Глава первая. Избранное Дивеево
Мы так подробно рассказали о деле Георгия, Иосии и настоятеля Иоанна, чтобы стало ясно, почему не Саров, а Дивеево избрано в четвертый удел Богородицы (Она нарекла Себя его игуменьей) и почему именно ему, по предсказанию преподобного Серафима, назначена такая удивительная, неповторимая судьба. Или даже выразимся иначе, с некоторым пафосом: на него возложена столь великая эсхатологическая миссия – к концу времен воссиять святостью, прославиться на весь мир чудесами, стать местом выделенным и огражденным, недоступным для самого антихриста, – местом, где, говоря евангельским языком, явлены силы. В этом смысле – как инопространство, где властвуют особые, неведомые миру законы, – Дивеево сравнимо с Беловодьем или невидимым градом Китежем. Именно Дивеево, а не Саров, который можно назвать званым, но не избранным. Званым потому, что в нем еще задолго до Серафима подвизались благодатные старцы, затворники и молчальники. А не избранным?.. Отреченные письма в тайнике под алтарем… ну, как же после этого?.. Собственно, они даже не стали предметом церковного осуждения, не были преданы анафеме вместе с их автором и поэтому через столетия обрели зловещие очертания ядерной бомбы, призрачно витающие над Саровом. Разумеется, это не должно бросать тень на истинных Саровских подвижников, чья личная праведность и моральная чистота не вызывают никаких сомнений, – мы с благоговением склоняемся перед ними. Но если брать Саров как духовную общность, как единое целое и рассматривать вопрос историософски, то нельзя не склониться к выводу: призвание Сарова в том, чтобы уступить Дивееву право на избранничество, на высшую миссию, умалиться перед ним.
Но меж ними есть и преемство: Дивеево – это чудесная, осыпанная цветами, благоухающая ветвь, дивный побег, взрастающий от ствола Саровского древа. Само древо могло состариться и подгнить, кора местами – провалиться, корни, подкопанные кротом, – отсохнуть и онеметь, побег же зеленеет, крепнет, наливается соками, не подверженный никакой порче. Основательница обители матушка Александра пришла в Дивеево из Киева, благословение же на основание обители получила в Сарове. А после ее смерти ни один камушек не был там положен, ни один гвоздик не забит без ведома Серафима Саровского. Сестрам он подробно описывал, где и какой будет возведен храм. Сохранился нарисованный им лично план дивеевских построек: батюшка Серафим сам все определил и промерил с точностью до последнего аршина. Он же всю свою жизнь опекал дивеевских сестер, давал денег из принимаемых им пожертвований, оделял всем необходимым, можно сказать, кормил и одевал, исцелял своей чудотворной силой и духовно окормлял – словом, помогал и заботился, как любящий отец.
Отец… за этим очень многое скрывается, может быть до конца и не улавливаемое, ускользающее, но очень важное. Преподобный Серафим перенес на дивеевских сестер весь склад отношений внутри патриархальной русской семьи – не только этикетные жесты (хотя они тоже просматриваются), но и саму атмосферу, теплоту любви, невзыскательность, простоту и особого рода интимность. По рассказам сестер, навещавших его, так и чувствуешь, какие они были, старые семьи в Курске, что такое вообще родственные связи, традиционная семейственность. Но при этой внешней жестикуляции, этой атмосфере отношения с сестрами, конечно же, подняты на совершенно новый уровень, недаром Серафим повторяет, и не раз, что породил их в духе. Да, они дочери, а он отец, но – в духе. Он способен снисходить к их слабостям, утешать, ласкать, но все это очищено от какой-либо телесности, плотскости, натурализма. Соотношение здесь такое, как между евангельским Женихом, Брачным пиром и их земными прообразами. Поэтому и не скажешь, что у Серафима отчасти прорывается нерастраченное, подавленное стремление к собственной семье, физическому отцовству, что он неким образом восполняет… нет. И в этом его разительное отличие от Франциска Асизсского, величайшего западного святого, который лепил из снега человеческие фигуры и показывал на них, с отчаянием, даже неким надрывом восклицая: «Вот моя жена! Вот мои дети!» Для Серафима это было бы слишком экспансивно, слишком пафосно и театрально. Он выбрал совершенно иной этикетный язык, воспроизводя в очищенных, духовно преображенных формах традиционную русскую семейственность.
На пути в Дивеево. Всю свою жизнь батюшка Серафим опекал дивеевских сестер, давал денег из принимаемых им пожертвований, оделял всем необходимым, исцелял своей чудотворной силой и духовно окормлял.
И вот что важно отметить: признавая дивеевских сирот своими дочерьми, допуская в отношениях с ними чисто родственную теплоту и интимность, он не то чтобы холоден и безучастен к своим кровным родственникам, но они словно отдаляются и связи с ними ослабевают, теряют прежнюю значимость. «Отправляясь в путь, я спросил отца Серафима, не прикажет ли он сказать чего-нибудь своему родному брату и другим родственникам в Курске, но отец Серафим указал мне на лики Спасителя и Божией Матери и сказал с улыбкою: «Вот мои родные! Для земных родных я живой мертвец». Так рассказывает в своих воспоминаниях один из посетителей старца, прибывший из курской губернии, где квартировал его полк, – Иван Яковлевич Каратаев. А после встречи со своими земляками, прибывшими из Курска, Серафим воскликнул: «Нет лучше монашеского жития!»
Иными словами, вспомнился Курск, былые радости, что-то, может быть, шевельнулось и тотчас было заслонено нынешним, несоизмеримым по степени душевной наполненности, счастья, восторга, благодати: «Нет лучше…»
Однако продолжим наше сравнение Сарова и Дивеева, и вот характерный штрих: Серафим помогал, а настоятель Нифонт и братия Саровская роптали, перечили, выказывали недовольство: этак старик все добро на дивеевских переведет. Случалось, что сестер-то, навещавших Серафима, охранявшие монастырь солдаты ловили и обыскивали, и приходилось прибегать к невинным хитростям, чтобы с дарами батюшки благополучно возвратиться в обитель. Серафим даже испросил у Бога знамение в подтверждение того, что Ему угодны заботы о Дивееве: по молитве старца преклонилось столетнее дерево. Но и посерчал он немало из-за упрямого непонимания, косности и черствости тех, чей монашеский долг – жертвовать всем ради ближнего. Долг жертвовать, а тут сиротки дивеевские, слабые и беззащитные – ну как не порадеть о них, казалось бы, но нет, глухая стена, не прошибить. Им и знамение не указ: уперлись – и не сдвинуть.
При Нифонте же возрастали доходы обители, но прекратилось пустынножительство. Видимо, строгий игумен посчитал за лучшее не давать слишком воли монахам, отпуская их из монастыря, а держать чернецов вблизи, под надзором. Пусть сидят по кельям, собираются в трапезной, исполняют послушания – все на виду. Вот и застучали молотки, заколотили досками пустыньки, унесли иконы и лампадки, и не стало лесных затворников и молчальников. Словно душа отлетела тогда от Сарова, и он утратил, может быть, главное, веками накопленное – опыт внутреннего делания, сокровенной молитвы. Поэтому если и не вовсе иссякла, пресеклась, прекратилась (благодатные старцы все же были и после Серафима), то, во всяком случае, умалилась святость Саровская. Умалилась, чтобы воссиять в других монастырях, и прежде всего, конечно, в Оптиной пустыни.
Нифонт охотно и без особых уговоров расстался с вещами Серафима: сначала они хранились в рухлядной, а затем их забрали дивеевские сестры. «Пускай берут. Одно искушенье от них. Он ведь тоже пустынник, Серафим-то» – так, наверное, он сказал или про себя подумал, испытывая чувство явного облегчения. Вот и забрали вещи, перевезли пустыньки, ближнюю и дальнюю, и даже камень, на котором он молился. Как это символично! Воплощенный в вещах – мантии, лаптях, топорике, Евангелии, большом, носимом на груди кресте (благословении матери), Серафим покидает Саров. Уходит и все уносит. Даже камень, на котором молился, и разобранные на бревна пустыньки – ничего не оставляет Сарову. Отныне он там, в Дивееве. Он и при жизни называл эту обитель своей: «В другой раз, когда была я у отца Серафима, он между прочим спросил меня: «Заезжаешь ли ты, матушка, в мою-то обитель?» Так называл он всегда Дивеевскую». (Из записок начальницы Ардатовской общины матери Евдокии). А после смерти и вовсе туда перебрался. Монахиня Серафима (Булгакова) вспоминает:
«Какой-то архиерей приехал в Саров и спрашивает:
– Где пустынька преподобного?
– В Дивееве.
– А кельи?
– В Дивееве.
– Где все вещи?
– В Дивееве.
– Как же монашки у вас мощи не унесли?»
По завету преподобного из ближней пустыньки день и ночь, непрерывно доносится чтение Псалтыри, дальняя же обращена в алтарь дивеевской церкви Преображения. И завершится этот уход уже в наше время: вновь обретенные мощи Серафима вернут церкви, но не Сарову, а опять же возрождающемуся Дивееву.
Вот еще один эпизод из воспоминаний, заставляющий о многом задуматься: «Когда я увидела у него перед святыми иконами толстую восковую свечу, он спросил: «Что ты смотришь? Когда ехала сюда, не заметила ли у нас бури? Она поломала много лесу, а эту свечу принес мне любящий Бога человек во время грозы. Я, недостойный, зажег ее, помолился Господу Богу, буря и затихла». Потом, вздохнув, прибавил: «А то бы камень на камне не остался, такой гнев Божий был на обитель». (Из воспоминаний А.П. Еропкиной).
От какой обители отвратил Серафим Божий гнев? От Саровской. За что прогневался на нее Всевышний, нам неведомо, но, судя по всему, гнев был страшный, раз грозил обители полным разрушением. Кто этот таинственный, любящий Бога человек, принесший свечу, мы тоже не знаем, разве что позволяем себе осторожную догадку: некий посланник свыше, божий праведник, ангел в человеческом образе. И одно лишь можно сказать наверное: буря, много поломавшая в лесу, не последняя из тех, что разразились над Саровом, бури ему еще предстоят…
Глава вторая. Мельничная обитель
Пересаженная в землю от Саровского ствола дивеевская ветка прижилась, пустила корни, стала деревцем и тоже дала побег, цветущий и благоуханный: из общины матери Александры, основательницы обители, выделяется Мельничная обитель – общинка при мельнице, построенной по наказу батюшки Серафима, куда принимаются только девушки. Не замужние, не вдовы, а девушки, простые, чистые и невинные. Вот слова самого Серафима, приведенные в воспоминаниях дивеевской старицы Матрены: «К нам придут и вдовицы, и отроковиц приведут с собой. Но мы, матушка, особенных чувств от вдовиц. Они совсем противно судят о нас. Девица услаждается только сладчайшим Иисусом, созерцает его в страданиях, и вся свободная духом служению Господу; а у вдовицы – все воспоминание мирское: как хорош был покойник-то наш! Какой он был добрый человек, говорят они». И далее старица Матрена передает, как сказанное Серафимом не замедлило подтвердиться: «Последние слова были также предсказанием того, что случилось со мною в тот же самый день. Простившись с ним и получив его благословение, я возвратилась домой и встретилась в обители, на общем послушании, с одною живущею у нас вдовицею, и она, разговаривая со мною, беспрестанно повторяла слова отца Серафима: покойник-то мой был очень добрый человек, как он заботился обо мне и т. п.»
Преподобная Александра Дивеевская
Об этом же говорил старец Марии Илларионовне, в монашестве Мелетине: «А вот, матушка, я тебе что скажу, жены и вдовы спасутся, но вот какое различие между ими и девами. Когда жена или вдова молится, углубится в молитву, то не мешай ей, она все будет продолжать свою молитву; а попробуй-ка заставить ее молиться, – сейчас по-своему и по своей воле творит: такое у них свойство. А девы-то, матушка, напротив: готовы на все стороны». Подошел батюшка к березке и стал гнуть ее: «Вот, видишь ли, матушка, – так-то и девы преклоняют свои головы». Потом батюшка приподнял и встряхнул березку, продолжая говорить: «Вот так и они головки свои поднимут; которая же совершит грех, – оплакивает его, а потом и вспять; а жены готовы и способны на все! Однако, по милости Божией, матушка, все спасутся, как девы, так и жены». – «В общежительной обители – легче справиться с семью девами, чем с одной вдовою».
Итак, девушки. Принимаются они с согласия самой Богородицы, как свидетельствует Серафим, и окружена Мельничная обитель канавкой, вырытой там, где прошли «Ее стопочки»: об этом он не раз говаривал. А теперь задумаемся, сличим, сопоставим. Саров – Дивеево – Мельничная обитель: возрастание по степени святости. Троичное деление. Невольно напрашивается аналогия с хорошо известным в христианской традиции троичным устройством Человека: Тело – Душа – Дух. В этой троичности главная идея первоначального проекта Храма Христа Спасителя архитектора Витберга – на Воробьевых горах, – проекта, оставшегося невоплощенным, но дерзновенного по своему размаху. Или, как в библейской Скинии Завета: Двор – Святилище – Святая Святых. Таким образом, Мельничная обитель – Святая Святых, тайное тайных, сокровенные недра.
Неслучайно именно из Мельничной обители вышли такие великие подвижницы, как Елена Васильевна и Мария Семеновна Мантуровы, дивно просиявшие, ангелоподобные в своей святости. Елена Васильевна добровольно согласилась… умереть по смирению своему, из послушания батюшке Серафиму (мы об этом еще расскажем). Мария Семеновна же, постриженная с именем Марфа… что-то неизъяснимое, нездешнее есть в этой девушке удивительной духовной чистоты, которую Серафим называл своей небесной избранницей и открывал ей многие духовные тайны. К примеру, часто бывая в Сарове, она не имела ни малейшего представления о том, как выглядят… монахи (с наивной простотой и непосредственностью об этом спрашивала), поскольку батюшка Серафим велел ей так повязывать платок, чтобы не поднимать глаз и видеть лишь землю у себя под ногами.
Однако возникает вопрос: если батюшка Серафим так заботился о Дивееве, почему он за всю свою жизнь был там всего один раз? Да, один раз, когда у постели умирающей матушки Александры – в присутствии игумена Пахомия – ему было поручено взять дивеевских сестер под свою опеку? Ведь ходил же он в дальнюю пустыньку, а собирая пожертвования на больничную церковь, обошел многие близлежащие города – Арзамас, Лукоянов, Темников, Ардатов, затем добрался до Орла, побывал в родном Курске (брат Алексей пожертвовал на церковь большую сумму), а вот в Дивееве больше не бывал. Ни разу. Казалось бы, как любящий отец дочерей, мог бы навестить, проведать, но… они к нему – да, и очень часто, а он к ним – нет, никогда. Почему, почему? Вопрос не из легких, и все-таки попытаемся на него ответить. Ну, во-первых, надо учитывать, что Дивеево – обитель женская. Серафим и в Сарове-то не знал, куда бежать от «галок намазанных», как называл он наиболее досаждавших ему, расфуфыренных и развязных представительниц женского пола, а самому бывать в Дивееве… нет, он мог беречь себя так же, как берег Марию Мантурову от ненужного соблазна. После отпевания в Дивееве матушки Александры Серафим даже на ночлег там не остался – «по целомудрию своему», как отмечает автор «Летописи».
А во-вторых, очевидно, так надо было… на расстоянии. Святой на то и святой, что он не нуждается в подобных посещениях, ведь, собственно, пространства для него не существует. Он преодолевает, устраняет, сводит на нет его молитвой. Невозможно себе представить, чтобы Серафим, словно подрядчик, на месте все придирчиво осматривал, во все вникал, распоряжался. Поэтому он и ответил своему ближайшему помощнику Михаилу Мантурову, когда его звали на освящение Рождественской церкви, выстроенной на средства Михаила Васильевича: «Нет, зачем их смущать, не пойду! И ты не ходи. Им лучше дать, что нужно, они сами все сделают и распорядятся всем, как следует, а ходить нам к ним не надобно» («Летопись», 283)). Дивеево Серафим прозревал, созидал в духе, творя волю Царицы Небесной, а это несовместимо с физическим пребыванием. Пребывали там его верные помощники, поручители – Василий Мантуров (ему все же оказалось «надобно») и Николай Мотовилов. Сам же Серафим лишь давал им точные указания, что и как сделать, – указания, им полученные от самой Богородицы.
Здесь необходимо отступление. Возможно, найдется читатель, у которого – при всем благоговейном почитании преподобного Серафима – шевельнется сомнение: указания Богородицы… не слишком ли? Да, высшие силы вмешиваются в нашу жизнь, но не до такой же степени, не с такой кропотливой дотошностью, а сквозь некую пелену, дымку неопределенности. Знамение? Дерево преклонилось? Да, согласны, а вот указание… Да и вообще эти двенадцать случаев посещения Богородицей Серафима, и не одной, а со свитой, их беседы… гм… не то чтобы не верится, а как-то странно. Странно потому, что несоразмерно времени. Ведь это не эпоха Гомера, когда боги спускались на землю, и не век Моисея, получавшего от Бога детальные инструкции, как, из какого дерева и кож строить Скинию, а вторая половина XVIII – начало XIX века. Недалеко до железных дорог, автомобилей, телефонов, научной критики Библии, неверия и атеизма.
Да! В том-то и дело, уважаемый читатель. Серафим последним призван засвидетельствовать, что может открыться дверь, и в келью легкой поступью, не касаясь земли, войдет Пречистая Дева. После него такого уже не будет – отсюда и избыточность чуда, его несоразмерность времени. К тому же Серафим один, критиков же, Неверов и атеистов будет легион, и они станут трубить на все голоса, усиленные репродукторами. И чтобы мы все-таки услышали в этом шуме голос преподобного, он тоже должен быть чем-то усилен…
Да, думается, так, а теперь вернемся к нашему повествованию.
Лишь однажды сестры Мельничной обители увидели батюшку Серафима копающим канавку. Вот как об этом через много лет вспоминала одна из сестер – Анна Алексеевна: «Приказал батюшка вырыть канавку, дабы незабвенна была во веки веков для всех тропа, коей прошла Матерь Божия, Царица Небесная, в удел свой взяв Дивеево! Слушать-то сестры все это слушали, да все и откладывали исполнить приказание батюшкино и не начинали рыть канавку. Раз одна из нас, чередная, по имени Мария… ночью, убираясь, вышла зачем-то из келлии и видит – батюшка Серафим в белом своем балахончике сам начал копать канавку. В испуге, а вместе и радости, не помня себя, вбегает она в келлию и всем нам это сказывает. Все мы, кто в чем только был, в неописанной радости бросились на то место и, увидев батюшку, прямо упали ему в ноги, но, поднявшись, не нашли уже его, лишь лопата и мотыжка лежат перед нами на вскопанной земле. С аршин была уже она на том самом месте вырыта: по этому-то самому и называется это началом канавки, так сам батюшка, видя нерадение и небрежение наше к исполнению заповеди его, начал и закопал ее. Тут уже все приложили старание… всю своими руками, как приказывал он, выкопали сестры эту святую, заповедную нам канавку; и лишь только окончили, скончался тут же и родимый наш батюшка, точно будто только и ждал он этого».
Как все бесхитростно просто и глубоко символично в этом рассказе. Приказал, а они все откладывали и не начинали. И тогда Серафим все-таки навестил своих дивеевских воспитанниц, явился им, но не во плоти, а в духе, чтобы положить начало канавке. А когда она была полностью вырыта, покинул этот мир.
Явился, чтобы положить начало – вот, пожалуй, самый точный ответ на наш вопрос.
А теперь вернемся к встрече Прохора с матушкой Александрой, тоже символичной, исполненной особого значения, судьбоносной для Дивеева и Мельничной обители.
Дивеево. Канавка Пресвятой Богородицы
Глава третья. Иеродьякон
Первые летние дни выдались жаркие, но жара не томила, поскольку все-таки был июнь, еще тянуло от земли весенней сыростью, в оврагах кое-где белел не дотаявший снег, и ветер не позволял воздуху застаиваться и слишком прогреваться на солнцепеках. Резкой синевы небо сквозило меж соснами, как-то странно приближенное к земле, словно выпуклое, увеличенное, – наверное, оттого, что облака казались слишком отчетливыми и рельефными. Иногда у горизонта мутнело, туманилось, погромыхивало, но не надтреснутыми раскатами, а так по-будничному глуховато, словно на небе передвигали мебель.
Игумен Пахомий собирался в дорогу, не такую уж дальнюю, всего верст пятнадцать-двадцать, но все-таки надо позаботиться о необходимых вещах, не упустить ни одной мелочи (иначе хватишься, а под рукой-то и не нет). Также стоит подумать, кого взять с собой: без попутчиков в здешних краях нельзя. Пошаливают. Постреливают. Таятся во рвах и шарят по дорогам лихие люди. Да и служить придется – не в одиночку же. Предстоит совершить отпевание по усопшему рабу Божьему помещику Соловцову из сельца Леметь. Вот и его черед подоспел, а то, бывало, кругленький, гладкий, но с сухоньким подвижным лицом, беспокойный, заполошный, на месте не усидит, непременно вскочит, а зачем – сам не знает. То робок до заикания, а то любил важность на себя напустить, все руки за спину закладывал, и не втолкуешь ему, что бесу на радость: заложил за спину, – значит, лишний раз не перекрестится: связаны руки. Но при этом усердный благотворитель монастыря, сколько вкладов сделал, и деньгами, и холстом, и свечным воском. Как не помолиться за него, не проводить душу в вышние обители, да и близких не утешить, вдову и осиротевших детишек.
