Часть первая

Не умер, а ушел…

За этими словами скрывается не только одна из самых таинственных, влекущих и завораживающих загадок русской истории – загадка смерти императора Александра I, – но и прообраз многих духовных драм, воплощенных как в отечественной классике (достаточно вспомнить «Живой труп»), так и в судьбе ее творцов – от Толстого до Гоголя. Ведь и Толстой перед смертью если и не ушел, то, во всяком случае, предпринял отчаянную попытку уйти, вырваться из тисков привычной жизни, окружающей его обстановки барского дома, но, простудившись в поезде, на сквозняке, слег и уже не поднялся со своего ложа в доме начальника железнодорожной станции Астапово. Поразительная смерть – поразительная настолько, что и не скажешь, чего в ней больше, духовного величия, героического порыва русского Самсона, разрывающего путы, извечного толстовского анархизма, ниспровержения всех и вся или старческой немощи: на сквозняке простудился! Он-то, великан, Самсон, русский гений, не побоявшийся бросить вызов обществу, устоявшимся мнениям, высшему свету, церкви, царскому двору, – на сквозняке (вот и Скрябин, творец Мистерии на конец света, умер от пореза во время бритья)! Страшно волновался, переживал – все-таки уход, разрыв с семьей! – и не заметил, как продуло. Ему бы получше закутаться, застегнуться на все пуговицы, но какое там!.. мысли, мысли: вот и не заметил. А до этого в таком же лихорадочном волнении встал, собрался, стараясь, чтобы не услышала Софья Андреевна (не дай Бог скрипнуть половицей, что-нибудь уронить, разбить!), оставил для нее письмо и в пять часов утра вместе с секретарем Душаном Маковицким покинул Ясную Поляну. На станции каждый взял по два билета в разные направления: Лев Николаевич боялся, что жена будет преследовать, настигнет, разрыдается, устроит сцену и вернет.

Снова зажмет в тиски.

«…Делаю то, что обыкновенно делают старики: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни…» – так он написал в письме, обращенном к жене и переданном ей через дочь Александру Львовну.

Слова эти склоняют к размышлениям. С одной стороны, Толстой имеет в виду уединение и тишь монастыря, поскольку сам в монастырь и направляется (сначала в Козельск, а затем в Шамордино), ведь один крестьянин ему недавно сказал: «Ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела надо бросить, а душу спасать…» Но, с другой, ему явно вспомнилась в этот момент его любимая Индия, где старики имеют обыкновение – поскольку это предписано дхармой, главным духовным законом, – удаляться от мирской жизни в лесные убежища отшельников. Среди русских стариков таких найдешь немного: для них это не обыкновение, а личный почин, порыв, дерзновение, а вот в Индии – да, там вся жизнь делится на четыре этапа, и третий из них – лесное отшельничество (четвертый – безымянные скитания с чашей для подаяний). По этому письму чувствуешь, как любовно вынашивал Лев Николаевич мысль об уходе, и так и этак ее поворачивал, опробовал и какие разные образцы перебирал в уме (в том числе и поразивший его уход Александра Добролюбова, поэта, декадента, ставшего безымянным скитальцем, проповедником, канувшим в глубины России). И конечно, был среди этих образцов и уход Александра, обернувшегося сибирским старцем, ведь недаром написал (начал, но не закончил; почему – вопрос особый) Лев Николаевич повесть «Посмертные записки старца Федора Кузмича». И недаром героя «Живого трупа» назвал не как-нибудь, а – Федором, Федей Протасовым.

Смерть помешала Толстому уйти, властно ответив на его «е. б. ж.» («если буду жив» – обычная приписка): «Нет, не будешь…» Вообще в предшествующие годы смерть не раз стучалась костяшками пальцев в двери семейства Толстых: в 1904 году умер брат Сергей Николаевич, затем в 1906 году дочь Маша, любимица, верный друг и помощник; к тому же тяжело заболела Софья Андреевна, которой пришлось делать операцию. И вот наконец в доме начальника станции настигла смерть и самого Льва Николаевича. Но можем ли мы представить, что события развивались иначе? Почему же нет! Можем, ведь и средневековая схоластика позволяла различные, подчас даже самые смелые и рискованные допущения, лишь бы они вдохновляли поиск и работу мысли. Поэтому и нам позволено спросить: а если бы Лев Николаевич не умер в Астапове, его путь из Шамордина на юг не прервался так трагически, а продолжился и он, по примеру Александра, обернулся безымянным старцем где-нибудь в Крыму, на Кавказе, на Дону, на Волге? Молился бы, наставлял, утешал, гладя склонившиеся перед ним головы сухонькой ладошкой… Дух захватывает при мысли о том, какого нравственного величия он мог бы достигнуть, мог бы потрясти и Россию, и Европу, и весь мир своим духовным подвигом.

Об этом писали, и, может быть, убедительнее всех, не философы, не литературоведы, а человек, на которого в академических кругах как-то не принято ссылаться, слишком уж он странную, необычную написал книгу – «Розу мира». А что там, в этой «Розе мира», пойди разберись, поэтому не лучше ли ее эдак в сторонку (от греха подальше), на край стола, а то и вовсе на верхнюю полку, на антресоли?.. Но я все-таки придвину ее поближе и не побоюсь раскрыть, поскольку ее автор, поэт, философ, мистик Даниил Андреев, как никто умел видеть духовный смысл, прозревать метафизические глубины и в жизни, и в творчестве русских писателей: «И действительно: если бы он не заблудился среди нагромождений своего рассудка, если бы ушел из дому лет на 20 раньше, сперва в уединение, а потом – с устной проповедью в народ, совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря простым людям простыми словами о России Небесной, о высших мирах Шаданакара (совокупность разноматериальных слоев нашей планеты – Л.Б. ), о верховной Правде и универсальной любви, – эта проповедь прогремела бы на весь мир, этот воплощенный образ Пророка засиял бы на рубеже XX века надо всей Европой, надо всем человечеством, и невозможно измерить, какое возвышающее и очищающее влияние оказал бы он на миллионы и миллионы сердец».

