрешенный. Бесстрастный, а тут вдруг проняло. Почему? Но ведь из купцов же, знает счет деньгам, с детства привык, что копейка соленым потом полита, так просто не дается, хотя это, конечно, не главное. Важнее другое: надо поднимать, возводить, обустраивать Дивеево, любимое детище, можно сказать цель жизни, завершение пути, самой Богородицей назначенного. Из каких же средств? А из того, что пожертвуют, принесут, подарят, из котомки достанут, в узелке оставят: своих-то денег нет. Вот и приходится высчитывать, выгадывать, откладывать про запас. Иначе не одолеть, не вытянуть. Отсюда и горячность, и серьезный взгляд: «посмотри-ка сколько!» Так же и Моисей возводил скинию – как рачительный хозяин. Вот и для Серафима Дивеево – такая же скиния на многие годы блужданий в пустыне. Пустыне русской истории последующих страшных, скудных, онемелых веков – без нее не спастись. Поэтому он и строг, взыскателен: пустых трат не допускает.
Молитвенный подвиг столпничества преподобный Серафим нес тысячу дней и ночей
Таков закон…
А тут оказывается, что не пустые вовсе траты. Всего они, дивеевские, уж и так ему не говорят – только о самом нужном, где уж вовсе прохудилось, прорехи зияют, сквозные дыры. А так можно и потерпеть: чего попусту жаловаться. Какие нужды в общине? Ох, сколько их! Починить, заменить, обновить – всего не перечислить. Вот и не удержались, взяли однажды из церковных денег, а вернуть не из чего: пусто в кубышке. Пришлось сознаться, что так, мол, и так…И отец Серафим тотчас смягчился и сейчас же дал Капитолине денег.
Такова благодать…
А где благодать, там и снисходительность к слабостям: «Молишься ли ты, радость моя?» – раз спросил меня батюшка. «Ах, батюшка, уж какая молитва-то, грешница, иной раз и время-то нет!» – ответила я. «Это ничего, сказал батюшка, я вот и хотел сказать тебе, ты не огорчайся этим, есть время, так в праздности не будь, исполняй все и молися, а если нет времени, так ты, радость моя, только правильце-то мое прочти утром, среди дня, да на ночь хоть и ходя на работе-то, да еще вот правило-то, если можно, а уж если нельзя, ну, так, как Господь тебе поможет, только вот поклоны Спасителю и Божьей Матери уж хоть как-нибудь, а исполняй, непременно исполняй, матушка!»
Ходить на работе: так у Серафима. Через сто с лишним лет будут говорить: ходить на работу. При Серафиме ходили лишь бедные, но вот не станет бедных и богатых, и ходить будут все. Вся Россия – вернее, СССР, союз нерушимый, – будет ходить на работу. По заводскому гудку просыпаться утром, еще в сумерках, затемно, при свете меркнущей желтоватой луны. И идти, идти, идти. Какая же тогда молитва? Хорошо, если правильце – то, что останется от веры, а если и этого нет… что ж, Серафим снисходителен. Собственно, то, что он ответил Капитолине, приложимо к нашим временам, отвечает новому типу веры. Раньше работали и верили, после этого ходили на работу и не верили (атеизм), а теперь ходят и… ну, как Господь поможет.
Что же еще услышала Капитолина от Серафима? Какой получила урок?
«Батюшка запрещал мне быть слишком строгою с молодыми; напротив, еще приказывал бодрить их. Не дозволяя сквернословие или что-либо дурное, он никогда, никому не запрещал веселости. Вот, бывало, спросит: «Что, матушка, ты с сестрами-то завтракаешь, когда они кушают?» «Нет, батюшка» – скажешь. «Что же так, матушка; нет, ты, радость моя, не хочется, не кушай, а садись всегда за стол с ними, они, знаешь, придут усталые, унылые, а как увидят, что ты сама села и ласкова, и весела с ними и бодра духом, ну и они приободрятся и возвеселятся, и покушают-то более с велиею радостью; ведь веселость не грех, матушка, она отгоняет усталость, и от усталости ведь уныние бывает и хуже его нет, оно все приводит с собою».
Откуда придут? С работы, конечно же, – отсюда и усталость: они ведь ходили. Поэтому с ними надо сесть, не оставлять их одних, быть ласковой и веселой, ведь они – молодые, иного поколения, как и мы по отношению к Серафиму. Ну, а кому надо-то? И Капитолине, и всей церкви: это ее задача. Не только служить, совершать таинства, но и сесть за стол, даже если не хочется кушать. Для чего? А для того чтобы уныние не привело с собой все. Все, что было ужасного в XX веке, и что не должно повториться в будущих веках.
Глава девятнадцатая. Последние подвиги: молчание, затвор, старчество
Вот мы снова в глухом Саровском лесу, среди вековых красноватых, с застывшими бугристыми потеками смолы сосен, перед дверью пустыньки. Рассохлась дверца, чуть-чуть осела и скособочилась: беспощадное время берет свое. Понизу заметена снегом, и сосны вокруг обметал стежками, убелил прихотливыми узорами, щедро украсил иней. На голых ветках наросли сосульки-ледышки – словно из стекла чистого и прозрачного или хрусталя. Тронь – и зазвенят, как серебряные колокольцы. Так тихо, что, если хрустнет ветка под ногами, то – словно выстрел, – на весь лес. Кажется, что бурый медведь в берлоге проснется и, недовольный разгребет лапами снег, высунется, поведет носом, фыркнет, рыкнет: кто потревожил?
Зима, начало 1808 года. Скончался игумен Исайя, и уложили его в гроб, отпели и похоронили его вблизи Успенского собора, рядом с могилами отцов Иосифа и Пахомия. Вот и стало их трое, почивших наставников Серафима, чтимых и возлюбленных им старцев, к чьим могилам он будет вновь и вновь приходить, склоняться в молитве, вспоминать их милость, ласку и отеческую заботу. Вместо Исайи монахи хотели выбрать самого отца Серафима, тем более что все два года до своей смерти настоятель постоянно виделся с ним, навещал его в пустыньке. Пока здоровье позволяло, сам приходил, опираясь о посошок, а как ноги ослабли и онемели, монахи стали привозить его на тележке: он только за борта придерживался, чтобы не растрясло по ухабистой дороге. Наедине они подолгу – тихо и сосредоточенно – беседовали. Вот и казалось, что избрание состоится, – состоится во исполнение некоего преемства, но отец Серафим со смирением и благодарностью отказался. Начальствовать, управлять монастырем – не его стезя: ему бы с самим собой управиться, утвердиться на положенных Богом началах.
Значит, беседовали-то не о том, а о чем-то ином, для остальных неведомом, скрытом…
Игуменом стал тогда бывший казначей Нифонт, для Серафима уже не старец (даже по возрасту), не наставник, хотя и уважаемый, чтимый начальник. Серафим же по-прежнему здесь, в пустыньке, за рассохшейся дверью. Постучимся? Нет, нельзя. Он безмолствует, сомкнуты уста, не произносит ни слова. Даже если мы усердно помолимся перед дверью, осенив себя крестным знамением, поклонимся, лишь мысленно, может быть, ответит: «Аминь» и – не отопрет. Если же встретим его в лесу собирающим припорошенный снегом хворост, упадет на землю, обхватит голову руками и так пролежит, пока мы не уйдем, не удалимся прочь, не исчезнем из виду.
Вот и не надо искать с ним встреч: молчальничество – особый подвиг, по его словам таинство будущего века. Какого будущего – нашего, нынешнего? Нет, того, что наступит после… после конца времен, всеобщего очищения в огне и преображения. «Чаю воскресенья мертвых и жизни будущего века» – так в Символе Веры. Вот об этом-то будущем веке и речь у Серафима. Значит, батюшка Серафим и туда заглядывал, иначе не сказал бы, что молчание – таинство. Такое же, как крещение, исповедь, причастие… таинство. Значит, в будущем веке и говорить-то уже не будут, а – обмениваться мыслями. И мысли эти не столько от ума, сколько от сердца. От сердца к сердцу. Сердечные же мысли алеют, как кровь, и пламенеют, как огненные языки, потому что согреты чувством. И в этом чувстве, в его неисповедимых глубинах – Бог.
Вот в чем таинство…
Серафим безмолвствует по примеру древних отшельников – Арсения Великого и Иоанна Молчальника. Они рядом: всмотрись – увидишь, протяни руку – коснешься. Они вне времени и пространства – в Духе, для которого все – здесь и сейчас. Серафим не подражает своим предшественникам – он лишь творит все по правде, по истине, закону Божьему, и это уподобляет его им. Арсений Великий ответил братии своего скита, скорбевшей о том, что она лишилась такого наставника и утешителя: «Знает Бог, как я люблю вас; но я не могу пребывать одновременно и с Богом, и с людьми, потому что на небе хотя и очень много вышних сил, но все они имеют одну волю и потому единодушно славят Бога; но на земле много воль человеческих, и у каждого человека свои мысли; каждый из нас имеет различные намерения и мысли, и потому я не могу, оставивши Бога, жить с людьми».
Когда один из Саровских иноков, помышлявший о том, чтобы по примеру Серафима выдвинуться из монастыря и уединиться в пустыни, спросил его, не фарисейство ли это, не оказывается ли этим пренебрежение к братии и не бросает на нее осуждение, отец Серафим ответил: «Не наше дело судить других. А удаляемся мы из общества братства не из ненависти к нему, а более для того, что мы приняли и носим на себе чин ангельский, которому невместительно быть там, где словом и делом прогневляется Господь Бог. И потому мы, отлучаясь от братства, удаляемся только от слышания и видения того, что противно заповедям Божиим, как это случается неизбежно при множестве братии. Мы избегаем не людей, которые одного с нами естества и носят одно и то же имя Христово, но пороков, ими творимых, как и великому Арсению сказано было: «Бегай людей и спасешься».
В иноческом подвиге молчальничества Серафим Саровский исходил из духовного опыта Арсения Великого
Собственно, в обоих случаях речь об одном, и слова Серафима дополняют сказанное Арсением. Множество людей – множество воль, самолюбий, притязаний, амбиций, и каждый говорит о своем и не слышит другого. Так среди мирских и так же, увы, среди монашествующих. Можно, конечно, стерпеть, но при этом без потерь не обойтись. И главная из них – отдалиться от Бога. Поэтому-то истинные подвижники людей и бегут, и это бегство – во спасение. Но оно так же приносит сладчайшие, благоуханные плоды, как учил впоследствии отец Серафим: «Когда мы в молчании пребываем, тогда враг, диавол, ничего не успевает относительно к потаенному сердца человеку: сие же должно разуметь о молчании в разуме. Оно рождает в душе молчальника разные плоды духа. От уединения и молчания рождаются умиление и кротость; действие сей последней в сердце человеческом можно уподобить тихой воде Силоамской, которая течет без шума и звука, как говорит о ней пророк Исайя… Молчание приближает человека к Богу и делает его как бы земным ангелом».
Вскоре Серафим перестал быть в монастырской обители – даже по воскресным и праздничным дням. Даже ради положенного причащения Хлебом и Вином. Перестал, возможно, потому, что нескончаемый праздник творился в его душе, омываемой тихими Силоамскими водами, и причастием Духа причащали его ангелы. Как это происходило – неведомо. Если церковное причастие – таинство страшное, то это – еще страшнее. Поэтому нам остается лишь повторить вслед за митрополитом Вениамином, еще в 1933 году, к столетию кончины преподобного написавшего о нем: «Почтим и мы сей подвиг его молчанием, не будем дерзать входить внутрь скинии души его своим неопытным умом и нечистыми мыслями: там место Пречистому Духу Божию».
Раз в неделю по глубокому снегу к пустыньке Серафима пробирался послушник из монастыря с недельным запасом хлеба, елея и овощей. На крыльце очищал, стаптывал с валенок снег, молился и ждал, что по молитве-то – не по стуку – Серафим ему и откроет. Так оно и случалось: молча открывал и так же молча стоял, скрестив на груди руки, пока послушник выкладывал в корзину или лоток все принесенное им по просьбе Серафима – смотря в чем у него нужда. Иной раз елей кончался, иной – хлеб, редька или капуста. Вот Серафим и оставлял на донце корзины кусочек хлеба или капустный листик, чтобы послушник смекнул, что в следующий раз принести. Так они и переговаривались – без слов. Напоследок кланялись друг другу, и послушник отправлялся в обратный путь.
В монастыре же тем временем перешептывались: как же так иеромонах Серафим уже года полтора не причащается. Не причащается, как все они, в храме, не вкушает там Тело и Кровь Христову из рук священника. Не целует его руку и крест. Словом, обсуждали, и нет-нет да и возникал соблазн: осудить. Для игумена Нифонта это был повод вернуть отца Серафима в монастырь, и он с послушником, приносившим еду, передал ему строгий словесный наказ, поставив молчальника перед выбором, дабы он «или ходил, буде здоров и крепок ногами, по-прежнему в обитель по воскресным и праздничным дням для причащения Св. Тайн, или же, если ноги не служат, перешел бы навсегда жительствовать в монастырскую келлию». Послушник, потупившись, так и сказал Серафиму: вот, мол, отче, настоятель велит… Серафим выслушал и отпустил его молча, но в следующий раз, когда тот повторил все, что было велено, послушно отправился вместе с ним в монастырь.
Там он отстоял всенощную в храме Успения Богородицы (было 8 мая 1810 года – день апостола Иоанна Богослова), а затем и раннюю литургию у Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев. Монахи на него поглядывали, шептали на ухо друг другу – спереди, сзади: «Серафим-то, Серафим-то… вернулся». Он не оборачивался, смотрел в пол. Так и отстоял всю всенощную. После этого… что ж, надо доложить о себе игумену Нифонту, уведомить: пусть знает, что Серафим по его указу вернулся. Он постучался в келью настоятеля, молча толкнул дверь и смиренно поклонился с порога, коснувшись рукой пола. Настоятель, сидевший за столом, вскинул голову, всмотрелся – взгляд был испытующий, недоверчивый, словно вопрошавший о чем-то – и благословил, ни о чем не спрашивая. Только в глазах промелькнуло: «Что, Серафим? И дальше будешь перед Богом себя распинать?» «Буду, отче» – не сказал и даже не подумал, а просто мысленно прочел то, что само обозначилось в сознании. После этого направился в свою келью и сразу же приступил к новому подвигу, – подвигу затвора.
Не станем стучаться: Серафим никому не открывает, никого не принимает, ни с кем не говорит. Отец Павел, сосед по келье, приносит ему хлеб, толокно и квашеную капусту, и Серафим берет все это, покрывая голову полотном, чтобы никто его не видел, да и самому никого не видеть. Нельзя давать воли глазам, иначе для внешнего мира и дверь не помеха: все внешнее окажется здесь, внутри, и какой же тогда затвор! Не затвор, а одна видимость, мелькание лиц, голоса, шум и гомон. Отворяет дверь Серафим и для причастия, которое принимает коленопреклоненно – как величайшую святыню, тайну всех тайн. Беспрестанно молится, вычитывает службы, созерцает в уме божественные миры…
А теперь снова раскроем «Летопись»: «Тамбовские архиереи, любя Саровскую пустынь, с усердием посещали ее, обыкновенно, раз в год в августе месяце на храмовый праздник Успения Богородицы. В одно из таких посещений епископ Иоанна (впоследствии экзарх Грузии), желая видеть о. Серафима, пришел было к его келлии; но старец, твердо исполняя свои обеты пред Богом и опасаясь человекоугодничества, не нарушил своего молчания и затвора… Игумен Нифонт предлагал, было, снять двери с крюков, думая, вероятно, не отошел ли старец уже ко Господу; но преосвященный Иона не согласился на это, говоря: «как бы не погрешить нам». Оставив старца, они удалились в мире из обители. Через неделю после этого случая прибыл в Саров тогдашний Саровский губернатор Александр Михайлович Безобразов; с ним была жена его, и оба они пожелали принять благословение о. Серафима. Когда губернатор с женою подошли к келлии, старец сам отворил первым им двери своего затвора и благословил их. Это было через десять лет после начала затвора. С этого времени начали приходить к нему многие из братии, с которыми он стал уже вступать в беседу».
По деликатности своей автор «Летописи» уточнил: «… думая, вероятно, не отошел ли старец уже ко Господу». На самом же деле вряд ли… вряд ли по этой причине. Ну как же! В монастырь пожаловал архиерей, пожелал встретиться с Серафимом, а тот воспротивился – не открывает, подобающего почтения не оказывает. Неудобная, неловкая ситуация – для настоятеля-то, и это можно понять. Наверное, и не хотел он двери с петель снимать, но предложил: давайте, но преосвященный убоялся греха, и настоятель вздохнул с облегчением… Для губернатора же с женой Серафим «сам отворил первым». Те даже и не стучались еще – лишь подошли. А Серафим – им навстречу. Десятилетний затвор кончился – началось старчество.
Что ж, теперь и мы можем постучаться…
Глава двадцатая. Проснусь в Дивееве
Запах дыма – откуда?
Отец Павел, очнувшись от сна и едва протерев глаза, заполошно вскочил с койки, словно его подбросило, и мнительно, пытливо принюхался, потянул носом: странно… странно и непонятно… Печи, что ли, затопили по кельям? Почему так рано? Обычно топят с вечера, к утру же дровишки (всего-то два-три полена – не разживешься) прогорают до золы и мелких, едва тлеющих угольков и все голландки остывают: ладони мерзнут, если приложить к изразцам. И вода в черпаке тонкой наледью покрывается. Да и не дымят так печи – пахуче, едко, с привкусом паленого. Хотя дрова-то сосновые, сыроватые, да и со смолой, дым весь в трубу вытягивает. Улетучивается он, дымок-то, а не расползается по кельям.