А по пути заглянуть в Дивеево – навестить матушку Александру, основательницу тамошней женской обители. Слыхать, хворает, поговаривает о близкой кончине, желает собороваться – вот и нужны помощники. Жаль, отец Иосиф несколько лет назад преставился, отошел ко Господу, царство ему небесное – вот бы с ним отслужить-то, но не судьба. Кого же вместо него? Казначея Исайю попросить разве что и, конечно же, Прохора: и матушка Александра о нем наслышана, да и покойный Соловцов его любил.
Впрочем, Прохором его лишь по старой памяти называют, и то ненароком: он теперь иеродьякон Серафим (с этим именем три года назад его постригли), а сколько до этого послушаний сменил – не сосчитать. Случись где какая нужда – кого послать? Прохора. Иной-то отговорку найдет, если ему не по нутру, постарается схитрить, увильнуть, Прохор же с готовностью на все согласен: такой уж он сызмальства. Так он и в пекарне печи топил, мешки с мукой таскал, бадьи и кадки ворочал. Затем перевели его в просфорню – тесто месить, затем назначили будилыциком – по утрам сонливых и нерадивых расталкивать, трясти, тормошить, торопить на молитву. Он и на клиросе пел, и за монастырским лесом смотрел, чтоб не вырубали.
Но всего искуснее он в столярном деле – вот уж действительно нет ему равных. Его в ту пору так и звали – Прохор-столяр. Рубанком стружку снимет, угольник приложит, карандашиком черкнет, ровненько отпилит, прибьет, напильником и наждаком пройдется – любо-дорого глядеть. Но особенный мастер топориком всякие художества выделывать: кажется, и других инструментов ему и не надо. Аналой – так аналой, столик – так столик. Искусной работы кипарисовые крестики для паломников вырезает. А если гроб понадобится, то такой из цельной лесины выдолбит, что хоть живой ложись и всласть полеживай.
В иеродиаконы Серафима еще два года назад посвятил преосвященный Виктор, епископ Владимирский и Муромский (Саров тогда принадлежал Владимирской епархии). И с тех пор, оставив все прочие послушания, Серафим целиком предался храму и стал так ревностно служить, что без него игумен Пахомий не совершил ни одной литургии. Серафим всегда рядом: возглашает, орарем поводит, кадилом машет, поклоны кладет, и все до полной самоотдачи, до самозабвения, словно служба для него – высшее, и восторг и блаженство.
И было ему однажды дивное видение – сподобился он узреть Самого Христа.
Здесь мы прервемся, ибо никакому романисту не описать этого чудесного события так, как описал его – позднее – сам Серафим. Описал со свойственной ему речевой образностью, особой сказовой манерой, а главное, точностью очевидца, которая будет утрачена в любом пересказе: «Случилось мне служить с отцом Пахомием и казначеем Иосифом во Св. Великий Четверток. Божественная Литургия началась в два часа пополудни и, как обыкновенно – вечернею. После малого входа и паремии возгласил я, убогий, в Царских вратах: «Господи, спаси благочестивыя и услыши ны» и, вошедши в Царские врата, навел на предстоящих орарем и окончил: «…и вовеки веков». Тут озарил меня свет, как луч солнечный. Обратив глаза на сияние, я увидел Господа Бога нашего Иисуса Христа – во образе Сына Человеческого во славе, сияющего светлее солнца неизреченным светом и окруженного, как бы роем пчел, небесными силами: Ангелами, Архангелами, Херувимами и Серафимами. От западных церковных врат Он шел по воздуху, остановился против амвона и, воздвигши Свои руки, благословил служащих и предстоящих. Затем Он вступил в местный образ свой, что близ Царских врат. Сердце мое возрадовалось тогда чисто, просвещенно, в сладости любви ко Господу».
Воистину после такого – только замереть, застыть, онеметь, не дышать, не открывать глаз, позволяя лишь потоку счастливых слез катиться по щекам. И лицо Серафима то бледнело, то заливалось румянцем, вспыхивало чудным светом. И он действительно не мог пошевелиться и произнести ни слова, прикованный внутренним взором к несказанному, неизреченному – видению Спасителя, как будто оно, исчезнувшее, обладало свойством без конца длиться, навек запечатленное в сознании…
А теперь вернемся к нашему повествованию. Игумен Пахомий послал келейника за казначеем Исайей, и тот хоть не скоро, но нашел его в амбаре и сообщил, что казначей сейчас будет, только пыль стряхнет с рясы и умоется.
Исайя вошел с полотенцем, вытирая руки.
– Что, отче, мешки с зерном считал? Помещика Соловцова-то помнишь?
– Из сельца этого… как его?.. – Уткнувшись в полотенце, Исайя долго не отнимал его от лица, с усилием вспоминая название села.
– Леметь, – подсказал Пахомий.
– Ну, помню, помню… – Исайя наконец отнял от лица полотенце. – Славный, хотя и немного чудной.
– Почил в Бозе.
– Да ну? Лет-то ему всего…
– Надо бы отпеть… Он нам столько всего сделал.
– Что ж, поедем. Когда?
– Давай завтра после заутрени.
– А кто Литургию отслужит?
– Подумаю. Кто-нибудь из старцев, должно быть. Кто чаще меня заменяет. Но отпеть непременно надо, а по пути…
– Что, матушку Александру навестим? Давно пора… – Казначей Исайя почему-то был уверен, что не ошибся.
Игумена это слегка удивило.
– А ты почем знаешь, что матушку Александру?
– Снилась она мне. Словно бы звала…
– А что ж не сказал? Мы бы раньше у нее побывали.
– Подумал, как-нибудь само отзовется. Вот и отозвалось…
– Серафима с собой возьмем.
– Прохора-то? Как же без него!..
– Он уже три года не Прохор, а ты все…Сам же был у него отцом восприемным.
– С этим именем он мне полюбился – вот и невольно…
– Ас новым еще больше полюбится. Привыкай.
И с Серафимом обо всем сговорились, и на следующее утро игумен Пахомий велел запрячь лошадку и по тряской дороге, по выбоинам и ухабам отправились в путь. А может быть, птли пешком – Пахомий впереди, а Серафим и Исайя следом. Солнце припекало, и над дорогой зыбилось знойное марево, зависали стрекозы, блестя слюдяными крыльями, гудели мохнатые, бархатистые, с золотистыми крапинами шмели, и в синем небе заходился страстной истомой жаворонок. Признаться, точно мы не знаем, как это было, – шли пешком или ехали: исторические источники не сообщают нам столь мелких подробностей, но для нас так важно, что это – было, а бытие, жизнь решительно не терпит пустот. Напротив, оно стремится к наполненности, насыщенности всем – и главным и второстепенным, поэтому нам не обойтись без подробностей – без стрекоз, шмелей и жаворонков. Без них история – утраченное время, мы же стремимся к истории как времени обретенному и поэтому с помощью романного метода синтезируем то, что другие разлагают на части и подвергают пристальному анализу.
Серафим Саровский принимает монашеский постриг
Глава четвертая. У постели больной
Мы слышим стук в дверь. Стук не дробный, торопливый, как скороговорка, – два-три раза костяшками пальцев, а мерный, четкий, внушительный. Он призван обозначить, что за дверью не те, кто бывает здесь по-свойски, часто, почти каждый день, но гости особенные, редкие, долгожданные. Тук… тук… тук… тук…Всем кулаком, крепко сжатыми, стиснутыми пальцами. С расстановкой. С оттяжкой. Это игумен Пахомий склонился над дверью матушки Александры, хотя какая там дверь – дверца, рассохшаяся, перекошенная, на одной петле, со щелями меж досок в два пальца. Да и келья скорее на нору похожа. Узкие ступени ведут вниз, маленькие, тусклые оконца на уровне земли, и тянет чем-то сырым, замшелым, заплесневелым, как из погреба.
У послушниц обители келья и то с виду получше, добротнее, просторнее, с крылечком и окна пошире, а уж гостиничка, для странников построенная, по здешним меркам – хоромы. Жилье же самой начальницы самое скудное, сирое, бедное – ей во смирение. И – бывшая полковница, барыня, хозяйка имений, добра палата – ныне одета, как простая крестьянка: юбка, платок, на ногах лапти, из лыка плетенные. Берется за самую грязную работу, ничем не гнушается, не брезгает. Хлев чистит у здешнего священника отца Дертева, отскребает от ссохшегося навоза; стирает в корыте белье, стряхивая с рук мыльную пену и устало вытирая ладонью лоб. Крестьяне во время страды оставляют под ее присмотром маленьких, белоголовых детей, и она их с ложки кормит, на горшок сажает, сопливые носы утирает.
Не барыня, а всем прислуга. Добровольная раба.
– Матушка, к вам можно?
Игумен Пахомий прислушался, кто отзовется – сама или келейница ее Дуняша, вечно при ней. Нет, сама отозвалась, голос совсем слабый, глуховатый, дрожащий:
– Кто там?
– Да свои, Саровские…
– Заходите. Уж не чаяла кого дождаться.
Спустились по ступеням. Пригнувшись под низкой притолокой, вошли. Сзади захлопнулась дверь – замигала лампадка под образами. Шмыгнула под ногами мышь. Игумен Пахомий притопнул, чтобы ее пугнуть, и она спряталась в старый валенок, лежавший у печки. Перекрестились на образа. Осмотрелись. Темно, комнатки крошечные, и повернуться-то негде. Первая – вроде приемной, столик, лавка, на подоконнике икона первомученика Стефана, здесь же некогда явившаяся, чудом обретенная. Сама матушка Александра – во второй, поменьше, сплошь до потолка увешанной иконами. А оттуда особая дверца ведет в чуланчик, крошечный, где в углу лишь Распятие, и вдвоем не протиснешься, во весь рост не разогнешься – место для уединенной молитвы, земных поклонов и горячих слез.
Сколько их тут пролито!
Матушка Александра и вправду больна, лежит, руки вытянуты поверх одеяла. Видно, как ей худо: вся иссохла, осунулась, тени черные под глазами, нехорошая желтизна разлита по лицу, и бескровные губы сомкнуты, почти синие. Наверное, и впрямь недолго осталось, а ведь когда-то была неутомимой и в трудах, и в молитве. Обычно-то у нее в изголовье камень, холстинкой покрытый, а тут все же хоть и тощая, но подушка. Значит, очень худо. Совсем плоха матушка.
Еще не разглядев толком, что за гости, какие именно Саровские, все-таки немного оживилась, кровь к лицу прилила, запекшиеся губы с трудом зашевелились:
– Радость-то какая – приехали. Не умру, не повидавшись. – Она задвигала локтями, пытаясь подобрать под себя подушку, вскарабкаться, приподняться.
– Дела не отпускали, заботы монастырские. Уж простите.
– За делами-то иной раз и душу свою забудешь. Ты, отец Пахомий? – Силилась разглядеть, подаваясь вперед, опираясь о локти.
– Я, я, многогрешный… – Прижав ладонь к сердцу, он поклонился. – Уж простите…
– Вот что значит: давно не виделись – на вы стал величать. Ты это брось. Ни к чему это меж нами. А с тобой кто?
– Да вот сама смотри…
Отец Пахомий помог, поддержал ее за спину.
– А, отец Исайя и Прохор…
– Да он уже три года как Серафим.
– Кто постригал?
– Исайя и постригал вместе с отцом Иосифом, царство ему небесное.
Несмотря на хворь, хозяйка озаботилась тем, к чему призывал ее долг гостеприимства.
– Чайку горячего с дороги? Сейчас велю. Дуняша в грядках копается. Позовите-ка ее, кликните. Сама-то я никак, совсем никудышная стала – зазря и кормить-то. – Она беспомощно вскинула и уронила руки.
– Не беспокойтесь, матушка. Обойдемся. Да и некогда. Нам еще на отпевание бы успеть… – Отец Пахомий искоса глянул, как она отнесется к этим словам.
И не ошибся в своем предчувствии: матушка Александра сразу воспротивилась, запротестовала:
– Как это?! Сегодня?! Не отпущу! И не надейтесь! А кто ж меня соборовать-то будет?!
Отец Исайя тотчас вмешался в разговор, поспешил на выручку своему игумену:
– Да на обратном пути, матушка, на обратном пути, чтоб без спешки. Вот тогда честь по чести и отсоборуем.
– Эх, да на обратном уже не застанете. Помру, – сказала она так безучастно, как будто лишь произносила слова, относившиеся к кому-то другому.
Игумен Пахомий и отец Исайя дружно попытались ее утешить и ободрить, отвести дурные мысли.
– Ну-ну, полноте. Еще поживешь, матушка, – произнес первый, накрывая ладонью ладонь больной и не отнимая руки до тех пор, пока не почувствует, что хоть в чем-то ее убедил.
– Вон какое лето на дворе, все цветет и благоухает, каждая букашка Бога славит, а вы умирать собираетесь, – подхватил второй, тоже стараясь убедить, внушить надежду.
Матушка Александра тотчас его и подловила, как могла при ее слабости шутливо возмутилась:
– Ну вот! И он тоже меня на вы, как маркизу. – И тотчас произнесла серьезно, без всяких шуток: – Нет, отцы. Уж пожалуйста. Очень вас прошу. Мне собороваться нужно сейчас, не откладывая. И еще у меня к вам разговор.
Произнесла и пристально посмотрела на Серафима, словно до этого они говорили втроем, а он молчал, предстоящий же разговор будет прежде всего касаться именно его.
Глава пятая. Галки на крестах
Разговор этот крайне важен и для судьбы Дивеева, России и для судеб всего мира так же, как и сама встреча матушки Александры и Серафима, – судьбоносная встреча. Промыслительная. И это подчеркнуто характером обстановки, совершенно не соответствующей ее важности: келья-нора, наполовину ушедшая в землю, маленькие, подслеповатые, с паутиной по углам оконца, грубо сколоченный стол (наверняка покачивается, если обопрешься: одна ножка короче других), такая же лавка из наскоро обстроганных досок и – мировые судьбы: казалось бы, как-то не вяжется. Нет, именно вяжется, завязывается, стягивается в узелок. Невольно вспоминается евангельское: камень, который отвергли строители, он ведь тоже был скошенный, бугристый и неровный, не того размера, вот они и…. Да, осмотрели со всех сторон, а может, и не осматривали, лишь небрежно глянули: не годится.
И – в сторону.
Вот и здесь то же несоответствие внешнего вида внутреннему значению. Так, наверное, зачинается все великое. Прозябает, словно брошенное в землю зерно. А земелька-то скудная, высохшая, каменистая – и не веришь поначалу, что зерну суждено прорасти…
Нам известен путь, который проделал до этой встречи Серафим: Курск – Киев – Саров – Дивеево. Для нас уже ясно, что он избран и ведом на этом пути, что весь отдан на исполнение высшей воли. А матушка Александра? В ее судьбе распознается то же избранничество и водительство.
В судьбе Александры Дивеевской распознается избранничество и водительство
Если писать роман об этой удивительной подвижнице, то стоило бы, наверное, начать с картины, которая словно ничем не предвещает дальнейшего пути Агафии Семеновны Мельгуновой, как ее тогда звали, очень богатой помещицы, полковницы, высокой, статной, в чем-то усвоившей командирскую манеру мужа, привыкшую повелевать, даже покрикивать на своих многочисленных приказчиков, нянек, приживалок, слуг и прислужниц. И вот обычный июньский день в одном из ее поместий – Рязанской, Владимирской или Ярославской губернии.
Крутя над головой солнечный зонтик, она прогуливается по старинному парку, любуясь мраморными статуями, с которых лишь недавно сняли дощатые футляры и обматывавшие их холсты. Останавливается, поднимает голову, козырьком приложив ко лбу два украшенных перстнями пальца, рассеянно смотрит в небо – сквозящую синеву меж березовых веток. Затем рассматривает в лорнет жука, переползающего посыпанную гравием дорожку, и пытается создать ему препятствие носком сапожка. Иногда садится на скамью, выбрав место посуше и подложив вышитую подушечку, с легкой, сдерживаемой зевотой (собиралась читать, да не хочется) раскрывает французский роман – страничка заложена проеденным гусеницей дубовым листком. Но ее зовут пить чай на веранду, где уже подан пышущий жаром самовар, конфеты в большой коробке, сдобные печенья и маленькие пирожные (они так удаются повару Василию, просто тают во рту). Также распечатана банка вишневого варенья и нарезан тонкими ломтиками лимон, по которому ползает золотистая оса, выхваченная лучиком света, косо падающего из ромбовых переплетов окна.
Рядом с нею за столом – муж, отпущенный из полка на неделю, и маленькая дочь. Полковник рассказывает, какая у них приключилась смешная история со штабным писарем, вложившим в конверт не ту депешу, а дочь болтает ногами и дразнит под столом кошку. Словом, обычная утренняя сцена. И вдруг странное выпадение: он говорит, губы шевелятся, округляются, смыкаются, а она не слышит, только нестерпимо звенит в ушах.
Затем веранду, стол, самовар словно раскручивает спиралью и куда-то уносит, и вместо этого распахивается видение: ей чудится убранная черным крепом зала, горящие свечи, скорбные лица, цветы, венки и посередине гроб, который сейчас понесут в церковь на отпевание.
Агафии Семеновне становится дурно, ей трут виски, приносят воды, подносят под нос смоченную чем-то ватку, ее обмахивают веером, над ней хлопочут мамки и няньки. Обморок (все принимают это за обморок) быстро проходит, но после всего этого привычная для нее, спокойная, размеренная жизнь уже не восстанавливается, рушится, распадается. У Агафии Семеновны внезапно умирает муж, ничем особо до этого не болевший, румяный, розовощекий, лихо закручивавший усы. Он любил провести ночь за картами, попыхивая турецким кальяном, а утро начать с шампанского, посылал к черту именитых врачей, домашних лекарей, бабок-шепталок и если лечился, то лишь от изжоги или ячменя на глазу, да и то верным средством от всех болезней – неизменным стаканом водки. А тут вдруг слег и в одночасье умер, словно кто-то перерубил его жизнь, как натянутый конский волос.
Похоронив мужа, содрогнувшись от зрелища свежевскопанной земли, сомкнувшейся над его гробом, созвав родственников на поминки, девятый и сороковой дни, вволю выплакавшись, нагоревавшись, Агафия Семеновна приготовилась к прежнему течению будней (надо было думать о дочери) и внезапно удивилась странной пустоте, образовавшейся в жизни. И за столом пусто, и на диване, где муж когда-то любил прилечь, пусто, и у зеркала, перед которым брился, пусто. Казалось бы, и не особо любила она супруга, у нее бывали с ним тяжелые объяснения, после которых они ложились спать в разных комнатах. А вот не стало его, и такое чувство, словно сползает со стола скатерть… да, скатерть с посудой, чашками, блюдцами, а ей лень даже протянуть руку и поправить ее, поскольку все пусто и бессмысленно, и скатерть, и чашки, которые сейчас разобьются вдребезги, на мелкие осколки, и она сама, и все что ее окружало.
И вдруг она поняла: ей не то чтобы не хватало его, а для нее обнаружилась пустота собственной жизни, похожая на гладкую поверхность стола, – пустота, лишь прикрываемая этими тяжелыми объяснениями, вечными хлопотами по хозяйству, тасканием за чубы слуг, выговорами приказчикам. Да, ей дана над ними власть, она богата, способна удовлетворить все свои прихоти и капризы, но при этом ужасающе бедна, поскольку лишена главного, к чему стремится душа. Но что же это главное? Она не отважилась назвать, чтобы не обмануться, и только решила пожить немного… в монастыре, где когда-то бывала проездом и ее так поразило благочиние службы, огоньки свечей, тишина липовых аллей, черные галки на крестах, покой и умиротворение.
И вот вместе с дочерью она отправилась в киевский Флоровский монастырь – якобы пожить там немного, успокоиться после похорон, отдохнуть. Отправилась с одобрения родственников и не вернулась оттуда. Не вернулась, поскольку поняла, что сюда она всю жизнь стремилась, здесь ее истинное место. Вскоре приняла постриг с именем Александра, и началась ее монастырская жизнь, службы, ночные бдения, посты и… радость, истинная радость, которой она не знала раньше и не поверила бы, если б сказали, что такая возможна. Радость от единения с Богом и самой собой, но не той, какой была раньше, а новой, преображенной, истинной. Командирские черточки ее характера смягчились, сгладились, властолюбие, стремление повелевать напрочь исчезли, и, по-евангельски обнищав духом, она обрела высшую отраду в послушании. Ее поза – опущенные руки и склоненная голова – выражала смирение и покорность. Только и слышалось от нее: «Как скажете», «Как прикажете», «Как велите».
И от этого осеняла душу несказанная благодать.