Все это так, но не случайно в перечне Даниилом Андреевым возможных тем проповедей Толстого отсутствует Христос: как раз Христа он и не мог бы нести в народ, поскольку перекроил Его по собственным меркам. И всякий раз, как начинал бы проповедовать, выходил бы у него не Христос, а все тот же Лев Николаевич с его морализмом, нечуткостью к мистическому, запредельному, сверхразумному. Все это он в Христе отбросил, и получился Христос «от мира сего», удивительно совпадающий и с арианским (Арий учил тому, что Сын как человек меньше Отца как Бога), и с ренановским, и с булгаковским («Мастер и Маргарита»). Собственно, Толстой в своем подходе к Евангелиям отразил доникейское понимание Христа и, с другой стороны, просветительское, рационалистическое, позитивистское. В сущности, он был одним из русских протестантов, недаром его «Отец Сергий» заставляет вспомнить неудавшийся монастырский опыт Лютера. Христос же, открывающийся в молитвенном опыте, мистическом взлете и парении души, в уединенных восторгах, видениях и экстазах, остался ему чужд, даже враждебен. Неслучайно Лев Николаевич признавался, что размышления о Христе, Церкви, Евангелиях доставляют ему умственное наслаждение (можно добавить: и сознание своего превосходства над мнениями других).

В этом весь Толстой с его жаждой смирения, опрощения (носил простую блузу, не ел мяса, босой ходил за сохой), обостренной совестливостью, тайной интеллектуальной гордыней и нераскрытостью духовных даров. Собственно, вопрос этот в литературе о Толстом впервые ясно и отчетливо поставил Даниил Андреев, поэтому за неимением других источников мы вновь обратимся к нему: «Трагедия Толстого заключается не в том, что он ушел от художественной литературы, а в том, что дары, необходимые для создания из собственной жизни величавого образца, который превышал бы значительность его художественных творений, – дары, необходимые для пророческого служения, – остались в нем нераскрытыми. Духовные очи не разомкнулись, и миров горних он не узрел. Духовный слух не отверзся, и мировой гармонии он не услышал. Глубинная память не пробудилась, и виденного его душою в иных слоях или в других воплощениях он не вспомнил». И далее вывод: «Его проповеди кажутся безблагодатными потому, что рождены они только совестью и опираются только на логику, а духовного знания, нужного для пророчества, в них нет».

Таким образом, и в уходе императора Александра Толстой многого не распознал, не постиг тайну преображения царя в святого. В его изображении Федор Кузмич, собственно, и не святой, не старец, наделенный благодатной силой, а старик со всеми человеческими слабостями и сомнениями. Старик, который не может побороть «антипатии, отвращения» к неприятным людям (особенно к досаждавшему ему своими визитами Никанору Ивановичу и… к Людовику XVIII) и совсем по-толстовски оценивает прожитую жизнь, отношения с женой и проч. Но при этом в уходе Александра Толстой, может быть, уловил то, что легло в основу его собственного учения о непротивлении злу насилием. Ведь Александр во многом ушел из-за того, что не захотел брать на себя ту роль самодержца, которую взял затем Николай (к этой мысли мы еще вернемся), не захотел подавлять ропот и бунт… Во всяком случае, получив очередной донос о деятельности тайных обществ, будущих декабристов, он заключил: «Не мне их карать».

Не воспротивился злу насилием – вполне по-толстовски…

Александровский уход задолго до Толстого по-своему воплотил Гоголь в обращениях последних лет. Он, как и Толстой, не был благодатным проповедником, и его попытки наставить на путь истинный друзей, даже старших по возрасту, убеленных сединами отцов семейств, менторский тон поучающего часто вызывали у них справедливое недоумение, а то и бурное негодование и возмущение. Но ведь при этом Гоголь написал «Выбранные места», проникновенно воспев православие, овевающее своей теплотой весь строй русской жизни. И не только «Выбранные места», но и «Размышления о Божественной литургии», свидетельствующие о стремлении выразить церковное понимание символики и мистики главного православного таинства. Гоголь не только был, – вернее, страстно желал быть церковным человеком (вечное напоминание об этом – храм в Москве на Поварской, где он молился), но усвоил – пусть несколько лихорадочно, судорожно, надрывно, по-интеллигентски, – многие составляющие православной аскетики: совершил благочестивое паломничество ко Гробу Господню и постился со всей суровостью автодидакта. Он только от Пушкина не мог отречься, как требовал от него духовник Матфий, воплощение Николаевской эпохи, Гоголь же в лице Пушкина сохранял верность Александровской, не подозревая о том, что именно Александр, а не Матфий мог бы стать его вожатым на духовном пути.

Но в 1825 году Гоголь был слишком юн, да и далек от Петербурга, чтобы попытаться распознать то, что скрывалось за официальным известием о смерти императора…

Для Чехова уходом было паломничество на Сахалин, каторжный остров, – через Урал, через Сибирь, по тряским дорогам, в лодке, заливаемой водой. Для Даниила Андреева – десятилетие, проведенное в заточении, сталинском застенке, во Владимирской тюрьме, где и была создана «Роза мира». И, наконец, сам Пушкин… Впрочем, отношение Пушкина к императору Александру и императрице Елизавете Алексеевне, осмысление возможного ухода – тема самостоятельная, сложная, требующая особого внимания и отдельного рассмотрения, и мы ее прибережем на будущее.

А пока вернемся к тому, с чего начали. Итак, не умер, а ушел: что еще здесь заставляет задуматься? Если бы просто ушел в монастырь, как Карл V, или сложил с себя имперские полномочия, как римлянин Цинциннат, это – при всей значимости, даже величественности, героичности такого поступка – было бы в порядке вещей, укладывалось в некие рамки, соответствовало этикетным нормам эпохи. Но ведь Александр ушел, а не умер; он инсценировал, разыграл собственную смерть, выдал за себя умершего, положенного в гроб вместо него. Это же – нарушение этикета, переиначивание, выворачивание наизнанку всякого порядка, выламывание из всех рамок, заставляющее искать дополнительные смысловые определения. Уход и что еще? А ну-ка задумаемся, поищем. Пожалуй, лишь самозванство в такой же степени укоренено в подпочве национального сознания и столь же причудливыми всплесками вырывается наружу. Но присвоение чужого имени, разыгрываемое как исторический фарс и осуществляемое как политическая авантюра, казалось бы, лишено того внутреннего измерения, которое и делает уход в безымянность актом возвышенной духовной драмы. И все же, все же… Без самозванства не распознать в русской душе чего-то глубинного, нутряного, изначального, некоей утаенной, подспудно бродящей, бушующей в ней стихии. Это чувствовал еще Пушкин: недаром его так интересуют и самозванцы (Пугачев – Петр III), и добровольно оставившие трон («Анджело», «Родрик»).