Значит, что-то еще горит – не дрова. Где-то занялось. Не иначе как пожар. Ах, беда, беда, спаси Господи…
Отец Павел наскоро набросил подрясник и, даже не приложившись к образам, толкнул забухшую дверь в сени. Вот где дым-то – аж глаза щиплет и в горле першит. Ух, не продохнешь. И не разглядеть в темноте – откуда тянет. Пригнулся – чуть ли не корточки сел, присмотрелся, пошарил вокруг руками. Вновь повел носом, как суслик на пригорке. И тут-то дошло до него, осенило: да из-под двери отца Серафима – откуда ж еще. Как он сразу-то не уразумел. И из-под двери и сквозь щели – щели-то вон какие, палец можно просунуть, а то и два (давно надо законопатить или хотя бы паклей заткнуть). Вот и наползает ядовитый дымок, стелется по полу, свивается кольцами, плавает в воздухе.
Свято-Успенская Саровская пустынь. Вид на Успенский собор
А Серафим-то что ж – неужели не чует? Заснул? А у него ведь в келье всего навалено без разбора, особенно холстов подаренных, материй всяких – чуть искра попадет, пожар-то и вспыхнет, запылает, запляшет языкастое пламя. Говорил же ему, не раз говорил по-соседски: поостерегся бы, отче. Огонь-то лишь займется и перекинется на соседние кельи. Этак и весь монастырь спалит – беды не оберешься: без крыши над головой на таком морозе не шутка…
Серафим же на это… постой, постой, отец Павел, вспомни-ка, что же он тогда ответил… ах, да, вот он как сказал: мол, при мне пожара не будет… при мне не будет, а вот кончина моя откроется пожаром. И добавил: «Усну я в Сарове, а проснусь в Дивееве».
Кончина моя… кончина… уж не преставился отче, Господи? И заныло под сердцем у Павла, тревожно стало, зыбко, вязко, приторно, нехорошо. Ноги в коленях обмякли.
Не к добру…
Но все же, он попытался овладеть собой, выпрямился, оправился, распущенные власы перебросил за спину. Слегка этак выпятил, выгнул грудь, как бравый солдат в шеренге. Собрался с духом. Перекрестился. Мысленно воззвал к Всевышнему: не оставь, помоги.
Прочел молитву – ту самую, привычную, на которую отец Серафим всегда ему открывал – нет ответа. Снова перекрестился. Тронул дверь – изнутри заперта на крючок. Позвал тихонько, неверным, слабым бабьим голоском: «Отче Серафим» – глухое молчание. Наверное, все же заснул после ночного бдения, сморило, а свечи не погасил – вот и тлеют холсты. Как быть-то? Как быть-то? – снова заметался было отец Павел. Вразуми, Господи. И тут вдруг его вновь осенило: чего ж проще-то, надо ж позвать кого-то из братии. Братия монастырская как раз собирается к ранней литургии – вот и надо. Позвать и вместе обмозговать, решить. Что уж там – вместе-то всегда легче.
Отец Павел вырвался из дымного морока на крыльцо, глотнул морозного воздуха, протер слезившиеся глаза, прищурился, огляделся. Со всех сторон к храму тянулись монахи – согбенные, едва различимые во тьме фигуры. Себе под ноги глядят, потупились – по сторонам не смотрят.
Павел вскинул руку, надсадно кашлянул (в горле все першило), просипел едва слышно:
– Слышь-ка! Отцы! Отцы!
Приостановились, обернулись, отозвались:
– Что там у тебя, брат? Чего стряслось-то? Литургия ж скоро, опоздаем…
– Что-то дымом тянет из кельи отца Серафима. Уж не пожар ли, боюсь. А то ведь не ровен час… мигом все спалит.
– Так постучись к нему, узнай.
– Стучался. Не открывает. Спит, наверное.
– К литургии пора. Время. Не может быть, чтоб Серафим-то… Его обычно и будить не надо.
– Давайте вместе отцы, а то дым ведь… Ей-богу, сгорим. На пепелище останемся.
– Ну, сейчас, сейчас…
Стали стучаться по очереди – кто потише, ребром ладони, кто погромче, всем кулаком. Дверь лить подрагивала, выплясывала на крючке, а за ней – ни звука. Тогда осанистый и дюжий послушник Аникита приналег плечом, навалился, крякнул – сорванный крючок лязгнул об пол. Дверь распахнулась, скрипнула, раскачиваясь на петлях. Ринулись внутрь. Там, в сенцах кельи отца Серафима, все сплошь заволокло дымом. Ничего не разглядеть – вот только гроб, им себе приготовленный (напоминание о смертном часе), большой, дубовый, просторный, хоть сейчас ложись. Рядом свещница со свечными огарками и лавка, заваленная свитками льняных холстов.
Вот холсты-то и тлели, дымились от упавшей на них свечи. Кто-то выбежал, зачерпнул в шапку снега, высыпал, загасил…
В самой келье было темно, сумрачно и так тихо, что никто не решался переступить через порог, словно тишина не позволяла, не пускала, стерегла свою тайну. Наконец стоявшие впереди отец Павел и послушник Аникита все-таки превозмогли, одолели невольную робость, вошли – опасливо, нетвердыми шажками. Шаг – другой – третий. И все озирались вокруг, посматривали друг на друга, ища некоей подсказки, поддержки, подмоги: «Ну, давай, брат…».
И тут-то увидели Серафима… ах! Даже отшатнулись, отпрянули. Вот же он, Господи! И тотчас замерли, застыли на месте. Серафим стоял коленопреклоненно перед малым аналоем, на котором лежало Евангелие. Стоял, чуть согнувшись, сгорбившись, со сложенными крестообразно на груди руками. Листы Евангелия тлели и слегка дымились от упавшей с подсвечника свечи. Тронули его за плечо – не шелохнулся. Слегка качнули – не отозвался. Значит, уснул отче Серафиме… вот так на коленях-то… уснул вечным сном.
Павел и Аникита перекрестились.
– Слышь-ка, брат, а ведь он говорил, что проснется в Дивееве. Как это понять? – спросил Павел задумчиво и отрешенно, словно не спрашивал, а сам с собой говорил.
Сам с собой и, может быть, с Серафимом.
Но Аникита не слышал. Слезы катились у него по щекам, и весь он, большой, плечистый – этакий детина, показался таким маленьким, тщедушным и слабым.
– Не знаешь… вот и я не знаю, а ведь мы рядом с ним жили, дверь в дверь, – сказал отец Павел, заморгал и тоже заплакал.
Часть III. Тайна воскресная
Глава первая. Волшебный папоротник
Почему тайна, и к тому же великая?
Ну, допустим, звание великой ей присвоили после кончины преподобного, хотя не исключено, что он мог и сам так ее называть. Вполне мог, прижимая к груди ладонь, доверительно шепнуть на ухо собеседнику: «Открываю вам, ваше Боголюбие, Великую дивеевскую тайну». Во всяком случае, это в духе преподобного Серафима, не противоречит его облику, правилам и привычкам. Что ж, пожалуй: Великая дивеевская, но тайна… вот тут-то стоит призадуматься. Ведь при жизни он хранил ее именно как тайну. Так почему другие предсказания о будущем Дивеева Серафим не скрывал, а ведь среди них были такие, что явно не предназначались для широкого круга, да и вообще не подлежали огласке, – к примеру, предсказания об антихристе, который будет кресты с церковных куполов снимать, но канавку дивеевскую «не перескочит»? О том, что обитель матушки Александры станет лаврой, а часть ее, обведенная канавкой, – киновией, местом особо очищенным, осветленным, священным. «Еще не было и нет примеров, чтобы были женские лавры, а у меня, убогого Серафима, будет в Дивееве лавра, – сказал батюшка. – Лавра-то будет кругом, т. е. за канавкою, в обители матушки Александры, потому что, как она была вдова, то у ней могут жить в обители и вдовы, и жены, и девицы, а киновия будет только в канавке, и так как я, убогий Серафим, был девственник, то и в обители моей будут одни лишь девицы». Да и другие предсказания – не менее поразительные, сокровенные по смыслу?
Но нет, не скрывал их Серафим, а, наоборот, старался, чтобы они стали известны, распространились в его окружении, среди близких ему людей, и прежде всего сестер Мельничной обители. К примеру, о Дивееве как будущей лавре слышали от него и Мантуровы – Елена Васильевна, ее брат Михаил Васильевич, жена его Анна Михайловна, и протоиерей Василий Садовский, и другие. Слышали, из уст в уста передавали. А это предсказание Серафим – утаил, доверил служке своему Мотовилову, в чьих бумагах оно чуть было не затерялось. Возможно, не ему одному, конечно, а кому-то еще, – к примеру, блаженной Пелагее или Параскеве, Паше Саровской (о них как о Втором и Третьем Серафиме речь у нас впереди) или схимонахине Марфе, его юной избраннице и сотаиннице.
Но все-таки Мотовилов для нас важнее, заслуживает явного предпочтения, поскольку он все услышанное от Серафима в отличие от многих записывал, хотя и хаотично, беспорядочно, но своим неразборчивым почерком – записывал и тем самым сберегал для будущего, для потомков. Серафим это, конечно, учитывал, почему и выбрал Мотовилова, приблизил его к себе как верного и незаменимого «служку». Он и другим велел, как, к примеру, сестре Евдокии: «Что слышишь от меня – запиши». Но не все умели, обладали таким навыком, даром. И лишь Мотовилов – человек пишущий и книжный (многотомное собрание своих сочинений собирался издавать), – для него мостик в будущее. Ведь именно для них, потомков, тайна должна была раскрыться, излить свое сладостное благоухание, словно несказанной красоты лесной цветок, волшебный папоротник, укрытый на дне глухого оврага и цветущий раз в десять лет. Для современников же оставалась именно тайной, не явленной, не распознанной, запечатанной семью печатями.
Вот снова и спросим себя: почему же все-таки?
Дивеево – четвертый удел Пресвятой Богородицы на земле
Вопрос не из легких, но все же попробуем – шажками осторожных предположений – доискаться до ответа. Предположение первое и самое, наверное, простое: возможно, потому, что предсказание это не только о судьбах Дивеева, но и о нем самом, «убогом Серафиме», как он себя называл? Судьбы сплетены, связаны в узел. Серафим и Дивеево – одно неразделимое целое. Но при этом учтем, что Дивееву суждена великая слава, оно должно воссиять на весь мир, стать всеобщим дивом. Поэтому о себе-то из скромности Серафим мог и умолчать, умалиться, отодвинуться в тень. «Убогий» – вот и будь убогим: мог бы он себе сказать. И не только сказать, но и – выполнить, подтвердить жизнью.
Что ж, пожалуй. Отчасти так, но это, наверное, не весь ответ. Предположим также (еще шажок), что нежелание раскрывать тайну указывает на нечто глубоко сокрытое в учении Серафима. Впрочем, учении ли? Разумеется, никакого своего учения Серафим не проповедовал – он не склонен к отвлеченному умозрению, умствованию, не богослов в обычном смысле слова. А наставлял он лишь в том, чему учит православная церковь, осенявшая всех подобно узловатым ветвям могучего древа, ее живительным догматам, правилам и канонам.
И все же акценты, зарубки, меты на стволе древа у Серафима были свои.
Принято считать главным для него учение о дарах Святого Духа: собственно, об этом он и беседует с Мотовиловым на лесной полянке под тихо падающим снежком. Конечно, дары эти для Серафима превыше всего, поистине бесценны, как та жемчужина, найденная в поле, ради которой евангельский купец продает все, что имеет. Но есть и еще один акцент, не столь явный и заметный. Да, о дарах Святого Духа и… о всеобщем воскресении из мертвых.
Обстоятельной беседы о воскресении, подобной записанной Мотовиловым, Серафим не оставил, да и, кажется, как-то не особо часто и охотно об этом заговаривал. Да и что тут было заговаривать, собственно, если это церковный догмат, одно из основных положений Символа Веры: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь». Что тут еще обсуждать. Иное дело – чаять, ждать, надеяться. Мысленно – всем существом – стремиться. И в этом чаянии, ожидании, устремленности – весь Серафим. В этом его глубинная, не легко распознаваемая, сокровенная суть.
Он – пасхальный, обновленный, ликующий, воскресный, недаром Пасха для него – беспрестанно свершающаяся, можно сказать вечная, а не только празднуемая раз в году. Она может быть и среди жаркого, солнечного, благодатного лета: «Среди лета запоют Пасху». И – в любое время года, ведь пасхальным приветствием он встречал всех постоянно, а перед самой кончиной своей, зимой, в январе, по свидетельству соседа по келье отца Павла, пел пасхальные гимны. «Воскресение Христово видевшее; Светися, Светися новый Иерусалиме; О, Пасха велия и священнейшая, Христе!» Пасхальная радость слышалась в каждом слове, сквозила в каждом жесте, во всем его восторженном облике. За всем этим угадывается предчувствие мировой Пасхи – всеобщего воскресения. Когда оно наступит? Сроки нам неведомы, и Серафим сам постоянно напоминал об этом, и все же: «Мню, батюшка, что восьмая тысяча пройдет. Мню, что пройдет». Так – по запискам протоиерея Василия Садовского – говорил ему Серафим. Восьмая тысяча лет, естественно, от сотворения мира (заканчивается по некоторым исчислениям в 2 500 году), а что же после?
Воскресение!
В этом смысле глубоко символично таинственное предсказание Серафима о том, что его кончина «откроется пожаром». Действительно, в его келье загорелись сваленные там холсты и книги, но только ли на этот пожар указывал старец? Может быть, открывшийся пожар – это пожар всего мира, для «огня блюдомаго», как, ссылаясь на строчку из 2 послания апостола Петра, пишет об этом епископ Вениамин: «Для чего же именно случился небольшой пожар, трудно гадать: был ли он простым указанием кончины, согласно прозрению святого, или он нужен был, чтобы братия были очевидцами необыкновенной смерти коленопреклоненного старца, или же она имела символический смысл тления всего мира, для огня блюдомаго (2 Пет. 3, 7) – Бог весть… Только нам известно, что… стр. 318.
Сопоставим при этом: чаю – мню. Тот, кто действительно чает, тот и мнит. Не витийствует и пророчествует: это было бы непозволительной дерзостью, нарушением положенных человеку пределов, ему от века отведенного места в божественной иерархии Вселенной, ведь и Сын меньше Отца, по словам Христа, и сроки земные открыты только Отцу. Тем более человеку надлежит быть меньше, не заноситься умом, но силой данной ему благодати он отваживается мнить, предполагать, заглядывать в будущее. И ему тоже открывается – по вере его. А по неверию – от него скрывается, затемняется, заволакивается непроницаемым туманом. В том числе и истина воскресения. Неслучайно Серафим таким образом оценивает степень неверия, которое наступит накануне последних дней, перед концом времен – не только среди мирян, но и среди высших иерархов церкви. По его словам, архиереи церковные настолько закоснеют, онечестивятся, извратятся, предадутся мирским порокам, что даже в истину всеобщего воскресения перестанут верить. Намеренно подчеркнем: даже – в истину воскресения. Даже! Значит, сомневаться в воскресении – высшая степень неверия. Предел, за которым – ничто, пустота, бездна небытия, поэтому-то и сокрушается об этом с такой горечью Серафим.
Архиереи же, нечестивые маловеры, наверное, будут рассуждать иначе (по примеру древних саддукеев): ну как это мертвые, полусгнившие кости, мусор, труха могут снова обрести плоть, соединиться, ожить и воскреснуть? Конечно, и в Символе Веры, и у пророков об этом упоминается – да, никто не отрицает. Но все это, мягко говоря, метафора, некий символ, полет безудержной фантазии, распаленного пророческого вдохновения, поэтический образ, в конце концов. На самом же деле – по здравому рассуждению – просто надо очиститься, обновиться душой, стать лучше, добрее, участливее к близким, нищему грошик не пожалеть, в медную кружку бросить… а не какие-то там кости.
Серафим же отстаивает истину воскресения – вне символов и образов, как буквальный и непреложный факт. Все воскреснут, как и Христос воскрес.
Воскреснут – воистину.
И наконец третье предположение – пример Христа, с Которым Серафим сверяет и соотносит все в своей жизни. Но соотносит – не сравнивает, не подражает Христу, поскольку это невозможно, подражать Богочеловеку (вопреки Фоме Кемпийскому, автору книги «Подражание Христу»), а молитвенно, созерцательно и умозрительно приобщается Ему, живет Им. Вбирает Его в себя, как воздух, напоенный медовыми ароматами солнечного утра, благоухающих трав и цветов. Для него Голгофа, Гефсиманский сад, Вифлеем – здесь. И Христос словно перед глазами, имя Христа – на языке и на губах, непрестанно шепчущих Иисусову молитву, и Сам Он – в неисповедимых глубинах сердца, не столько присутствующий, а пребывающий там, поскольку это присутствие выше всякого бытия.
А теперь вспомним, как готовил Иисус учеников к тому, что Он будет предан позорной и мучительной казни – распят, а на третий день воскреснет. Им, во многом еще наивным и неискушенным, простецам рыбакам, об этом нельзя было сказать прямо и открыто, однозначно и недвусмысленно: они бы не поняли, смутились, не уразумели. Или поняли не так, как следовало, и все перетолковали по-своему. Поэтому Он наставлял их иносказательно. Притчево. Глухими намеками, которые сейчас для них неясны, но их смысл обнаружится со временем – прорастет, как прозябшее в земле семя. К примеру, евангелист Иоанн тоже не сразу, а лишь через многие годы постиг, что словами «разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его» Он «говорил о храме тела своего».
Поэтому мог ли Серафим поступать иначе? Мог ли выпрямить и открыть тайну воскресения, обнажить ее смысл для всех, придать ей форму общедоступного предсказания в ряду других предсказаний о будущем Дивеева? Думается, что и по этой причине – нет. Он тоже выражается иносказательно, притчево – как и требует тайна: «Вот, матушка, теперь все дивятся, что убогий Серафим занимается вами, принимает участие в вас, но это еще что за диво; а будет диво, как плоть-то свою убогий Серафим перенесет в Дивеево!» И слышавшие это (и прежде всего схимонахиня Марфа) старались уразуметь, постичь: что значит плоть-то? Может, не плоть, а мощи? Или что иное? Слова Серафима оставались непонятны, темны и загадочны. Лишь в бумагах Мотовилова Серафим – пользуясь евангельским выражением, – говорит не притчами, а наедине со своим «служкой» объясняет ему все.