Глава шестая. Два видения
Казалось бы, вот он, счастливый итог, завершение ее жизненного пути, та укрытая от волн и ветров бухта, где можно бросить якорь. Прилепившись душой к монастырю, сроднившись с ним, она ни о чем ином и не помышляла – ей самой даже за ворота выходить не хотелось – разве что послушание (тут уж она никогда не роптала). А так сидеть бы в своей келье у раскрытой Псалтыри, перебирать четки, слушать колокольный звон, креститься на образа и так скоротать оставшиеся дни – в этом ее единственное желание. Матушку Александру и в юности не особо влекли балы, карнавалы и шумные празднества, а теперь-то и вовсе она бережет тишину и покой, нарушаемые разве что потрескиванием свечи и писком мышей под досками пола. Да и сама она мнится себе порой такой забившейся в угол мышью – только бы ее не трогали, а уж сама-то зря пищать, храбриться не станет. Знает, к чему способна, поднатужится и одолеет и на что силенок не хватит. Особых свершений от себя не ждет, дерзновений не имеет, подвигов не ищет. Какие уж там подвиги – нет, душа ее обрела то, к чему так стремилась, о большем же мечтать – только Бога гневить (тем более что мечтательность для православного вообще пагубное свойство). Словом, итог, завершение – иного матушка Александра не могла для себя и помыслить, но… это было только начало (выход из бухты в открытое море).
Матушка Александра ночами спала немного, часто просыпалась, чтобы помолиться или прочесть положенные псалмы, но все же ей снились сны – случайные, мимолетные, они быстро забывались. Но однажды привиделся сон, который запомнился, запечатлелся в сознании на всю жизнь. Сон необыкновенный, непохожий на все остальные, так все в нем светилось, сверкало, переливалось дивными красками, словно приподнялась крышка над шкатулкой с тысячью драгоценных камней, так все благоухало несказанными ароматами, такая слышалась чудесная музыка. И среди всего этого неземного великолепия Сама Богородица сошла к ней по облакам, блистая царскими облачениями, расшитыми парчой и золотом туфельками. Она протянула к ней руку и благословила на то, что можно назвать и подвигом, и дерзанием – как угодно. Иными словами, велела оставить все и отправиться в неведомое.
Здесь мы прервемся, чтобы прояснить одно важное обстоятельство. Автор «Летописи», главного источника сведений о матушке Александре, архимандрит Серафим прямо ссылается на тех, от кого он их получил. Он называет отца Василия Дертева, дивеевского священника, некогда приютившего у себя матушку Александру, сестер ее общины, помещиков из окрестных усадеб, отца Василия Садовского, тоже священника, служившего уже после Дертева, и Николая Александровича Мотовилова, одного из ближайших помощников преподобного Серафима. О своем видении матушка Александра, конечно, рассказывала близким ей людям – отцу Василию, сестрам общины, навещавшим ее друзьям-помещикам, а уж от них молва пошла дальше. Люди следующего поколения – Василий Садовский и Николай Мотовилов – устные предания стали записывать, и автор «Летописи» этими записками, разумеется, пользовался. Поэтому слова Богородицы, обращенные к матери Александре, мы приведем точно по «Летописи», ничего не сокращая, не исправляя (даже пунктуацию) и не добавляя. Домысливать, досочинять – зачем? Документальность, даже некая протокольность повествования здесь гораздо ценнее и убедительнее романных изысков. Убедительней потому, что мы словно бы слышим голос Самой Пречистой, доносящийся до нас сквозь века…
Николай Александрович Мотовилов – один из ближайших помощников преподобного Серафима
Итак, откроем и прочтем «Летопись»: «Достоверно одно, свидетельствуют священники Дертев и Садовский, а также Н.А. Мотовилов, «что мать Александра однажды после долгого полунощного молитвенного бдения, будучи то ли в легкой дремоте, то ли в ясном видении, Бог весть, сподобилась видеть Пресвятую Богородицу и слышать от Нее следующее:
– «Это Я Госпожа и Владычица твоя, Которой ты всегда молишься, Я пришла возвестить тебе волю Мою: не здесь хочу Я, чтобы ты окончила жизнь твою, но так как Я раба Моего Антония вывела из Афонского жребия Моего, святой горы Моей, чтобы он здесь в Киеве основал новый жребий Мой Лавру Киево-Печерскую, так тебе ныне глаголю: изыди отсюда, и иди в землю, которую Я покажу тебе. Иди на север России и обходи все великорусские места святых обителей Моих, и будет место, где Я укажу тебе окончить богоугодную жизнь твою, и прославлю имя Мое там, ибо в месте жительства твоего Я осную такую обитель великую Мою, на которую низведу Я все благословения Божии и Мои, со всех трех жребиев Моих на земле: с Иверии, Афона и Киева. Иди же раба Моя в путь твой и благодать Божия, и сила Моя и благодать Моя, и милость Моя и щедроты Мои, и дарования святых всех жребиев Моих выну да будут с тобою».
Далее сказано лаконично и выразительно: «И преста видение».
А теперь продолжим наше повествование. Очнувшись, матушка Александра закрыла глаза рукой, словно после этого сладостного видения ей не хотелось видеть дневного света. Услышанный свыше голос властным призывом звучал в ушах. Несмотря на привязанность к монастырю, нежелание покидать привычное, насиженное место, она стала сейчас же собираться в дорогу, но затем все же решила не спешить. Все-таки впервые ей такое видение, а по неискушенности не заметишь, как впадешь в соблазн и обольстит тебя лукавый. Ведь он может обернуться златокудрым ангелом света, шестикрылым серафимом или херувимом, а то и принять обманный облик Самой Пречистой. В житиях святых подобные случаи описаны, и святые отцы всегда учили различать духов, от Бога они или от дьявола. Поэтому надо все обдумать и посоветоваться с опытными людьми – старцами Киево-Печерской Лавры. И матушка Александра в тот же день, с разрешения игуменьи, отправилась к ним. Те ее внимательно выслушали, о чем-то переспросили, посовещались, выслав ее за дверь. А затем позвали и сообщили, что по сем признакам видению можно верить. Воистину Сама Пречистая ей явилась, а потому надлежит неукоснительно выполнить, что Она велела. Выполнить, не откладывая, как можно скорее.
Словом, благословили.
Матушка Александра собрала свои пожитки, поклонилась всем до земли и вместе с дочерью покинула монастырь. Начались ее долгие странствия – где пешком, где на передке телеги, где в утлой лодчонке. Побывала во многих местах, выбирая их по рассуждению или полагаясь на внутренний голос, зовущий ее, и на силу молитвы, которую творила всякий раз, когда голос умолкал, и последние силы покидали. И всякий раз напрашивалась одна и та же мысль, и матушка Александра с нетерпением ждала: вот сейчас ей откроется, укажут, будет знак. Но знака не было, и приходилось вновь собираться в дорогу, хотя ноги ныли, гудели от усталости и дочь вырывала руку, капризничала, упрашивая остаться хотя бы на несколько дней. Иногда подступало уныние, слезы катились из глаз, и казалось, что так будет вечно: версты, версты, версты.
И вот по дороге из Мурома в Саров встретилось ей село с названием не то чтобы необычным (среди названий русских сел попадаются куда причудливее), но чем-то оно влекло, притягивало, даже зачаровывало, это название, так что хотелось вновь и вновь повторять: Дивеево, Дивеево. Она про себя подумала, связывая название с окружающим пейзажем и предвкушая то, должно открыться взору: «Что ж, наверное, такая красота вокруг, что не налюбуешься, не надивишься». Но село своим внешним видом не то чтобы разочаровало, но заставило признаться, что все-таки ждала она иного. Дивеево оказалось не каким-то особенным, сказочно прекрасным, а обыкновенным, с серыми избами под низким облачным небом, лужами по обочинам дороги, стариками на завалинках, шальными, заполошными курами и босоногой ребятней. Да и к тому же по избам жили рабочие, добывавшие железную и чугунную руду, народ шумный, разгульный, задиристый и драчливый. То и дело слышалась брань, пьяные крики и визг гармошки.
Задерживаться здесь не хотелось – разве что передохнуть немного: уж очень она притомилась. Матушка Александра присела на сложенные рядом с деревянной церковкой бревна, а тут солнышко обозначилось в облаках малиновым обручем, выглянуло, засияло, заиграло. На солнцепеке ее разморило, и она не заметила, как заснула. И тут снова разлилось сладостное благоухание, все словно озарилось сполохами драгоценных камней, послышалась дивная музыка, и по облачным ступеням к ней сошла Богородица, блистая золотом своих одежд.
Здесь мы снова прервемся и откроем «Летопись»: «Усталая, она уснула сидя и в легкой дремоте снова удостоилась увидеть Божью Матерь и сподобилась, по словам вышепереименованных лиц, слышать от Нее следующее:
– Вот то самое место, которое Я повелела тебе искать на севере России, когда еще в первый раз являлась Я тебе в Киеве: и вот здесь предел, который божественным промыслом положен тебе: живи и угождай здесь Господу Богу до конца дней твоих, и Я всегда буду с тобой, и всегда буду посещать место это и в пределе твоего жительства Я осную здесь такую обитель мою, равной которой не было, нет и не будет никогда во всем свете: это четвертый жребий Мой во вселенной. И как звезды небесные и как песок морской умножу Я тут служащих Господу Богу, и Меня Приснодеву Матерь света и Сына Моего Иисуса Христа величающих: и благодать Всесвятого Духа Божия и обилие всех благ земных и небесных, с малыми трудами человеческими, не оскудеют от этого места Моего возлюбленного!»
И вновь видение исчезло, и голос Пречистой замолк.
Глава седьмая Во флигеле
Очнувшись, матушка Александра испытала то же чувство невыразимого восторга и ликования, и дневной свет показался лишь бледным подобием небесного сияния. И разве могли сравниться долетавшие до нее звуки – пенье птиц и шум деревьев с услышанным во сне голосом Богоматери Марии: он только отзвучал, но словно бы еще длился, не замолкал, наполняя душу сладостным томлением. Ноги сами понесли ее в Саров, тем более что теперь у нее была определенная цель: не только посетить укрывшуюся среди соснового краснолесья обитель, к которой она так долго стремилась, но и рассказать о своем видении старейшим, опытным и сведущим монахам, испросить у них совета и назидания.
И вот вдалеке что-то смутно забелело, зазолотилось, и вскоре стали различаться монастырские стены, шпили и купола. Саров! Стоящий на холме, омываемом Саровкой и Сатисом, он показался ей едва ли не самым величественным и прекрасным из всех монастырей, что она видела во время скитаний. Она даже остановилась, выпрямилась, откинулась назад, приложив ко лбу тыльную сторону ладони. Залюбовалась, задумалась. Что ж, если суждено ей остаться в Дивееве, то Саров будет здесь же, неподалеку, в двенадцати верстах – разве это не радость, дарованная ей Самой Пречистой.
Пожив в монастыре несколько дней, осмотревшись, она приметила тех из монахов, чей облик располагал к тому, чтобы им довериться и открыться, и попросила выслушать ее. Те не остались безучастными, сразу же откликнулись, согласились. Тогда мать Александра обстоятельно поведала им о первом сне, своих долгих странствиях по пыльным дорогам и недавнем видении Богородицы. Как и старцы в Киеве, монахи признали видение истинным. И, посовещавшись, решили, что ей следует поступить так, как указано Царицей Небесной. Но при этом поселиться не в самом Дивееве – там слишком шумно и беспокойно из-за заводских рабочих (да и земли чересполосные, принадлежащие разным помещикам), а неподалеку, в деревеньке Осиновка. Деревенька эта тихая, спокойная, и до Дивеева от нее рукой подать. А главное, там есть удобный флигель, принадлежащий госпоже Зевакиной, которая охотно к себе ее пустит, поскольку живет одна и скучает без постояльцев: чаю вечером выпить и слово вымолвить не с кем.
Так все и устроилось. Флигель, где поселилась мать Александра с дочерью, выходил окнами в сад князей Шахаевых, владельцев деревни. По утрам, до рассвета окутанный туманом или затянутый изморосью, он едва угадывался, проступал смутными очертаниями, казался темным и страшным, но стоило солнечному скосу тронуть верхушки деревьев, и сад распахивался, оживал. Пронизанный солнечными лучами, он окрашивался в золото и бронзу и становился виден весь, до последнего затаенного уголка. И так же весь исходил испариной от просыхавшей росы. На дорожках краснели упавшие за ночь и еще не поднятые садовником яблоки. Ежи уносили на своих колючках фиолетовые сливы. Доносились запахи варенья, которое варила жена садовника (всегда приносила на пробу и непременно с увязшей в блюдце осой) и сушеных грибов. Когда был хороший урожай, мать Александра закупала яблок на всю зиму и хранила их в ящике со стружками или просто на подоконниках. В комнатах долго держался яблочный запах – до первого снега. И когда в воздухе мягко оседали пушистые хлопья – зависали, словно зачарованные, – сердце замирало от картины: на подоконниках красное, яблочное, а за окнами белое, снежное.
Серафимо-Дивеевский монастырь. Монахини у колодца, вырытого по благословению отца Серафима
Матушке Александре нравилось ее новое жилище, хотя что такое для монаха – нравилось, ведь он не удобства для себя ищет, ему любая щель сгодится, любое дупло в трухлявом дереве, и все же… все же…Здесь было так хорошо и уютно, и никто не мешал ей молиться, особенно по ночам, когда все стихало, ни шороха не слышалось в доме и губы шептали знакомые с детства слова молитв, и горячие, жгучие слезы свободно текли из глаз – за всех людей, за весь мир, за каждую былинку в этом мире. Днем же она предавалась заботам о дочери, которая беспокоила ее тем, что часто хворала, была молчалива и постоянно грустила. Спросишь о чем-нибудь – отвернется и не ответит. Погладишь по голове – задрожит и заплачет. Матушка Александра водила ее гулять по саду, учила вышивать, нянчила с ней ее кукол, но через три года дочь совсем зачахла, слегла и умерла. Похоронив ее, матушка Александра почувствовала, что с последним комом земли, брошенной на ее гробик, что-то в ней оборвалась, что-то ее отпустило. И, несмотря на горечь потери (первой потерей был муж), она освободилась от того, с чем связывала ее слабая ниточка, – от своего прошлого, ставшего ей таким чуждым, от мира за монастырскими стенами.
С благословения Саровских старцев мать Александра отправилась в свои имения. «Барыня, барыня!» – кидались ей навстречу дворовые и словно не узнавали ее, отступали на шаг, молча кланялись: не барыня это была, а чужая, незнакомая им монашка. Обознались. И она не старалась их разубедить, разуверить, быстро проходила мимо. В каждом имении матушка Александра не позволяла себе вздыхать и вспоминать былые дни, глядя на знакомые комнаты, веранды и запущенные аллеи. Нет, она вызывала управляющих, требовала отчета, а затем собирала на сход крестьян и объявляла ровным и спокойным голосом, что имения продает, а их отпускает на волю. Выкупа брать почти не будет – так, самую малость, чтоб не задаром. Тех же, кто не желает воли, она готова продать за небольшую плату помещикам, которых они сами выберут, подобрее и поласковее. Услышав это, народ растерянно замолкал, затем слышался ропот и раздавались голоса: «Матушка, не погуби. Оставь при себе. Не хотим, не хотим». Но в конце концов все смирялись, затихали: значит, судьба им, горемычным. Вернее, не судьба, а лихо. И, нахлобучив шапки, расходились по домам.
Так за год-полтора были распроданы все имения матери Александры. Деньги в ее руках скопились немалые, и она сумела ими распорядиться. Часть из них она вложила в монастыри – на помин души родителей, мужа и дочери. А на оставшиеся стала… украшать землю, а чем ее можно украсить, если не церквями белыми с куполами золочеными. Вот она и взялась достраивать или заново возводить храмы, а также заботиться о нищих, вдовах и сиротах. У кого какая нужда – всем помогала. Одних церквей, и из запустения поднятых, и заново отстроенных, на ее счету двенадцать – вот они по всей земле красуются, а сколько сирых и нищих одела, согрела, накормила – не сосчитать.
Возвратившись из родных краев, она прежде всего доложила старцам, что все их наказы выполнила. Те одобрили, и по их словам так выходило, что надо ей теперь браться за дела дивеевские, их же непочатый край, поэтому и жить лучше там же, в самом селе. Заводские попритихли, уж так не буянят, да и есть где поселиться. Вот хотя бы у тамошнего священника Василия Дертева, человека достойного, набожного, строгих правил, да и усадебка у него, конечно, не хоромы, но все разместятся. Мать Александра с ним знакома еще по тем временам, когда из Осиновки приходила к нему на службу, исповедовалась и причащалась. Поэтому человек свой, как говорится. Вот и построила она себе келью во дворе отца Василия, славную – что твой флигелек, только яблоками так не пахнет. Обжилась, попривыкла, сошлась поближе с хозяевами – и отцом Василием, и его женой. За чаем, за разговорами они часто сетовали о том, что в селе нет каменного храма, и матушка Александра все обещала: «Будет». По лицу было заметно, что у нее тут свой умысел. И наступил срок, наняли артель, выписали кирпич и другие материалы, и мастера поплевали на руки, взялись за молотки, началась работа. Решено было освятить храм в честь Казанской иконы Божией Матери, а приделы – в честь Николая Чудотворца и первомученика Стефана. Тогда-то на подоконнике и явилась чудесным образом икона Стефана, словно кто-то ее принес, поставил, а сам исчез, сгинул, канул во тьму…
Мать Александра как рачительная хозяйка сама закупила в Москве утварь для храма и многопудовый колокол: ох, теперь загудит на всю округу, зайдется малиновым трезвоном. Заказала иконописцам иконы, в том числе и главную Казанскую – нашла самых опытных и искусных. То-то было у них радости с отцом Василием, когда иконостас завершили, все иконы в резные оклады вставили, по чинам распределили. Так и отстроился храм, начались в нем службы…
Теперь оставалось последнее и самое важное – сестринская община. Но для того чтобы поселить сестер, нужна земля, здесь же, в Дивееве, владения все чересполосные, от разных хозяев, начнешь уговаривать одного – упрешься в другого. Да и так упрешься, что на судебных приставов можно нарваться и оказаться втянутой в бесконечные тяжбы. Мать Александра и так и этак прикидывала, с какого бока сподручнее подступиться, и с каждого бока кусается. А разговоры по Дивееву уже шли, и от жителей не утаилось, что она не сама усердствовала и хлопотала, а по обетованию, данному Царице Небесной. Это не могло не казаться дивом, не страшить, не поражать воображение, и вот одна из помещиц, – впрочем, фамилия ее достойна быть названной: Жданова – пожертвовала матери Александре 1300 сажен земли как раз рядом с построенной церковью. Так и сказала, кланяясь и прикладывая к груди руку: «Жертвую, матушка, на богоугодное дело. Во славу Царицы Небесной. Прими, не обессудь». Конечно, она приняла и усадила, и отблагодарила, и обещала, что все сестры обители будут неустанно молиться за свою благодетельницу.
На полученной земле построено было три кельи: одна – для послушниц, вторая – гостиница для паломников, направлившихся через Дивеево в Саров, и третья – для самой матушки Александры. Послушниц поначалу было всего три, а с ними еще крестница Василия Дертева, сиротка Дуня из деревни Вертьяново. Имена же троих: Анастасия Кириллова, Ульяна Григорьева и Фекла Кондратьева. Две вдовы и одна девица (Ульяна). Все из простых крестьян. На печи спали, из горшка хлебали, в лаптях ходили. Так и положено было начало новому уделу Богородицы во вселенной.
Глава восьмая. Четыре мешочка
– Вот деньги, – сказала матушка Александра так, как говорят в итоге долгого разговора о том, что надлежит наконец достать и показать, хотя до этого ничего о деньгах сказано не было и гости услышали о них впервые.
Предвидя замешательство, вызванное ее словами, она хрипло прокашлялась, содрогнувшись всем телом, и внушительно повторила:
– Вот день…
Но подбородок у нее задрожал, язык не послушался, она откинулась на подушку, бескровная рука же зашарила рядом, по знакомым выпуклостям кровати определяя, где лежит то, о чем она так несвоевременно (по мнению гостей) и при этом вовремя (как убеждена была она сама) завела речь.
Гости все же и удивились, и смутились, и даже попытались воспрепятствовать дальнейшему продолжению неудобного разговора. Во всяком случае, игумен Пахомий с мучительным состраданием улыбнулся и выставленной ладонью сделал предупредительный жест, означавший что-то вроде: не надо, не сейчас. Но мать Александра закрыла глаза и покачала головой:
– Нет, иначе будет поздно. Слушайте, отцы, и ты, Серафимушка, слушай. Здесь четыре мешочка. – Она откинула какую-то ветошь и показала то, что своими очертаниями должно было соответствовать ее словам. – Один с золотом, другой с серебром и два с медью – всего на сорок тысяч. Сестрам я это оставить не могу, они не сумеют распорядиться. Здесь расчет и догляд нужен, а они… словом, не из тех, не из расчетливых. Поэтому все эти деньги передаю вам, чтобы вы… – матушка Александра задыхалась и говорила с трудом, – ну передавали им, сердешным, на пропитание, а то ведь с голодухи зачахнут. И еще прошу: за упокой меня поминайте…
Серафим Саровский. Прижизненный портрет
– Ну, уж с этим не сомневайтесь. – Игумен Пахомий поспешил заверить ее в том, в чем у него самого не было никаких сомнений. – Хотя, матушка, не рано ли вы со смертью?..