Гришка Отрепьев, будущий Лжедмитрий, ярыжкой, голью перекатной бражничал по кабакам, пил беспробудно, шатаясь и держась за стены, ходил меж столов, но иногда, в минуты просветления, с проникновенной задумчивостью повторял, глядя в никуда: «А я, пожалуй, и царем на Руси стану». И – стал, что самое-то поразительное. Хотя и подставным, самозваным, но – стал, и, как пишет о нем Ключевский, старался царское достоинство не уронить, блюсти, быть царем хорошим, скромным и справедливым и много доброго сделал. Вот она, душа самозванца, – нет, не потемки: есть в ней какой-то неверный, зыбкий, мерцающий, отраженный свет, похожий на небо в глубоком колодце! Значит, верил в свою избранность, предназначенность или, скажем так, чуял в себе того, от чьего имени выступал. Чуял таким, каким его создавала народная молва, связывавшая с убиенным царевичем свои заветные чаяния. По-своему сострадал убиенному царевичу и, словно кропя живой водой, воскрешал его в себе, давал проявиться, жертвовал себя его воскресению.

Поэтому да, лишено и в то же время нет, не лишено русское самозванство того же внутреннего измерения, что и уход. Вдумаемся: Григорий Отрепьев стал царем самозваным, а Александр I царем самоотреченным, как его называли в народе. И меж самозванством, самоотречением и уходом есть некое промежуточное звено – юродство. Сколько их было, юродивых или похабов на Руси! Истинное, благодатное юродство, – юродство по призванию, юродство, взятое на себя как высший духовный подвиг ближе к уходу; внешнее, театрализованное, самочинное, безблагодатное – к самозванству. Нечто юродское угадывается и в Толстом, и Гоголе, но – не в Пушкине, хотя в «Борисе Годунове» самый близкий ему персонаж – Юродивый, и отождествляет он себя именно с ним: «Хоть она (трагедия «Борис Годунов». – Л.Б. ) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!».

По этим трем этапам и странствует извечно русская душа. Приглядись пристальнее и увидишь: русский человек, кто бы он ни был, – полководец (Суворов петухом кричал), вельможа (екатерининские вельможи почти сплошь то ли чудаки, то ли юроды), художник (такой как Иванов), писатель, – уходит, юродствует и самозванствует.

Без этого нам не постигнуть до конца того, что император, обитатель Зимнего дворца с зеркалами и навощенным паркетом, принимавший знаки поклонения, круживший головы светским красавицам, очаровывавший всех на балах, появился в Сибири как старец в простой деревенской рубахе и старой, вылинявшей дохе.

Старца этого звали… звали и просто Федором Кузьмичом, особенно в народе, среди арестантов и ссыльных, окружавших его, и он против такого обращения ничего не имел, не возражал: ну, Федор и Федор, даже отрадно ему было затеряться среди множества других Федоров, слиться с ними. И все-таки подлинное его имя – Феодор, Феодор Козьмич, и выбрано оно не случайно, и означало для Александра очень многое. Прежде всего, это было его новое, духовное имя, соответствовавшее тому грандиозному перелому, который совершился в душе. Когда его бабка Екатерина II нарекала его Александром в честь благоверного князя Александра Невского, метила-то она дальше, в Александра Великого, чью судьбу прочила своему царственному внуку. Судьбу завоевателя, зиждителя мировой державы, какой под его императорской дланью должна стать Россия. Вот она и пишет барону Гриму, своему постоянному корреспонденту: «Этот святой был человек с качествами героическими. Он отличался мужеством, настойчивостью и ловкостью, что возвышало его над современными ему удельными, как и он, князьями. Татары уважали его. Новгородская республика подчинялась ему, ценя его доблести. Он отлично колотил шведов, и слава его была так велика, что его почтили саном великого князя».

И эта судьба сбылась, осуществилась на его жизненном поприще: присоединил к России Финляндию и прочие земли, победил Наполеона и вошел в Париж как спаситель Франции и Европы. Таким образом, свое первое имя он, если можно так выразиться, отработал сполна. Правда, крепостного права так и не отменил и конституцию России не даровал, но это уж пусть другие, более успешные, преуспевающие и удачливые. Для него же наступил черед иных – духовных – деяний и свершений, предначертанных еще двумя именами Александра, его своеобразными отсветами. В кругу близких к нему людей Александра столь часто называли ангелом, что это превратилось в имя, которое мы вправе написать с прописной буквы, – Ангел. И этот Ангел возник затем на Александровской колонне, причем неслучайно ему было придано портретное сходство с Александром. Ангел с крестом, на который он указует как на символ своего крестного пути.

И, наконец, третье имя – Благословенный: этот почетный титул Александр получил после побед над Наполеоном как признание его заслуг перед отечеством и народом. Получил вопреки своим воле и желанию: все свои заслуги он склонен приписывать Богу, но этот титул настолько отвечает его внутренней сущности, что тоже становится для него именем. Таким образом, угадывается предначертание, запечатленное в этих трех именах: Александр, благословенный на то, чтобы стать ангелом на земле, то есть монахом, поскольку монашеское служение в православии приравнивается к ангельскому, оно от века ангельского чина.

Теперь имя Александр как императорское имя должно исчезнуть, и оно действительно исчезает в простонародном имени Федор: сколько этих Федоров на Руси! В каждом городе, в каждой деревне, на каждом постоялом дворе – Федор, Федя, Федька… Но в то же время, исчезнув, оно должно преобразиться, как преображается и сам Александр на новом жизненном этапе. Собственно, и библейский Аврам («Отец высей») стал Авраамом («Отцом множеств») после призвания его Богом. И при монашеском постриге, как известно, давалось новое имя. Поэтому Федор превращается в Феодора: Александр выбирает имя, в котором, словно тайный водяной знак, проступает, просвечивает латинское «Тео» («Фео») – «Бог», и означает оно «Дар Божий».

Но в этом имени угадывается и другой знак, указывающий на принадлежность Феодора Козьмича царскому дому Романовых. Известно, что имена Александра и Феодора носили основатели дома Романовых, дядя и отец Михаила I Феодоровича, а Федоровская икона Божией Матери была фамильной святыней рода. Поэтому для Александра I было вполне естественно стать Феодором: это имя ему не чуждо и выбор не случаен. Исследователи указывают на дополнительную мотивировку выбора, оправданную в том случае, если духовным наставником, благословившим Александра на старчество, был митрополит Филарет: «… в славном 1812 году архимандрит Филарет, одновременно с утверждением в должности ректора Санкт-Петербургской духовной академии, был назначен настоятелем первоклассного Новгородского Юрьевского монастыря. Того самого, что позже получит в управление архимандрит Фотий. Именно в Софийском соборе Новгорода покоились мощи святого князя Феодора – старшего брата святого Александра Невского; в «Словаре историческом о святых, прославленных в Российской Церкви, и о некоторых подвижниках благочестия, местно чтимых», изданном в 1836 году (год красноуфимского ареста Феодора Козьмича) и тогда же положительно отрецензированном Пушкиным, читаем: «Сей юный князь (по словам летописи), цветущий красотою, готовился вступить в брак, но внезапная смерть прекратила дни его»).