Все до конца.
У стен Дивеевской обители. 1904 г.
Глава вторая. Предварительная смерть
Преподобный Серафим должен был прожить больше тех семидесяти девяти лет, коими исчисляются его земные сроки. Собственно, семьдесят девять – это даже и не срок вовсе. Казалось бы, семерка и девятка – что может быть лучше, если брать их каждую в отдельности. По своей цифровой символике они соотносимы с высшими сакральными ценностями – как на Западе, так и на Востоке, особо почитаемы и греками и халдеями, часто упоминаются в Библии и ветхозаветными персонажами, и Иисусом Христом, и его учениками (к примеру, Петр семь раз спрашивает, должен ли он простить своего брата, и Иисус отвечает: «До семидесяти раз семь»). Все это так, но в целом число 79 незавершенное, до конца не восполненное, предварительное, мы бы сказали (чтобы потом к этому слову вернуться): еще бы год – и восемьдесят, а уж восьмерка с нулем – круглая, устойчивая цифра.
Впрочем, истинный срок жизни Серафима – и больше восьмидесяти, хотя его не сравнишь, скажем, с архимандритом Зосимой, о котором вспоминает Елена Ивановна Мотовилова, вдова Николая Александровича: «Часто мы бывали в Задонске, где архимандритом был духовный друг моего мужа отец Зосима. Первый раз увидала я его по приезде в Задонск в церкви. Вижу, входит довольно молодой монах и кладет множество земных поклонов пред святыми иконами, и я подумала: «Вот какой еще молодой довольно, а уже какие имеет подвиги».
По окончании службы Николай Александрович пошел со мной на чай к отцу архимандриту; и я очень удивилась, узнав в нем монаха, которого я видела в церкви. За чаем, обращаясь ко мне, отец Зосима вдруг говорит: «Вот, матушка, иные думают, что я еще молод, да уж и большой подвижник, только это всё неверно, и мне скоро пятьдесят лет». Облик Серафима не вводит в подобное заблуждение: почти на всех изображениях он выглядит старцем, завершающим жизненный путь, а отнюдь не молодым монахом. И все-таки – больше. Да, несмотря на сгорбленную спину, посошок или топорик, о который он неизменно опирался при ходьбе, перенесенные болезни и хвори, невзгоды и лишения, даже притеснения, терпимые от начальства и братии монастыря, – гораздо больше. Да, вопреки тому, что его били, калечили, волоком таскали полумертвого по земле и сам он всячески изнурял свою плоть, носил за спиной мешок с камнями, морил себя голодом, ему был назначен век долгий – аж лет под сто, а то и сверх того. И после 1833 года – времени его праведной кончины, Серафим мог бы жить и жить, поддерживаемый силой молитвы, сжигавшей, опалявшей очистительным пламенем все болячки и недуги: на то он и Серафим – огненный.
Вот только спина сгорбилась после нападения лихих людей – крестьян из окрестной деревни, диких, затравленных и поэтому, наверное, столь бессмысленно жестоких. И от долгого стояния перед иконами, неусыпных ночных бдений мозоли наслоились на коленях, покрылись коркой, затвердели, зачерствели – едва не обуглились. А так ведь с юности был крепок и вынослив и эти свойства не растерял, несмотря на все суровые испытания. Недаром взрастал, воспитывался среди тороватых, промышленных людей, хватких, вертких, жилистых, неутомимых в своих начинаниях курских купцов – таков он от роду. Такая в нем, Серафиме, унаследованная от предков внутренняя сила или, если угодно, косточка, жилка…
Все это, конечно же, важно. Важно и для здравия телесного, и для долготы века земного, но еще важнее то, что Серафим достиг особой крепости духовной, иными словами совершенства святости. Он преодолел, превозмог косную человеческую природу, высветлил ее до подобия ангельской, преобразил.
Преобразил настолько, что однажды, как рассказывает о нем Мотовилов, отважился, посмел, дерзнул и над ангелами себя возвысить. Этот эпизод не часто привлекает внимание исследователей, но для нас имеет такое значение, что приведем его целиком по записке Мотовилова. Итак, Мотовилов беседует со своим покровителем высокопреосвященным Антонием Воронежским. И тот с дружеским участием настоятельно советует ему: «… идите в монахи, славный архиерей будете». И вот Мотовилов на это…
«Знаю, – отвечал я, – потому что и батюшка отец Серафим мне тоже говорил, что если бы пошел в монахи, то сделали бы меня архиереем и я был бы более святителя Василия Великого», и я дерзнул сказать ему, что об этом ангелы возвещают людям, а не люди, забывшись, что я говорю с великим угодником Божиим, и в точности по слову евангельскому, не ведый, что говорю, а батюшка отец Серафим встал и выпрямился молодцом, в каковом положении я его никогда не видывал, и сказал: «А тебе Серафим, а не ангел говорит, а знай, что насколько Серафим более ангела, настолько слава моя более возвещения ангельского. Так это истинно». Но потом небесною радостию засияло лицо его, и он сказал: «Ну что же делать, батюшка ваше Боголюбие, иные люди рождаются для девственной жизни, а другие для чадородия, так то и до вас относится».
Еще одна поразительная по живости своей картинка! Чего стоит хотя бы подмеченный Мотовиловым штрих – выпрямился молодцом! Молодцом – с этаким купеческим гонором, некоторой рисовкой, даже бравадой: шапку оземь, знай наших. Как это опять же в духе Серафима! Как по-житейски непринужденно, с добродушно-семейным озорством! И в то же время: «…слава моя более возвещения ангельского». Ошеломляющее, надо сказать, признание! Стоит только вдуматься… о-го-го! Вон куда хватил Серафим – и… не упрекнешь в гордыне. Не упрекнешь, поскольку «велик у Бога Серафим», как о нем говорили дивеевские прозорливцы (а Всевышнему все же виднее, кого над кем поставить, возвысить или унизить). И к тому же в этом утверждении – скрытая игра слов. Ведь Серафим-то он по имени, полученном при постриге. Но имя это приобретает вдруг значение прямое, непосредственное, выражающее самую сокровенную суть необыкновенной личности. Серафим оказывается истинным серафимом, обретает одно из высших званий в иерархии небесных Сил, подробно описанной Дионисием Ареопагитом…
И все это – в отличие от того же Дионисия – словно мимоходом, скороговоркой: сказал и забыл. А уж ты, «служка» Мотовилов, если успеешь, записывай…
Право же, угадывается, сквозит здесь что-то розановское… Впрочем, об этом мы тоже – по примеру Серафима – сказали и забыли. А может быть, и вообще ничего не говорили. Так, обмолвились ненароком. А то и вовсе почудилось…
Итак, Серафим на земле – ангел, на небе – человек. Он подчинил себе даже законы пространства и земного тяготения: мысленно переносился на далекие расстояния, пребывая духом одновременно в разных местах, и над землей зависал при молитве, что так умиляло русскую интеллигенцию Серебряного века – вплоть до Мережковского и Розанова (вот он вновь и померещился, Василий Васильевич). Так что ему болезни и старение! Недаром он перед самой смертью признавался, что духом по-прежнему молод, над духом его время не властно. Ведь старость и болезни, сокращающие земное время, – именно от несовершенства, пороков и низменных страстей. От греха, иными словами. Собственно, так считает церковь вслед за своим основателем Иисусом Христом, да и сам Серафим так не раз говорил и прежде чем исцелить страждущего, всегда спрашивал, верит ли он всей душой, глубоко и искренне.
Если не верит, то какое же тут исцеление! Напрасный труд.
Однако вернемся к сказанному: жить бы и жить Серафиму, обустраивать Дивеево, любимое детище, радоваться новым соборам, построенным по начертанному им плану. Ан нет, 1833 год оказался для него последним, как он и сам предсказывал.
Что ж, остается сослаться на волю Божью и неисповедимость путей Господних? Так-то оно так – что может быть выше воли Провидения! Но все же в данном случае пути как раз испоВЕДимы, доступны некоему ВЕДению, историософскому осмыслению. И исповедимы хотя бы в том, что дата 1833 год безусловно связана с Великой дивеевской тайной, вписана в мистический ряд чисел, составляющих ее нумерологию (так же, как и слова Серафима о том, что восьмая тысяча лет пройдет). И смерть Серафима, ознаменованная этой цифрой, – особая смерть. Скажем так: промыслительная. Или даже: предварительная (вот и понадобилось словечко). В этом смысле она подобна смерти апостола Иоанна, одного из сыновей Зеведеевых, любимого ученика Христа, – тоже предварительной, как гласит раннее христианское предание. Предание, основанное на словах Иисуса: «А что вам до того, если ученик сей не умрет?» Поэтому и верили в то, что Иоанн не умер, а заснул – до Второго пришествия. Дышит там у себя в могиле (чтобы удостовериться в этом, прикладывали ухо к могильной насыпи). Ждет возвращения Господа, чтобы опочить окончательной смертью.
Как тут не вспомнить Лермонтова – стихотворение, навеянное именно этим преданием:
Среди дивеевских смертей – и во времена Серафима, и после него предварительной не было. Разве что схимонахиня Марфа угасла так рано, что кажется, будто она тоже лишь заснула и скоро проснется, хотя никаких подтверждений этому нет, – во всяком случае, нам они не известны. Но в Дивееве явно была одна смерть не менее загадочная (вкратце мы о ней упоминали), чем уход Серафима – смерть не предварительная, а упредительная.
Преставление Серафима Саровского
Раскроем «Летопись»: «Призвал ее к себе о. Серафим:
– Ты всегда меня слушала, радость моя, и вот теперь хочу я тебе дать одно послушание… Исполнишь ли его, матушка?
– Я всегда вас слушала, и всегда готова вас слушать, – отвечала она.
– Во, во, так, радость моя! Вот видишь ли, матушка, Михаил Васильевич, братец-то твой, болен у нас, и пришло время ему умирать… Умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители-то нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!
– Благословите, батюшка, – смиренно ответила Елена Васильевна.
Затем о. Серафим долго беседовал с ней, укрепляя ее, о блаженстве вечной жизни. Елена Васильевна молча слушала, а потом вдруг, смутившись, сказала тихо:
– Батюшка! Я боюсь смерти…
– Что нам с тобой бояться смерти, радость моя! – воскликнул старец. – Для нас с тобою будет лишь вечная радость.
При этом разговоре присутствовала келейница Елены Васильевны. Она за все это время не сказала ни слова, но можно себе представить, что чувствовала она тогда…
Старец благословил их идти. Но Елена Васильевна, едва переступив порог келлии, упала – Ксения Васильевна успела подхватить ее. О. Серафим велел положить ее в стоявший в сенях гроб, принес святой воды и окропил ее. Когда она, очнувшись, встала, он дал ей напиться святой воды и она, таким образом, смогла дойти до Дивеева.
Вернувшись домой, она легла и сказала:
– Теперь уже я более не встану.
Так оно и вышло: Елена Васильевна Мантурова умерла вместо своего брата Михаила Васильевича, который был нужен Дивееву – для попечения о сиротах, как называли девушек Мельничной обители. Умерла по благословению отца Серафима – во исполнение данного им послушания. Это произошло 28 мая 1832 года – дата, безусловно, тоже вписанная в мистический ряд чисел, поскольку сама смерть Елены Васильевны преестественная, нарушающая обычный порядок, очищенная от всех случайных, привходящих обстоятельств. Батюшка Серафим сказал – и она умерла. Такое возможно только в Дивееве – даже не в Сарове. Обратим внимание: в Сарове с ней лишь случился обморок, но, окропленная святой водой, она очнулась, поднялась и все-таки дошла до Дивеева. А там и смерть – воскресная, будто на Пасху, поскольку Пасха в Дивееве нескончаемая, вечная.
А раз Пасха вечная, то и смерти нет…
Глава третья. Сделать старца святым: Николай II и Победоносцев
Мощи старца Серафима были обретены и сам он прославлен, причислен к лику святых в июле 1903 года – через семьдесят лет после его праведной кончины. Собственно, могли бы причислить и раньше, ведь православная Русь давно истомилась в ожидании: нива созрела, «жатва побелела», говоря евангельским языком. Сроки исполнились – пора! И первыми возвестили об этом божьи избранники, прозорливцы, чутьем угадывавшие зовы небесные, веления высших сил, – от Иоанна Кронштадтского до Паши Саровской. Возвестили по-разному – и обмолвками, оговорками, причудливыми жестами, уклончивым намеком, замысловатой притчей, загадочной присказкой и высказыванием напрямую, в лицо, язвящим упреком и укоризной.
Автор «Летописи» Серафим Чичагов в своих воспоминаниях рассказывает о посещении им в Дивееве блаженной Паши: «Меня проводили к домику, где жила блаженная Прасковья. Едва я вошел к ней, как она, лежавшая в постели (была очень старая и больная), воскликнула:
– Вот хорошо, что ты пришел, я тебя давно поджидаю: преподобный Серафим велел тебе передать, чтобы ты передал государю, что наступило время открытия его мощей и прославления.
Я ответил Паше, что по своему общественному положению не могу быть принят государем и передать ему в уста то, что она мне поручает. Меня сочтут за сумасшедшего, если я начну домогаться встречи с императором. Я не могу сделать то, о чем она меня просит. На это Паша сказала:
– Я ничего не знаю, передала только то, что мне повелел преподобный.
В смущении я покинул келью старицы…»
В смущении и – полнейшей растерянности, добавим мы, поскольку старец Серафим призвал, востребовал его, но что было делать дальше при тех ограниченный возможностях, которыми он располагал, отсутствии громких титулов, регалий и наград, скромном положении в обществе? Да и как обойтись без связей и знакомств при дворе? Но, видно, призвавший не оставил его без своей благодатной помощи, ниспосланного свыше вразумления. Сама счастливая идея составить «Летопись», осенившая – вдруг! – Серафима Чичагова, была явным ответом на этот призыв. А как еще он мог достучаться до царя, чтобы выполнить переданный Пашей наказ Серафима! Только послать ему книгу в надежде, что царь, заинтересовавшись, ее раскроет, а, возможно, и прочтет.
И изданная в 1896 году «Летопись» была прочитана государем. Кроме того, она, безусловно, повлияла на общественное настроение, мнение многих влиятельных лиц, сыграла свою роль, ускорила ход событий. Поэтому роль Чичагова как представителя русского священства здесь неоспорима, очень и очень важна, хотя Победоносцев в письме к Юсуповой и называл его великим интриганом. Называл с запальчивостью, поскольку считал прославление ненужным, несвоевременным, опасным, даже вредным и всех несогласных с этим подозревал в тайных происках, коварных интригах, закулисных махинациях. Серафим Чичагов же несмотря на это упорно и настойчиво добивался своей цели.
Но еще важнее, может быть, то, что еще до официального прославления старец Серафим уже был признан святым и канонизирован по тем негласным законам, которые правят горячей народной любовью и привязанностью.
В народе давно уже поклонялись старцу как святому, молились перед его самодельными, простенькими, без золоченых окладов иконами, совершали паломничества «ко гробу», просили о заступничестве, помощи, исцелении недугов. Да и в царской семье почитали старца со времен Александра II, когда мантией Серафима была вылечена от перепончатой жабы Великая княжна Мария Александровна, совсем еще девочка, а то и раньше. Да, раньше – если верить преданию о том, что Александр I посетил его Саровскую келью незадолго до Таганрога, где он по официальной версии скончался (хотя молва отождествила его впоследствии с сибирским старцем Федором Кузьмичом), и наедине с ним долго беседовал. Провожая же его, Серафим произнес: «Сделай, царь, как я сказал».
Во всяком случае, таково предание.
К тому же супруга Николая II Александра Федоровна надеялась, что по молитвам Серафима Господь – после четырех дочерей – даст ей сына, будущего наследника престола, и царь разделял эти надежды. По словам С.Ю. Витте, царь и царица «были уверены, что Саровский святой даст России после четырех Великих княжон наследника». Поэтому Николай II торопил, настаивал на скорейшем принятии решения, но Синод тянул, откладывал, держал решение под сукном. Из членов Синода никто не был против, – пожалуй, кроме Победоносцева, его обер-прокурора (хотя и тот при всем своем воинственном и непримиримом настрое не столько явно противился, сколько осторожничал), но все как-то не складывалось, не ладилось, одно с другим не совпадало. Скрипели перья, писались бумаги: запросы, прошения, докладные. Сновали по коридорам нарочные, посыльные и курьеры. Запечатывались и распечатывались конверты. С хрустом ломались печати, крошился сургуч на зеленое сукно стола. И, словно заспанная кошка на печи, позевывала и выгибала спину извечная русская волокита.
Мощи старца Серафима были обретены и сам он причислен клику святых в июле 1903 года
Совсем незадолго до прославления царя еще отговаривали: мол, Саров – это такая даль, глухомань, бездорожье, рытвины да ухабы, неудобства, грязные бабы, сопливые дети, гостиницы с клопами. Да и зачем ехать, если кроме костей… гм… там, собственно, ничего не найти.
Всего этого, возможно, вслух и не произносили, но глаза отводили, переминались с ноги на ногу, в бороды покашливали, явно намекая на всем известное, втихомолку обсуждаемое обстоятельство. Признаться, обстоятельство весьма щекотливое, несколько даже неудобное. Собственно, царь Николай и сам был осведомлен (ему, разумеется, докладывали), что по выводам авторитетной комиссии, посланной освидетельствовать мощи, тело почившего нетленным, увы, не сохранилось – уцелели лишь кости, что по церковным канонам, конечно, не ставит под сомнение его праведность, так сказать высоту подвига, нравственное величие, но все-таки, знаете ли… хотелось бы… да и народу придется растолковывать, разобъяснять – не всякий поймет… начнутся всякие разнотолки… В стране же и так смута, брожение, либеральная свистопляска, газетная трескотня, стоглавая революционная гидра поднимает голову, рабочие бастуют, агитаторы листовки на фонарных столбах расклеивают, террористы бомбы порохом начиняют…
Вот и в Синоде такое настроение, что лучше бы обождать, повременить. Ну, пролежали эти кости восемьдесят лет в земле и еще пролежат. Тем временем же, глядишь, что-то и переменится. Волокита в таких случаях не всегда вредна – пусть себе позевывает и спину выгибает: иной раз это, глядишь, и на пользу выходит.