– Сказала же и еще скажу: я свой срок знаю. Мне точно назначено. Значит, помянуть – помянете. А с остальным?
– Ну, и с остальным тоже, – произнес Пахомий с легкой запинкой и менее уверенным голосом.
И мать Александра сразу это уловила, беспокойно открыла глаза и стала работать, карабкаться худыми локтями, чтобы немедленно встать с подушки.
– Что, отец, что ты?! Ответь-ка.
– Да ответил же, матушка. – Он словно и сам был неудовлетворен своим ответом.
– Голос мне твой не нравится. Иль сомнение какое?
– Нет, матушка, раз Царица Небесная велела, как можно. Какие сомнения! Грешно.
– Так бери деньги. Иль все же не берешь? – Мать Александра не знала, как истолковать медлительность игумена Пахомия, который лишь смотрел на метки и не протягивал руку, не решаясь дотронуться до денег, словно это обязывало его к чему-то, за что он не мог ручаться..
– Деньги-то мы возьмем, – боком выступил вперед казначей Исайя. – И за благодеяния твои тебе поклон низкий…
– Ну, а что, что? В чем помеха?
– Глянь на нас, матушка, – произнес Исайя так, словно подобному взгляду вряд ли открылось бы что-то, позволяющее за них порадоваться. – Ведь стары мы оба, бороды все седые. Да и то: лет-то уж сколько. Сама посуди, надолго ли нас хватит? Поэтому надежда на нас плохая.
Она ждала, что к этим словам он что-то добавит, и посмотрела на Серафима, словно продолжение речи Исайи было связано именно с ним. Тогда и Исайя обернулся к Серафиму, словно он нес на себе отпечаток того, что думала о нем матушка. После этого они вместе взглянули на игумена Пахомия, как будто зародившуюся у них обоих мысль должен был выразить именно он.
Глава девятая. Сапожки и подушки
Серафим Чичагов в своей «Летописи» так передает слова Устроителя (он называет его именно строителем, что равнозначно игумену) Пахомия: «Матушка! послужить по силе моей и по твоему завещанию Царице Небесной и попечением о твоих послушницах не отрекаюсь, также и молиться за тебя не только я до смерти моей буду, но и обитель вся наша никогда благодеяний твоих не забудет, а впрочем, не даю тебе слово, ибо я стар и слаб, но как же и браться за то, не зная, доживу ли до этого времени. А вот иеродиакон Серафим, духовность его тебе известна и он молод, доживет до этого; ему и поручи это великое дело». Это наверняка конспект, беглый пересказ, выдержка из того, что сказал Пахомий, ведь за ним не записывали, а потом вспоминали, и в пересказе многое утратилось, ускользнуло. В живом разговоре все звучит иначе, с паузами, междометиями, повторами, оговорками. И речь не такая плавная – фразы, разумеется, короче, отрывистее. А главное, за каждым словом – жест, движение рук, выражение глаз. В летописи это передать невозможно – только в романе. Ну, к примеру:
– Матушка! – Отец Пахомий произнес это так, словно его возражение было согласием, хотя и не таким, какого она от него ждала. Он придвинулся к ней вплотную и тотчас отодвинулся, словно опасаясь, что вблизи она поймет его не так, как бы ему хотелось. Разгладил на коленях рясу. Наморщил лоб. Тронул большим и указательным пальцами уголки глаз, как всегда в минуты той задумчивости, когда мысль уже найдена, но надо сообразоваться с обстановкой, чтобы точнее ее выразить, и продолжил: – Послужить Царице Небесной? Да, конечно. И от послушниц твоих не отрекаюсь, и о тебе молиться буду, но я ведь стар и слаб». Или: «Игумен Пахомий взял со стола чашку и подержал в руках, словно нуждаясь в предмете, который помог бы ему преодолеть затруднение и высказать то, что не сразу убедит собеседницу: «Матушка!»
Однако мы не будем увлекаться: для нас сейчас важны даты и факты, – иными словами, как и когда это было «Нигде не говорится о том, в котором году вернулась Агафья Семеновна в Саров и Дивеево, но надо предполагать, что несколько лет потребовалось для распродажи имений и крестьян», – пишет Серафим Чичагов. Так и представляешь его сидящим за дубовым письменным столом с массивной бронзовой, потускневшей от времени лампой, чернильницей, фотографиями под стеклом. Перед ним разложены листки, тетради, газетные вырезки, книги с закладками. Перелистывает. Сверяет. Нет точной даты. Но ведь можно предположить, если есть жизненный опыт, знание тогдашней России… Продать имения, подыскать покупателя, все оформить – быстро такие дела не делаются, года два-три, не меньше. Отсюда и вывод: «Вероятно, возвращение ее произошло около 1764 – 6 г». Осторожен Серафим Чичагов: вероятно… около…дату назвал приблизительно. Но зато его расчетам можно верить – как в этом, так и в других случаях. Основателен. Не подведет.
«Приблизительно около 1760 г. прибыла в Киево-Флоровский монастырь некая богатая помещица Ярославской, Владимирской и Рязанской (Переяславской) губерний, вдова полковника Агафия Семеновна Мельгунова, урожденная дворянка Нижегородской губ. Белокопытова». И в этой датировке та же осторожность и та же обстоятельность, свойственная и автору «Летописи», и XIX веку. Все определяющее статус человека, его положение в обществе названо. Помещица. Вдова. Дворянка.
На портрете перед нами женщина с крупными чертами овального лица, красивыми дугами бровей и глубоко посаженными, полными внутреннего света глазами. Высоко подпоясана.
На голове шапочка с оторочкой из меха. В правой руке держит посох, а в левой четки. Какой она была в молодости, нам неизвестно, сведений об этом не сохранилось, но вот что вспоминает о ее поздних годах одна из послушниц Евдокия Мартыновна: «Одежда Агафии Семеновны была не только простая и бедная, но и многошвейная, и притом зимой и летом одна и та же; на голове она носила холодную, черную кругленькую, шерстяную шапочку, опушенную заячьим мехом, потому что она часто страдала головной болью; платочки носила бумажные. На полевые работы ходила в лаптях, а под конец своей жизни хаживала уже в холодных сапожках, подаренных ей Саррою Андреевной Соловцевой. На ее кроватке лежал войлочек, а в головах пуховые подушки, пожертвованные ей духовными ее дочерьми Клеопатрой и Дарьей Чемодановыми и Анной Аргамаковой. И это уже было незадолго до кончины ее, а до того времени она их не имела. А во время отдохновения своего подкладывала под голову камень, зашитый в холстину для того, чтобы издали казался подушечкой. Матушка Агафия Семеновна носила власяницу, была среднего роста, вида веселого, лицо круглое, белое, глаза серые, нос короткий луковичкою, ротик небольшой, волосы в молодости были светло-русые, лицо и ручки – полные; в последние дни от многих слез ресницы глаз ее были всегда красные».
Шапочка! Да, именно в этой шапочке она изображена на портрете, хотя схваченные художником черты в чем-то расходятся со словесным описанием. Во всяком случае, нос вовсе не короткий, не луковкой, и лицо все-таки скорее овальное, чем круглое.
Сарра Андреевна, сердобольная душа, благодетельница, сапожки ей решила подарить, обновой порадовать. Вот и принесла, развернула, сначала сама полюбовалась, затем ей протянула:
– На, матушка, примерь-ка.
– Да зачем мне, Господи! Отвыкла я от них.
– Да ты примерь, примерь. Может, и не по ноге.
Опасливо, недоверчиво, боязливо натянула один сапожок.
– Кажется, впору.
Дивеево. Храм в имя иконы Казанской Божией Матери «Казанская церковь, радость моя, такой будет храм, какого и нет подобного!..» Преподобный Серафим Саровский
– Вот и носи, а то сердце изболелось смотреть, как ты в лаптях-то…
– Мне ли себя ублажать?
– Да не ублажай, а пожалей на старости лет. Годы ведь, матушка, годы. Они ведь тоже своего требуют.
Так, наверное, они говорили. А глядя на Сару Андреевну, и другие осмелели: «Подарим ей подушки». Мне кажется, Клеопатра первой предложила – как же, с таким именем!.. Анна и Дарья сразу согласились, загорелись, снарядились в город – выбирать подушки. Помягче, повоздушнее, чтобы голова утопала в пуху. По придирчивости своей, привередливости насилу выбрали. Купили. А потом так же долго уговаривали принять в подарок.
– Уж, пожалуйста… уважьте… примите.
– Да ни к чему мне вовсе!..
– Очень просим. Пожалуйста…
– Ах, зачем только тратились! Ни к чему!..
Сестра одного священника, у которого заночевал отец Василий Садовский, показывала ему полотенце, вышитое матушкой Александрой и ей подаренное. При этом она говорила, что матушка была так умна и образована, как редко бывают мужчины. И особенно выделила черту, свойственную именно русскому типу образованности: «… она знала лучше всех духовных лиц в окружности все уставы и положения церковные». Обратим внимание: лучше всех духовных лиц. Сама-то была не из семьи священника. И не попадья: замужем за генералом. Значит, считала для себя важным, старалась, специально изучала, по книгам, а это и есть образованность. И такое стремление к знанию церковных служб и уставов жило в просвещенных слоях русского общества, долго еще жило. До какой поры? Думается, мы не ошибемся, если скажем: до появления интеллигенции. Да, одно дело просвещенные слои, а другое – интеллигенция. Вот как она возникла, так эта черта русской образованности стала исчезать. Церковные службы – кому это нужно. Пускай их отсталые попы в семинариях изучают, а у нас теперь наука, служение разуму, борьба с суеверием и предрассудками. Ну, и пошло…В дальнейшем лишь героическим одиночкам – таким, как Павел Флоренский и Сергий Булгаков, – удавалось соединить разорванные звенья и вернуть русской образованности утраченную целостность. Но они были священники, можно сказать, специалисты. Тем значительнее для нас фигура матушки Александры, воплощающая естественную гармонию светских и церковных знаний.
Собственно, тому же учил и преподобный Серафим, как свидетельствует один из его посетителей: «В 1829 году, в летнее время, я поехал также в Саров с женой и детьми. Дорогой моя жена, видя, что наш старший сын, которому было около десяти лет от роду, занимается исключительно чтением священных книг, не обращая никакого внимания на окружающее, начала жаловаться, что дети наши слишком уж привязаны к одним только священным книгам и что они вовсе не заботятся о своих уроках, о науках и о прочем, необходимом в свете.
По прибытии в Саров мы немедленно пошли к отцу Серафиму и были им приняты очень ласково. Благословляя меня, он сказал, чтобы мы пробыли здесь три дня, благословляя жену мою, произнес: «Матушка! Матушка! Не торопись детей-то учить по-французски и по-немецки, а приготовь душу-то их прежде, а прочее все приложится им потом» (воспоминания ротмистра А.В.Т.).
К строительству храма в честь иконы Казанской Божьей Матери мать Александра приступила в 1767 году. Храма каменного – в отличие от прежнего деревянного, посвященного Николаю Чудотворцу. Игуменом Саровского монастыря в это время был уже отец Пахомий – он и благословил закладку храма. А в 1778 году в монастырь поступил Прохор Машнин, затем постриженный с именем Серафима. Так была предуготовлена встреча Серафима с матушкой Александрой, состоявшаяся в июне 1789 года.
Глава десятая. Последнее испытание
Октябрь кончился, и наступил ноябрь, такой же серый, ветреный, дождливый, с маленькими окошечками голубизны в низких, рыхлых облаках – смотреть не хочется, только закрыть глаза или отвернуться к стене. Хорошо бы ударил легкий морозец, подсушил все и вместо измороси отрешенно повисли бы белые мухи, побелел монастырский двор, и веселей стало бы всем лежащим здесь, в больничном корпусе, недужным, осипшим, с надсадным кашлем или лихорадочным румянцем на щеках. Монах не болеет, крепится, держится, травку целебную заваривает у себя в келье да и сляжет вдруг, занеможет, застонет. А то и что там сляжет – рухнет как подкошенный где-нибудь в лесу, на дальнем послушании, так что без носилок не донесешь. Сколько таких игумен Пахомий в больничный корпус отправил, а теперь и сам так же слег – его черед настал. Сначала в келье у себя маялся, а теперь здесь, среди болящих, где и простора и воздуха побольше, легче дышать. Покой у него отдельный, плотно затворяется, поэтому тихо, не особо слышно, как кашляют рядом, но те-то, за стенкой, все же поправляются, а он – умирает.
Совсем она близко, смерть, в изголовье стоит, косу навостряет и смрадно дышит. Радуется близкой поживе: игумен сам уж и не встает, разве что иеромонах Серафим (он вечно при нем, даже ночами бдит, не отходит) поддержит, с ложки накормит, подаст воды, доведет под руки до окна. Благодарен ему, не может забыть, как Пахомий за ним ходил, когда тот лежал с водянкой. Но Серафима тогда Сама Богородица исцелила, явившись ему во сне и коснувшись жезлом опухшего бока – вода-то из него и вытекла. «Этот нашего рода», – молвила. Чудо! Но в жизни Серафима таких чудес немало, на то он и Огненный, пламенем веры опаленный, хлеба небесного взыскующий, а такие редко рождаются.
Пахомий тоже ревнив и усерден по Бозе, крошки в келье не держит, служит истово и самозабвенно, но все же он не из таких. Да и обязанности игуменские на нем лежат – не шутка. С ними в скиту не затворишься, молчанием уста не оградишь, а без этого Всевышнему угодить трудно, ибо Он требует от человека всех помыслов, каждой мысли.
А помыслы игумена Пахомия где? В амбарах, квасоваре, пекарне, просвирне – там, где нужда, где прореха. Вот по нуждам и прорехам и станет судить его Господь. Спросит: «Что ж ты все прорехи латал, о монастырских нуждах пекся, а о душе забывал?» Впрочем, пекся, пекся и испекся, как говорится, весь вышел. У него теперь лишь одна последняя забота осталась, и тут вся надежда на Серафима. Однажды тот уж взял ее на себя, но надо бы для успокоения души напомнить, словно невзначай заговорить.
Как он тогда отзовется? Сразу ль? Иль, напомнив раз, придется напомнить и другой, а то и третий? Ведь чужим-то заботам мы, грешные, не слишком-то и рады, чтобы на плечи их взваливать и, сгорбившись, нести: нам и своих хватает.
– Серафимушка, родимый, дай водицы, – попросил игумен Пахомий, едва шевеля бескровными, онемевшими губами, и тут же возник перед ним, словно вынырнул, выкинулся откуда-то Серафим, на лице улыбка добрая и ласковая, глаза голубые сияют, и в ковшике уже доверху налито, будто заранее знал, что попросит.
– Вчера была сладка водица. Ты откуда брал-то?
– Из дальнего колодца, там еще не замерзает.
– Смотри-ка, к дальнему бегал. И сейчас той же черпнул?
– Той же. Вот, отец. Пей.
Пахомий привстал с подушки и, наклоняя ко рту ковшик, который держал перед ним Серафим, хоть и с трудом, но выпил. Снова бессильно упал на подушку. Слабость.
– Ну, а теперь прочти девяностый.
Серафим стал читать наизусть:
– «Живый в помощи Вышнего
В крове Бога небесного водворится…»
Выслушав весь псалом с закрытыми глазами, игумен Пахомий произнес:
– Хорошо. К обедне еще не звонили?
– Нет еще. Скоро.
– Кто сегодня служит?
– Казначей Исайя.
– Видно, ему быть после меня игуменом. Ты, Серафим, к обедне-то иди. Я уж тут как-нибудь сам. Ты постоишь в храме – и я там словно бы с тобой постою. Потом еще и расскажешь, как служили.
– А если вдруг понадоблюсь?
– Монахи сбегают, позовут.
Серафим все же не решался, медлил, смотрел то на дверь, то на постель больного.
– Иди, иди. – И когда тот уж шагнул к двери, все еще не отводя от него взгляда, Пахомий произнес тихо-тихо, как бы про себя, в отрешенной задумчивости:
– Дивеевских-то на кого оставлю?..
Серафим не расслышал, но что-то уловил по движению губ. Обеспокоенно спросил:
– О чем ты, отче?
– Так, о своем…
– А мне не скажешь?
– Забота одна томит, не отпускает.
– Все твои заботы теперь наши.
– Эту не всякому доверишь.
– Отче, но, может, все же?.. Я бы чем помог…
Житие преподобного Серафима в Саровской пустыни
Игумен Пахомий с нетерпеливой надеждой ждал этих слов, но, дождавшись, вместо облегчения почувствовал, что ему стало еще труднее, словно возникло новое препятствие, которое нужно преодолеть.
– Да, ты еще раньше обещал. Но, знаешь, как бывает. Обещаем-то мы легко, но мало ли у нас забот. Бывает, что на все-то нас и не хватает. Тем более что и меня уже рядом не будет. – Пахомий сам был в смущении и замешательстве оттого, что лишний раз испытывал (не надо бы) Серафима, но все же испытывал, вынуждал себя.
– Отче, ты о Дивееве? О сиротах? – спросил Серафим так, что игумен сразу раскаялся в своем опрометчивом намерении испытывать.
– Прости, прости меня. Это я оттого, что смерть уже близко. Лишнее это. Больше ничего не говори. Молчи, – произнес он, не умея скрыть ожидания, что Серафим все же еще что-то скажет.
Тогда и Серафим постарался произнести так, чтобы других слов от него уже не потребовалось:
– Не тревожься, отче. Ни в чем у них недостатка не будет. Стану назирать за ними так же тщательно и неусыпно, как и ты. До конца жизни.
Пахомий хотел поблагодарить, но во взгляде Серафима светилось столько ответной благодарности, что он сказал:
– Иди. Опоздаешь к обедне.
И отвернулся к стенке.
Глава одиннадцатая. Билет
Бывший казначей, а ныне игумен Саровского монастыря Исайя дал просохнуть чернилам на бумаге и, чтобы занять себя на это время, привстал, хотел поправить под собой стул, но вместо этого снова взял перо и под влиянием внезапно родившейся мысли вписал еще несколько строк. После этого перечитал написанное, поморщился, но заставил себя смириться: пусть так. Без особых изысков и красот (словесных завитушек), хотя суть понять можно. А красоты эти никогда не давались ему: легче было сказать, чем написать. Над бумагой же вечно мучился, тяжко вздыхал, рассматривал на свет кончик пера, словно помехой ему была приставшая к нему волосинка, и без конца передвигал облепленную засохшими подтеками чернильницу, как будто от ее места на столе зависел прилив изменчивого, прихотливого, капризного вдохновения.
Капризное оно на то и капризное, что какой уж там прилив – отток. И если было что-то похожее на вдохновение, то жиденькой струйкой в землю ушло. Слова подбирать для игумена – сущее наказание, пытка. С цифрами и то проще. Но игумен не казначей: тут уж будь любезен, не плошай, со словами умей обращаться, чтоб ложились на бумагу ровненько и со смыслом, чтобы все было ясно о понятно. Бумаги все казенные, печатью заверяемые, и промашки быть не должно. У прежнего игумена Пахомия это на зависть легко получалось: в руки перышко возьмет, пару раз обмакнет – и готово. Летучее было перышко – вот где вдохновение. Но Господь забрал – в начале ноября преставился сердешный. Исайя же словно камни в каменоломне ворочает: сто потов сойдет, прежде чем простенькое прошение составит.
Вот и с этой бумагой он изрядно попыхтел, повозился, но все-таки выправил ее – гора с плеч. А то ведь неловко: иеромонах Серафим давно просит, хотя какой там просит, он не из тех – молча стоит и ждет, опустив глаза и не решаясь напомнить о своей просьбе, а что ему ответить? Еще подожди, вот я только соберусь, раскачаюсь… Он и ждал бы по кротости своей до судного дня, но неловко, неудобно, тем более что Серафима он и сам всегда опекал, и покойный игумен Пахомий очень к нему был расположен, любил как родного сына. Ходатайствовал перед епископом Феофилом о рукоположении Серафима в иеромонахи, а незадолго до смерти сказал Исайе: «Уж ты его отпусти. Он не нашего с тобой рода – у него путь особый. Пусть в своей пустыньке живет, Богу трудится, Богородицу о нас молит». А пустыньку ему сам же и построил в шести верстах от монастыря, на берегу Саровки, бревенчатую, проконопаченную мхом, с крылечком, сенцами, ставнями на окнах, огородом и плотно подогнанным тыном. Серафим в нее частенько отлучался, на день-два, а тут решил и вовсе переселиться для совершенного безмолвия, одиноких подвигов и молитв.
Для этого же одного благословения мало, требуется особая бумага – билет. Вот Исайя ему такой билет и выписал: «объявитель сего Саровской пустыни иеромонах Серафим уволен для пребывания в пустыни в своей даче, по неспособности его в обществе, за болезнию и по усердию, после многолетнего искушения в той обители и в пустыню уволен единственно для спокойствия духа Бога ради, и с данным ему правилом согласно святых отец положениям, и впредь ему никогда не препятствовать пребывание иметь в оном месте, и оное утверждаю – строитель иеромонах Исайя. 1794, ноября 20. Для верности печать прилагаю при сем».