А почему Козьмич? Рискну предположить, что такое отчество старец Феодор выбрал себе потому, что это было монашеское имя князя Дмитрия Пожарского, возглавившего ополчение против поляков, – Козьма. О судьбе князя, перед смертью принявшего монашеский постриг, Александр не мог не думать в феврале 1818 года, открывая памятник Минину и Пожарскому на Красной площади и глядя на его каменное изваяние, припорошенное снежной метелью. Вот старец Феодор и взял его в духовные отцы, тем самым указуя на то, что и сам шел тем же путем: из князей (до принятия императорского сана он был великим князем) – в монахи.

Императрица Елизавета Алексеевна по официальной версии скончалась в мае 1826 года, возвращаясь из Таганрога в столицу. Мнимая смерть застигла ее в маленьком провинциальном городке Белеве, где на самом деле она не умерла, а сложила с себя сан императрицы и удалилась в иночество. Так они решили меж собой, Александр и Елизавета: он уйдет первым, а она – следом (поэтому и не сопровождала тело умершего в Петербург). Когда-то в их честь слагали хвалебные гимны: «Александр и Елизавета, восхищаете вы нас!» При этом и хулили, и порицали, и интриговали против них, и вот они оба шагнули туда, где ни восхищения, ни порицания, ни хулы, – в затвор, десятилетнее молчание.

Через десять лет она вышла из затвора, была арестована, помещена в тюрьму, затем в больницу для душевнобольных и наконец в Сырковский монастырь под Новгородом. В свое время императрица Мария Федоровна за ее кротость и терпение дала ей прозвище Ее Величество Молчание, а свой монастырский подвиг она совершала под именем Веры Молчальницы; на первом допросе у следователя назвала себя также Верой Александровной (после чего и замолчала), что тоже о многом говорит. Ее имя можно истолковать так: Верящая в Александра, в истинность и святость избранного им пути и выбравшая для себя этот же путь.

Итак, император и императрица отныне – Феодор Козьмич и Вера Молчальница, он – в Сибири, она – в глухом новгородском монастыре, оба проходят узкий путь покаяния, внутреннего преображения, домостроительства души. Да, в личном плане – это несомненный подвиг, но как истолковать это в плане историческом и даже историософском? Историк наверняка скажет: «Ну, положим, это лишь гипотеза. Вот если вскроют могилу Александра в Петропавловской крепости и она окажется пустой, тогда возможно, хотя тоже, знаете ли, не факт, не факт…» Поэтому в последних книгах об Александре гипотеза о Феодоре Козьмиче и рассматривается в самом конце, после рассказа о его исторических свершениях. Иногда историк даже может позволить себе написать: «Здесь нет возможности говорить об этой легенде подробно. Существует достаточно исследований, убедительно опровергающих ее. Загадка Александра заключается не в его смерти, а в его жизни». Какой академизм во фразе: «Существует достаточно исследований…» Как жизнеутверждающе это звучит! И хочется добавить: как ходульно! Прочитав такое, невозможно удержаться от возгласа: вот оно тяжкое наследие советской исторической науки!

Нет, мы не собираемся ее чернить и порочить: в ней было много ценного, и прежде всего, непримиримость ко всему буржуазному, гнилостному, жажда социальной справедливости. Но эта наука, оправдав Грозного и возвысив Наполеона (книги Тарле и Манфреда), не допускала ни малейшего намека на то, что среди ненавистных Романовых могли быть цари, способные на такой нравственный подвиг, как самоотречение, и поднявшиеся до вершин святости. Поэтому какой там Феодор Козьмич! Умер, умер император в Таганроге, и не о чем тут больше говорить! Эта наука рассматривала Александра как стратега, дипломата, придворного, охотно смаковала подробности его любовных похождений, но не пыталась постигнуть в нем собственно царя, помазанника Божьего. Советская наука оказалась бескрылой и нечуткой прежде всего к тайне имени, неслучайно ею в свое время был выброшен лозунг – история без имен. Мол, имен нет, да и истории как таковой нет – одни общественные закономерности!

Нет, мы хотим, мы жаждем имен и неповторимых судеб. Мы утверждаем вновь и вновь: подобная смена имен императора и императрицы – величайший исторический факт, проливающий новый свет не только на эпоху Александра, но и на русскую историю в целом (при этом мы не отрицаем значения и того факта, что Ульянов стал Лениным, а Джугашвили – Сталиным). Если же рассуждать историософски, то эта смена имен приблизила романовскую Россию (петербургский период) к Святой Руси и Москве как Третьему Риму, высветила в ней эти имена, похожие на тайные водяные знаки, отсветы незримого Китежа…

Первый шаг от Петербургской России к Московскому царству Александр сделал в самом начале войны 1812 года, когда, покинув по настоянию своей свиты (ему был оставлен на ночном столике незапечатанный конверт с письмом) боевые позиции, отправился не в Петербург, а в Москву и придал этому посещению символический характер приобщения к московским державным корням, православным святыням, народному духу. Собственно, это был во многом замысел адмирала Шишкова, горячего патриота, поборника отечественной старины (и – добавим, – одного из авторов письма на ночном столике), угадавшего в самом воздухе эпохи то, что невольно наводило на мысль: Александру явиться подданным своим не как петербургскому императору, а как московскому царю, царю-батюшке, чаемому народом. Но в Александре и самом уже пробуждалось, зрело то, что привело к перелому во всем его умонастроении, осознанию своего единства с народом в грозный час всеобщей беды, своего долга как православного государя. Невольный трепет вызывает сцена: 11 июля вечером Александр из Перхушкова, последней станции перед Москвой, едет в Первопрестольную, и по всей дороге его встречает народ, мужики и бабы с горящими свечами – тысячи мерцающих в белесых июльских сумерках свечей – и слышится пасхальное: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его».