Но Николай II все-таки сумел преодолеть упорное, глухое сопротивление Синода, примирить разногласия между своими сторонниками (такие тоже были, и прежде всего верный ему товарищ обер-прокурора Саблер) и противниками, добиться принятия решения. Для него это было и делом чести, исполнения монаршего долга, и делом веры, искренней преданности старцу, личного благочестия.
Тот же Витте так рисует картину встречи императора с оберпрокурором Победоносцевым в Петергофе летом 1902 года: «Неожиданно он (Константин Петрович Победоносцев. – Л.Е) получил приглашение на завтрак к Их Величествам. Это было неожиданно потому, что К.П. последнее время пользовался очень холодным отношением Их Величеств, хотя он был из преподавателей Государя и Его Августейшего батюшки. К.П. завтракал один с Их Величествами, а после завтрака Государь в присутствии Императрицы заявил, что он просил бы К.П. представить ему ко дню празднования Серафима, что должно было последовать через несколько недель, указ о провозглашении Серафима Саровского святым. К.П. доложил, что святыми провозглашает Святейший Синод после ряда исследований, главным образом, основанных на изучении лица, которое обратило на себя внимание святой жизнью, и на основании мнений по сему предмету населения, основанных на преданиях. На это Императрица соизволила заметить, что Государь все может. Этот напев и я имел случай слушать от Ее Величества по разным поводам. Государь соизволил принять в резон доводы К.П., и последний при таком положении вопроса покинул Петергоф и вернулся в Царское Село, но уже вечером того же дня получил от Государя любезную записку, в которой он соглашался с доводами К.П. что это сразу сделать нельзя, но одновременно повелел, чтобы к празднованию Серафима в будущем году Саровский старец был сделан святым. Так и было исполнено».
Повторяемый по разным поводам напев о том, что Государь все может, конечно, от беззащитности августейшей четы, и сквозящее в словах Витте холодноватое пренебрежение, его утонченно насмешливая манера позволяют это почувствовать. Уж он-то прекрасно осознает, что ничего они уже не могли в ту пору, хотя и прячет свое беспощадное понимание за внешней почтительностью. И это лишний раз показывает всю трагическую обреченность царской четы. Слабые, беспомощные, погруженные в семейные заботы, утратившие свое былое влияние: с ними мало считались. И тем более поражает стремление Николая II прославить Серафима – сделать старца святым: наверняка это его подлинные слова, запомнившиеся Витте. Другой бы так, с такой великосветской простотой, нежеланием затрудняться выбором слов, очаровательной небрежностью, даже слегка наигранной наивностью не сказал – только царь мог это себе позволить.
Вот Победоносцев отвечает ему как истинный чиновник, искушенный во всех сложностях канцелярской рутины, выполнения положенных предписаний и прочего: «К.П. доложил, что святыми провозглашает Святейший Синод после ряда исследований, главным образом, основанных на изучении лица, которое обратило на себя внимание святой жизнью, и на основании мнений по сему предмету населения, основанных на преданиях». Перл! Казалось бы, не пробить возведенную им стену, не покорить канцелярский редут, неприступный бастион. И тем не менее царь победил, одержал верх. Старца Серафима именно сделали святым.
Да, такая даль, глухомань, бездорожье, грязные бабы, сопливые дети, гостиницы с клопами, а вот на тебе – поехали… И архиереи в надушенных рясах, и чопорные придворные, и важные, надменные министры, и фрейлины императорского двора – все поехали. И Серафим был провозглашен преподобным, а его (по выражению Синода) честные останки, кости – святыми мощами. Как? Почему?
Так и хочется ответить: тайна. И при этом добавить: Великая дивеевская…
Глава четвертая. Святость и царственность: скрещение судеб
Бывает так: разведенное во времени, принадлежащее разным хронологическим срезам совпадает в пространстве. К примеру, мы совпадаем с событиями прошлого, посещая исторические места, ступая по земле наших предков, вдыхая запах ушедших столетий, прислушиваясь к гулу минувших эпох. Прислушиваясь, как Пушкин, чье воображение рисовало ему жестокие картины пугачевского бунта, когда он колесил по России, собираясь писать историю царя Емельки, для одних отца родного, а для других вора, душегуба и самозванца, или Толстой на Бородинском поле, пытавшийся представить залпы орудий, барабанную дробь, ржание коней, хрипы и стоны раненых. «Солнце в глаза французам», – пометил у себя карандашиком, наскоро черкнул Лев Николаевич для памяти, чтобы потом, за письменным столом, воспользоваться этой важной для него деталью: если солнце в глаза, значит, кто-то невольно отвернулся, кто-то зажмурился, кто-то заслонился ладонью. Все сразу ожило, двинулось, зашевелилось, каждая фигура приобрела индивидуальную очерченность, выпуклость, выделилась на общем фоне.
Словом, само место подсказало, помогло воображению, облегчило задачу художника…
Бывает, конечно, и наоборот: современники живут в разных точках пространства, разделенные географически (или социально – принадлежностью к различным слоям общества, верхам и низам). Живут и даже не подозревают о существовании друг друга, хотя при этом остаются современниками, может быть даже близкими по духу, единомышленниками. Скажем, тот же Толстой и Достоевский, которые, будучи современниками, развивая во многом сходные идеи (недаром Достоевский дал князю Мышкину имя Льва Николаевича), опосредованно влияя друг на друга, обмениваясь мыслительной энергией, за всю жизнь так ни разу и не встретились. Не выпили вместе чаю в Ясной Поляне, заваренного Софьей Андреевной, не прогулялись верхом по окрестным полям, не послушали игру Гольденвейзера, не поспорили, не поссорились, не помирились, хотя, казалось бы, кому и встречаться, как не им. Но вот, видно, не довелось…
Все это так, но для нас сейчас важнее первое совпадение, позволяющее сблизить, поставить рядом Саровского чудотворца и царя Николая II; хотя им не выпала участь быть современниками и они принадлежат разным эпохам, но мы можем с полным правом утверждать, что Серафим и Николай – сопространственники.
Вернее, таковыми их сделали июльские торжества 1903 года, когда царь посетил Сэров и Дивеево. При этом оба (это необходимо подчеркнуть) друг о друге заранее знали: Николай о Серафиме как о святом, умершем задолго до его рождения и с благоговением почитаемом в семье – предания о нем бережно хранились, передавались из поколения в поколение, от старших младшим. Серафим же о Николае – как о будущем царе, которому суждено взойти на престол через шестьдесят один год после его кончины. Поэтому в наслышанности царя о Серафиме нет ничего чудесного, сверхъестественного, поражающего воображение, знание же Серафима мы именуем не иначе как чудом прозорливости, проникновения в будущее, пророчеством.
Июльские торжества 1903 года, когда царская семья посетила Сэров и Дивеево
И вот в 1903 году их судьбы, наконец, пересеклись, скрестились – царь и святой встретились, совпали в пространстве. Семья Николая II со свитой придворных прибыла в Сэров, как задолго до этого и предсказывал Серафим. О Саровских торжествах, праздничных молебнах и службах в храмах, многочисленных исцелениях на источнике Серафима сохранилось немало свидетельств – и воспоминаний, и официальных документов, и газетных репортажей и фотографий, запечатлевших царскую чету, но особого внимания, безусловно, заслуживают все же дневниковые записи самого царя. Николай II кратко, скупыми ремарками описывает, как вся семья садилась в специальный поезд, как ехали, как их встречали и приветствовали: «Едем с мама, Ольгой и Петей. Впереди нас едут Николаша, Петюша, Милица, Стана и Юрий. Ехали не торопясь. В Коломне делегация от рабочих паровозного депо поднесла хлеб-соль, в Рязани была большая встреча».
И вот наконец Саров: «… В шесть часов въехали в Саровскую обитель. Ощущали какое-то особое чувство при входе в Успенский собор и затем в церковь Святых Зосимы и Савватия, где мы удостоились приложиться к мощам святого отца Серафима». Скупые ремарки, всего несколько фраз, но мы можем представить, как Николай в белом, застегнутом доверху кителе, сняв фуражку, приблизился, перекрестился, благоговейно поклонился. Наверное, слегка коснулся лбом кипарисового гроба с мощами. Ощутил холодок, столь желанный, спасительный, благодатный при июльской жаре.
Что при этом подумал? «Вот они передо мной, кости того самого святого». Или что-то в этом роде – мы не знаем, но важен сам момент сближения, соприкосновения, встречи. Последний царь и – последний святой, как иногда называют Серафима. Конечно, будут и после него святые – ив Сарове, и в других обителях. Но все-таки святость русская – так же как и царственность, – убывает, исходит, умаляется. Тает, словно последний островок напоенных влагой, цветущих, благоухающих деревьев, оазис в пустыне, выжигаемый палящим солнцем, поглощаемый мертвым песком. Поэтому извлеченные из земли останки святого для царя, может быть, знак, таинственное предуведомление, прообраз: и твои кости, царь, скоро лягут в землю, а через много лет будут так же извлечены и прославлены как мощи венценосного мученика, страдальца, страстотерпца.
Но разгадал ли этот знак Николай?..
К концу дня царь исповедался и причастился Св. Тайн в келье Серафима. Кто принимал исповедь? Иеромонах пустыни отец Симеон, «бывший офицер», как записал о нем Николай в дневнике? Нет, Серафим! Его келья, и он духом – здесь, рядом. Он в ней хозяин и принимает царя как пожаловавшего к нему долгожданного и дорогого гостя. Царь наверняка это осознавал, конечно не мог не осознавать, пусть как-то по-своему, смутно, неразличимо, не находя подходящих слов, но сами стены подсказывали. И мысленно обращался к нему, Серафиму, из его рук принимал причастие…
Иными словами, Серафим как сопространственник незримо сопровождал царя в Сарове, присутствовал рядом… именно незримо, поскольку царь не мистик и для него присутствие Серафима требовало некоего домысливания, напряжения ума, усилия воображения, с каким, к примеру, охваченный вдохновением поэт вызывает образы далекого прошлого. Все-таки нельзя забывать, что в земном времени они не совпадали, были разведены, и Серафима как такового – реального, во плоти – рядом с царем не было. А если и был, то как некое веяние, дуновение, призрачное мерцание.
И вдруг явил себя зримо. Бесплотный – воплотился – если не весь целиком, то частично, в одном, но вполне реальном, осязаемом предмете. Предмете особом, предназначенном для одного Николая, ему адресованном: в этом его отличие от уцелевших после Серафима реликвий – икон, одежды, утвари (они открыты для всеобщего обозрения и поклонения). Конечно, это тоже чудо – и только так его следует воспринимать: Николай получил от Серафима письмо. Да, от того самого почитаемого в семье и ныне прославленного Серафима, который умер за много лет до его рождения. Получил, как если бы он был его современником. Так сопространственники сблизились во времени; может быть, время для них исчезло и сквозь него проступила бледным свечением вечность…
Когда царь на следующий день после Саровских торжеств посетил Дивеево, он спросил, остались ли в живых те, кто видел Серафима, бывал у него, сохранил о нем воспоминания. Ему назвали Елену Ивановну Мотовилову, вдову Николая Александровича: она, мол, еще девочкой удостоилась счастья видеть, слышать, знать великого старца. Ей, отрываясь от молитвы, Серафим показывал, как колоть двумя камушками орехи. Ставил ее, маленькую, перед собой на стол. А однажды велел всем поклониться ей как будущей великой госпоже, хранительнице Дивеева… Царь обрадовался и пожелал встретиться со столь замечательной женщиной. Его отвели в маленький домик, где одиноко жила Елена Ивановна, состарившаяся, но не утратившая бодрости, остроты ума, любви к храму и горячей, пламенной веры. Она потому-то и поселилась здесь, рядом с монастырем, чтобы не пропускать ни одной службы.
И когда Елену Ивановну представили царю, она, низко поклонившись ему, вынесла из комнаты письмо, запечатанное хлебным мякишем, высохшим и зачерствевшим, и вручила Николаю в руки. При этом она сказала, что письмо от Серафима: оно хранилось у нее много лет, дожидалось этого часа. Незадолго до смерти Серафим поведал ей о том, что она доживет до обретения его мощей и узрит царя, которому и велел передать письмо. Царь взял его и спрятал в карман, чтобы прочитать после, наедине, без свидетелей. Содержание письма нам, увы, неизвестно. Но до нас дошли сведения, что царь, прочитав письмо, разрыдался…
Очевидно, Серафим заранее предупреждал царя о его будущих мучениях, скорбях и трагической участи.
Глава пятая. Умерли и воскресли
А что же мощи преподобного Серафима, уже обретенные и прославленные, причем по высочайшей воле, в присутствии самого царя, при стечении множества народа? Что с ними стало в последующие годы правления большевиков? Какова их дальнейшая судьба?
Конечно, для большевиков они были не просто чужды – ненавистны, и прежде всего потому, что их почитание приобрело такой небывалый, неслыханный, поистине всероссийский размах, символизируя при этом единство царя и народа, веру в православные святыни, в церковь как столп и утверждение истины. Да и сам преподобный с его слишком явной, превышающей всякую меру, избыточной святостью, совершаемыми – по молитвам ему – необыкновенными чудесами очень уж был для них неудобен. Неудобен, поскольку мог поставить под сомнение, а то и посрамить, предать поруганию самое святое для большевиков – правоту и действенность их антирелигиозной пропаганды.
Веру в заступничество старца трудно было назвать суеверием, слепым фанатизмом, а еще труднее вытравить ее из души не только верующих, но и даже самых закоренелых атеистов. Ведь одно дело зажигательные речи, призывы и лозунги, провозглашаемые с трибуны, перед завороженно внимающей им толпой, под развевающимися красными знаменами, полотнищами и стягами, а другое – уединенный разговор со своей совестью, беспокойство за детей и близких, ночные страхи, мольбы и надежды. Поэтому вера в Серафима не угасала и у безграмотных, робких, забитых красноармейцев, у их лихих вожаков и командиров и даже у несгибаемых комиссаров. А если не у них самих, то у их жен, в трудные минуты тайком, со слезами, горячим, сбивчивым шепотом призывавших на помощь батюшку Серафима.
Вот характерный эпизод, относящийся к двадцатым годам – тем временам, когда сначала вскрывали мощи и изымали церковные ценности, старались оклеветать и дискредитировать священнослужителей, глумились над богомольцами, а после этого закрывали святые обители – в том числе и Саровский монастырь. Да, закрывали под разными предлогами, опечатывали храмы и насильно, с угрозами и руганью выселяли из него монахов – некоторых арестовывали, ссылали, иных расстреливали прямо на месте послушания. И вот присланному из центра в Саров уполномоченному ночью во сне явился преподобный Серафим, притронулся к нему посохом и произнес: «Я живой». Можно по-разному толковать эту фразу, но до конца ее смысл вырисовывается, если учесть, кому она адресована, для кого предназначена. Для уполномоченного, убежденного в том, что от умершего Серафима ничего не осталось, кроме… нет, даже не мощей (он вряд ли осознает их значение), а – иссохших, пожелтевших костей. Поэтому преподобный и опровергает его фразой о том, что он жив, – жив истинной жизнью, что он, умерший, на самом деле живее всех тех, кто считает себя вправе в его отсутствие здесь всем распоряжаться, кощунствовать и творить бесчинства.
Иными словами, я живой, а вы – мертвые, а что мертвые могут сделать живому!
Проснувшись на следующее утро, уполномоченный обнаружил глубокий рубец на том месте, которого коснулся посох преподобного. Он спешно собрался, перепоручил все дела другому и уехал прочь из Сарова.
По всем подобным причинам ненавистные мощи не могли не внушать опасения, даже затаенного страха, но как с ними быть? Выставить напоказ, на всеобщее обозрение, как останки других святых во время кампании по вскрытию мощей? Да, они, собственно, были выставлены, но вот что пишет один из исследователей: «В истории со вскрытием мощей преподобного Серафима Саровского существует некая загадка. Во-первых, мощи не были тогда ликвидированы, как то предписывало постановление наркомюста. Во-вторых, что тоже странно, вскрытие не стало почвой для развертывания атеистической пропаганды».
Перенесение мощей преподобного Серафима Саровского в Дивеево. 1991 г.
Некая загадка – в воздействии личности Серафима, его святого образа, внушавшего веру даже неверующим. Очевидно, власти смутно осознавали, что вскрытие мощей не лишит их благодатной силы и не подорвет благоговейного почитания старца среди народа. Да и неизвестно, к чему это приведет: сколько уже было протестов и возмущения против подобного вскрытия. Верующие вставали на защиту, поднимались всем миром. Безоружные, не боялись нацеленных на них винтовок, готовы были умереть, но не допустить осквернения святынь. Поэтому выход один: точно так же, как мощи были обретены, они должны быть… утрачены. Так же, как ожили, – должны сгинуть, исчезнуть, кануть.
Иными словами, умереть.
И вот с мощами разыгрывается плохонький, банальный, второразрядный детектив: в апреле 1927 года их тайно вывозят из Сарова. Впрочем, если бы тайно… нет, собственно, вывозят открыто, даже демонстративно, напоказ, но, чтобы обмануть верующих, которые, оберегая святыню, неусыпно следят за каждым шагом властей, применяют хитроумный трюк. На виду у всех запрягают четверо саней (каждые – с конвоирами, все честь по чести), и в каких из них мощи – пойди догадайся. Ямщики, подышав в задубевшие рукавицы, взнуздывают всхрапывающих, застоявшихся на морозе лошадей. И сани разлетаются в разные стороны, поднимая снежную порошу. Миг – и они исчезли в мутном тумане.
Дальнейшее – предания, легенды, основанные на слухах и домыслах. Согласно одной легенде, на одной из стоянок конвой, сопровождавший мощи, напился, вповалку уснул, и верующие их похитили и спрятали. В такое хочется верить: подобные легенды отвечают народному чувству, желанию справедливости, жажде чуда, в конце концов. Красивая, обнадеживающая версия – не плохонький детектив. Но вряд ли такое возможно, право же, вряд ли: весь ход событий, их неумолимая логика, да и дальнейшая судьба мощей это не подтверждают.