Выписал и после обедни задержался у алтаря, оглядывая толпу монахов и не столько отыскивая в ней Серафима, сколько позволяя ему, издали наверняка смотревшему на него, наконец приблизиться и спросить о своем. Серафим, хотя и приблизился, но не спросил, поклонился и молча встал рядом.
– Билет тебе готов. Можешь взять, – сказал Исайя, то ли желая обрадовать Серафима, то ли радуясь и за него, и за себя, наконец выполнившего свое давнее обещание.
Тот поклонился еще раз, прижав руку к сердцу и закрыв глаза (привычный для него жест).
– Благодарю, отче.
– Можешь теперь пустынножительствовать, ведь ты иеромонах, а значит, воин. Но и брани тебе предстоят немалые. Исправно молись, подражай древним святым отцам. Что тебе еще пожелать?
– Мира и радости.
– Радости? Вот уж не знаю… – Исайю смутила не радость, а то, что, может быть, не с нее надо было начинать, с чего-то другого. – Терпение-то понадежней будет, аль нет?
– Что ж, терпения так терпения.
По смирению Серафим не возражал, но что-то в нем было спрятанное, затаенное, прибереженное для себя, освещавшее его изнутри.
Исайя невольно добавил:
– Ну, а к терпению и радость приложится.
Серафим горячо подхватил, окрылился:
– Да, отче, радость, Святым Духом посланная…Она все восполнит, и терпение и молитву, без нее же все лишь вполовину.
Исайя пытливо, даже придирчиво оглядел его: прямой, широкоплечий, русоволосый, голубоглазый.
– Высок ты, однако, – сказал он, явно имея в виду не только рост, но и что-то еще, ему самому, возможно, до конца неведомое, неразличимое, только отдаленно мерцающее. – Не согнули бы тебя…
– Кто? – спросил Серафим и сразу понял, что спрашивать-то и не надо, смутился, опустил глаза.
Исайя все же хоть и шепотом, но ответил. И шепоток был надсадный, свистящий:
– Бесы. Видал их?
– Случалось.
– Мерзки?
– Более мерзких нет.
– Они ведь тебя там поджидают, в пустыньке. Похаживают, в окошко поглядывают, лапы волосатые от нетерпения потирают. Радость твоя им как меч острый.
– Что о них говорить, отче.
– Ну, ступай. Ты в пустыни-то сразу не затворяйся. Причащаться приходи. И если кто из монахов… туга какая душевная, совет и утешение надобны… впусти.
– Как же иначе!..
«О дивеевских, что ли, напомнить?» – подумал Исайя и не стал напоминать: Серафим наверняка и сам знает. По нему видно, что знает, помнит и слову своему не изменит.
Святой колодец преподобного Серафима
Глава двенадцатая. Келейное правило: три отрывка
Раз о. Серафим заметил, что к болезни о. Пахомия присоединилась еще какая-то душевная забота и печаль.
– О чем, отче святый, так печалишься ты? – спросил его о. Серафим.
– Я скорблю о сестрах Дивеевской общины, – ответил старец Пахомий, – кто их будет назирать после меня?
О. Серафим, желая успокоить старца в предсмертные минуты, обещался сам назирать их и поддерживать все так же после смерти его, как было при нем». Так в «Летописи»; наверняка Серафим Чичагов нашел этот рассказ в рукописной тетради из монастырского архива, слегка коснулся, оживил его, придав форму прямой речи. Но именно слегка, не меняя смысла. Может быть, поправил кое-что, но сохранил словечко «назирать», повторенное дважды: оно показалось ему подлинным, соответствовавшим складу тогдашней речи. Словом, передал все, как было, конспективно и сжато, мы же несколько развернули сцену и написали, как могло быть в жизни. Впрочем, об этом уже говорилось…
Теперь задумаемся. Пустынька. Дверь заперта, ставни притворены, любопытному вовнутрь не протиснуться, не проникнуть, не заглянуть. Мы, собственно, тоже внешние, и как нам понять, что в ней происходит, что это вообще – путь монаха, уединение, зачем все это? Понять и опробовать на себе, разумеется насколько это возможно, в первом приближении, ведь мы другие, иного рода, как выразился игумен Пахомий. Да, другие, но ведь тоже люди, из того же телесного и душевного вещества, правда не промятого в мозолистых ладонях, не проработанного, сырого, вязкого. Мы слабосильные, слабовольные, малодушные, и все-таки что-нибудь должно быть нам доступно. Во всяком случае, попробуем, встанем рядом с Серафимом, прислушаемся к его молитвам.
Вот он вычитывает ежедневное правило:
«Боже, очисти мя грешнаго, и помилуй мя. Поклон.
Создавый мя Господи, помилуй мя. Поклон.
Без числа согреших, Господи, прости ми. Поклон.
Боже, милостив буди мне грешному. Поклон.
Боже, прости мне беззакония и согрешения. Поклон.
Кресту Твоему покланяемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим. Поклон.
Господи, аще словом или делом согреших во всей жизни моей, помилуй мя, и прости ми грешному, милости Твоея ради.
Достойно есть яко блажити Тя, Богородице, присноблаженную и непорочную, без истления Бога Слово рождшую сущую Тя Богородицу величаем. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и вовеки веков. Аминь. Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй. Благослови.
Молитвами святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго. Слава Тебе Боже наш, слава Тебе».
Слова молитв – особые, напитанные божественными энергиями, обладающие особым воздействием на человека. Это известно. Но что тут надо почувствовать? Читал, читал, читал, и вдруг – ах! – что-то тронуло душу, что-то в ней шевельнулось, чем-то дохнуло радостным, светлым. А может, не дохнуло (не каждый раз), но все равно хорошо. Отчего ж хорошо? Оттого, что Бог преклонился, воззрел, услышал. Большего тут сказать нельзя. Остальное познается опытно. Важна слитность сознания, полная сосредоточенность на божественном. И тогда человеку посылаются дары, естество его преображается.
Мы привели совсем немножко, лишь отрывок из правила преподобного Серафима, хотя, признаться, трудно было заставить себя остановиться. Но что поделаешь: большие цитаты… как-то не принято… дурной тон… да и читатель может утомиться и заскучать. Но молитвы Серафима столь дивные (это с восторгом отметил даже Андрей Белый, заглядывавший в «Летопись»), что, наверное, стоит пренебречь условностями. Хочется, чтобы читатель почувствовал последовательность и долготу молитв: в ней не скука, а, наоборот, веселье, праздник. Конечно, от одного – тем более скользящего, беглого, – взгляда на молитвы праздник не наступит, но если читать их вдумчиво, сосредоточенно, ни о чем постороннем не помышляя, как Серафим, то они начнут проникать, растепливать душу, преображать ее.
Поэтому стоит, наверное, рискнуть и продолжить:
«Отче наш иже еси на небесех, да святится имя Твое, да придет царствие Твое, да будет воля Твоя яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днес и остави нам долги наша яко и мы оставляем должником нашим и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго ибо Твое есть царство и сила и слава вовеки. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и вовеки веков. Аминь. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй. Спаси Господи и помилуй всех православных Христиан и на всяком месте владычества Твоего православно живущие: подаждь им, Господи, душевный мир и телесное здравие, и прости им всякое согрешение, вольное же и невольное; и их святыми молитвами и меня окаянного помилуй.
Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих, праотец, отец и братий наших, зде лежащих и повсюду православных Христиан преставлыиихся, подаждь им, Господи, царствие и причастие Твоея бесконечный и блаженныя жизни, и прости им, Господи, всякое согрешение, вольное же и невольное».
Прерываться нельзя, но и целиком поместить здесь правило Серафима мы, конечно, не можем, поэтому приведем лишь еще один отрывок, читателю же, ощутившему небесную сладость этих молитв, посоветуем обратиться к «Летописи» Серафима Чичагова, где они приведены полностью.
«Вся паче смысла, вся преславная Твоя Богородице, таинства! Чистоте запечатанной и девству храниму, Мати позналася еси неложна, Бога рождши истиннаго: Того моли спастися душам нашим.
Пречистому Твоему Образу поклоняемся, Благий, просящее прощения прегрешений наших, Христе Боже волею бо благоволил еси плотию взыти на крест, да избавиши, яже создал еси, от работы вражия. Тем благодарственно вопием Ти: радости исполнил еси вся, Спасе наш, пришедый спасти мир.
Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое, победы благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруй и Твоя сохраняя Крестом Твоим жительство.
Небесных воинств Архистратизи, молим вас присно мы недостойнии, да вашими молитвами оградите нас кровом крил невещественныя вашей славы, сохраняющее ны припадающия прилежно и вопиющия: от бед избавите ны, яко чиноначальницы вышних Сил.
Боже Отец наших, творяй присно с нами по Твоей кротости, не остави милости Твоея от нас, но молитвами их в мире управи живот наш.
Глубиною мудрости человеколюбие вся строяй и полезное всем подаваяй, едине Создателю, упокой Господи души раб Твоих; на Тя бо упование возложиша, Творца и Зиждителя и Бога нашего.
Со святыми упокой Христе души раб Твоих, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Упование Христиан Пресвятая Дево, Его же родиса еси Бога паче ума же и слова, непрестанно моли с горними Силами, дати оставление грехов нам всем, и исправление жития, верою и любовию присно Тя чтущих.
Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй. Еще раз столько же. И молитву святого Ефрема:
Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Поклон.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми рабу Твоему. Поклон.
Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего; яко благословен еси во веки веков, аминь. Поклон. Та же малых дванадесять поклонов, глаголюще на каждо поклон: Боже, очисти мя грешнаго и помилуй мя. И еще раз молитву святого Ефрема».
Серафим Саровский оставил нам ежедневное молитвенное правило
Глава тринадцатая. Паче смысла
Итак, согласно молитвам, враг работает против монаха («работа вражия»): слово верное, точное и универсальное по смыслу. Враг, словно некий господин, склоняется утром над овальной фаянсовой раковиной, умывается, сморкается, тщательно бреется, оттягивая кожу подбородка, стряхивая с бритвы мыльную пену и похлопывая салфеткой по щекам. Чертовски приятно – аж в печенках отдает! За завтраком опрокидывает стопку водки, что-то мурлыкая, режет ножом яичницу-глазунью с кубиками ветчины, мелко нарезанной петрушкой и укропом, втыкает вилку, подносит ко рту и тщательно прожевывает вставными зубами. Пьет кофе из маленькой чашки, отставляя мизинец и особенно смакуя первые глотки. Надевает манишку, затягивает у зеркала крапчатый галстук и отправляется… ну, скажем, в присутствие, причем весьма солидного, внушительного вида, с прикрученной медными болтами мраморной доской-вывеской… м-да.
Вывеска есть, а самого присутствия-то и нет – так, чердачок под самой крышей с одним-единственным мутным, покрытым сажей от печных труб, подслеповатым окном. На подоконнике – пыльные кактусы в наполненных землей консервных банках с вдавленными окурками. Словом, обстановка самая затрапезная. Но это его не смущает, он садится за стол, где все расставлено в привычном порядке, разглаживает чуть замявшееся с краю сукно и заглядывает в ежедневник: что у него на сегодня намечено? Ага, есть тут один зарвавшийся монашек, все колени в мозолях, ест одну лишь репу с огорода – надо бы его проучить. Может, даже наводит на него особые, причудливого устройства оптические приборы, скрытые в стене (видны лишь окуляры). И приступает к работе. Неторопливой, планомерной, методичной, и этим доставляющей ему явное удовольствие. Монашка то так, то этак старается зацепить, ущемить, поддеть. Если удается, смеется, обнажая зубы, и потирает руки, даже слегка подпрыгивает на стуле. Результаты заносит в конторскую книгу с привязанным на шнурке карандашом…
Но и монашек не сдается, сопротивляется, упрямствует. Щуплый, низкорослый, с рябым лицом, рваным ухом и клочковатой бородой, казалось бы дунь, и исчезнет, сгинет, нет его, ан нет: щуплый да жилистый, хваткий, верткий. В келье – лютый холод (печь неделю не топит), стены тронуты инеем, толстой молочной наледью покрытые окна лишь слегка розовеют от утреннего солнца, а он встанет, крестное знамение сотворит и выбежит с черпаком на морозный воздух. Проломит полынью в замерзшем ручье, по пояс окатит себя водой, содрогнется с усладой, ухнет, фыркнет и – так же бегом да вприпрыжку назад. Торопится: надо за дело браться. За работу. На колени опустится, руки возденет к потемневшему лику Спасителя и шепчет, шевеля запекшимися губами, слова молитвы. Затем псалмы поет надтреснутым голоском, поклоны отбивает – сто, двести, триста, этак и за тысячу перевалит. А слезы накатят, он и рад им, не утирает, пусть льются, хорошие слезы, от умиления, теплоты сердечной. Затем святых отцов читает, страницы пожелтевшие переворачивает. Рукодельничает, корзины из бересты плетет, да какие корзины – загляденье, так и хочется взять и на локоть повесить (те, что побольше – для грибов, поменьше, вроде туеска – для ягод). Тут и ночь близится, смеркается, звезды блестят на бархатном небе. Ему бы лечь и поспать, а он сядет на пол, привалившись к стене, сомкнет глаза, вздремнет немного и снова петь псалмы, отбивать поклоны, творить неустанную молитву.
Разве такого зацепишь, подденешь? Работник! На него одна управа: вихрем налететь, подхватить, приподнять, закружить да об пол шмякнуть, чтоб все нутро перетряхнуть и печенки отбить. И эта борьба, может быть, лишь временами затихает, но никогда не прекращается…
«…победы благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруй…» Зачем это здесь, ъуединенной молитве? Ладно бы в храме, на литургии, да еще по случаю праздника, при собрании духовенства и стечении народа, но в келье-то зачем? Вот тут нам надлежит постичь нечто очень важное, не до конца ясное, ускользающее по смыслу: у Серафима с правящей династией глубоко личные отношения. Они – самодержцы, облеченные высшей властью, он – молитвенник. Собственно, вся церковь молится за них, в каждом храме их поминают, но его молитва особая, она не сливается с общим хором. И Романовы чувствуют в нем своего покровителя, во всяком случае, со времен Александра I, а то и раньше, и он внутренне связан с династией. Никому в такой степени не открыты судьбы всех Романовых, и никто так не скорбит и не печалуется об их трагическом конце. Это печалование он передаст своим преемницам дивеевским юродивым Пелагее и Парасковье, Второму и Третьему Серафиму, как их называли. Паша Дивеевская предречет последней царской чете рождение наследника и в дни разгула всеобщей смуты скажет Николаю II, чтобы он сам, добровольно отрекся от власти, сошел с престола.
Итак, Серафим – и Романовы, Романовы – и Серафим. Они правят огромной страной, созидают царство земное, он прозревает над ними Царство Небесное. Среди них нет такого, как Александр Невский, обладающих святостью (разве что названный в его честь Александр I), поэтому он им и послан свыше, во всяком случае, троим из них, Павлу, Николаю I и Александру I, хотя и для Николая II Серафим оставил особое, запечатанное хлебным мякишем письмо (об этом мы еще скажем). Они могут ошибаться, грешить, отступать от веры, увлекаться модными мистическими течениями, но он все покроет и восполнит.
Именно в этом суть сказанного им о Николае I: «Он в душе христианин». Что значит в душе? Да кто ее видит, душу-то? А Серафим и видит. И, может быть, не только хорошее в ней, всякое, и дурное тоже, но не позволяет себе никакого укора, упрека, даже завуалированной критики. Почему? А потому что Император. Самодержец. Богом помазанный Царь. И это свято, не подлежит не только никакому осуждению, но и обсуждению.
А что же мнения различных слоев общества с их вождями, кумирами и предводителями, критически мыслящими, либерально настроенными? Ведь среди критиков есть люди с ясным умом, блестящим образованием, достоинством, честью, любовью к России. Да, но они в некотором роде… ну, как бы сказать, больны, хотя, окруженные материнской заботой и попечением лучших докторов, всеми детскими болезнями давно переболели, и корью, и свинкой, и скарлатиной. Теперь они на здоровье не жалуются, способны кутить ночи напролет, ездить к цыганам, пить мадеру и шампанское. Все это так, и все же… все же они больны потерей памяти. Они забыли, что такое Царь, утратили чувство Царя, – то самое ликующее, восторженное чувство, с которым Николай Ростов у Толстого ожидает прибытия Александра I. Конечно, можно сказать: да, Николенька, он же такой наивный, можно посетовать, снисходительно пожалеть, хотя на самом деле жалеть надо того, кто уже никогда не ощутит, что власть можно любить. Не только трепетать, бояться, испытывать благоговейный ужас, но и любить до готовности ей всем пожертвовать, жизнь за нее отдать. Что такое жизнь за царя Серафим объяснял на примере Авессы, военачальника Давида, который под неприятельскими стрелами пробрался к источнику, чтобы набрать в шлем воды и утолить его жажду. В любую минуту он мог погибнуть, но это не останавливало Авессу, хотя, казалось бы, несопоставимо: жизнь и ковшик воды. Но ведь ковшик воды – для Царя-помазанника, а это выше всякой жизни, это придает жертве высший смысл, уподобляя ее жертве Самому Богу.
«Вся паче смысла, вся преславная Твоя Богородице, таинства!» Паче смысла – сверх смысла. Обо всех вещах, с которыми мы сталкиваемся по жизни, мы составляем понятия. И о людях тоже. И даже о бесконечно далеком ночном небе с его звездами и планетами. Составляем на основе нашего опыта, на основе прочитанного и услышанного, обдуманного и осознанного – это и есть смысл. Он целиком – от нас, принадлежит нам, соткан из тех же материй, что и все наши мысли, суждения и умозаключения. И мы вправе гордиться своей способностью осмысленно воспринимать мир. Были эпохи, когда эта гордость даже граничила с самоупоением и самообожествлением (Возрождение). Казалось бы, перед нами распахнуты все горизонты, нет пределов нашему познанию. Ан нет, предел есть, и это – сфера божественного, недоступная нашим смыслам, превосходящая их.
В истории церкви были люди, утверждавшие, что Сын меньше Отца и что Марию, мать Иисуса, нельзя называть Богородицей, поскольку Бога невозможно родить. Это были осмысленные утверждения, логичные и рационально выстроенные, но совершенно неверные, если допустить, что есть нечто выше логики, выше всех наших умозрений. Иными словами, «превыше всякого ума». Если допустить… но можно и не допускать, полагаясь только на собственный ум. Конечно, можно, но только вдруг… мало ли этих вдруг – прихватило, скрутило, онемело, отнялось, и вот тут-то ум наш ищет некоей опоры, надежды, мечется в страхе и готов отказаться от всех притязаний, лишь бы только никакие вдруг больше не повторялись и все вернулось на круги своя. А если отказаться от притязаний, что же останется? Вера. Да, пусть даже шаткая, пугливая, но все-таки вера, не нуждающаяся ни в каких аргументах и доказательствах.
Когда-то принято было разделять познание и веру, но теперь мы начинаем осознавать, что вера – это тоже способ познания. По вере даются такие знания, которые иным способом не обретешь, не получишь. Знание будущего. Того, что происходит в другой точке пространства. Или в человеческой душе.
Император Александр I у преподобного Серафима Саровского
Получая письма, Серафим Саровский не распечатывал, надрывая конверт, и не читал их: ему заранее было известно, о чем в них писалось. Принимая посетителей, он отвечал не на их слова, а на мысли. Примеров этому множество – приведем лишь один. «После этого (предыдущего разговора. – А.Е.) я спросил: учить ли детей языкам и прочим наукам? И он отвечал: «Что же худого – знать что-нибудь».
Я же, грешный, подумал, рассуждая по-мирскому, что нужно, впрочем, ему самому быть ученым, чтобы отвечать на это; и тотчас же услышал от прозорливого старца обличение: «Где мне, младенцу, отвечать на это против твоего разума? Спроси кого поумней» (из воспоминаний Богдановича).
Сопоставим: что же худого знать что-нибудь. И – где мне, младенцу, отвечать против твоего разума? В первой фразе – спокойное, мудрое утверждение. И в самом деле – что худого. И не только что-нибудь, но и многое, всевозможные науки, языки и наречия. Во второй – ирония, вызванная тем, что разум слишком возвеличился, вознесся. И был посрамлен.