А следующим утром Александр выходит на Красное крыльцо Кремля, приложив руку к сердцу, отдает поклон собравшемуся там народу и под ликующий колокольный звон направляется к Успенскому собору, усыпальнице русских царей. Через несколько дней он принимает в Кремле депутацию московского дворянства и купечества, готовых пожертвовать всем ради победы над врагом, дать деньги на армию, собрать и вооружить ополчение.

– Государь! Государь! – вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу.

Так эта сцена описана в «Войне и мире» Толстого.

Вторым шагом к Святой Руси было то, что выражено в позднейшем рассказе Александра о пережитом им потрясении и духовном обращении во время пожара Москвы: «Пожар Москвы осветил мою душу и наполнил мое сердце теплотою веры, какой я не ощущал до сих пор. И тогда я познал Бога». Последние слова как будто на что-то указывают, они произнесены в некоем контексте, без которого остаются не до конца понятыми. В каком же? «… познал Бога» – это явно библейское (а после 1812 года Александр не расстается с Библией), соотнесенное со словами Иова, подводящими итог его многострадальному пути: «Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя».

Вот и глаза Александра «видят». Его коснулось то «веяние тихого ветра», в котором открывается человеку Бог.

И наконец третьим – окончательным, – шагом стал уход…

Задумаемся над таким парадоксом: декабристы, ненавидевшие Романовых и мечтавшие о возрождении власти Рюриковичей, Кондратий Рылеев, устраивавший у себя в доме на Мойке русские завтраки с квашеной капустой, квасом и солеными огурцами, Петербург к Москве не приблизили, Московского царства не обрели. А приблизил и обрел именно Александр Романов, он же сибирский старец Феодор Козьмич.

И говорить об этом надо не в конце, а в начале.

В начале, господа!

Неужели – он?! Неужели этот статный, осанистый, белобородый старик, появляющийся иногда на улицах старого Томска, и есть Александр I?! Да, император Александр, который не умер в Таганроге, а, положив вместо себя в гроб другого (солдата, что ли, умершего в лазарете), ушел неизвестно куда – в скит, в затвор, в схиму, чтобы через двенадцать лет поселиться в Сибири под именем Феодора Козьмича?! Удивительная, право, история! Удивительная, загадочная, непостижимая – прибыть вместе с партией ссыльных из Красноуфимска, где его судили за бродяжничество и приговорили к двадцати ударам плетью (императора-то!), и поселиться сначала в деревне Зерцалы, приписанной к казенному винокуренному заводу; затем у лихого казака Сидорова, построившего для него избушку на заднем дворе; затем неподалеку от села Краснореченского в такой же – чуть больше улья – избушке, выходившей окнами на пасеку крестьянина Латышева; и наконец в четырех верстах от Томска, на заимке купца Хромова, чьи работники сколотили для него келью. И так сколотили, хитрецы, что в погребе, под полом, слышалось певучее журчанье: спустись туда по лесенке и зачерпни ковшиком родниковой водички! Ах, хороша, аж зубы ломит!

Сколотили и тем самым уважили старца, любившего чистоту, благолепие и содержавшего свои вещи в строгом порядке. Да и вещей-то всего было: простая скамейка, дощатый стол, кровать с деревянным бруском вместо подушки, складной аналой и икона Почаевской Божьей Матери, намоленная святыня.

В этой келье старец проводил лето, а зимой (сибирская зима крута) перебирался в Томск, на Монастырскую улицу, где у него – уж почтенный Семен Феофанович позаботился – был отдельный домик, укрывшийся в саду, за большим, двухэтажным хромовским домом. В нем-то и зимовал таинственный старец, лишь изредка появляясь на улицах Томска, – статный, осанистый, с развевающейся по ветру бородой: неужели Александр Благословенный?! Глянь, Марья, посмотри, Аграфена, обернись, Калистрат, – неужели он?! Победитель Наполеона, изгнавший французов из русской земли и освободивший Европу от супостата, – неужели?! Жил во дворцах, едал на серебре и злате, душился сладкими духами, носил мундир с эполетами, а теперь в простой рубахе, подпоясанной ремешком, и старой, вылинявшей дохе бредет по пыльной обочине! Где еще такое увидишь! Ну, чудеса… право же, только ахнуть!

Так перешептывались, дивились и ахали Марья, Аграфена, Калистрат и прочие томские обыватели, когда встречался им Феодор Козьмич, и слухи летели за ним следом, словно змейки степной поземки: Александр… Александр… Однако слухи слухами, но очень уж смахивало на правду, что под именем старца скрывается августейшая особа. Ведь узнал же его сосланный в Сибирь истопник из царского дворца, который после встречи с Феодором Козьмичом (товарищ его заболел, и он обратился к старцу-целителю за помощью) осенял себя крестным знамением и клялся-божился, что это государь Александр Павлович! Узнал и бывший солдат, помнивший государя еще по тем временам, когда под барабанный бой, оттягивая носок, маршировал на дворцовом плацу (Александр, как и отец его Павел, любил вахтпарады). Узнала и некая чиновница, по слабости женской сомлевшая, упавшая в обморок при звуках знакомого голоса. А главное, сам Феодор Козьмич, уезжая из деревни Зерцалы, оставил там загадочный вензель, изображающий букву «А» с короною над нею и парящим голубком вместо перечерка! Оставил в тамошней часовне, и многие видели этот вензель, нарисованный карандашом и раскрашенный зеленовато-голубой и желтой красками. Видели, дивились, и как было не заподозрить в нем намек на царское происхождение старца: короны над буквами из простого форсу не рисуют! Поэтому и заговорили по всей Сибири, что на заимке купца Хромова поселился император Александр, – заговорили в крестьянских избах, купеческих домах и дворянских особняках, в банках и казенных управах, в трактирах и чайных, в рудниках и на золотых приисках. Заговорили, и слухи превратились в молву , а молва со временем стала легендой. Легендой удивительно русской, поскольку ни в какой иной стране не могло случиться, чтобы император, добровольно отказавшись от власти, отказался бы и от собственного имени, богатства, привычных условий жизни и, проведя более десяти лет в затворничестве, пройдя суровый путь иноческого послушания, поста и уединенной молитвы, поднялся бы до вершин святости, обрел от Бога многие духовные дары.