Итак, мощи не уничтожили, нет, большевики на это не решились, – видимо, из того же подспудного, глубоко загнанного страха. А может быть, возобладала просветительская, унаследованная от века Разума (большевиков с просветителями многое связывает – достаточно вспомнить богиню Разума, восседавшую при якобинцах в соборе Нотр Дам) установка: точно так же, как на месте взорванного храма строили школу, останки святого должны были храниться в музее. Как исторический экспонат, занесенный в опись, под инвентарным номером. Храниться рядом с останками других наших пращуров, извлеченными из земли археологами, ведь это тоже свидетельство о далеком прошлом. Хранятся же в музеях иконы и церковная утварь, вынесенные из храмов, – не как культовые предметы, а произведения искусства, образцы творчества безымянных художников. Вот и так называемым мощам там самое место…
Так и поступили. Правда, в музейной витрине мощи не выставили, – видно, не осмелились. И не позаботились о том, чтобы провести научную атрибуцию и оставить подробную опись. Вот еще возиться с костями умерших святош! Нет, их просто запрятали подальше – сначала в кладовые московского Страстного монастыря, ставшего антирелигиозным музеем. После же 1934 года, когда монастырь был разрушен, перевезли из Москвы в Ленинград. Поместили их в запасники Музея истории религии и атеизма. Подчеркнем: музея – и все-таки храма, поскольку расположен был музей в Казанском соборе со знаменитой, украшенной колоннами галереей. Там их и обнаружили зашитыми в мешковину (на рукавичках была надпись: «Преподобие отче Серафиме, моли Бога о нас») зимой 1991 года: утраченные мощи были вновь обретены. Обретены на радость верующих, почитателей старца Серафима.
Умершие – воскресли!
Глава шестая. Смотрины
Что ж, извольте, непременно будем, не замешкаемся, не припозднимся, к сроку пожалуем. А как же иначе, раз в дом зовете, угощение готовите, раз сваха Макаровна – она на язык-то острая, балагурить мастерица – сговорилась и все уладила. Сергей Васильевич давно просил ее подыскать невесту: время приспело семью заводить, сколько можно бобылем куковать. Хочется, чтобы любимая жена по утрам у зеркала пышные волосы расчесывала и косу заплетала, чтобы рядом детишки белоголовые возились, чтобы в горнице чисто было и к обеду из горшка наваристыми щами потягивало (наваристыми, сметаной сдобренными да с мозговой косточкой). И потому обещал не поскупиться, если Макаровна сумеет ему угодить. Божился, что с пустой торбой не отпустит, а щедро наполнит, да еще сверху горсть-другую присыплет, как у них в Арзамасе положено.
И Макаровна на совесть старалась, по городу рыскала, высматривала, вынюхивала, словно лиса добычу. То одну невесту, то другую ему сватала, расписывала, нахваливала, да так, что, казалось, сама бы под венец пошла, будь у нее кудри, усы и кое-что еще жениху положенное. Кураж в ней взыграл – хотелось угодить, ублажить его и самой внакладе не остаться.
А он лишь в затылке чесал, досадливо морщился и нос воротил: ну, что поделаешь, если не по душе ему, не по нутру молодухи: хоть и всем хороши, а вот не любы, и тут уж хоть расшибись. Макаровна даже сникла, приуныла и прыть свою малость растеряла: слишком жених-то разборчив и привередлив.
Своими невестами гнушается – не заморскую же ему искать. Но все же высмотрела, выискала, предложила ему еще одну – на этот раз без особых похвал, сдержанно, даже как-то неохотно, словно была на то причина, вслух не разглашаемая, а лишь едва-едва, уклончивым намеком обозначаемая:
– Тебе не угодишь – бери хоть эту. Может, она тебе суженая, раз ты такой привередливый. – И глаза опустила, уклончиво потупилась, чтобы он, пытливо на нее смотревший, ничего не прочел в ее взгляде.
– Это кто ж такая?
– А Ивана Иваныча Сурина дочь. Пелагеей зовут. Тут неподалеку живут, почти соседи с тобой, – проговорила она безучастно, без всякого интереса к тому, как он на это отзовется.
Он же вопреки ожиданию сразу обеими руками – цоп! – и ухватился:
– Пелагея? Знаю. Видел ее не раз. Согласен.
Да, согласился так сразу, даже с азартом, чем Макаровну немало озадачил и смутил. Спросила осторожно, с опаской, намереньем выведать, что скрывалось за его быстрым согласием:
– Не пожалеешь? Не будешь меня потом казнить?
– Не пожалею. Клянусь. Сердцем чую.
– Ну, раз сердцем. Авось не обманет. – Она усмехнулась, чем-то про себя довольная, а чем именно – попробуй догадайся.
Так он в женихи и угодил, – считай, по своей воле, никто в спину не толкал, на аркане не тянул. Сам выбрал себе невесту, и не то чтобы сгоряча, нет, но и не по трезвому разумению, а вот… выбрал. Выбрал так, словно что-то его заставило, подтолкнуло, он же и задуматься толком не успел, как дверца-то за ним, польстившимся на приманку в клетке, разом и захлопнулась.
Да, дверца за ним захлопнулась, и назад теперь хода нет…
И вот приглашают его в дом к невесте: милости просим. В назначенный час – пожалуйте. Сергей Васильевич для подмоги крестную Агриппину Кондратьевну с собой позвал: она жила в доме напротив, его с детства знала, волосы гребешком расчесывала, свечки перед иконами ставить учила. Может, что подскажет, на ухо шепнет, совет нужный даст. Впрочем, Сергей Васильевич и сам не промах – не пропадет, не опозорится, в грязь лицом не ударит. Хоть и страшновато немного, но он старается не поддаваться, взбадривает, настраивает себя так, что ему, мол, бывалому, все нипочем.
Смотрины так смотрины – эка невидаль, поглядим, оценим невестушку. Словцом перебросимся: он ей словцо-то забористое на ухо, приставив ладонь, шепнет, а она в кулачок прыснет, зардеется и по руке его тихонько хлопнет, для вида ударит, чтобы не проказил, не озорничал. А самой-то приятно, небось, тоже ведь проказница хоть куда…
(Потом-то оказалось, что и вправду проказница, хотя и в совсем ином, особом смысле. Такая проказница, что не приведи господи. Вот и вышло, что как в воду глядел).
А уж после – к столу: такого-то гостя (истинный сокол к ним залетел) попотчевать надо, разносолами угостить, запасы из погребов достать, рюмку граненую ему доверху налить. Он же не промах, тертый калач (да и крестная Агриппина Кондратьевна вразумила, посоветовала): рюмку-то лишь пригубит, губы вытрет и на стол поставит. Благодарствуем, хозяева, не приучены, много себе не позволяем и вам не советуем. Они, конечно, виду не подадут, даже удивленье изобразят, но про себя с удовлетворением отметят. Порадуются, что не пропойца, не гуляка, жену не обездолит, последнее в кабак не понесет…
Такие заманчивые картины рисовались Сергею Васильевичу, прихотливо мелькали перед глазами, пока собирался, одевался, кудри свои русые у зеркала расчесывал, складки кафтана разглаживал, расправлял, пылинки сдувал. Тоже хотелось себя показать достойно, не сплоховать, чтобы не судачили потом соседушки: вот, мол, не пара…
(А может, и впрямь не пара?)
Невесту свою он издали уже не раз видел: и в церкви встречались по двунадесятым (она, белым платочком покрытая, поближе к иконостасу всегда стояла), и на шумном базаре, куда ее с кухаркой посылали, чтобы нужного не забыли, а лишнего не взяли. А случалось, что и просто на улице в воскресный день, когда арзамасцы семьями гуляли, семечки щелкали, по сторонам поглядывали.
Столовая близ монастыря. Сэров. 1903 г.
Что ж, ничего не скажешь, хороша собой. Можно сказать, красавица, с таких портреты пишут. Рослая, статная, черты лица крупные, словно резцом искусным вырезанные, лоб открытый, губы цвета спелой вишни, глаза чуть раскосые, с поволокой и брови соболиные. К тому же и стан тонкий, и грудь высокая, и осанка, и походка – всем взяла. Лебедушка, пава, ему ох как люба.
Только вот поговаривают о ней…раныне-то он значения не придавал, мимо ушей пропускал, а теперь вспомнилось, да так ясно, что он этак вздрогнул, оторопел и сразу понял причину уклончивости бабки Макаровны. А поговаривают, что странная какая-то, словно с придурью, порченая, что какой-то червячок ее гложет, будто румяное яблоко изнутри выгрызает.
Сергей Васильевич призадумался: отказаться, может, пока не поздно, повернуть оглобли? Однако взыграло в нем лихое упрямство – он и повернул бы, но кони ретивые и норовистые попались. Сергей Васильевич решил, что невеста его дурит по молодости, пока в девках ходит, под родительской опекой и лаской. А как станет женой, хозяйкой, семейные заботы одолеют, да дети пойдут, вся дурь-то с нее, словно хворь, сойдет.
И такое ему к тому же подумалось: а может быть, в женихах разборчивая, нарочно на себя напускает? Комедию ломает, самых-то незадачливых высмеивает, вышучивает, отваживает?
И вот пожаловали они с крестной на смотрины. И Макаровна с ними увязалась, чтобы чего не прозевать, своего не упустить: то за спину спрячется, то из-под локтя выглянет, то вперед норовит забежать. Постучались – сразу открыли, словно давно поджидали. Шапку снял, на иконы перекрестился, хозяевам со всем уважением поклонился. Те – ответный поклон, все как положено, чинно, честь по чести. Вывели к нему невесту, а та как неживая: сама шагу не ступит, рукой не шевельнет, не улыбнется, слова не вымолвит. Понукать приходится, шипеть ей в ухо по-гусиному: «Гостя-то уважь. Будь поласковее». Молчит и не шелохнется, будто остолбенела. Будто мыслями не здесь, а где-то далеко, за тридевять земель. Крестная в пол смотрит, носки туфель разглядывает, бусы на шее перебирает или по сторонам озирается. Матери неловко за дочь, не знает, куда глаза спрятать, и каждым жестом, каждым взглядом – оправдывается, заискивают перед гостем: «Уж простите, не обессудьте, не прогневайтесь».
Но Сергей Васильевич всем своим видом ее успокаивает, внушает, что, мол, при знакомстве, при первой встрече всегда так бывает. А как же иначе. На то и невеста, чтобы жениха встречать со стыдливостью и застенчивостью. Потупившись, в пол смотреть. К горячим щекам ладони прикладывать. Поэтому еще хорошо, что и вовсе не сбежала, в чулане не спряталась. Ничего, дайте только наедине с ней остаться, рядышком усадите, занавеску задерните: уж он сумеет ее расшевелить, кровь-то в ней сразу заиграет.
Но и наедине все старания оказались напрасными. Сколько он ни пытался ее рассмешить, ни шептал ей на ухо шуток и прибауток, она лишь скучающе отворачивалась. Правда, иногда улыбалась чему-то, но так, что зябко, тошно, нехорошо ему делалось, не по себе от ее улыбки. Казалось, она о нем что-то тайное знает, для него самого неведомое. Знает, а не скажет – только подразнит.
За столом же и вовсе отчудила: стала цветочки на платье вышитые чаем поливать, да еще со старанием и подчеркнутой заботой. Поливать и радоваться этому своему серьезному, осмысленному занятию. Радоваться так, словно все прочие занятия по сравнению с ним – так, игрушки, пустая забава. Да еще и удивляется при этом, что они не радуются вместе с ней: цветочки-то какие. Гляньте, на целый букет хватит.
«Дура!» – подумал Сергей Васильевич и уж хотел – прощайте хозяева – шапку в руки и за дверь, но сдержал себя.
Сдержал, наверное, из того же упрямства. Снова подумал: «Хоть и дура, но ведь хороша собой, красавица. А может, и не дура вовсе – так, придуривается».
И – несмотря ни на что (крестная, да и другие, всеми силами удерживали, отговаривали) – решил, отчаянная голова, жениться. Решил так, словно воды из проруби зачерпнул и на себя разом вылил, чтобы сердечный жар остудить. Или – того лучше – сам в прорубь бросился.
Глава седьмая. Безумная Палага
Безумная Палага – не единственное прозвище Пелагеи: звали ее также – Второй Серафим. Первое прозвище свое она получила за юродство, – получила от тех, кто особо не задумывался, что там скрывается за ее отпугивающим внешним обликом, нечесаными космами, выпирающими ключицами, косноязычием, одичалым взором и всяческими выходками, выкрутасами – непотребными, вызывающими жестами и поступками. Безумная и безумная – что с нее взять. Так могли думать соседи, прохожие на улицах, ожидающие седоков извозчики, скучающие без дела парикмахеры и приказчики в лавках. Могли – и полицейские в участке, где Пелагею по настоянию мужа однажды жестоко, безжалостно (лопнувшая кожа свисала клочьями, окровавленными лоскутами) высекли за упрямство и своеволие.
Да и мало ли кто так думал, ведь подобный взгляд был привычен для простого обывателя. Обыватель называет безумием все, что противоречит здравому смыслу, нарушает принятые нормы и что в конечном итоге по смутно угадываемой (потому-то юродивых все же опасались, побаивались: а ну как скажет – и сбудется) сути своей не от мира сего, праздного и глумливого, а от горних высей, пределов небесных, недоступных, осиянных невечерним светом.
А вот вторым прозвищем наградили Пелагею явно не соседи, не извозчики и не парикмахеры, не праздный и глумливый люд – так разительно оно отличалось от первого. Вторым Серафимом могли назвать ее лишь люди духовно опытные, умудренные, способные постичь самую суть юродства, – дивеевские старицы, монахини. Им чутье подсказало связать вместе два имени, они уловили преемственность между Серафимом и Пелагеей, и даже больше, чем преемственность: данное Пелагее прозвище непосредственно уподобляет ее Серафиму.
Если вникнуть в него, это прозвище, Пелагея вовсе не последовательница, продолжательница, ученица (собственно, у старца и не было непосредственных учениц и учеников), а – именно Второй Серафим. Вот как он есть отче Серафиме с рукой, прижатой к груди, кроткой улыбкой и ласковым взором, так и она – отче, недаром опекавшую ее дивеевскую сестру Анну Пелагея батюшкой всегда называла. Именно батюшкой, а не как-то иначе, ведь в зеркальном отражении, по сходству с Серафимом, уподобленности ему батюшка – это она сама. Но об этом молчок, ни слова, тайну доверить никому нельзя, неискушенную же Анну батюшкой назвать, пожалуй, можно – вот Пелагея и называет, величает, кличет.
Иными словами, Пелагея не просто далеко продвинулась на пути, заповеданном Серафимом, а неким образом восприняла, претворила в своей личности его духовное естество. Претворила, несмотря на то, что у них все, казалось бы, столь разное, непохожее. Он – монах, затворник, старец, услаждающий всех мудрым учительным словом, проникновенной беседой, отеческим наставлением, а она – безумная Палата, юродивая, способная лишь на бессвязные выкрики и косноязычные речи. И все-таки второй после него стала именно она, а не кто-нибудь из Саровских иноков, окружавших Серафима. Да, Пелагея – Второй Серафим: тут все надлежит понимать не образно, не иносказательно, а как есть буквально.
Поэтому он и является ей так, что и другие различают, угадывают, слышат его голос, и разговаривает она то ли с ним, то ли сама с собой: «И частенько таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году незадолго до смерти, по обыкновению, лежу я на лежанке ночью и не сплю; она, тоже по обыкновению своему всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я: пришел к ней батюшка Серафим; слышу я голоса его и ея; и долго так говорили они. Я все слушаю, да слушаю; хочется, знаешь, узнать; а всего-то расслушать не могу; только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули; это-то я хорошо разобрала» (рассказывает сестра Анна).
Юродивая Пелагея – Второй Серафим
Что ж, и Христа мы понимаем буквально, в самом прямом смысле, когда Он говорит: «Кто видел Меня, видел Отца». Конечно, аналогии здесь неуместны, и было бы кощунственно сравнивать… а уж тем более отождествлять… и все-таки… все-таки… в этих словах Христа – ключ к тому, что объединяет Серафима и Пелагею. О Пелагее и Серафиме не скажешь: видевший – видел. Но старец и юродивая пребывают в столь тесном единстве, что Пелагея – вторая после него, недаром сама говорила о своей особой близости старичку, как называла она Серафима. Эта же мысль выражена у нее иначе: по словам Пелагеи, испортил ее Серафим во время их судьбоносной встречи, когда вскоре после венчания будущую подвижницу впервые привели к нему и он полдня с ней наедине, отослав мужа и мать в гостиницу, беседовал. Старичок… испортил… – в обоих случаях Пелагея использует язык юродивых, столь свойственное им речевое похабство, шутовство, скоморошество, придающее ее манере особую образную силу. Но за этим легко прочитывается, угадывается истинный смысл: испортил, – значит, посвятил. При этом низко, до самой земли поклонился Пелагее, вручил ей в подарок четки и при всем народе предрек: «Эта женщина будет великий светильник».
Глава восьмая. Неведомая хворь
Иван Иванович Сурин, арзамасский мещанин со средним достатком, держал кожевенный промысел – дубильни, красильни, наемных работников и батраков. Да еще по мелочи кое-чем зарабатывал – денежки у него водились. За обедом любил выпить хорошую стопку водки и закусить скользким, упругим (сразу на вилку не подцепишь) соленым грибком, а после обеда, уперев локти в подоконник, – из окна обозреть собственный сад, ровные ряды яблонь, раскидистые кусты смородины и крыжовника. Да и много чего он любил, особенно по молодости, и в числе всего прочего – собственное имя, данное ему родителями. Редкое, надо сказать, имя – где еще такое найдешь! Поэтому и первого сына, недолго думая, назвал Иваном. Второму – чтобы различать сыновей, – выбрал имя Андрей, а вот дочь нарек Пелагеей, поскольку это имя очень нравилось матушке Прасковье Ивановне (опять же!), а роды были тяжкие, мучительные – вот он ее подарком и потешил: мать Прасковья – дочь Пелагея. Но как роды не задались, хоть и опытную повитуху в дом позвали, так и жизнь им выпала нелегкая, незадавшаяся, и Иванам, и Андрею, и особенно Пелагее, зачинщице всех несчастий.