Конечно, в тот момент, беседуя со старцем Серафимом, автор воспоминаний и не осознавал, что он грешный и рассуждает по-мирскому. Это уж потом… ему кое-что открылось… и он вписал из благочестивых побуждений или потому, что так полагается. А тогда у него просто мелькнула мысль, этакая мыслишка мимолетная, но язвительная, с подковыркой: мол, нужно ему самому быть ученым, чтобы… А старец-то, неуч, младенец по разуму, эту мысль и прочел. Никакой доктор, магистр, академик не сумел бы, а он… как по-писаному. Ну, и какой же вывод? Что ж вы хотите, старец Серафим – святой… Да, так, но этого мало. Надо сказать иначе. У доктора, магистра, академика развит ум – благодаря многолетним занятиям наукой, сам же он капризный, вздорный, придирчивый старичок, домашний деспот, муштрующий горничных и прислугу. Словом, дрянь человечишко. Серафим же совершенен как личность, все лучшие человеческие свойства – кротость, любовь, доброта в нем предельно развиты, а поэтому не только ум отточен, но им обретены дары, позволяющие преодолевать пределы человеческих возможностей. Оказываться одновременно в разных точках пространства. Зависать в воздухе при молитве. Беседовать с ангелами и совершать прочие чудеса. Вот где истинное Возрождение! Вот подлинный гимн человеку! Вот чем можно гордиться, казалось бы, но нет… возгордись, и все рухнет, рассыплется в прах, и ангельский лик обернется кикиморой. Нет, тут другое – смирение, отсечение собственной воли – монашеский путь…
Глава четырнадцатая. Вдохновение и благодать
Итак, монашество – это путь, как было сказано. Не состояние, статичное и неподвижное: я – монах, и в этом мое неизменное свойство, раз и навсегда мною обретенное, а – движение. Я монах, но я всегда разный, во мне постоянно что-то меняется, обновляется, преображается, ведь и Христос преобразился, поднявшись с тремя апостолами на гору Фовор (или Ермон, как утверждают некоторые комментаторы евангелий). Вот и я, монах, преображаюсь, насколько это дано, какой мерой отпущено. Во мне не пребывает, а прибывает, поскольку я тоже поднимаюсь вверх. Вверх по лестнице с множеством ступеней или лествице, как говаривали раньше («Лествицу» Иоанна Серафим перечитывал много раз). И она ведет от одной монашеской практики к другой. Практики или – даже скажем так, хоть это и рискованно, – дисциплины…
Дисциплины… все-таки верное ли, уместное здесь слово? Не вносит ли оно нечто излишне ученое, рациональное, отдающее профессорской кафедрой, стучащим по грифельной доске мелком? Ведь, казалось бы, затепли лампадку, встань перед ликами святых в золоченых окладах, молись и клади поклоны – истово, со старанием – какая же тут дисциплина? Ан нет, не все так просто: поклоны-то ведь надо считать, а с этого и начинается та самая дисциплина ума. Без счета поклонишься раз-другой-третий, и усердие иссякнет, воля ослабнет, мысли разбегутся и вся духовная работа пойдет насмарку. Счет не ради результата (сколько я там насчитал?), а ради целостного, осмысленного процесса – чтобы не нарушился, не прервался.
Это очень важно для подвизающихся, особенно поначалу. Собственно, на то у монаха и четки, чтобы считать, счет же и есть самая настоящая дисциплина, строжайшая школа, если угодно – сродни тем, что преподаются на кафедрах. И монастырь по напряжению мысли, исканиям истины, горению духа – университет, истинный университет (тем более что университеты монашествующих из истории нам известны).
Но здесь нельзя и не добавить другое: монашество – творчество, недаром оно подчас именует себя художеством. Художеством прежде всего в узком значении – как особым способом произнесения Иисусовой молитвы, соединения слова с дыханием и ритмом сердца (об этом уже вкратце упоминалось), но и в широком смысле монашество – подлинное творчество. Могут возразить: какое же творчество – затвориться в келье, лишить себя всех радостей жизни, читать лишь Псалтырь и молиться? К тому же писатель, художник, музыкант тоже может терпеть лишения, страдать, испытывать муки от сознания несовершенства достигнутого, но как награда его посещает вдохновение. Нежданно-негаданно, вдруг… Оно нисходит, и оно же возносит, словно на невидимых крыльях. И тогда пишется легко и свободно, краски непроизвольно ложатся на холст, сами начинают звучать мелодии. Может быть, греховно-обольстительные, исполненные тонкого соблазна (как в музыке Скрябина), да, но это сейчас не обсуждается. Важно иное: на волне вдохновения то, что не получалось, казалось неудачей, срывом, свидетельством собственного бесплодия, оборачивается счастливой удачей, смелой находкой.
И вообще становится удивительно хорошо – не только писать, но и дышать, жить, чувствовать, смотреть на мир. Смотреть и по-детски изумляться. В окне – береза, едва остывшая от золотистого пожара, сбросившая листья и покрытая розовым от солнца инеем, – тоже хорошо до умиления, до невольных слез, а ведь раньше-то… ну что береза… береза и береза: не тюльпаны же зимой зацвели. Поэтому вдохновение иногда называют измененным состоянием сознания. Что ж, пожалуй, так. Береза осталась прежней, а состояние изменилось, и оно придало ей нечто невыразимо прекрасное, исполненное несказанного очарования.
Итак, у художника вдохновение, а что у монаха? – спросим мы, и тут нас посетит некоторого рода замешательство. Позвольте, но мы, собственно, ответили на этот вопрос. Измененное состояние сознания – ведь это выражение из монашеского лексикона. Может быть, не столь православное по своей окраске выражение (так же, как и монашеский университет), но все же, все же… православию не столь уж чуждое, если в суть-то вникнуть, самую суть. Ведь у православных тоже состояние сознания меняется под воздействием беспрерывных монашеских практик или дел христианских, как называл их Серафим. На православного тоже нисходит, но не вдохновение (от него недалеко и до одержимости), а – благодать. В этом вся разница: вдохновение – хоть и окрыляющий, но смутный порыв, по словам Гете. Благодать – прозрачна, высветлена и очищена, как февральская лазурь. Вдохновение может вызвать и глоток залпом выпитого молодого вина из тяжелого серебряного кубка, и отдаленные переборы гитары, и каштановый локон красавицы в медальоне, и подаренный внезапно поцелуй, благодать же с этим совершенно несовместима.
Какое вино! Какая гитара, а уж тем более поцелуй. Благодать – от иного…
Благодать дается не для того, чтобы краски ложились на холст, написанные строчки – на бумагу, нотные знаки – на страницу партитуры, – нет, это было бы слишком узко. И тем более благодать – не настроение, мимолетное и изменчивое. Благодать посылается как знак небесной сопричастности человека, оттуда, из высших сфер, из ангельского мира. Ее воздействие на человека таково, что весь он меняется, преображается своим естеством. Становится иным по составу, сверхприродным, сверхъестественным. В этом состоянии он и прозревает, провидит то, что недоступно обычному зрению. Он пророчествует, недаром в Символе Веры о Святом Духе сказано: «глаголавша пророки».
Саровский старец, возлюбленный избранник Божией Матери
Конечно, это доступно лишь избранным – они и свидетельствуют о ниспосланной им благодати. Вся она – там, в лесных щелях, замшелых норах, сырых пещерах, где они обитают. Иных свидетелей нам не сыскать. Невозможно себе представить, чтобы житель Петербурга, вытирающий платком очки (веером брызг окатил, проносясь по лужам, лихой извозчик на козлах вельможной кареты) или какой-нибудь помещик из провинции, пьющий чай на веранде, поведал нам о благодати. Какая там благодать при таких обедах в десять блюд, такой одышке и подагре! Полноте! И все-таки… все-таки такой свидетель есть. Об этом словно позаботился сам святой Серафим. Видно, для него было важно оставить свидетельство о действии благодати, – благодати Святого Духа, принадлежащее светскому человеку. Ну, совершенно светскому, симбирскому помещику, частому петербургскому гостю Николаю Александровичу Мотовилову. В беседе Мотовилова с отцом Серафимом о дарах Святого Духа есть эпизод, столь важный для нас, что мы позволим себе привести его полностью, почти без сокращений: «Я отвечал (после долгого предшествующего наставления, терпеливого разъяснения. – Л.Е.):
– Все-таки я не понимаю, почему я могу быть твердо уверенным, что я в Духе Божием. Как мне самому в себе распознавать истинное Его явление?
Батюшка отец Серафим отвечал:
– Я уже, ваше Боголюбие, сказал вам, что это очень просто, и подробно рассказал вам, как люди бывают в Духе Божием и как должно разуметь Его явление в нас… Что же вам, батюшка, надобно?
– Надобно, – сказал я, – чтобы я понял это хорошенько!..
Тогда отец Серафим взял меня весьма крепко за плечи и сказал мне:
– Мы оба теперь, батюшка, в Духе Божием с тобою!.. Что же ты не смотришь на меня?
Я отвечал:
– Не могу, батюшка, смотреть, потому что из глаз ваших молнии сыпятся. Лицо ваше сделалось светлее солнца, и у меня глаза ломит от боли!..
Отец Серафим сказал:
– Не устрашайтесь, ваше Боголюбие! И вы теперь сами так же светлы стали, как и я сам. Вы сами теперь в полноте Духа Божиего, иначе вам нельзя было бы и меня таким видеть.
И, приклонив ко мне свою голову, он тихонько на ухо сказал мне:
– Благодарите же Господа Бога за неизреченную к нам милость Его. Вы видели, что я и не перекрестился даже, а только в сердце моем мысленно помолился Господу Богу и внутри себя сказал: «Господи! Удостой его ясно и телесными глазами видеть то сошествие Духа Твоего, которым Ты удостаиваешь рабов Своих, когда благоволишь являться во свете великолепной славы Твоей!» И вот, батюшка, Господь и исполнил мгновенно смиренную просьбу убогого Серафима…Как же нам не благодарить Его за этот Его неизреченный дар нам обоим! Этак, батюшка, не всегда и великим пустынникам являет Господь Бог милость Свою. Эта благодать Божия благоволила утешить сокрушенное сердце ваше, как мать чадолюбивая, по предстательству Самой Матери Божией… – Что ж, батюшка, не смотрите мне в глаза? Смотрите просто и не убойтесь – Господь с нами!
Я взглянул после этих слов в лицо его, и напал на меня еще больший благоговейный ужас.
Представьте себе, в середине солнца, в самой блистательной яркости его полуденных лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажень кругом, и озаряющий ярким блеском своим и снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца».
А теперь ненадолго прервемся.
Глава пятнадцатая. Радость необыкновенная
Прервемся, чтобы вернуться к началу беседы, вкратце восстановить ее предысторию.
Конец ноября 1831 года; Саровский монастырь. Николай Александрович подробно описывает, как отец Серафим позвал его с вечерни в свою келью, побеседовал с ним немного и отпустил, – отпустил так, словно о главном так и не упомянул, приберег для другого, более удобного случая. При этом назначил встречу (и ему и Саровскому гостиннику отцу Гурию) на следующий день, но уже не в самом монастыре, а у себя в ближней пустыньке. Николай Александрович, осчастливленный этим приглашением, ночь почти не спал, поднялся затемно и прождал в сенцах, перед запертой дверью, целый день; устал, изнемог и проголодался, поскольку с утра не брал и куска в рот. Но отец Серафим отворил дверь своей кельи лишь под вечер, извинился и сказал: «… ныне среда, и я безмолвствую; а вот завтра – милости просим, я рад буду с вами побеседовать». И наконец встреча состоялась – к великой радости Мотовилова: «Это было в четверток. День был пасмурный. Снегу было на четверть на земле, а сверху порошила довольно густая снежная крупа, когда батюшка отец Серафим начал беседу со мной на ближней пажинке своей, возле той же его ближней пустыньки против речки Саровки, у горы, подходящей близко к берегам ее.
Поместил он меня на пне только что им срубленного дерева, а сам стал против меня на корточках».
Как точно все указано, и время и место! И какой был день, и какой был снег – тут ни словца не добавишь, не приукрасишь. И как сидел Мотовилов, а против него – Серафим. Все сохранено в памяти Николая Александровича, словно само Провидение позаботилось о том, чтобы эта картина неискаженной дошла до потомков. И картина, и сама беседа, ведь Серафим говорил быстро, а Мотовилов лишь слушал – записал-то он потом, но почти слово в слово, ничего не упустив. Провидение! Недаром отец Серафим его спросил:
– Будете ли вы помнить теперешнее явление неизреченной милости Божией, посетившей вас?
– Не знаю, батюшка, – сказал я, – удостоит ли меня Господь навсегда помнить так живо и явственно, как теперь я чувствую, эту милость Божию.
– А я мню, – отвечал мне отец Серафим, – что Господь поможет вам навсегда удержать это в памяти вашей, ибо иначе благодать Его не преклонилась бы так мгновенно к смиренному молению моему и не предварила бы так скоро послушать убогого Серафима, тем более что и не для вас одних дано вам разуметь это, а через вас для целого мира, чтобы вы сами, утвердившись в деле Божием, и другим могли быть полезными.
Сколько миновало лет с тех пор, сколько грозных (революционных) бурь пронеслось над рекой Саровкой, сколько вековых деревьев повалило, с корнями вырвало, монахов разметало в разные стороны – кого по лагерям, кого по тюрьмам, а для нас все, как сейчас, перед глазами: ближняя пажинка, пасмурное небо, снежная крупа – и Серафим.
Все так просто, даже буднично и при этом – чудесно, несказанно, непостижимо, как явление Святого Духа апостолам на Пятидесятницу, когда над ними языки огненные полыхнули. Но то ж апостолам, а здесь… любитель танцевать, записной ездок на балы, да и в баньке не прочь попариться, и вот ему-то…
Однако продолжим:
«Возможно ли представить себе то положение, в котором я находился тогда?
– Что же чувствуете вы теперь? – спросил меня отец Серафим.
– Необыкновенно хорошо! – сказал я.
– Да как же хорошо? Что именно?
Я отвечал:
– Чувствую я такую тишину и мир в душе моей, что никакими словами выразить не могу!
– Это, ваше Боголюбие, – сказал батюшка отец Серафим, – тот мир, про который Господь сказал ученикам Своим: «Мир Мой даю вам, не якоже мир дает, Аз даю вам. Агце бо от мира были бысте, мир убо любил свое, но якоже избрах вы от мира, сего ради ненавидит вас мир. Обаче дерзайте, яко Аз победит мир». Вот этим-то людям, ненавидимым от мира сего, избранным же от Господа, и дает Господь тот мир, который вы теперь в себе чувствуете; «мир», по слову апостольскому, «всяк ум преимущий». Таким его называет апостол, потому что нельзя выразить никаким словом того благосостояния душевного, которое он производит в тех людях, в сердца которых его внедряет Господь Бог. Христос Спаситель называет его миром от щедрот Его собственных, а не от мира сего, ибо никакое временное земное благополучие не может дать его сердцу человеческому: он свыше даруется от Самого Господа Бога, почему и называется миром Божиим…
Что же еще чувствуете вы? – спросил меня отец Серафим.
– Необыкновенную сладость! – отвечал я.
И он продолжал:
– Это та сладость, про которую говорится в Священном Писании: «От тука дому Твоего упиются и потоком сладости Твоея напоиши я». Вот эта-то теперь сладость преисполняет сердца наши и разливается по всем жилам нашим неизреченным услаждением. От этой-то сладости наши сердца как будто тают, и мы оба исполнены такого блаженства, какое никаким языком выражено быть не может…
– Что же еще вы чувствуете?
– Необыкновенную радость во всем моем сердце!
Преподобный Серафим Саровский прогоняет масона. Художник Сергей Симаков. 1988 г.
И батюшка Серафим продолжал:
– Когда Дух Божий снисходит к человеку и осеняет его полнотою Своего наития, тогда душа человеческая преисполняется неизреченною радостью, ибо Дух Божий радостотворит все, к чему бы Он ни прикоснулся… Что же еще вы чувствуете, ваше Боголюбие?
Я отвечал:
– Теплоту необыкновенную!
– Как, батюшка, теплоту? Да ведь мы в лесу сидим. Теперь зима на дворе, и под ногами снег, и на нас более вершка снегу, и сверху крупа падает… Какая же может быть тут теплота?
Я отвечал:
– А такая, какая бывает в бане, когда поддадут на каменку и когда из нее столбом пар валит…
– И запах, – спросил он меня – такой же, как из бани?
– Нет, – отвечал я, – на земле нет ничего подобного этому благоуханию. Когда еще при жизни матушки моей я любил танцевать и ездил на балы и танцевальные вечера, то матушка моя опрыснет меня, бывало, духами, которые покупала в лучших модных магазинах Казани, но те духи не издают такого благоухания…
И батюшка отец Серафим, приятно улыбнувшись, сказал:
– И сам я, батюшка, знаю это точно так же, как и вы, да нарочно спрашиваю у вас – так ли вы это чувствуете? Сущая правда, ванте Боголюбие! Никакая приятность земного благоухания не может быть сравнена с тем благоуханием, которое мы теперь ощущаем, потому что нас теперь окружает благоухание Святаго Духа Божия».
Мы почти не сократили приведенный отрывок, да его и нельзя сократить, несмотря на то, что беседа много раз печаталась и, казалось бы, читателю хорошо известна. Все равно надо перечитать – не столько для того чтобы обнаружить упущенную мелочь, что-то еще узнать, уяснить для себя, а для того чтобы заново пережить, как мы переживаем случившееся с нами событие. В сцене беседы, которую ведут Серафим и Мотовилов, нет ничего второстепенного – все одинаково важно и значимо. И сами слова Серафима, и то, с каким оттенком голоса, с каким выражением – улыбкой на лице – они произнесены. И в словах, и в голосе нами сразу угадывается некая уклончивость, недосказанность, затаенная игра. Игра в недопонимание. Серафим, видите ли, нарочно спрашивает. Знает, но спрашивает. «Да ведь мы в лесу сидим. Какая же может быть тут теплота?». Ах, какой наивный! Словно испытывает, исподволь подводит к осознанию чего-то очень важного, недаром трижды повторяет вопрос: «Что вы чувствуете?» Мотовилов всякий раз подробно отвечает, но Серафиму словно бы мало… и он снова… снова…
Почему для него это так важно? «Этак, батюшка, не всегда и великим пустынникам являет Господь Бог милость Свою». Вот оно что! Пустынникам не всегда являет, а Мотовилову, хотя и глубоко верующему, но светскому человеку (Казанский университет закончил по факультету филологии), – явил. Явил-таки небывалую по своим щедротам, неслыханную милость. Приобщил его Святому Духу. Вот и надо, чтобы он прочувствовал все до конца и запомнил, чтобы в сознании запечатлелось, навек сохранился оттиск. И пусть себе сравнивает разлитое вокруг благоухание с духами, которыми его прыскала матушка, а тепло – с жаром от каменки: так ему легче, ведь небывалое это для него явление, сошествие Духа… ну и пусть, пусть, никто всуе не упрекнет, не осудит.
Но столь же важно для Серафима, чтобы Мотовилов не только запомнил, но и – рассказал. Прямо он об этом не просит, никаких наказов не дает: ты уж, батюшка, будь любезен поведай там при случае… Нет, ничего подобного, но при этом учтем: беседа сначала назначается, потом переносится – для нее явно выбирается самый подходящий момент. Иными словами, она тщательно готовится. Настолько тщательно, что становится ясно: предназначена она не для одного Мотовилова – он лишь первый из длинного, нескончаемого ряда. А кто же второй, третий, тысячный, миллионный?
Кажется, мы столкнулись с неразрешимой загадкой, тайной…
Но что-то начнет проясняться, лишь только мы поймем, что для самого Мотовилова беседа с Серафимом – утешение: «Эта благодать Божия благоволила утешить сокрушенное сердце ваше, как мать чадолюбивая, по предстательству Самой Матери Божией…». Вот она разгадка. Ведь Мотовилов – человек несчастнейший, страдалец, гонимый, невинно осужденный, вынужденный терпеть за веру. И минует всего лишь сто лет (1831–1931), и таких, как он, будут миллионы, – миллионы мучеников. Вот их-то Святой Дух и будет утешать, когда повезут в столыпинских вагонах по лагерям, поведут расстреливать, поставят под дула винтовок, скомандуют: «Пли!» Потому-то и свидетельство Мотовилова о Святом Духе столь избыточно, выпукло, осязательно, достоверно – без всякой таинственной дымки, завуалированности неопределенности, зыбкости. Оно ведь не для пустынников: какие там пустынники в тридцатые – сталинские – годы. Оно – для зэков, для «лагерной пыли» – тех, что в бараках, на нарах, по карцерам и казематам. И сравнение с духами и каменкой тоже для них, для будущих поколений, угаданных и предсказанных Серафимом.
Глава шестнадцатая. Утренний разговор в усадьбеТатищевых
С завтраком немного запоздали, поскольку поначалу накрыли на веранде, но графине показалось, что там слишком холодно. Холодно, даже если набросить на плечи пуховую шаль или укутаться ею по самое горло: все-таки конец сентября, вот и сквозило, и окна понизу слегка затуманились, заиндевели, и в воздухе угадывался пар от дыхания. Какой уж тут завтрак! Графиня велела перенести голубой кофейник и чашки в гостиную, где с утра впервые затопили, за дверцей голландской печки затрещали дрова, и от изразцов потянуло приятным теплом. Но из-за нерасторопной, нанятой лишь недавно прислуги все удручающе затянулось, к тому же, что-то выронили и разбили, как всегда бывает при спешке у наших дурех, и пришлось собирать с пола осколки – к великой досаде графа.
Он в таких случаях не любил ждать, как всегда желая поскорее выпить кофе и закрыться в своем кабинете. Да и кофе остыл (не догадались чем-нибудь накрыть), стал совсем дрянной и невкусный – он попробовал и невольно тошнотворно скривился. Пришлось заваривать заново, а это требовало времени и давало повод для раздражения, которое граф и не попытался скрыть, а наоборот, лишь подчеркнул с выражением язвительной любезности, словно это вызывало откровенное, веселенькое удовольствие. Он натянуто улыбнулся, после чего преувеличенно нахмурил верхнюю часть неестественно высокого и выпуклого лба, как он один это умел, и обиженно втянул тонкие губы.