Легенда, удивительно отвечающая исконному складу, внутреннему, сокровенному образу России, но самое-то русское в ней, пожалуй, то, что это не легенда, а быль. Да, да, самая настоящая быль, хотя и вынужденная принять форму легенды, поскольку есть некая закономерность, некая таинственная обусловленность в том, чтобы факты, подобные уходу Александра, существовали в истории возвышенно и прикровенно, а не опускались до плоской и однозначной очевидности. И ты, историк, зря хлопочешь, пытаясь доказать или опровергнуть: эти закономерность и обусловленность не позволяют подвергать такого рода факты унизительной процедуре доказательств, оскорбляя их избыточными документальными свидетельствами и подтверждениями, не оставляющими простора для фантазии и воображения. Ведь перед нами факты особого – духовного – ряда, их же следует не доказывать, а знать доопытным знанием и в них следует верить. Знать как быль и верить как в легенду – к этому мы и будем стремиться, рассказывая историю превращения императора Александра I в старца Феодора Козьмича, а пока еще несколько слов о возникновении легенды.

Зимой 1864 года старец Феодор Козьмич покинул бренный мир – это произошло в том самом доме на Монастырской улице, где он в смирении провел последние годы. Правда, незадолго до смерти он вернулся в свою старую келью к казаку Сидорову, но прожил там всего несколько месяцев, и когда Семен Феофанович Хромов заехал навестить его, он попросился назад в Томск. Попросился уже совершенно больной и ослабевший – его вывели под руки и бережно усадили в повозку. Прощаясь с Сидоровым и его женой, старец сказал: «Ну, спасибо всем и за все». Сказал, махнул рукой – и поехали. Отправились сначала в деревню Коробейниково и переночевали у тамошнего крестьянина Ивана Яковлевича Коробейникова, чью маленькую дочь Феоктисту старец очень любил (может быть, потому, что все собственные дочери Александра умерли), а ранним утром, на зорьке, двинулись в Томск. В шестидесяти пяти верстах от Томска, неподалеку от деревни Турунтаевой, случилось чудо: по обеим сторонам дороги появились светящиеся столбы, сопровождавшие повозку до самого Томска и исчезнувшие лишь на Воскресенской горке. Помимо купца Хромова столбы эти видели правивший лошадьми ямщик и дочь Семена Феофановича Анна Семеновна, которая и воскликнула, обращаясь к старцу: «Батюшка, перед нами идут какие-то столбы!» Феодор Козьмич ничего ей не ответил и лишь тихо прошептал: «О, Пречистый Боже, благодарю…» Благодарил же он за то, что столбы как бы охраняли повозку, проезжавшую по тем местам, где частенько пошаливали, в оврагах слышался лихой посвист, на дорогу падало подрубленное дерево и бородатый мужик с кистенем останавливал лошадей и зычным голосом требовал: «Кошелек или жизнь!»

Охрана оказалась надежной, и до Томска добрались благополучно, но Феодору Козьмичу так и не стало лучше: он слабел и силы его покидали, словно кто-то невидимый стоял над ним, постепенно отнимая у плоти и освобождая душу для иной, вечной, жизни. Освобождая так, как дыханием отогревают стекло, затянутое льдом, чтобы в нем забрезжил голубоватый свет, вот и в облике Феодора Козьмича – бледном лице, почти бескровных губах, прозрачной коже лба, – все заметнее обозначалось нечто голубоватое, нездешнее… «Батюшка, объяви хоть имя своего ангела, чтобы в молитвах наших упоминать его», – взывала к старцу жена Хромова, со слезами наклоняясь над его кроватью, но Феодор Козьмич хранил имя ангела в тайне: «Это Бог знает». «Тогда, батюшка, упомяни хоть имена твоих родителей, чтобы нам можно было молиться за них», – уговаривала другая гостья, часто бывавшая в доме, но Феодор Козьмич строго остерегал ее: «И этого тебе нельзя знать. Святая Церковь за них молится». После этих неудавшихся попыток – глупые женщины, чего с них взять! – сам Семен Феофанович пожаловал в келью, сбросил в сенях шубу, очистил от снега валенки и упал на колени перед старцем, истово крестя лоб: «Благослови меня, батюшка, спросить тебя об одном важном деле». «Говори, Бог тебя благословит», – ответил Феодор Козьмич, не открывая глаз. «Есть молва, – Семен Феофанович придвинулся вплотную к кровати и понизил голос до шепота, – что ты, батюшка, не кто иной, как Александр Благословенный… Правда ли это?» После этих слов Феодор Козьмич открыл глаза и, слегка приподнявшись на локте, стал креститься и говорить: «Чудны дела Твои, Господи… Нет тайны, которая бы не открылась»; а на следующий день подозвал к себе Хромова и сказал: «Панок, хотя ты знаешь, кто я, но, когда умру, не величь меня и схорони просто».

Так наступило 20 января – тот самый день, на котором заканчивались земные сроки старца. Заканчивались, словно кто-то невидимый держал в руке маятник: вправо… влево… вправо… И вот в 8 часов 45 минут вечера Феодор Козьмич повернулся на спину, вздохнул три раза и без мучений и стонов затих навсегда. Земные сроки закончились – маятник остановился.

Итак, в восемь сорок пять: Хромов посмотрел на ходики и, может быть, сверил время со своими карманными часами. Дело-то важное – точность нужна!

Тело умершего обмыли (при этом, по свидетельству Хромова, он сидел на стуле как живой), одели в длинную белую рубаху – такова была воля покойного – и положили на стол. Три священника читали псалтырь над покойным, а утром 23 января тело старца переложили в гроб из крепких кедровых досок, пронесли по улице и похоронили в ограде Богородице-Алексеевского мужского монастыря. На большом деревянном кресте была надпись: «Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Феодора Кузьмича, скончавшегося 20 января 1864 года» («Великого Благословенного» потом замазали, но слова эти проступали сквозь краску). Благословенного – как Александра. Вспомним сказанное: «Ты меня не величь». Но не сдержался Семен Феофанович и в посмертной надписи все-таки возвеличил старца: знайте, разумейте, кто лежит под этим крестом!

После Феодора Козьмича остались вещи: деревянный посох, суконный черный кафтан, перламутровый крест, икона Почаевской Божией Матери с едва заметным вензелем «А» и – что самое примечательное, – метрическое свидетельство о бракосочетании великого князя Александра Павловича с принцессой Баден-Дурлахской Луизой-Марией-Августой, впоследствии императрицей Елизаветой Алексеевной. Право же, такому документу самое место в дворцовых архивах, за семью печатями, а он хранился у сибирского ссыльного, осужденного за бродяжничество. Уникальный, особой важности документ – у бродяги! Странное дело… Купец Хромов выразился об этом так: «Старца называют бродягою, а вот у него имеется бумага о бракосочетании Александра Павловича». И слова эти слышала томская жительница Балахина, – и слышала, и видела в руках у Хромова метрическое свидетельство, запомнила даже, как выглядело, какой вид имела сия бумага: синеватого цвета лист с черной печатью внизу, некоторые строки отпечатаны типографским способом, а некоторые вписаны от руки.