Самому Ивану Ивановичу век выпал недолгий, не попользовался он нажитым добром, не насладился вдосталь столь редкими минутами послеобеденного отдыха и покоя – умер вскоре после рождения дочери. Скопленные им денежки стали таять, как снег по весне: хвать, а на месте вчерашнего сугроба – лужа.
Семейство Суриных – сыновья Иван, Андрей и мать Ивановна – остались без кормильца, осиротели, лишились поддержки, словно отяжелевшая яблоня надежной подпорки. Да и что семейство – словно бы и весь сад за окнами это почувствовал, поник, ветки опустил. Некому стало им любоваться из окна, некому упавшие яблоки собрать, фуражку ими наполнить и в дом принести, лопатой дорожки подровнять, борозды для дождевой воды выкопать и граблями взрыхлить землю под крыжовником, чтоб корням вольготней было и дышалось легче. Все заботы по дому и заведенному мужем промыслу легли на Прасковью Ивановну, а одной разве справиться, силенок-то нешто хватит. То крыша от дождей прохудится, то подгнивший угол провалится, то ветром ставню с петли сорвет.
Вот и пришлось часть дома чуть ли задаром сдать жильцу, Илюшке-плотнику – с уговором, чтобы следил, поддерживал порядок, починкой занимался. Одну красильню продали и работников рассчитали. Рассчитали, на вырученные за продажу деньги выплатили жалованье и отпустили с благодарностью за верную службу, наградным штофом водки и тяжким покаянным вздохом: «Простите, мужики. Не серчайте, обиды в душе не держите. Не от хорошей жизни с вами расстаемся».
Но особенно много мороки досталось с дочерью Пелагеей. Началось все с того, что еще в детстве на нее, резвую и веселую, нашла неведомая хворь. Сутки пролежала в постели, укрывшись с головой лоскутным одеялом, отвернувшись к стенке, а когда, пошатываясь, встала, ее было не узнать, словно и не она это вовсе, словно подменили. Иными словами, чудить стала девка. Не озоровать, не проказничать, а именно чудить. Прасковья Ивановна соседям так об этом рассказывала, душу изболевшуюся изливала: «Из умного ребенка вдруг сделалась она какой-то точно глупенькой. Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже и били, но ничего не помогало – так и бросили».
И не только глупенькой сделалась: до этого была весела, смешлива и здорова, а тут словно кто приворожил, порчу наслал, сглазил. Бились с ней, врачам именитым показывали, большие деньги за прием выкладывали – ничего не помогает… Блажит девка, озорует (вот тебе и озорница), и ничем ее не образумишь, не проймешь.
Когда повзрослела Пелагея и пора настала, как говорится, спровадили ее замуж. Сбыли с рук, как говорится. С трудом, надо признаться, сбыли, ведь никто не хотел брать-то, женихи гнушались, нос воротили: дурная слава за ней по пятам увивалась, как привязчивая шелудивая собачонка. Но все же сваха одного жениха отыскала, словно из-под земли выкопала, и не из плохих, а вполне достойных – Сергея Васильевича Серебренникова: картуз с козырьком, а из-под козырька чуб кудрявый. И тот не побоялся, что невеста с блажью. Решил, что нарочно на себя напускает, подумал: «Ты хитра, но я тебя перехитрю».
После свадьбы молодой муж чем только эту блажь из нее не гнал. Поначалу мягкие способы перепробовал: и сам по-хорошему уговаривал, и разумных людей, священников из церкви в дом приглашал, по святым местам (как батюшки советовали) возил: даже у Сергия в Лавре побывали. Но все впустую, а уж когда Пелагея о собственном сыне (у них уже дети пошли – загляденье, один другого краше) сказала, что, мол, дал его Господь, она же попросит, чтоб и назад взял, у Сергея Васильевича терпение-то и лопнуло. К тому же и там, в Посаде, у Лавры, врученные ей на хранение деньги, немалую сумму, целый капитал Пелагея уличным нищим и оборванцам раздала. Понял он, что уговорами толку не добиться: нужны меры покруче.
Сама Пелагея впоследствии рассказывала об этом так: «Сергушка-то во мне все ума искал, да мои ребра ломал; ума-то не сыскал, а ребра-то все поломал». Словом, стал он молодую жену бить, за волосы таскать, лицом по столу возить и на цепь сажать, хотя ее уже чтили за прозорливость, за многие сотворенные ею чудеса. Но и это не помогало – вот и отрекся от нее, отказался, вернул в родительский дом. Домашнем же помучились с ней недолго и вскоре, воспользовавшись случаем, отпустили ее в дивеевский монастырь. Отпустили вместе с Ульяной Григорьевной, одной из тамошних сестер, которой случилось побывать в Арзамасе. И вот Пелагея, издали ее заприметив, остановила на улице, стала звать в дом – на чай и угощение: «Уж уважьте, не откажите. Знатный чаек. С медом да пряниками. Ласковыми хозяевами. Не пожалеете». И очень уж упрашивала, льнула к ней, ластилась, проходу не давала. Монахиня смекнула, что – несмотря на внешний вид, космы, блуждающий взгляд – перед ней не просто городская сумасшедшая, и согласилась, приняла приглашение.
За чаем-то и сговорились – Пелагея покинула Арзамас и со скудными пожитками своими, узелком за плечами подалась, переселилась в Дивеево.
Совершая крестный ход, монахини проходят по Богородичной канавке с иконой Божией Матери «Умиление»
Глава девятая. Солдат и дура (рассказ сестры Анны)
Сохранился удивительный, редкий, бесценный документ – рассказ той самой дивеевской сестры Анны Кременковской, которая опекала Пелагею, ухаживала за ней, с кротостью и смирением терпела ее выходки, иногда упрекала, стыдила, бранила, но при этом – любила, и которую та величала батюшкой. Вряд ли сестра Анна записала рассказ сама, судя по тому, что она называет себя неумелым, простым человеком и даже не пытается постигнуть глубинный смысл того, чему была свидетельницей: в словах и поступках Пелагеи для нее все загадка. Да и грамоте наверняка ее не слишком учили – если и вовсе не была неграмотной. Нет, конечно же, за ней записывали, она же и не заботилась о том, чтобы выразиться по-писаному: склад ее речи сугубо устный, со столь характерными оборотами и словечками. И в этом-то ценность ее живого рассказа – о том, как жили под одной крышей, как Пелагея юродствовала в Дивееве, бродила по ночам, пропадала, возвращалась, какие – по неведомому внушению – брала на себя тяжкие послушания.
Рассказа, настолько простого, непосредственного, меткого в деталях, точного и образного, что нет никакого смысла заменять его пересказом. Ну, было бы таких рассказов несколько – тогда пришлось бы из каждого что-то выбирать, сравнивать, соединять вместе, но рассказ сестры Анны, собственно, единственный источник сведений о монастырской жизни Пелагеи, поэтому лучше всего привести его здесь – если не целиком, то хотя бы частично, наиболее выразительными выдержками и фрагментами. Привести и дать читателю возможность самому ощутить своеобразие этого рассказа, проникнуться и насладиться его простотой, образностью, меткостью характеристик и той поэтичностью, какая свойственна лишь подлинному фольклорному творчеству – народной речи. Насладиться, оценить и при этом попытаться понять, постигнуть тайну юродства как небывалой, чисто русской формы самоотречения, добровольного страдания во имя Христа, безраздельного служения Богу.
Итак, рассказывает дивеевская сестра Анна: «Первые-то десять лет, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями до верху; и знай таскает с места на место; полную-то келллию натаскает их; сору-то, сору, и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отлучить ее от этого, не тут-то было – таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только с этими с каменьями она, бывало, ни проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи кое-где не убранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то умница и добралась до них. Что это, гляжу: как ни приду домой от службы, вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь; молчит. Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к утрене собираюсь, она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти, только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась к сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого кирпича охапку, – грудшцу целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и кидает по одному кирпичу изо всей, что есть, мочи в яму, в самую-то воду. Бултыхнется кирпич, да с головы до ног всю ее и окатит; а она не шелохнется, стоит, как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидавши собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их оттуда. Выбравши, вылезет и опять, ставши на краю, начинает ту же проделку. И так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз и говорю ей: «Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю келлию завозила, а теперь еще с кирпичами связалась, да купаешься. Ты поглядикась на себя; ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.
– Я, – говорит, – батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, говорит, надо работать, тоже работаю.
– Ох, – говорю, уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!
Она это, установясь, прямо-прямо глядит на меня. Как, говорит, не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, говорит, батюшка, ведь это я тоже свою работу делаю».
Работа. Но в те времена не знали, не слыхивали о такой бессмысленной работе, недаром Анна удивленно, с простодушным недоумением восклицает: «Ох уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!» И раньше – во времена отцов и дедов – не слыхивали. Никогда. Значит, это картинка из будущего, сведенная, явленная юродивой как некий пророческий образ, наглядно разыгранная притча. Посмотрите, как будут работать, – словно говорит она. В яму – из ямы, снова в яму – снова из ямы. И не один, а многие, тысячи тысяч, миллионы. Собственно, это и есть котлован. Котлован, всенародное рытье которого заменит церковную службу, ведь недаром сказано: «И так-то делает все время службы в церкви».
Впрочем, выразимся откровеннее: не просто котлован, а «Котлован» Андрея Платонова. «Котлован» как притча, разыгранная не в действии, а в слове и тоже не лишенная оттенка юродства. Вообще Платонов вне юродства немыслим, непонятен со своим мировосприятием, стилем и языком. Язык Платонова отмечен той же печатью юродства, что и язык Пелагеи, безумной Палаги. И у него матушка – батюшка. И сам он – прямой наследник дивеевской Пелагеи.
А теперь второй отрывок. «Раз собралось много гостей к Ульяне Григрьевне, батюшки Василья дети и еще некоторые. Пелагея-то Ивановна сидела-сидела, да и говорит: «Что-ж? И у меня есть своя гостья; пойду ее приведу». Встала и ушла. Смотрим: идет и несет на руках прехорошенькую черную собачку какую-то барскую. «Вот, – говорит, – бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей; дай ей кусочек-то? Я вот и говорю Поле-то (послушница при Анне Герасимовне. – Л.Б.): дай, говорю, собачке-то кусочек, что-ж не дать!» Накормила собачку, и как накушалась, тут же она и пустила ее. – Что уж это значило, Бог весть; а что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки и поискавши-то, тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе, никогда и ничего она не делала».
Взять было негде – так откуда же она взялась, собачка эта? Рискнем предположить: из будущего. Словом, это тоже наведенная картинка, иносказание, притча. О чем же она, эта притча? О голоде, ведь собачка «тоже кушать хочет». «Тоже» – поскольку она не человек, а псина, но псина, заметим, «какая-то барская», господская. Что ж ее господа не накормят? А не станет вскоре господ, изведут их бывшие слуги, усадьбы сожгут, все отнимут, всего лишат, и они сами опустятся до положения голодной псины. А ведь их много – тысячи тысяч, бесчисленные множества. С протянутой рукой будут просить подаяние. Вот и попробуй накорми их тогда – кусочка не хватит. А умножить хлебы – кусочки – будет некому, поскольку Множителя забудут, Его предадут, от Него отрекутся.
И, наконец, третий отрывок: «Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев; принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «Не досаждай, – крикнет, – Анна! Ставь самовар, и пей с нами», – да еще на грех в самый-то чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке: сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии; оба большущие да длинные, бегают взад и вперед; гоняются друг за другом; Пелагея Ивановна с палкою, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, Арзамасская дура, на что мужа оставила?» – кричит Соловьев. «А ты зачем жену бросил, Арзамасский солдат этакий?», – возражает Пелагея Ивановна.
«Ах ты, большой сарай, верста коломенская!» – кричит Федор Михайлович.
«И так-то идет у них без перерыва своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: ой убьют. Ходила даже несколько раз к матушке Нрине-то Прокофьевне. «Боюсь, говорю, матушка; души во мне нет; пожалуй, убьют». А матушка-то бывало и скажет: «Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиимя-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в царство небесное попадешь». Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Глядикась, что делают! А Анна-то Кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала». Да что? с Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет».
Арзамас. Вид со стороны Спасского монастыря
Что ж, к работе и голоду добавилась теперь война, тоже разыгранная как притча Божьими дурачками, названная блаженной, но при этом – самая настоящая, взаправдошная, суровая и страшная, недаром сестра Анна так боится, что ее убьют. И еще боится греха, ведь развоевались-то кощунники в самый чистый понедельник. А, по словам Пелагеи Ивановны, участвует в войне… кто же? Да ведь солдат участвует – кто ж еще, не иноземный, а здешний, арзамасский, – значит, война, так сказать, гражданская. Солдат – он, враг, супостат, воюет с ней, дурой, а дура кто? Надо полагать, Россия, поскольку она, дура-то, ведь тоже здешняя, арзамасская и при этом – нелепая, несуразная, большой сарай, верста коломенская.
Допустим, что так. Конечно, возможны и другие толкования: притча на то и притча, что может иметь множество самых разных значений. Вряд ли она полностью была понятна и им, юродивым, ведь они смотрели в будущее из девятнадцатого века, распознавая его размытые, затуманенные черты, мы же пережили двадцатый, он теперь – уже прошлое, и для нас со всей наглядностью сбылось то, что они лишь угадывали и предрекали.
Глава десятая. Сукнецо
Государыня не то чтобы явно сожалела – нет, такого она себе никогда не позволила бы, да и не было на то причин, чтобы сожалеть, ведь их так обнадежили, что оставалось только радоваться, ликовать, не веря своему счастью. Но все же… все же… порою ей казалось, что, возможно, не стоило ехать в Дивеево, что им хватило бы того обилия впечатлений, восторга и умиления, которые они пережили в Сарове. О, Саров! Это поистине незабываемо! Невероятно! Чудесно! Дивеево же, наверное, лучше было отложить до следующего раза, более удобного случая – тем более что предлог для этого легко нашелся бы при небывалой июльской жаре, духоте, зное, палящем солнце и выцветшем до бледной синевы небе. Недомогание, усталость, головная боль – мало ли, право… После стольких-то церковных служб, молебнов, торжественных приемов, выслушивания речей, тостов и здравиц – немудрено. Сама себе удивляешься, как еще на ногах-то держишься и даже находишь силы улыбаться, благосклонно покачивать головой в ответ на бесконечные приветствия, излияния верноподданнических чувств (впрочем, никогда не угадаешь, насколько они искренни, эти чувства) и поздравления.
Словом, предлог напрашивался сам собой, но государь настоял, проявил не свойственную ему твердость. И она не стала отговаривать мужа, зная, что в таких случаях его не переупрямить, словно для него, деликатного, мягкого и не слишком решительного, это расплата за все прежние вынужденные уступки и компромиссы, за которые он так себя казнил. Да и великие князья, энергично жестикулируя, с внушительной мимикой вовсю старались их подвигнуть, усердствовали, дружно повторяли: «Как же так! Помилуйте! Надо! Непременно надо! Нельзя упустить такой случай!» – повторяли после того, как сами уже побывали у этой блаженной Паши, добились от нее столь чаемого откровения и чуть ли не расцеловали и на руки подняли старушку, обрадованные всем тем, что от нее услышали. И прежде всего, конечно, столь многообещающим предсказанием, о котором Николаю Александровичу было, разумеется, тотчас доложено в самых изысканных, подобающих случаю выражениях…
Вот они и отправились – следом за великими князьями. И Александра Федоровна ничуть не жалела, нет, но в то же время вернулась оттуда со смутным, двойственным, противоречивым чувством. К радости примешивалась и досада, и раздражение, и тревога, и грусть, и беспричинная жалость ко всем на свете и особенно себе самой, словно она была вечно вынуждена – по неведомым причинам – за все расплачиваться. Государыня места себе не находила, садилась и сразу вставала, все роняла из рук, звонила в колокольчик горничным, чтобы тотчас спровадить их, забыв, ради чего звала, и даже девочки замечали, как она нервна, вспыльчива, готова не вовремя рассмеяться или вдруг по-детски расплакаться, спрятав лицо в ладонях. Государь избегал смотреть в ее сторону. Он был хмур, скрывал свою растерянность под напускной озабоченностью и если улыбался, то вымученной улыбкой, которую тотчас прятал, словно оправдываясь перед женой.
Казалось бы, там, в Дивееве, им предречено великое, небывалое счастье, даже сердце замирало – рождение сына, долгожданного наследника престола. Блаженная Паша подтвердила все то, о чем поведала великим князьям, и еще кое-что добавила им в утешение. Добавила на словах, а затем достала из своих закромов и вручила для будущего наследника подарок – красного сукнеца на штанишки. Александра Федоровна так растрогалась, умильно всплеснула руками: «Ах, ну и сукнецо! Замечательное! Только почему красное?» Ей поторопились объяснить, что этот цвет в народе считается самым праздничным, самым нарядным, и она согласно закивала: «Конечно же! Я сама сразу так и подумала!» Словом, наследник им был обещан и даже заранее принаряжен – царь и царица и сами были готовы расцеловать Пашу, своего благовестника.
Но в то же время они услышали от блаженной столько ужасного, страшного и о будущем России, ожидающих ее несчастьях и бедствиях, и о своем собственном будущем, что нервы у нее действительно не выдержали, напрочь сдали, совершенно расстроились. У государыни задрожали руки, ей стало нестерпимо душно, нехорошо, нечем дышать, и с ней чуть было не случился обморок. Захотелось скорее прочь, на свежий воздух, на солнце – пусть оно и нещадно палило, все было легче, чем в этой тесной, затхлой келье.