Вообще граф с утра был явно не в духе, что, конечно же, передалось и графине, хотя она всячески этому сопротивлялась, но, словно муха в киселе, лишь еще больше увязала всеми лапками в отвратительно сладкой, желейно подрагивающей жиже. И когда, наконец, сели к столу, то оба почувствовали, что ни завтракать как обычно, ни говорить о чем-то не хочется, а лучше бы поскорее встать и разойтись по своим углам. Но и молчать было невыносимо, поэтому графиня спросила, касаясь ладонью лба так, словно ее заметная с утра бледность и признаки мигрени на лице были отчасти связаны с этим вынужденным вопросом:
– У меня из головы не выходит тот ужасный случай. Все-таки кто это мог?.. Кто мог так жестоко?.. Виновные все еще не обнаружены?
Граф не ответил, думая о чем-то своем, а затем посмотрел на нее, стараясь, чтобы участливое выражение обращенных к ней глаз хотя бы отчасти соответствовало вопросу, которого он по рассеянности не расслышал.
– Извини, о чем ты?
– Так… – Она рассердилась, наказывая его тем, что не желала повторить вопрос.
– Еще раз извини. Я весь внимание.
Она все-таки снизошла и повторила, хотя и недовольным, обиженным тоном:
– О том ужасном случае. Виновные еще не найдены?
– Ах, о том случае, о том случае… М-да… – Граф взял кофейную чашку, зачем-то подержал в руке и снова поставил.
– Похоже, что и ты о нем думал.
– Ну, невольно…Слишком уж все…С топором напасть на монаха, оглушить, едва не убить…Какое варварство! Скотство!
– Ты говорил, что это его топор.
– Да, но он бросил его, не стал сопротивляться, а они так ударили им по затылку, что хлынула кровь изо рта и ушей.
– Ах, умоляю, не надо этих подробностей! – Графиня отвернулась, стараясь, чтобы невольная брезгливость не исказила прежнее выражение сочувствия и сострадания на ее лице. – Ну, и что же? Найдены или не найдены, в конце концов?
Нападение на Серафима Саровского
– Виновные – нет, но есть подозреваемые. Собственно, на них показали сами мужики, почитатели этого монаха, если их можно так назвать.
– Кто же это? Кто эти подозреваемые?
Граф неопределенно развел руками – не потому что чего-то не знал, а потому что сомневался, что его ответ ее обрадует.
– Ну, что ты молчишь!
– Оказывается, это наши, – сказал он, выдергивая из кольца салфетку и заправляя за воротник с таким досадливым видом, словно ему больше хотелось от досады ее скомкать и бросить, но мешало присутствие за столом жены, чью чувствительность к подобным жестам все же следовало пощадить, тем более с утра, когда еще не подан кофе.
– Как? Неужели? – слабо вскрикнула она.
– Да, наши из деревни Кременок. Ладно бы чужие, пришлые, какие-нибудь разбойники, злодеи, лихие люди, а то обычные мужики. Ну, выпили, конечно… И все равно непостижимо.
– Кременок – это не наша деревня. Помнится, мы ее продали.
– Увы, еще не успели. Не сбыли с рук, так сказать. Словом, неприятная история. Я сам услышал об этом совсем недавно, вчера и несколько ночей не мог заснуть. Только закрою глаза – всплывает эта картина. Одинокий монах в лесу, праведник, взваливает на спину вязанку хвороста, а тут с трех сторон эти… – От охватившей его нервной дрожи граф почувствовал желание приложить руки к изразцам печки, но оказалось, что она не в той стороне, куда он машинально протягивал руки. – Я не хотел тебя с утра посвящать во все это, но ты сама…
– Сколько их было? Трое?
– Ну да, трое. Кажется, как их там… Фролка, Семка и Николка. Впрочем, имен точно не помню… – Он так же машинально протянул руки в другую сторону.
– Боже мой, трое на одного бедного, смиренного монаха. Что они у него искали?
– Деньги, сокровища, разумеется! Замурованные под полом клады! Решили обогатиться. Жажда обогащения, так сказать, подтолкнула. Это по-нашему. Промышленный интерес.
– Откуда у монаха деньги? Как им в голову-то могло взбрести?!.. Какая дикость! Русская дикость! – Ее глаза наполнились слезами, и графиня замолкла, стискивая в остром кулачке платок.
Граф же, напротив, ударился в рассуждения:
– И раньше бывало: икону украдут и пропьют, но чтобы с топором на святого… Это знамение! Грядет апокалипсис! Скоро жабы из воды полезут!..
– Не пугай меня так. – Она отшатнулась. – Что за настроение у тебя с утра! Если вина этих троих подтвердится, их надо судить. Заковать их в цепи. Отправить в рудники.
– Все так считают, но только сам Серафим против какого-либо наказания.
– Серафим? Этот бедный монах?
– Да, он их простил. Более того, пригрозил, что покинет монастырь, если с их головы хотя бы волос… Мне передали письмо, где он пишет об этом. Словом, христианское всепрощение. Возлюби врага своего, как говорится…
– Какое великодушие! Вот что значит жить по Евангелию! Что тут возразишь! – Графиня явно жалела о том, что готовое вырваться возражение оказалось ненужным. – Но надо хоть что-то для него сделать, этого Серафима, вызвать хороших докторов, заплатить им…
– Доктора у него были. Из Арзамаса. Но он отказался лечиться. Представь себе, наотрез отказался.
– Почему же?
– Потому что истинный монах уповает на высшее врачевство. – Граф откинулся на спинку стула, вытянул перед собой ноги и направил взгляд куда-то под потолок. – Нам этого не понять, наверное.
Он зевнул и прикрыл ладонью рот так, словно собственная непонятливость не вызывала в нем особого сожаления.
– Ну, тогда послать ему что-нибудь от нас в подарок. Раз это наши мужики, мы тоже… если не виноваты, то как-то причастны. Во всяком случае, отвечаем за них перед Богом.
– Он не всякий подарок примет. И не от всех. – Граф встал, обошел жену сзади и оперся о спинку ее стула.
– Что ж, мы недостойны? – Она беспомощно обернулась к нему.
– Может быть, может быть. Разве что икону послать или лампадного масла… – Граф оценивающе посматривал на жену, стараясь, чтобы подарок прежде всего удовлетворил ее, а уж потом того, кому он предназначен.
– Непременно послать. Непременно! – воодушевилась графиня. – И попросить, чтобы о нас молился.
– Ну, уж это, конечно… Попросим, с легкостью пообещал он, разрешая себе в этот момент думать о чем угодно, но только не об этом своем обещании.
Глава семнадцатая. Звероловная добыча
Во всех искушениях и нападениях на о. Серафима дьявол имел целью удалить его из пустыни. Однако же все усилия врага остались безуспешны: он был побежден, отступил со стыдом от своего победителя, но в покое его не оставил. Изыскивая новые меры к удалению старца из пустыни, злой дух начал воевать против него чрез злых людей. 12 сентября 1804 г. подошли к старцу три неизвестные ему человека, одетые по-крестьянски…». Так пишет о нападении на отца Серафима уже хорошо нам знакомый автор «Летописи» Серафим Чичагов. Обратим внимание: он даже не называет нападавших крестьянами, а – неизвестными, одетыми по-крестьянски. Разница для нас немаловажная. Собственно, они, неизвестные, и есть те самые злые люди, о которых сказано фразой ранее, а раз они к тому же вырядившиеся, переодетые, скрывшие свой истинный облик, то это сразу настраивает на криминальный лад и не оставляет сомнения в их пагубных намерениях: конечно, это преступники, воры и грабители.
Серафиму Чичагову явно хочется видеть в нападавших грабителей, и это легко понять, ведь иначе ему, человеку XIX века, трудно объяснить ту звериную жестокость, с которой они набросились на отца Серафима. Ну, потребовали бы денег, пригрозили бы, пнули ногой, ткнули жилистым кулаком в грудь – с этим еще можно смириться, но проломить топором затылок, избить до полусмерти, волоком дотащить до кельи, связать веревками и бросить в сенях, «как звероловную добычу», по выражению Серафима Чичагова, – это кажется чем-то диким, чудовищным, попросту не умещается в сознании. «Вид его был ужасен! Волосы на бороде и голове были смочены кровью, смяты, спутаны, покрыты пылью и сором; лицо и руки избиты; вышиблено несколько зубов; уши и уста запеклись кровью; одежды измятые, окровавленные, засохли и по местам пристали к ранам». Таким предстал отец Серафим перед монахами, когда он на следующий день, превозмогая неимоверные страдания, пошатываясь, опираясь о стволы сосен, все-таки добрел до монастыря: Серафим Чичагов, конечно, использовал в «Летописи» их рассказы. Вызванные настоятелем Исайей из Арзамаса врачи засвидетельствовали, что голова у отца Серафима проломлена, ребра перебиты, грудь оттоптана, все тело покрыто смертельными ранами. «Удивлялись они, как это старец мог остаться в живых после таких побоев». Да, мы словно бы слышим приглушенные голоса врачей, склонившихся над больным: «Как это!.. После таких страшных побоев… Удивительно, господа! Поистине удивительно! В медицине такие случаи весьма редки! Почти не встречаются, выглядят как чудо!»
Однако вернемся к началу наших рассуждений. Итак, одетые по-крестьянски неизвестные… Но буквально через строчку автор «Летописи» все же называет их просто крестьянами: «Крестьяне, нагло приступив к нему, требовали денег, говоря, что «к тебе ходят мирские люди и деньги носят». Часть этой фразы – о мирских ходоках за деньгами заимствована из монастырских архивных свидетельств, поэтому Серафим Чичагов ее и закавычил, но кое-что он добавил от себя: нагло приступив к нему. Это словечко – нагло – несколько нарушает общий тон повествования, чего, на наш взгляд, нельзя не заметить. К тебе ходят и деньги носят – да, это могло быть сказано нападавшими крестьянами. А вот нагло… так способны были приступить к отцу Серафиму лишь… неизвестные, одетые по-крестьянски. Иными словами, летописец намеренно утрирует, сгущает краски, иначе, с его точки зрения, нарушается логика повествования, все противоречит здравому смыслу, выглядит натянутым и неправдоподобным.
Преподобный Серафим кормит медведя
А между тем беремся утверждать, что на отца Серафима напали не переодетые неизвестные, а самые обычные крестьяне: нам, людям XXI века, это совершенно ясно. Ясно после того, как именно такие крестьяне грабили и жгли усадьбы, подобные той, что принадлежала графам Татищевым, шли на службу к большевикам, расстреливали контру по оврагам, оскверняли храмы, где крестили когда-то собственных детей, за волосы выволакивали из них, душили епитрахилью священников. Да, именно такие – ничего злодейского в их облике не было: лапти, порты и рубаха. И лица открытые, и волосы русые, и в глазах – синева. Ну, еще прикололи к груди красные банты и закинули за плечо винтовку, а так – ничего злодейского. Чего ж удивляться, что их предки из села Кременок некогда проломили затылок монаху, отшельнику, обитателю лесной избушки! Во всяком случае, так рассуждаем мы, – рассуждаем на основе исторического опыта двух революций, гражданской войны, красного террора, репрессий и лагерей. Но человеку XIX века такие рассуждения в диковинку, он ни о чем подобном и не слышал, даже не предполагал, что подобное может произойти (и в страшном сне не приснилось бы). Поэтому он, наивный и неискушенный, нуждается в неких подстановках, связующих звеньях: не крестьяне, а неизвестные, одетые по-крестьянски. Так спокойнее. Привычнее.
Столь же привычное приводится им, человеком церковным, объяснение: во всем виноват враг рода человеческого – дьявол. «Изыскивая новые меры к удалению старца из пустыни, злой дух начал воевать против него чрез злых людей». Кто ж возразит! Правда, оборот немного канцелярский: «Изыскивая новые меры к…». Но тогда так писали – что ж, не в этом суть. Кроме того, это даже как-то в стиле. В стиле злого духа, ведь душа у него – канцелярская, протокольная, крючкотворная, бумажная. Он – чиновник, делопроизводитель, и в этом его сила. Ведь и чиновник в массе своей (есть, конечно, исключения) – злой дух. Тут явно просматривается двуликость. Поэтому-то дьявол способен смутить любую душу – примеров этому множество. К тому же наверняка из троих нападавших кто-то был заводила, а двое других, что называется, на подхвате, поддались дурному влиянию. Скажем, Фролка всех подбил, а Фомка и Николка (или как их там звали!) поплелись, увязались за ним. Значит, его-то и обуял бес. Единичный случай. Так? Что ж, можно было бы не искать других объяснений, если бы случай действительно остался единичным. Но ведь есть же исторический опыт, множество подтверждений, что таких было множество. Уже тогда в 1804-м году, а уж потом-то… тьмы и тьмы и тьмы. Вот историки и ищут дополнительные причины превращения крестьян в неизвестных, одетых по-крестьянски: духовные, социальные, нравственные, психологические. Угасание истинной православной веры, окостенение церковных форм, обрядоверие, византизм («И крестом сияет брюхо на народ»), бытовое христианство, расслоение общества на баснословно богатых и нищих, насаждаемый с Запада либерализм, стремление мировых держав ослабить Россию, безответственная, разнузданная оппозиция и т. д. Целый клубок разнообразных причин! И эти причины так просто не отбросишь, хотя козни дьявола – главная из них…
Иными словами, эпизод с нападением на отца Серафима – предупреждение на будущее: и не такое еще случится. Готовьтесь. Будьте препоясаны, как говорится в Евангелии.
Тем более что до нападения Серафим совершил один из самых величайших своих подвигов, – подвиг столпничества. Он коленопреклоненно простоял в молитве на камне 1001 день и 1001 ночь. До этого постился, ел только лесную травку – сныть, сваренную в воде. Ведь это тоже символ. Символ уходящей святой Руси: она постилась и молилась в скитах по глухим лесам тысячу и один год (тоже символическая, условная дата). И вот обступили ее трое, и один из них наклонился и поднял с земли топор… А уж после человека с топором возник и человек с ружьем, и «клич пионера: всегда будь готов» (пионер тоже препоясанный, поскольку «близится эра светлых годов»), и все прочее, столь хорошо знакомое нам по недавней истории.
Кстати, недавно довелось слышать, как поют: «Клич сатаниста: всегда будь готов». Что ж, закономерная эволюция. А возможно, это даже в чем-то честнее. Что там пионер с горном! А вот сатанист – это да, хотя ведь тоже игра от неприкаянности, от незанятости ума…
Глава восемнадцатая. Капитолина: уроки на будущее
При жизни батюшки мы не знали, что такое покупать свеч, потому ему много всего приносили, а он-то, родименький, бывало и блюдет все для своего Дивеева, так что даже и по смерти его у нас еще много осталось запасного елея и целые три сундука свеч, что он подавал. Много также заботился о Рождественской церкви, много жертвовал для нее; сам посылал купить колокола для нее и диво, да и только: колокола-то маленькие-маленькие, вовсе маленькие, а зазвонят-то так звонко, точно музыка будто подобранная, и весело на душе, как подымется этот сладкий серебряный звон их. И образов много в церкви батюшкиных; есть и сосуды; все это батюшка нам надавал и много кой-чего в ризнице. И все, бывало, придешь к нему, особенно за последнее время, а он только говорит и заботится о своей церкви: «да все ли у нас есть-то, матушка, все ли есть-то, не надо ли чего?» Все, батюшка, бывало, ответишь ему. «Ну, и слава Богу. Радость моя, возблагодарим Господа!» – заговорит он, крестясь торопливо».
Мы вновь обратились к воспоминаниям уже знакомой нам, суровой и серьезной дивеевской монахини Капитолины – той самой, которой отец Серафим велел себя по-родственному расцеловать, чтобы не стояла она в келье, «как чужая». Ее характер здесь обозначен резко и выпукло. Если сравнивать Капитолину с кем-либо из евангельских персонажей, то она, конечно, Марфа – с поправкой на монастырское воспитание. Хозяйственная. Подробно перечисляет все имущество церковное, и запасной елей, и три сундука свечей, и колокола, и иконы, «и много кой-чего в ризнице». Ничего у нее не пропадет: все в кулачке держит, вот крепенько этак сжала и не разожмет. Горячая и вспыльчивая, как сама признается: «Раз стала я жаловаться сама на себя, на мой горячий, вспыльчивый характер, а батюшка и говорит: «ах, что ты, что ты говоришь, матушка, у тебя самый прекрасный, тихий характер, матушка, самый прекрасный, смирный, кроткий характер!» Говорил-то он это с таким ясным видом и так-то смиренно, что мне это его слово: тихий-то, да кроткий, пуще всякой брани было и стыдно мне стало так, что не знала куда бы деваться-то, и стала я смирять свою горячность-то все понемногу».
Так перевоспитывал, исправлял их недостатки отец Серафим. Но для нас важно, что ведь все перечисленное Капитолиной имущество «надавал» отец Серафим, им это подарено, и не только для церкви, хотя церковь, храм Божий – первейшая его забота.
Далее в воспоминаниях читаем: «А как раз батюшка на меня рассердился, вот я расскажу. Послали меня к нему за деньгами; я прихожу, да и говорю: «Батюшка, пожалуйте нам денег, больно нужно!» «На что это?» – спрашивает. «Да вот, говорю, нужда была, так заняли, отдавать надо, батюшка!» Вот он и дал, что нужно, а я-то и говорю: «Еще, батюшка, пожалуйте!» Вот как он родименький-то услыхал, да как глянет на меня-то, да так это серьезно: «Да что уж это ты говоришь, посмотри-ка сколько!» – и так это горячо сказал. «Да ведь нужно, говорю, батюшка; ибо всего уж и так вам не говорим, а вот нужда-то была, так из церковных брали, где ж взять-то, батюшка, взять-то ведь негде!» «Нет, нет, радость моя, – сказал батюшка заботливо и мягко, – не надо брать, что дадено на церковь, не подобает брать, матушка, не подобает, не надо!» и сейчас же дал мне денег, приказывая отдать все, что из церковных взято».
Серьезно глянул и горячо сказал. Горячо… святой-то, «мертвый ко всему», как он о себе говорил. Отрешенный. Бесстрастный, а тут вдруг проняло. Почему? Но ведь из купцов же, знает счет деньгам, с детства привык, что копейка соленым потом полита, так просто не дается, хотя это, конечно, не главное. Важнее другое: надо поднимать, возводить, обустраивать Дивеево, любимое детище, можно сказать цель жизни, завершение пути, самой Богородицей назначенного. Из каких же средств? А из того, что пожертвуют, принесут, подарят, из котомки достанут, в узелке оставят: своих-то денег нет. Вот и приходится высчитывать, выгадывать, откладывать про запас. Иначе не одолеть, не вытянуть. Отсюда и горячность, и серьезный взгляд: «посмотри-ка сколько!» Так же и Моисей возводил скинию – как рачительный хозяин. Вот и для Серафима Дивеево – такая же скиния на многие годы блужданий в пустыне. Пустыне русской истории последующих страшных, скудных, онемелых веков – без нее не спастись. Поэтому он и строг, взыскателен: пустых трат не допускает.
Молитвенный подвиг столпничества преподобный Серафим нес тысячу дней и ночей
Таков закон…
А тут оказывается, что не пустые вовсе траты. Всего они, дивеевские, уж и так ему не говорят – только о самом нужном, где уж вовсе прохудилось, прорехи зияют, сквозные дыры. А так можно и потерпеть: чего попусту жаловаться. Какие нужды в общине? Ох, сколько их! Починить, заменить, обновить – всего не перечислить. Вот и не удержались, взяли однажды из церковных денег, а вернуть не из чего: пусто в кубышке. Пришлось сознаться, что так, мол, и так…И отец Серафим тотчас смягчился и сейчас же дал Капитолине денег.
Такова благодать…
А где благодать, там и снисходительность к слабостям: «Молишься ли ты, радость моя?» – раз спросил меня батюшка. «Ах, батюшка, уж какая молитва-то, грешница, иной раз и время-то нет!» – ответила я. «Это ничего, сказал батюшка, я вот и хотел сказать тебе, ты не огорчайся этим, есть время, так в праздности не будь, исполняй все и молися, а если нет времени, так ты, радость моя, только правильце-то мое прочти утром, среди дня, да на ночь хоть и ходя на работе-то, да еще вот правило-то, если можно, а уж если нельзя, ну, так, как Господь тебе поможет, только вот поклоны Спасителю и Божьей Матери уж хоть как-нибудь, а исполняй, непременно исполняй, матушка!»
Ходить на работе: так у Серафима. Через сто с лишним лет будут говорить: ходить на работу. При Серафиме ходили лишь бедные, но вот не станет бедных и богатых, и ходить будут все. Вся Россия – вернее, СССР, союз нерушимый, – будет ходить на работу. По заводскому гудку просыпаться утром, еще в сумерках, затемно, при свете меркнущей желтоватой луны. И идти, идти, идти. Какая же тогда молитва? Хорошо, если правильце – то, что останется от веры, а если и этого нет… что ж, Серафим снисходителен. Собственно, то, что он ответил Капитолине, приложимо к нашим временам, отвечает новому типу веры. Раньше работали и верили, после этого ходили на работу и не верили (атеизм), а теперь ходят и… ну, как Господь поможет.