Об этом свидетельстве Хромов рассказывал и настоятелю Алексеевского монастыря архимандриту Ионе, – рассказывал накануне отъезда в Петербург, куда и отправился со свидетельством и прочими бумагами, раскрывающими тайну старца. Что это была за поездка, легко себе представить: Хромов, степенный, богобоязненный, лояльный к власти сибирский купец, – и вот в его доме живет и на его руках умирает император, скрывающий свое имя. Император-то скрывает, но Хромов, проницательный человек, догадывается! А тут еще обнаруживается свидетельство и кое-какие бумаги, о которых Хромов рассказал, по секрету шепнул одному, другому, но сам-то он чует: дело государственное! Затрагивающее святая святых власти – августейшую особу! Значит, надо ехать в столицу, в Петербург. Показать им бумаги, а там разберутся.

Вот Семен Феофанович и снарядился в дорогу. Снарядился, приехал и стал разыскивать влиятельных лиц – тех, кому можно было доверить столь важные сведения. Искал ли он выгоды для себя? Вряд ли; в государственных делах о себе лучше не думать, а то легко и головы лишиться. Для Хромова было важно, чтобы узнали наверху и сообщили еще выше, поэтому он и обратился к влиятельным, близким ко двору лицам. Побывал у обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева – тот даже прослезился, когда Хромов поведал ему о подвижнической жизни старца. Прослезился, выдвинул ящик письменного стола со врезом зеленого сукна посередине, властно протянул руку и слегка пошевелил сухими пальцами, как бы внушая Хромову: а ну-ка, братец, давай сюда документы. Вероятнее всего, в этом столе и осталось метрическое свидетельство о бракосочетании Александра, Хромова же вскоре пригласили к графу И. И. Воронцову-Дашкову, бывшему министру императорского двора. В просторном светлом зале вокруг большого стола сидели восемь грозных генералов в мундирах, при всех регалиях. Вот как об этом рассказывает сам Хромов:

– Правда ли, что этот старец Александр Первый? – спросили они меня.

– Вам, как людям ученым, это лучше знать! – отвечал я.

Потом между ними завязался спор.

Одни говорили, что этого быть не могло, потому что история подробно говорит о болезни, смерти и погребении императора Александра I. Другие же возражали и говорили, что все могло быть. Спор был продолжительный. Дошло до того, что один из генералов сказал мне, указывая в сторону Петропавловской крепости:

– Если вы, Хромов, станете распространять молву о старце и называть его Александром I, то вы наживете себе много неприятностей.

Тогда со своего места встал И. И. Воронцов-Дашков и сказал мне:

– Не бойтесь, Хромов, вы находитесь под моей защитой.

Струхнул малость Семен Феофанович, когда пригрозили ему Петропавловской крепостью, чего уж там скрывать, струхнул, но виду не показал и перед грозными генералами держался с достоинством, все примечая и все запоминая. «Много было говорено здесь, но, по-видимому, не пришли ни к какому соглашению, – пишет он и далее приводит следующий загадочный случай. – Среди генералов был и тот, который приезжал ко мне с приглашением к Дашкову. Впоследствии я узнал, что это – Рудановский. Через некоторое время я получаю от этого Рудановского телеграмму:

«Приготовьте мне квартиру».

Я очистил в своем доме квартиру.

Вскоре Рудановский действительно приехал в Томск и жил у меня. Он постоянно бывал на панихидах в келии старца, всегда усердно молился. Зачем приезжал Рудановский – осталось для меня тайной».

Помимо Рудановского могилу посещали и другие высокопоставленные особы, знатные лица и даже члены императорской семьи: цесаревич Николай Александрович (будущий император Николай II), великий князь Алексей Александрович, начальник Главного тюремного управления М. Н. Галкин-Врасский, военный министр А. Н. Куропаткин, министр путей сообщения князь М. И. Хилков. И всякий раз эти посещения выглядели странно, несли отпечаток некоей таинственности, – во всяком случае, для томских жителей, изрядно озадаченных ими и тщетно пытавшихся уразуметь, почему старцу оказывается такое внимание. Понятно, святой человек, но мало ли святых на Руси – и поближе к столице! А тут глухая Сибирь, резной бревенчатый Томск, где высоких домов-то – раз-два и обчелся, и вдруг такое паломничество! Неспроста, что и говорить, неспроста! Не иначе как здесь какая-то тайна!

А если есть тайна, – значит, должны быть желающие ее разгадать, и вот наряду с неумолкающей народной молвой стали появляться брошюрки о Феодоре Козьмиче, а затем и ученые книги, доказывающие, что под его именем скрывался император Александр Павлович. Правда, эта версия тотчас же опровергалась в других не менее ученых книгах, среди которых особой известностью пользовалась работа великого князя Николая Михайловича, придворного историографа, но и у противников версии не находилось достаточных аргументов, чтобы взять верх, победить в этом споре. Одним словом, окончательно вопрос так и не был выяснен, и можно без преувеличения сказать, что он до сих пор относится к числу неразрешенных исторических загадок.

Намерены ли мы ее разгадать? Вот тут, пожалуй, надо объясниться: и да, и нет. Мы не собираемся представить читателю новые неопровержимые факты, доказательства тождественности двух фигур, да и старые-то будем приводить лишь в той мере, в какой это отвечает избранному нами жанру, – жанру свободного эссе (без сносок и примечаний), основанного на особом методе исторического познания. Суть этого метода – в созерцании исторических мест и предметных реалий, тех, в которых таинственно живет, мерцает, фосфоресцирует волшебный отсвет прошлого. Собственно, автор этих строк, фигура отчасти условная, и автор и персонаж, от чьего имени ведется повествование, и есть такой романтический и сентиментальный созерцатель, а вовсе не дотошный историк, замуровавший себя в архивах. И, что еще важно добавить, созерцатель не столько познающий, сколько знающий. Знающий изначально…

Представим, что нам случайно довелось услышать такой диалог:

« – Неужели вы допускаете, что это мог быть император Александр Первый?

– Допускаю; больше того, я даже уверен в этом.