Да и сама блаженная, Паша Дивеевская, как ее все звали, отпугивала резкими жестами, выкриками, нарочитой грубостью, бессвязным бормотанием и усвоенной манерой обращаться ко всем одинаково, всем тыкать, не различая званий и заслуг, орденов и наград. Их с Николаем Александровичем звала Колькой и Сашкой. Для государя и стула у нее не нашлось – усадила прямо на пол, едва застеленный истертым красным ковром. За свои подарки стала деньги выпрашивать, которые ей сразу же принесли, но всем стало немного неловко, всех одолело смущение.
Но самым невыносимым, отталкивающим зрелищем были куклы, на которых она все изображала, разыгрывала и показывала. Куклы самые разные – покупные, из дорогих магазинов, разнаряженные, в разноцветных платьицах. И тут же рядом – самодельные, сшитые из тряпок, с пуговицами вместо носа, подведенными углем бровями и грубо размалеванными лицами. Их дарили посетители, зная о причудливой склонности, пристрастии Паши и желая угодить ей. И старуха забавлялась с ними, как девочка, как малое дитя, одевала, баюкала, укладывала спать, кормила. Вот и им показала куклу-мальчика, и хотя государыня не могла не улыбнуться, ей трудно было побороть брезгливость, представив, что это тряпичное чудовище, этот уродец – ее будущий сын.
И штанишки у него будут красные.
Николай II и государыня Александра Федоровна на торжествах в Сарове. 1903 г.
Глава одиннадцатая. Третий Серафим
Архимандрит Серафим так пишет в «Летописи»: «Во время своего житья в Саровском лесу, долгого подвижничества и постничества Паша имела вид Марии Египетской. Худая, высокая, совсем сожженная солнцем и поэтому черная и страшная, носила в то время короткие волосы, так как все поражались ее длинным до земли волосам, придававшими ей красоту, которые мешали ей в лесу и не соответствовали тайному постригу. Босая, в мужской монашеской рубашке, свитке, расстегнутой на груди, с обнаженными руками, с серьезным выражением лица, она приходила в монастырь и наводила страх на всех, незнающих ее».
Паша – Саровская. Вернее, Саровская, поскольку так ее прозвали из-за того, что, получив благословение от старца Серафима, она тридцать лет провела в Саровских лесах, вырыв для себя пещеру, похожую на звериное логово. И, хотя после смерти Пелагеи перебралась в Дивеево, для всех так и осталась Саровской, как Мария – Египетской. И Паша Саровская – третий Серафим. Впрочем, правильнее было бы написать: Третий, поскольку это не порядковое числительное, а часть имени собственного, присвоенного ей по примеру Пелагеи и выражающего такую же глубинную связь между нею и Серафимом, уподобленность ему Паши. Так же, как и он, она и в Саров пришла после Киева, где, собственно, и стала Прасковьей, Пашей, скорее всего получив это имя при тайном постриге (родители же назвали ее Ириной). Она и безвинно пострадала, как Серафим, обвиненная в краже и жестоко наказанная. Как и на Серафима, на нее напали разбойники, избили ее до полусмерти, требуя денег, проломили ей голову и бросили всю в крови. И если Серафим с юности хранил девственность, то она, все же выданная замуж, была бездетна. Может, поэтому всю свою материнскую нежность изливала на кукол…
Одевалась, как мужчина, в монашескую рубашку. По-мужски стригла волосы и лицом была серьезна, как пишет автор «Летописи», – иными словами, сурова, тверда, непреклонна, неулыбчива, чтобы ничем не напоминать женщину.
Таким образом, да, Третий Серафим, хотя все же и женщина, хотя и юродивая – если Пелагею называли безумной, то Паша – в пору ее бездомных скитаний по деревням – многим казалась помешанной. Но по сути своей она именно (здесь это слово как нельзя более кстати) он, Серафим, восприемник Второго Серафима, унаследовавший все его права. Восприемник законный и признанный, что подтверждено выдержанными им испытаниями. Сестра Анна, опекавшая Пашу, рассказывала: «Забегали к Пелагее Ивановне и прочие, бывавшие в обители, блаженные рабы Божии, – такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла так всеми называемая блаженная Паша Саровская… Взошла и молча села возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна, да и говорит: «Да! вот тебе-то хорошо, нет заботы, как у меня; вон детей-то сколько!» (она указала в сторону сестринских келий. – А. Б) Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказавши ни слова в ответ».
Вообще, соблюдение преемства в данном случае наделяется особой значимостью: здесь требуется точная регламентация, неукоснительное выполнение всех предписаний – вплоть до мельчайших деталей, своеобразная (все-таки речь о юродивых) этикетная выверенность.
И, конечно же, соблюдение сроков – главный, может быть, признак подлинного этикета, черты которого проглядывают хотя бы в таком, схожим с предыдущим, но, пожалуй, еще более выразительном рассказе из «Летописи»: «Спустя много лет после того, сестра обители нашей Ксения Кузьминишна, старица прежних Серафимовских времен, однажды во время обедни осталась одна с Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у ней голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его и, высунувшись наполовину, стала глядеть в даль и на кого-то грозить. «Что такое?» подумала старица Ксения и подошла к окну поглядеть, и вдруг отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее Ивановне и что-то бормочет про себя. Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей что-то таинственное говорит, Паша остановилась и спросила: «Что, матушка, или нейти?» «Нет», – говорит Пелагея Ивановна. «Стало быть, рано еще? Не время?» «Да», – подтвердила Пелагея Ивановна». Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас».
Вот оно, испытание…
Собственно, Паша знает, что еще рано, не время, но ей нужно подтверждение, чтобы обозначить полную покорность, смирение, подчиненность этикету. И Пелагея, конечно, знает, что Паше нужен не сам ответ на заданные вопросы, а взаимная вовлеченность в некое этикетное действо, поэтому ответы ее столь короткие: нет… да…и ни слова больше. Ни единого лишнего слова. Так передается право на то, чтобы быть Серафимом, его воплощением, продлевая присутствие святого здесь, на земле.
Именно продлевая, удлиняя по срокам.
Неизвестно, в каком году родилась Паша, но можно ручаться с уверенностью, что ребенком она застала самый конец восемнадцатого века, а затем целиком прожила век девятнадцатый и скончалась в 1915 году. Таким образом, возраст Третьего Серафима – около ста двадцати лет, может таинственно и прикровенно указывать на то, сколько надлежало прожить Первому Серафиму, если бы Господь по Своему умыслу не сократил его земные годы до семидесяти девяти. Иными словами, Третий дожил за Первого еще сорок лет, восполнил его земной путь. Само число «сорок» глубоко символично, ведь по православному учению душа, как известно, после смерти еще сорок дней пребывает здесь, на земле, завершая круг своего прежнего существования.
Паша же обратила эти дни в годы…
Глава двенадцатая. Жизнь Параскевы
Первый и Второй Серафимы явились миру в городах – Курске и Арзамасе, Третий же – Паша – родом из деревни. Вернее, села Никольского Спасского уезда Тамбовской губернии, как сообщает «Летопись». По сравнению с городами это глушь, место затерянное, неприметное – лишь пашни, луга, перелески, грибные опушки (только нагибайся и в корзину клади грузди, маслята и подберезовики), и такую же неприметную Паша ведет поначалу жизнь. Ее словно бы и не видно. Мать и отец у нее крепостные, и знают их даже не по собственным именам, а по имени владеющих ими помещиков – Булыгиных. Те – господа, по утрам кофий пьют, курят набитый в трубку душистый табак, пуская кольца дыма, газеты выписывают, счета проверяют, поднося к глазам пенсне. А это – так, мелочь, люди, людишки, шантрапа, которую дальше людской-то, где вечно толпятся просители, и не пускают.
Вот и их дочь – тоже крепостная Булыгиных, а уж то, что зовут ее при этом Ириной, и не столь важно. Они же, помещики, владельцы Ирины, подыскали ей жениха и выдали замуж – за такого же крепостного по имени Федор: им приглянулся, ее же и не спросили. Они же потом – нужда заставила, непомерные расходы, долги, неурожаи – Федора с женой и продали на пятнадцатый год замужества Ирины, будущей Паши.
Троицкий собор в Тамбове
Следует добавить, что женой она была образцовой. Скромной, доброй, ласковой, работящей, но, как уже говорилось, – бездетной. Поэтому всю себя посвятила хозяйству. Вот и все что о ней можно сказать определенного. Ну, дом убирала, щи варила, пироги пекла, горшки мыла, с противня прилипшее тесто соскребала, в окна глядела, мужа встречала, на господ работала – вот и все. Правда, пироги очень уж ей удавались, пышные, румяные, душистые, с тонкой корочкой (теста мало, начинки много) – язык проглотишь, все до крошечки подберешь. И по части супов была мастерица, о чем охотно вспоминала впоследствии, живя в монастыре: «Любит Прасковья Ивановна, также по старой привычке, иногда печь булки и пироги, которые всегда посылает в подарок матушке игумении и другим. Но в разговоре о семейной жизни часто уподобляет ее приготовлению кушаний. «А ты знаешь, скажет она, как надо варить суп? Сперва очистить коренья, скипятить воду, потом поставить на плиту, наблюдать за всем этим, по временам охлаждать, отставлять кастрюльку, а то подогревать…» и пойдет скороговоркой объяснять, как необходимо женатым людям соблюдать нравственную чистоту, охлаждать горячность характера и подогревать холодность и не спеша, с умом и сердцем устраивать свою жизнь».
Словом, варка супа возводится в аллегорию, становится наглядным примером, но это уже к концу жизненного пути, вначале же варила себе и варила, не помышляя о том, чтобы кого-то вразумлять и наставлять. При этом, однако, любили ее, души в ней не чаяли – и муж Федор, и родители его, и помещики Булыгины. Значит, что-то в ней все же было особенное, но затаенное, нераспознанное, не явленное городу и миру.
Новые хозяева Ирины оказались из немцев – Шмидты. Хоть они и обрусели, эти Шмидты, но, конечно же, превыше всего ставили порядок, дисциплину, пунктуальность и не то чтобы старались быть справедливыми, но вели строгий, неукоснительный счет наградам и наказаниям – каждому что заслужил, то и получай. Благодеяния сопровождались непременными нравоучениями, чтением долгих нотаций. Умение прощать причудливо сочеталось с придирчивостью. К тому же были сентиментальны и – скучны. Невыносимо скучны. Любили вздохнуть, всплакнуть, тронуть платком глаза и – от избытка чувств или по иной загадочной причине – тут же высморкаться в него. А у Ирины к тому времен умер от чахотки муж. Промучился пол-года, задыхаясь от кашля, лег и затих, забылся. И осталась она с новыми хозяева одна – некому за нее заступиться. Шмидты стали уговаривать, наседать, убеждать ее снова выйти замуж. Но Ирина ни в какую не соглашалась: «Хоть убейте, а замуж больше не пойду!» Значит, в ней, бездетной и вдовой, освободившейся от мирских обязанностей и забот, зрело другое решение…
Шмидтам казался странным столь упорный отказ от замужества, но они сочли, что, лишенная мужа и семьи, Ирина будет еще более преданно, с полной самоотдачей, самопожертвованием служить хозяевам. Поэтому от тяжелой работы ее освободили, поручили присматривать за усадьбой, слугами, дворовыми, следить, чтобы цветы не поломали, на крыльце не натоптали, тарелки не побили, пересчитывать в буфете серебряные ложки. Словом, назначили экономкой, возвысили, наделили хоть и скромной, но властью. Вот дворовые-то ей и отомстили за столь привилегированное положение. Пришлось ей пострадать, как уже говорилось, причем совершенно безвинно…
У Шмидтов пропали купленные недавно холсты. Переполошились, стали искать, затаскивать в людскую дворовых и под зуботычины всех подробно расспрашивать, выпытывать у них, проводить дознание. Вот кто-то и донес на Ирину: мол, воровка-то рядом, у вас под боком, пригрели на груди, можно сказать. Шмидты поверили. Вызвали станового, и тот со своими подручными устроил самую настоящую экзекуцию. Солдатики старались так усердно, что изуродовали подозреваемой лицо, проломили голову и порвали ей ухо. Ирина же и под пытками не призналась… тогда Шмидты засомневались, она ли виновата. Обратились к гадалке, и та показала на… Ирину, но только совсем иную. Да и сами холсты вскоре обнаружились на дне реки, придавленные камнями.
Шмидтов стала мучить совесть. Они хотели загладить свою вину подарками и поблажками, но Ирина внезапно исчезла. Был объявлен розыск и через полтора года беглянку схватили в Киеве. Продержали Ирину в тюрьме и под конвоем как арестантку вернули хозяевам. Те не стали ей пенять и выговаривать, а просто спровадили с глаз долой – на самые тяжелые работы: «Господа сделали Ирину огородницей, и более года она прослужила им верою и правдою, но ее возвратили из Киева уже не той, какая она была ранее. В ней произошла перемена – внутренняя, которая явилась вследствие испытанных страданий, несправедливости и получения сердечной теплоты и света у старцев в Киеве. Могла ли она ждать впереди что-либо от людей, когда вся честная и добрая жизнь ея даже не уверила никого в порядочности и справедливости! Теперь в сердце ея жил один Бог, единый любящий, нелицеприятный, милосердный Христос, и она поняла в Киеве, к чему должны стремиться люди и единственно чем могут усладить свое сердце на земле… Ирина жила, работала, услуживала господам, но сердце ея укреплялось одними воспоминаниями о Киеве, о пещерах, угодниках Божиих и о своем духовном отце-старце».
Да, сделали огородницей, заставили гряды копать, сорную траву выдергивать, воду в ведрах носить. Но через некоторое время та вновь исчезла. Теперь уже знали, где ее искать – в Киеве, конечно, на богомолье. Так оно и оказалось – Ирину снова схватили. Закованную в цепи по этапу, вместе с другими арестантами отправили в имение.
Хозяева стали думать, как с ней быть. Шмидты могли бы засудить ее, упрятать на каторгу, но, видно, что-то их остановило в облике Ирины, какие-то новые, незнакомые им черты: смирение, покорность и – несгибаемая решимость. Они почувствовали в ней нераспознанное стремление служить Всевышнему, целиком принадлежать одному Ему. Поэтому с миром отпустили.
Паша стала бродить по округе, ночевать где придется, юродствовать. Исчезла и в третий раз, но теперь уже оказалась в Сарове, у Серафима…
Глава тринадцатая. Новые люди в Дивееве
Как это ни парадоксально, с Паши Саровской и начинается история Великой дивеевской тайны, хотя сама блаженная о ней молчит, даже вскользь не упоминает. Это не лишает нас убеждения, что Паша о дивеевской тайне знает, не может не знать как Третий Серафим, но вот чтобы высказаться, обронить словечко… нет, ничего подобного. Среди известных нам высказываний – ни намека. Возможно, что-то и говорила, но вот не сохранилось, не уцелело, не было записано и поэтому до нас не дошло.
Собственно, никто из окружения блаженной не ставил такой цели – за Пашей подробно записывать, поскольку она как истинная юродивая не рассказывала назидательных историй, а произносила короткие, отрывочные, темные по смыслу фразы. Их и разобрать-то подчас было трудно – не то что записать. «Живя уже в Дивееве, она поздней осенью 1884 года шла мимо ограды кладбищенской церкви Преображения Господня и, ударив палкой об столб ограды, сказала: «Вот как этот столб-то повалю, так и пойдут умирать; только поспевай могилы копать!» Слова эти скоро сбылись: как повалился столб – блаженная Пелагея Ивановна, за нею умер священник Феликсов, потом столько монахинь, что сорокоусты не прекращались целый год, и случалось, что двух зараз отпевали» («Летопись»), Сказала, обронила словечко – и кто-то случайно услышал, запомнил, кому-то передал, а уж уразумели все до конца, когда сбылось, когда стали могилы копать и отпевать умерших. Вот тогда-то и открылось, что это был за столб, по которому ударила палкой блаженная, тогда-то лишь и постигли. До этого же лишь дивились, страшились и ужасались, не помышляя ни о каких записях. Да и самим обликом своим Паша не располагала к тому, чтобы садиться рядом с карандашом и бумагой, не походила на сказительницу: морщинистая, почерневшая, лицо словно из деревянной колоды вырубленное, волосы – слежавшийся войлок. Словом, было в ней что-то дикое, грубое, наводящее ужас – какие уж там сказы…
И все же история Великой дивеевской тайны начинается с нее, Третьего Серафима. Во времена Пелагеи, Второго Серафима, тайна никакой истории не имела. Наподобие евангельского зерна, она прозябала под спудом, скрывалась, немотствовала. Но вот наступило время Паши, и тайна стала выбиваться на свет, прорастать, возвещать о себе, и прежде всего потому, что рядом с Пашей появились новые для Дивеева люди. Кто же они, вестники, глашатаи тайны, в чем их новизна, непохожесть на других? Один из современных исследователей вскользь заметил: «Сотаинниками Преподобного были именно миряне, но они сознательно принесли свою жизнь в жертву Богу». А вот мнение другого, высказанное ранее, в тридцатые годы: «Нельзя не заметить, что главными приближенными при о. Серафиме и доверенными лицами были не монахи, а опять все те же миряне». Митрополит Вениамин – а слова эти принадлежат именно ему, – напряжено ищет причину подобного предпочтения и далее пишет: «Не наступало ли уже при жизни преподобного то омертвение духа среди и монахов, и иерархов, и священников, о котором батюшка выразился так резко, назвав внешних делателей «черными головешками»? Не приходили ли сроки, когда истинные христиане должны быть определяемы не по признакам своего положения, сана, формы жизни, не по имени, а по действительной благодатной сущности? Не являемся ли мы в наше время свидетелями, как те, которым подобало бы защищать истину, остаются к ней равнодушными, а неофициальные в церкви лица, простые миряне, религиозно настроенные, оказываются оплотом Церкви? И сбывается слово Господне: последние делаются первыми».
«Стяжи дух мирен, и тысячи вокруг тебя спасутся». Преподобный Серафим Саровский
Собственно, это сказано о Михаиле Васильевиче Мантурове, Мишеньке, столь горячо любимом старцем Серафимом, о Николае Александровиче Мотовилове, но нечто подобное можно сказать и об иных, появившихся позже, уже при Паше, Третьем Серафиме.