Что же еще услышала Капитолина от Серафима? Какой получила урок?
«Батюшка запрещал мне быть слишком строгою с молодыми; напротив, еще приказывал бодрить их. Не дозволяя сквернословие или что-либо дурное, он никогда, никому не запрещал веселости. Вот, бывало, спросит: «Что, матушка, ты с сестрами-то завтракаешь, когда они кушают?» «Нет, батюшка» – скажешь. «Что же так, матушка; нет, ты, радость моя, не хочется, не кушай, а садись всегда за стол с ними, они, знаешь, придут усталые, унылые, а как увидят, что ты сама села и ласкова, и весела с ними и бодра духом, ну и они приободрятся и возвеселятся, и покушают-то более с велиею радостью; ведь веселость не грех, матушка, она отгоняет усталость, и от усталости ведь уныние бывает и хуже его нет, оно все приводит с собою».
Откуда придут? С работы, конечно же, – отсюда и усталость: они ведь ходили. Поэтому с ними надо сесть, не оставлять их одних, быть ласковой и веселой, ведь они – молодые, иного поколения, как и мы по отношению к Серафиму. Ну, а кому надо-то? И Капитолине, и всей церкви: это ее задача. Не только служить, совершать таинства, но и сесть за стол, даже если не хочется кушать. Для чего? А для того чтобы уныние не привело с собой все. Все, что было ужасного в XX веке, и что не должно повториться в будущих веках.
Глава девятнадцатая. Последние подвиги: молчание, затвор, старчество
Вот мы снова в глухом Саровском лесу, среди вековых красноватых, с застывшими бугристыми потеками смолы сосен, перед дверью пустыньки. Рассохлась дверца, чуть-чуть осела и скособочилась: беспощадное время берет свое. Понизу заметена снегом, и сосны вокруг обметал стежками, убелил прихотливыми узорами, щедро украсил иней. На голых ветках наросли сосульки-ледышки – словно из стекла чистого и прозрачного или хрусталя. Тронь – и зазвенят, как серебряные колокольцы. Так тихо, что, если хрустнет ветка под ногами, то – словно выстрел, – на весь лес. Кажется, что бурый медведь в берлоге проснется и, недовольный разгребет лапами снег, высунется, поведет носом, фыркнет, рыкнет: кто потревожил?
Зима, начало 1808 года. Скончался игумен Исайя, и уложили его в гроб, отпели и похоронили его вблизи Успенского собора, рядом с могилами отцов Иосифа и Пахомия. Вот и стало их трое, почивших наставников Серафима, чтимых и возлюбленных им старцев, к чьим могилам он будет вновь и вновь приходить, склоняться в молитве, вспоминать их милость, ласку и отеческую заботу. Вместо Исайи монахи хотели выбрать самого отца Серафима, тем более что все два года до своей смерти настоятель постоянно виделся с ним, навещал его в пустыньке. Пока здоровье позволяло, сам приходил, опираясь о посошок, а как ноги ослабли и онемели, монахи стали привозить его на тележке: он только за борта придерживался, чтобы не растрясло по ухабистой дороге. Наедине они подолгу – тихо и сосредоточенно – беседовали. Вот и казалось, что избрание состоится, – состоится во исполнение некоего преемства, но отец Серафим со смирением и благодарностью отказался. Начальствовать, управлять монастырем – не его стезя: ему бы с самим собой управиться, утвердиться на положенных Богом началах.
Значит, беседовали-то не о том, а о чем-то ином, для остальных неведомом, скрытом…
Игуменом стал тогда бывший казначей Нифонт, для Серафима уже не старец (даже по возрасту), не наставник, хотя и уважаемый, чтимый начальник. Серафим же по-прежнему здесь, в пустыньке, за рассохшейся дверью. Постучимся? Нет, нельзя. Он безмолствует, сомкнуты уста, не произносит ни слова. Даже если мы усердно помолимся перед дверью, осенив себя крестным знамением, поклонимся, лишь мысленно, может быть, ответит: «Аминь» и – не отопрет. Если же встретим его в лесу собирающим припорошенный снегом хворост, упадет на землю, обхватит голову руками и так пролежит, пока мы не уйдем, не удалимся прочь, не исчезнем из виду.
Вот и не надо искать с ним встреч: молчальничество – особый подвиг, по его словам таинство будущего века. Какого будущего – нашего, нынешнего? Нет, того, что наступит после… после конца времен, всеобщего очищения в огне и преображения. «Чаю воскресенья мертвых и жизни будущего века» – так в Символе Веры. Вот об этом-то будущем веке и речь у Серафима. Значит, батюшка Серафим и туда заглядывал, иначе не сказал бы, что молчание – таинство. Такое же, как крещение, исповедь, причастие… таинство. Значит, в будущем веке и говорить-то уже не будут, а – обмениваться мыслями. И мысли эти не столько от ума, сколько от сердца. От сердца к сердцу. Сердечные же мысли алеют, как кровь, и пламенеют, как огненные языки, потому что согреты чувством. И в этом чувстве, в его неисповедимых глубинах – Бог.
Вот в чем таинство…
Серафим безмолвствует по примеру древних отшельников – Арсения Великого и Иоанна Молчальника. Они рядом: всмотрись – увидишь, протяни руку – коснешься. Они вне времени и пространства – в Духе, для которого все – здесь и сейчас. Серафим не подражает своим предшественникам – он лишь творит все по правде, по истине, закону Божьему, и это уподобляет его им. Арсений Великий ответил братии своего скита, скорбевшей о том, что она лишилась такого наставника и утешителя: «Знает Бог, как я люблю вас; но я не могу пребывать одновременно и с Богом, и с людьми, потому что на небе хотя и очень много вышних сил, но все они имеют одну волю и потому единодушно славят Бога; но на земле много воль человеческих, и у каждого человека свои мысли; каждый из нас имеет различные намерения и мысли, и потому я не могу, оставивши Бога, жить с людьми».
Когда один из Саровских иноков, помышлявший о том, чтобы по примеру Серафима выдвинуться из монастыря и уединиться в пустыни, спросил его, не фарисейство ли это, не оказывается ли этим пренебрежение к братии и не бросает на нее осуждение, отец Серафим ответил: «Не наше дело судить других. А удаляемся мы из общества братства не из ненависти к нему, а более для того, что мы приняли и носим на себе чин ангельский, которому невместительно быть там, где словом и делом прогневляется Господь Бог. И потому мы, отлучаясь от братства, удаляемся только от слышания и видения того, что противно заповедям Божиим, как это случается неизбежно при множестве братии. Мы избегаем не людей, которые одного с нами естества и носят одно и то же имя Христово, но пороков, ими творимых, как и великому Арсению сказано было: «Бегай людей и спасешься».
В иноческом подвиге молчальничества Серафим Саровский исходил из духовного опыта Арсения Великого
Собственно, в обоих случаях речь об одном, и слова Серафима дополняют сказанное Арсением. Множество людей – множество воль, самолюбий, притязаний, амбиций, и каждый говорит о своем и не слышит другого. Так среди мирских и так же, увы, среди монашествующих. Можно, конечно, стерпеть, но при этом без потерь не обойтись. И главная из них – отдалиться от Бога. Поэтому-то истинные подвижники людей и бегут, и это бегство – во спасение. Но оно так же приносит сладчайшие, благоуханные плоды, как учил впоследствии отец Серафим: «Когда мы в молчании пребываем, тогда враг, диавол, ничего не успевает относительно к потаенному сердца человеку: сие же должно разуметь о молчании в разуме. Оно рождает в душе молчальника разные плоды духа. От уединения и молчания рождаются умиление и кротость; действие сей последней в сердце человеческом можно уподобить тихой воде Силоамской, которая течет без шума и звука, как говорит о ней пророк Исайя… Молчание приближает человека к Богу и делает его как бы земным ангелом».
Вскоре Серафим перестал быть в монастырской обители – даже по воскресным и праздничным дням. Даже ради положенного причащения Хлебом и Вином. Перестал, возможно, потому, что нескончаемый праздник творился в его душе, омываемой тихими Силоамскими водами, и причастием Духа причащали его ангелы. Как это происходило – неведомо. Если церковное причастие – таинство страшное, то это – еще страшнее. Поэтому нам остается лишь повторить вслед за митрополитом Вениамином, еще в 1933 году, к столетию кончины преподобного написавшего о нем: «Почтим и мы сей подвиг его молчанием, не будем дерзать входить внутрь скинии души его своим неопытным умом и нечистыми мыслями: там место Пречистому Духу Божию».
Раз в неделю по глубокому снегу к пустыньке Серафима пробирался послушник из монастыря с недельным запасом хлеба, елея и овощей. На крыльце очищал, стаптывал с валенок снег, молился и ждал, что по молитве-то – не по стуку – Серафим ему и откроет. Так оно и случалось: молча открывал и так же молча стоял, скрестив на груди руки, пока послушник выкладывал в корзину или лоток все принесенное им по просьбе Серафима – смотря в чем у него нужда. Иной раз елей кончался, иной – хлеб, редька или капуста. Вот Серафим и оставлял на донце корзины кусочек хлеба или капустный листик, чтобы послушник смекнул, что в следующий раз принести. Так они и переговаривались – без слов. Напоследок кланялись друг другу, и послушник отправлялся в обратный путь.
В монастыре же тем временем перешептывались: как же так иеромонах Серафим уже года полтора не причащается. Не причащается, как все они, в храме, не вкушает там Тело и Кровь Христову из рук священника. Не целует его руку и крест. Словом, обсуждали, и нет-нет да и возникал соблазн: осудить. Для игумена Нифонта это был повод вернуть отца Серафима в монастырь, и он с послушником, приносившим еду, передал ему строгий словесный наказ, поставив молчальника перед выбором, дабы он «или ходил, буде здоров и крепок ногами, по-прежнему в обитель по воскресным и праздничным дням для причащения Св. Тайн, или же, если ноги не служат, перешел бы навсегда жительствовать в монастырскую келлию». Послушник, потупившись, так и сказал Серафиму: вот, мол, отче, настоятель велит… Серафим выслушал и отпустил его молча, но в следующий раз, когда тот повторил все, что было велено, послушно отправился вместе с ним в монастырь.
Там он отстоял всенощную в храме Успения Богородицы (было 8 мая 1810 года – день апостола Иоанна Богослова), а затем и раннюю литургию у Зосимы и Савватия, соловецких чудотворцев. Монахи на него поглядывали, шептали на ухо друг другу – спереди, сзади: «Серафим-то, Серафим-то… вернулся». Он не оборачивался, смотрел в пол. Так и отстоял всю всенощную. После этого… что ж, надо доложить о себе игумену Нифонту, уведомить: пусть знает, что Серафим по его указу вернулся. Он постучался в келью настоятеля, молча толкнул дверь и смиренно поклонился с порога, коснувшись рукой пола. Настоятель, сидевший за столом, вскинул голову, всмотрелся – взгляд был испытующий, недоверчивый, словно вопрошавший о чем-то – и благословил, ни о чем не спрашивая. Только в глазах промелькнуло: «Что, Серафим? И дальше будешь перед Богом себя распинать?» «Буду, отче» – не сказал и даже не подумал, а просто мысленно прочел то, что само обозначилось в сознании. После этого направился в свою келью и сразу же приступил к новому подвигу, – подвигу затвора.
Не станем стучаться: Серафим никому не открывает, никого не принимает, ни с кем не говорит. Отец Павел, сосед по келье, приносит ему хлеб, толокно и квашеную капусту, и Серафим берет все это, покрывая голову полотном, чтобы никто его не видел, да и самому никого не видеть. Нельзя давать воли глазам, иначе для внешнего мира и дверь не помеха: все внешнее окажется здесь, внутри, и какой же тогда затвор! Не затвор, а одна видимость, мелькание лиц, голоса, шум и гомон. Отворяет дверь Серафим и для причастия, которое принимает коленопреклоненно – как величайшую святыню, тайну всех тайн. Беспрестанно молится, вычитывает службы, созерцает в уме божественные миры…
А теперь снова раскроем «Летопись»: «Тамбовские архиереи, любя Саровскую пустынь, с усердием посещали ее, обыкновенно, раз в год в августе месяце на храмовый праздник Успения Богородицы. В одно из таких посещений епископ Иоанна (впоследствии экзарх Грузии), желая видеть о. Серафима, пришел было к его келлии; но старец, твердо исполняя свои обеты пред Богом и опасаясь человекоугодничества, не нарушил своего молчания и затвора… Игумен Нифонт предлагал, было, снять двери с крюков, думая, вероятно, не отошел ли старец уже ко Господу; но преосвященный Иона не согласился на это, говоря: «как бы не погрешить нам». Оставив старца, они удалились в мире из обители. Через неделю после этого случая прибыл в Саров тогдашний Саровский губернатор Александр Михайлович Безобразов; с ним была жена его, и оба они пожелали принять благословение о. Серафима. Когда губернатор с женою подошли к келлии, старец сам отворил первым им двери своего затвора и благословил их. Это было через десять лет после начала затвора. С этого времени начали приходить к нему многие из братии, с которыми он стал уже вступать в беседу».
По деликатности своей автор «Летописи» уточнил: «… думая, вероятно, не отошел ли старец уже ко Господу». На самом же деле вряд ли… вряд ли по этой причине. Ну как же! В монастырь пожаловал архиерей, пожелал встретиться с Серафимом, а тот воспротивился – не открывает, подобающего почтения не оказывает. Неудобная, неловкая ситуация – для настоятеля-то, и это можно понять. Наверное, и не хотел он двери с петель снимать, но предложил: давайте, но преосвященный убоялся греха, и настоятель вздохнул с облегчением… Для губернатора же с женой Серафим «сам отворил первым». Те даже и не стучались еще – лишь подошли. А Серафим – им навстречу. Десятилетний затвор кончился – началось старчество.
Что ж, теперь и мы можем постучаться…
Глава двадцатая. Проснусь в Дивееве
Запах дыма – откуда?
Отец Павел, очнувшись от сна и едва протерев глаза, заполошно вскочил с койки, словно его подбросило, и мнительно, пытливо принюхался, потянул носом: странно… странно и непонятно… Печи, что ли, затопили по кельям? Почему так рано? Обычно топят с вечера, к утру же дровишки (всего-то два-три полена – не разживешься) прогорают до золы и мелких, едва тлеющих угольков и все голландки остывают: ладони мерзнут, если приложить к изразцам. И вода в черпаке тонкой наледью покрывается. Да и не дымят так печи – пахуче, едко, с привкусом паленого. Хотя дрова-то сосновые, сыроватые, да и со смолой, дым весь в трубу вытягивает. Улетучивается он, дымок-то, а не расползается по кельям.
Значит, что-то еще горит – не дрова. Где-то занялось. Не иначе как пожар. Ах, беда, беда, спаси Господи…
Отец Павел наскоро набросил подрясник и, даже не приложившись к образам, толкнул забухшую дверь в сени. Вот где дым-то – аж глаза щиплет и в горле першит. Ух, не продохнешь. И не разглядеть в темноте – откуда тянет. Пригнулся – чуть ли не корточки сел, присмотрелся, пошарил вокруг руками. Вновь повел носом, как суслик на пригорке. И тут-то дошло до него, осенило: да из-под двери отца Серафима – откуда ж еще. Как он сразу-то не уразумел. И из-под двери и сквозь щели – щели-то вон какие, палец можно просунуть, а то и два (давно надо законопатить или хотя бы паклей заткнуть). Вот и наползает ядовитый дымок, стелется по полу, свивается кольцами, плавает в воздухе.
Свято-Успенская Саровская пустынь. Вид на Успенский собор
А Серафим-то что ж – неужели не чует? Заснул? А у него ведь в келье всего навалено без разбора, особенно холстов подаренных, материй всяких – чуть искра попадет, пожар-то и вспыхнет, запылает, запляшет языкастое пламя. Говорил же ему, не раз говорил по-соседски: поостерегся бы, отче. Огонь-то лишь займется и перекинется на соседние кельи. Этак и весь монастырь спалит – беды не оберешься: без крыши над головой на таком морозе не шутка…
Серафим же на это… постой, постой, отец Павел, вспомни-ка, что же он тогда ответил… ах, да, вот он как сказал: мол, при мне пожара не будет… при мне не будет, а вот кончина моя откроется пожаром. И добавил: «Усну я в Сарове, а проснусь в Дивееве».
Кончина моя… кончина… уж не преставился отче, Господи? И заныло под сердцем у Павла, тревожно стало, зыбко, вязко, приторно, нехорошо. Ноги в коленях обмякли.
Не к добру…
Но все же, он попытался овладеть собой, выпрямился, оправился, распущенные власы перебросил за спину. Слегка этак выпятил, выгнул грудь, как бравый солдат в шеренге. Собрался с духом. Перекрестился. Мысленно воззвал к Всевышнему: не оставь, помоги.
Прочел молитву – ту самую, привычную, на которую отец Серафим всегда ему открывал – нет ответа. Снова перекрестился. Тронул дверь – изнутри заперта на крючок. Позвал тихонько, неверным, слабым бабьим голоском: «Отче Серафим» – глухое молчание. Наверное, все же заснул после ночного бдения, сморило, а свечи не погасил – вот и тлеют холсты. Как быть-то? Как быть-то? – снова заметался было отец Павел. Вразуми, Господи. И тут вдруг его вновь осенило: чего ж проще-то, надо ж позвать кого-то из братии. Братия монастырская как раз собирается к ранней литургии – вот и надо. Позвать и вместе обмозговать, решить. Что уж там – вместе-то всегда легче.
Отец Павел вырвался из дымного морока на крыльцо, глотнул морозного воздуха, протер слезившиеся глаза, прищурился, огляделся. Со всех сторон к храму тянулись монахи – согбенные, едва различимые во тьме фигуры. Себе под ноги глядят, потупились – по сторонам не смотрят.
Павел вскинул руку, надсадно кашлянул (в горле все першило), просипел едва слышно:
– Слышь-ка! Отцы! Отцы!
Приостановились, обернулись, отозвались:
– Что там у тебя, брат? Чего стряслось-то? Литургия ж скоро, опоздаем…
– Что-то дымом тянет из кельи отца Серафима. Уж не пожар ли, боюсь. А то ведь не ровен час… мигом все спалит.
– Так постучись к нему, узнай.
– Стучался. Не открывает. Спит, наверное.
– К литургии пора. Время. Не может быть, чтоб Серафим-то… Его обычно и будить не надо.
– Давайте вместе отцы, а то дым ведь… Ей-богу, сгорим. На пепелище останемся.
– Ну, сейчас, сейчас…
Стали стучаться по очереди – кто потише, ребром ладони, кто погромче, всем кулаком. Дверь лить подрагивала, выплясывала на крючке, а за ней – ни звука. Тогда осанистый и дюжий послушник Аникита приналег плечом, навалился, крякнул – сорванный крючок лязгнул об пол. Дверь распахнулась, скрипнула, раскачиваясь на петлях. Ринулись внутрь. Там, в сенцах кельи отца Серафима, все сплошь заволокло дымом. Ничего не разглядеть – вот только гроб, им себе приготовленный (напоминание о смертном часе), большой, дубовый, просторный, хоть сейчас ложись. Рядом свещница со свечными огарками и лавка, заваленная свитками льняных холстов.
Вот холсты-то и тлели, дымились от упавшей на них свечи. Кто-то выбежал, зачерпнул в шапку снега, высыпал, загасил…
В самой келье было темно, сумрачно и так тихо, что никто не решался переступить через порог, словно тишина не позволяла, не пускала, стерегла свою тайну. Наконец стоявшие впереди отец Павел и послушник Аникита все-таки превозмогли, одолели невольную робость, вошли – опасливо, нетвердыми шажками. Шаг – другой – третий. И все озирались вокруг, посматривали друг на друга, ища некоей подсказки, поддержки, подмоги: «Ну, давай, брат…».
И тут-то увидели Серафима… ах! Даже отшатнулись, отпрянули. Вот же он, Господи! И тотчас замерли, застыли на месте. Серафим стоял коленопреклоненно перед малым аналоем, на котором лежало Евангелие. Стоял, чуть согнувшись, сгорбившись, со сложенными крестообразно на груди руками. Листы Евангелия тлели и слегка дымились от упавшей с подсвечника свечи. Тронули его за плечо – не шелохнулся. Слегка качнули – не отозвался. Значит, уснул отче Серафиме… вот так на коленях-то… уснул вечным сном.
Павел и Аникита перекрестились.
– Слышь-ка, брат, а ведь он говорил, что проснется в Дивееве. Как это понять? – спросил Павел задумчиво и отрешенно, словно не спрашивал, а сам с собой говорил.
Сам с собой и, может быть, с Серафимом.
Но Аникита не слышал. Слезы катились у него по щекам, и весь он, большой, плечистый – этакий детина, показался таким маленьким, тщедушным и слабым.
– Не знаешь… вот и я не знаю, а ведь мы рядом с ним жили, дверь в дверь, – сказал отец Павел, заморгал и тоже заплакал.