Вот в них-то стоит всмотреться, о них задуматься. Они-то кто? Хотя и глубоко верующие, преданные православной церкви и памяти батюшки Серафима, но не монахи, а люди светские, прекрасно образованные, просвещенные, не чуждые наукам и искусству. Они бывают в монастыре, чтобы поклониться святыням, утешиться духовной беседой, получить наставление и совет, и после этого возвращаются в мир, к своим привычным обязанностям.
Рядом с Пелагеей, Вторым Серафимом, такой был один – художник Петров, оставивший о ней замечательные воспоминания. Рядом с Пашей таких по крайней мере трое, но они не художники, а, что еще важнее, люди пишущие. Можно сказать, литераторы. Именно благодаря им тайна проникает за стены монастыря, обретает вид рукописи, а затем и книги. Это спасает ее от забвения, ведь монастырь вскоре будет закрыт, монахов разгонят, канавку Богородицы засыплют, а могилы блаженных сровняют с землей. Где ж тут, казалось бы, уцелеть тайне.
Ан нет, уцелела…
И все же главная заслуга в этом Николая Александровича Мотовилова, выпускника Казанского университета, о котором, впрочем, Паша сказала, что он такой же юродивый, как и она. Мотовилов записал за старцем Серафимом то, что и получило название Великой дивеевской тайны. Рукопись хранилась у его вдовы Елены Ивановны до тех пор, пока не попала в руки Сергея Александровича Нилуса, а это уже был истинный литератор, духовный писатель, вхожий в редакции журналов, автор многих книг. Уж он сумел рукописью Мотовилова распорядиться…
Нилус тоже встречался с Пашей, – во всяком случае, две встречи он сам описывает. Первая едва не закончилась конфузом потому, что Сергей Александрович, робея перед прозорливицей, решил дать ей пятирублевый золотой: авось подобреет к нему, смягчится: «Вхожу на крыльцо. В сенцах меня встречает келейная блаженной, монахиня Серафима: «Пожалуйте!» Направо от входа комнатка, вся увешанная иконами. Кто-то читает акафист, молящиеся поют припев: «Радуйся, Невесто Неневестная». Сильно пахнет ладаном, тающим от горящих свечей воском… Прямо от выхода – коридорчик, и в конце его – открытая дверь во что-то вроде зальца. Туда и повела меня мать Серафима: «Маменька там». Не успел я переступить порог, как слева от меня из-за двери, с полу, что-то седое, косматое и, показалось мне, страшное как вскочит, да как помчится мимо меня бурею к выходу со словами: «Меня за пятак не купишь. Ты бы лучше пошел да чаем горло промочил». То была блаженная. Я был уничтожен».
А вот последняя встреча Нилуса с Пашей: «Когда мы вошли в комнату блаженной и я увидел ее, то прежде всего был поражен происшедшей во всей ее внешности переменой. Это уже не была прежняя Параскева Ивановна, это была ее тень, выходец с того света. Совершенно осунувшееся, когда-то полное, а теперь худое лицо, впалые щеки, огромные широко раскрытые, нездешние глаза, вылитые глаза святого равноапостольного князя Владимира в васнецовском изображении Киево-Владимирского собора: тот же его взгляд, устремленный как бы поверх мира в премирное пространство, к Престолу Божию, в зрение великих тайн Господних. Жутко было смотреть на нее и вместе радостно».
С начала 1890-х годов в Дивееве стал бывать гвардейский полковник Леонид Чичагов. Впервые увидев его, Паша склонила чуть набок голову, прищурилась и сказала: «А рукава-то ведь поповские». Блестящий военный, смутившись, не мог понять, что поповского в рукавах его прекрасно сшитого мундира. И лишь когда принял решение стать священником, ему открылся смысл этих слов: потому и поповские, что суждено ему сменить мундир на рясу.
Как уже было показано, после беседы с Пашей, возвестившей ему волю батюшки Серафима об открытии его мощей, Чичагов и приступил к написанию «Летописи», тоже содержавшей сведения о Великой дивеевской тайне.
Словом, трое самых близких, облеченных особым доверием, но в Дивееве бывали и другие, тоже писавшие о нем и таким образом если не прямо, то косвенно причастные Великой дивеевской тайне.
Глава четырнадцатая. Короб
Бумаг набралось много, как выгребла все из стола, из ящиков конторки, из запечных углов (где только ни хранились, покойный и сам, небось, забыл, куда запихнул). Да и на чердаке при тусклом свете из круглого, затянутого паутиной оконца разыскала несколько кип, в беспорядке сваленных среди всякого хлама, отсыревших, покрытых пылью, с налипшим голубиным и галочьим пухом и присохшим птичьим пометом. Взяла наугад из того, что лежало сверху, пыль сдунула, перелистала: бумаги вперемешку с конторскими счетами, бухгалтерскими выкладками, копиями прошений, чьими-то письмами. Собрала все, взглядом смерила, прикинула – в обычную коробку не уложишь. Вот и понадобился короб, который пришлось освободить от лоскутов и обрезков ткани, вытряхнуть мусор, протереть тряпкой дно и стенки и после этого уложить. Уложить как есть, особо не разбирая – тетради, конторские книги, письма в конвертах, сшитые, прошнурованные и разрозненные листы. Заполнился доверху – едва крышку закрыла.
Поставила короб не на виду, а в укромном месте, глубокой нише, где раньше часы напольные тикали, да пришлось продать, чтобы денег выручить: на прожитье не хватало, вдовая теперь, без кормильца (да и согнулась вся – годов-то сколько). Набросила сверху старый, траченный прожорливой молью зипун и вздохнула удовлетворенно, с облегчением, с чувством исполненного долга. Перекрестилась на образа и мигавший огонек лампадки поправила, чтобы ровнее горел…
За бумаги мужа она теперь спокойна, не пропадут, дождутся того, кому назначены, кто сумеет ими воспользоваться, с умом распорядиться. Сама-то она не слишком ученая, чтобы уразуметь, о чем там покойный пишет (почерк у него – сплошные каракули и завитушки), а тут нужен человек образованный, с пониманием, да и в редакции газет и журналов разных; вхожий, – может, кое-что из бумаг-то и напечатают. Не зря же Николай Александрович над ними трудился, дни и ночи напролет просиживал, со свечей нагар снимал – торопился, чтобы ничего не упустить.
Ведь писал-то не с чьих-нибудь слов, а самого богоносного старца Серафима, почитаемого ныне по всей России, потому-то и ценность у бумаг особая. Не в каждые руки отдашь, а только тех, что бережно очистят от пыли и птичьего пуха, разгладят каждую страничку, разберут с лупой, вчитаются в неровные, прыгающие строки, такого же человека не сразу дождешься. Но Елена Ивановна терпению научена: не зря при монастыре уж который год живет, могилу мужа оберегает. Сама втайне пострижена, и игуменья Мария – для нее советчица и наставница, без ее благословения шагу не ступит.
В короб Елена Ивановна иногда заглядывала, перебирала лежавшие сверху тетради, и казалось ей, что умерший где-то рядом, вот-вот протянет к ней руку и ласково коснется ее плеча. Пыталась хоть что-то прочесть, но какое там, с ее-то глазами (совсем ослепла)… да и опять же почерк у Николая Александровича…нет, безнадежное дело. Одну тетрадку выпросила у нее Агаша Купцова, ее дальняя родственница (из рода Мелюковых), монастырка, жившая в одной келье с Дуней Булатовой, тоже хорошо ей знакомой. Частенько бывала у них, гостинцы приносила по праздникам и к себе приглашала на чай с пирогами.
И вот однажды Агаша – раскосые глазенки цепкие, приметливые – углядела под старым зипуном короб, спросила, скромно потупившись, якобы безучастно:
– А что в нем, матушка, коробе-то этом?
Елена Ивановна сразу не ответила, и Агаша уловила, что за ее молчанием скрывалась некая адресованная ей сдержанная укоризна. Поэтому, спохватившись, испуганно прикрыв ладонью рот (воистину на такой-то роток да набросить бы платок), стала слезно каяться, оправдываться, извиняться:
– Ой, что это я!.. Вот грех-то! Грех-то! Простите, матушка! – А глазенки не унять: все туда, в угол смотрят, на короб!
Елена Ивановна терпеливо вздохнула и сдержанно рассказала про записки мужа, а Агашу, ревностную почитательницу батюшки Серафима, затомило еще большее любопытство, в глазах огонечки запрыгали. Самой-то видеть родимого батюшку не пришлось, слишком юна, годами не поспела, а так хотелось хотя бы мысленно представить себе его облик, приобщиться к чему-то с ним связанному. Приобщиться самой и другим на радостях поведать.
Вот и выпросила, вымолила на время тетрадь.
Елена Ивановна в конце концов не стала отказывать: Агаша молодая, глазастая, может, чего-нибудь вычитает и ей же потом перескажет. Оно и вправду Агаша кое-что разобрала, и, надо сказать, ее саму при этом разобрало – приобщенная к тайнам дивеевским, аж взмокла вся, испарина прошибла.
– По словам старца нашего Серафима, он умрет не так, как все. Смерть его будет подобна смерти семи отроков Ефесских, – прошептала Агаша заполошно, со страшными глазами и тут же спросила: – А что за отроки-то?
Елена Ивановна вновь посетовала на свою неученость, не слишком крепкую и надежную память и лишь с запинкой, неуверенно произнесла:
– Что-то смутно помнится про пещеру Охлонскую, где они от гонений скрывались, но точно не скажу, Агаша. Еще кого-нибудь спроси.
Произнесла и привычно, хотя и с каким-то особым нетерпением подумала: «Скорее бы… Скорее бы нужный человек объявился».
Глава пятнадцатая. Гость
И вот однажды час пробил, хоть и не привычным боем часов отмеренный, не стрелками на циферблате, а самой судьбой. Пожаловала к ней игуменья матушка Мария, большая, грузная, вся в черном, с медным крестом на груди. Видно, ногами опухшими мается, слегка прихрамывает – вот и на клюку опираться приходится, наваливаться всем телом, аж поскрипывает клюка, вот-вот надломится, да и пот со лба утирает. Но при этом губами слегка шевелит, четки кипарисовые, истертые правой рукой перебирает. Молитвенница.
Пожаловала матушка Мария не одна, а с гостем, в Дивеево недавно прибывшим, но сразу показавшимся своим, принятым здесь, желанным (Дивеево-то не всякого принимает). Сквозящий пух седых волос, белая, с льняным отливом, чуть-чуть в желтизну борода, хорошее, открытое лицо – Сергей Александрович Нилус.
– Что, хозяйка, не прогонишь? – спрашивает матушка басовито, с одышкой – А то вот нагрянули… Сейчас будем чаю просить, да покрепче – мороки-то тебе.
– Что вы, матушка! Какая морока! Радость!
Елена Ивановна их с подобающим почетом встретила. С матушкой расцеловалась, а гостю низко поклонилась. Он, несколько смущенный, тоже поклонился с рукой прижатой к сердцу. Елена Ивановна тотчас и на стол накрыла, самовар вскипевший принесла, распечатала варенье крыжовенное, печений всяких, конфет, маком усыпанных баранок для дорогих гостей припасенных, из буфета достала. Перекрестились на иконы, чинно уселись и повели разговор о благоухании дивеевском – старце Серафиме, его подвигах и чудесах, непрестанном об обители попечении. Конечно, и о Николае Александровиче покойном, «служке Серафимовом», добрым словом вспомнили.
И во время того разговора матушка Мария ей глазами подает знак: мол, показывай гостю короб. Показывай смело, не сомневайся: свой человек – за него и поручиться можно смело. После этого какие ж сомнения! Елена Ивановна выпрямилась, встала из-за стола, старый зипун с сундука откинула, крышку подняла: извольте.
– От Николая Александровича, мужа моего, остались бумаги. Как он умер, я по дому-то все собрала, – сказала она, глядя то на гостя, то на матушку Марию и сверяя с ней каждое слово, испрашивая на него одобрения.
– Да тут целый архив семейный! Смотрю, какие-то счета вклеены, письма… – сказал гость, с вежливым, но несколько рассеянным вниманием перелистывая самую верхнюю тетрадь и еще не совсем понимая, чем этот архив может быть ему полезен и интересен.
– Не только счета и письма, сударь… – Елена Ивановна терпеливо ждала, что он все же заметит нечто, укрывшееся от поверхностного взгляда.
– А, вижу! – Сергея Александровича что-то привлекло, заинтересовало, он приблизил тетрадь к глазам. – Только почерк уж больно…торопливый… О чем это? О чем ваш муж здесь пишет?
Елена Ивановна и матушка Мария переглянулись, уступая друг дружке право поведать гостю то, что его наверняка обрадует, а то и вовсе осчастливит. Наконец Елена Ивановна произнесла с особым, значительным, затаенно горделивым выражением:
– А о том, что слышал от батюшки Серафима. Его подлинные слова тут в точности переданы.
И тут-то Сергей Александрович сразу все понял, уразумел…
Так короб с бумагами покойного Николая Александровича Мотовилова оказался у Нилуса: он его тогда из Дивеева-то и увез. Напоследок Елена Ивановна показала Сергею Александровичу прижизненный портрет старца, снятый с него по усиленной просьбе ее мужа (старец долго не соглашался). В мантии и камилавке, опираясь о посох, он смотрит вдаль, провидя будущее России. Долго разглядывал его Нилус…
Короб же увез к себе в деревню как величайшую драгоценность, ниспосланный свыше дар, счастливое обретение. Счастливое потому, что имел Сергей Александрович прирожденную страсть к писательству, по натуре был книжник, искатель, неутомимый собиратель и цену документальным свидетельствам знал – тем более свидетельствам о благоговейно чтимом им старце Серафиме, который исцелил его от тяжкого недуга (исполненный благодарности за это, он и приехал в Дивеево).
Дома, перед распахнутым в сад окном, под упоенное щелканье, цокот и звонкие рулады птиц он стал неспешно разбирать бумаги. Каждую подолгу держал в руках, разглаживал морщинки, разгибал уголки. Пристально вглядывался, вчитывался с лупой в руках, расшифровывал по буквице лихорадочные, взметенные каракули, как штабной шифровальщик разгадывает мудреную тайнопись. Ведь ревностный «служка Серафимов» старался угнаться за речью старца, спешил, и целая фраза вытягивалась у него в сплошную нитку, почти без очертаний букв, слова превращались в прочерки, так что ничего прочесть было невозможно, и Сергей Александрович лишь напрасно щурил, а затем вытирал платком слезившиеся от напряжения глаза. Решительно невозможно. Пустая затея. Ничего не выйдет. Подступало отчаянье и вдруг… нисходило прозрение, осеняла счастливая догадка, и то ли ангел высветлял то, что казалось темным и неразборчивым на бумаге, то ли сам батюшка Серафим тайным лучиком высвечивал…
В итоге Сергей Александрович расшифровал, заново аккуратно переписал, выбелил черновые записи Мотовилова. И рассмеялся, довольный, заметив у себя в бороде голубиную пушинку – напоминание о том, как расчищал короб, выгребал из него мелкий сор и труху. Составил опись бумаг – по названиям и сам поразился тому, какие там сокровища, жемчужины, чистейший бисер: беседы, поучения, предсказания и пророчества богоносного Серафима.
Вот эти – о будущем Дивеева, как отстроится оно, украсится, засверкает куполами соборов, а перед концом времен даже станет Лаврой. Эти – о судьбах царской династии, будущих венценосцев русских и самой России: хоть и кровью умоется, но Господь до конца погибнуть ей не даст, ради Православия ее сохранит. Старец Серафим предсказывал и Крымскую войну, и революционный пожар, и гражданскую смуту, когда брат встанет на брата, и гибель тысяч невинных, в безымянных ямах погребенных, и неслыханные по своей жестокости гонения на церковь.
Но при этом «служка Серафимов» удостоился также усладительной беседы старца о главной цели христианской жизни – стяжания благодати Святого Духа. И по его молитве сам сподобился обрести эту благодать, в тишине, благоухании и радости душевной явленную…
И вот среди мотовиловских бумаг попалась Сергею Александровичу одна, озаглавленная – «Великая дивеевская тайна». И как ни привык Сергей Александрович ко всему таинственному, встречавшемуся в бумагах, тут невольно вздрогнул и с трепетом перекрестился, словно предчувствуя, что его ждет откровение, может быть самое дивное и непостижимое. Прикрыл окно, чтобы приглушить птичий гомон. Долго читал, взвешивая каждое слово, пытаясь проникнуть в его сокровенный смысл. И когда прочел, замер от прикосновения к чему-то божественному и страшному, опаляющему, как видения Апокалипсиса: Серафим ВОСКРЕСНЕТ.
Использованная литература
«Дивный старец. Жизнеописание преподобного и богоносного отца нашего Серафима Саровского и всея Руси чудотворца». Сост. Виктор Афанасьев. М., «Русский хронограф», 1993.
«Записки Николая Александровича Мотовилова, служки Божией Матери и преподобного Серафима». М., «Отчий дом», 2009.
Ильин В. Н. «Преподобный Серафим Саровский». М., «Христианское издательство».
«Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря». Составил архимандрит Серафим (Чичагов). Репринтное издание 1903 г.
Мельник Владимир. Птенцы гнезда Серафимова. Мотовилов и Мантуров. М., «Дар», 2007.
Митрополит Вениамин. Всемирный светильник преподобный Серафим Саровский. М., «Паломник», 1996.
«Преподобный Серафим Саровский в воспоминаниях современников». М., «Ковчег», 2008.
«Радость моя. Сборник статей и исторических материалов, посвященных 90-летию прославления и 160-летию блаженной кончины Преподобного Серафима Саровского». Москва – Сэров, «Град Китеж», 1993 «Серафимово послушание. Жизнь и труды Н.А. Мотовилова». Издание Спасо-Преображенского Валаамского монастыря. М„1996 «Угодник Божий Серафим». В 2-х томах. Сост. игумен Андроник (Трубачев) и А.Н. Стрижев. Издание Спасо-Преображенского Валаамского монастыря, 1993