– Легенда это, не более, нужно признать, весьма замечательная легенда, но все-таки не факт.

– Скажите в таком случае, кто бы мог быть другой.

– Не знаю. Но убежден, что это был один из тех таинственных людей, которых в Сибири всегда немало. Скорее всего, один из «искавших истины» образованных людей того времени, пожелавших скинуть с себя все старое, чтобы «обновиться» телом и духом.

– Но кто, как его фамилия?

– Не знаю, откуда же мне знать. Я не настолько знаком с историей дворянских родов, чтобы определенно сказать, кто из членов какого-нибудь рода решился не такой подвиг.

– Вряд ли кто и скажет, да вряд ли и был такой человек и мог быть, кроме того, чьи нравственные силы и дух превышали всех остальных. Впрочем, оставим этот разговор до другого времени, я получу из Томска кое-какие справки и тогда уже фактически разобью ваш скептицизм».

Представим, хотя особых усилий воображения тут не требуется, поскольку диалог этот состоялся на самом деле и его участники – реально существовавшие люди: П.П. Баснин, автор заметки в журнале «Исторический вестник», и А. А. Черкасов, написавший известные в свое время «Записки охотника Восточной Сибири». Как следует из приведенного диалога, Александр Александрович Черкасов действительно знал, что старец Феодор и Александр Благословенный – одно и то же лицо. Знал изначально, основываясь на некоем безотчетном внутреннем чувстве, поэтому он и говорит: «…нравственные силы и дух превышали всех остальных». Это самое замечательное место в его рассуждениях. Замечательное и важное для нас, поскольку оно свидетельствует о знании куда более глубоком и, я бы сказал, духовном, чем осведомленность в конкретных исторических реалиях. Пора наконец привыкнуть, что знание доступно не только уму, но и сердцу и существуют особые – неразгаданные, – каналы для передачи знаний. Неразгаданные и рационально непостижимые каналы духовной связи между множеством окружающих нас миров, «видимых и невидимых», поэтому дело вовсе не в справках, которые Александр Александрович надеется получить из Томска: получит или не получит – это ничего не изменит. Дело в том, что он «допускает и даже уверен»: старец Феодор – это Александр Благословенный; и подобная уверенность сближает его с теми, кто обладал таким же непоколебимым знанием.

Прежде всего, с купцом Хромовым, чья жизнь перевернулась из-за того, что на его заимке поселился Александр Благословенный, и сам он, трезвый, степенный, превратился в одержимого одной мыслью, одной идеей. «Вам, как людям ученым, лучше знать». Лукавит Семен Феофанович – он, не слишком ученый и «не шибко грамотный», как раз и знает то, в чем сомневаются грозные генералы. Точно так же знает это и добрейший Николай Карлович Шильдер, автор четырехтомной истории царствования Александра I. Знает, несмотря на то, что в своей истории открыто не говорит об этом, а лишь загадочно попыхивает трубочкой, предоставляя читателю самому поразмыслить и сделать окончательный вывод: «Если бы фантастические догадки и нерадивые предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собою самые смелые поэтические вымыслы; во всяком случае, подобная жизнь могла бы послужить канвою для неподражаемой драмы с потрясающим эпилогом, основным мотивом которой служило бы искупление. В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот «сфинкс, не разгаданный до гроба», без сомнения, представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь увенчался бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости».

Что это, предположение или утверждение? Расположим и то, и другое на двух противоположных чашах весов. На чаше утверждения окажется весь этот плотно, сильно, с пафосом написанный отрывок («неподражаемая драма», «потрясающий эпилог»), а на чаше предположения – лишь одно словечко «если бы», которое к тому же так легко убрать, сдуть, словно пушинку. Что же в итоге перевешивает, читатель? О чем здесь, обращаясь к нам через столетие, на самом деле говорит Николай Карлович Шильдер?

Знает истину и историк-энтузиаст К.Н.Михайлов, заставший в живых Н. К. Шильдера, беседовавший с ним и смело поставивший тире в заглавии своей книги «Император Александр I – старец Федор Кузьмич». И, наконец, знает человек совсем иного склада (мы на него уже ссылались) – поэт, философ, мистик и духовидец Даниил Андреев, к свидетельству которого мы сейчас и обратимся.

Обратимся, заранее предвидя, что историк при этом скептически улыбнется, поморщится и безнадежно махнет рукой: «Тоже мне аргументы!..» И не он один – найдутся и другие противники подобных аргументов, скажут: «Зачем?..» Человек же церковного воспитания, наслышанный о Феодоре Козьмиче, святом старце, чтимом в томской епархии, но не жалующий «Розу мира», и вовсе насупится, сурово сдвинет брови и осуждающе промолчит: мол, не с тем связался… И все-таки мы рискнем хотя бы потому, что об Александре писали всякое, но подобного никто больше не написал: это свидетельство редкостное, уникальное, оно поистине ошеломляет и дух от него захватывает…

Но сначала позволим себе поделиться воспоминанием о самом первом знакомстве с творчеством Даниила Леонидовича, а заодно пропеть хвалу одинокой комнате, занавешенному окну, мигающей желтой лампе под пыльным колпаком и старому креслу, в котором я когда-то, в восьмидесятые годы прошлого века, читал «Розу мира». Читал еще не изданную книгой (по тем временам такое казалось немыслимым) и перепечатанную на плохой машинке, читал по две-три странички в день, чтобы вникнуть, постичь, запомнить, и дивной музыкой звучали небывалые слова – Шаданакар, Энроф, Звента-Свентана, Нэртис, Олирна, и доносились зовы далеких миров, и ангелы трубили в золотые трубы.

Трубили ангелы, и мы с моим другом (ныне уже покойном, царство ему небесное), вечно хохочущим краснолицым толстяком, хромым, опиравшимся о палку, в высоком ботинке, бродили по бульварам, сидели на утонувших в снегу скамейках, ломали купленный в булочной душистый черный хлеб и всерьез замышляли создать Общество Розы Мира, которое объединило бы таких же, как мы, чудаков и мечтателей. Вот тогда-то – в старом кресле, под желтой мигающей лампой – я и прочел завораживающе прекрасные, заряженные высокой творческой энергией главы о Феодоре Козьмиче, и больше всего поразили в них строки: «Я не могу вдаваться здесь в изложение аргументов в пользу этой так называемой легенды. Я не историческое исследование пишу, а метаисторический очерк. Тот же, перед чьим внутренним зрением промчался в воздушных пучинах лучезарный гигант; тот, кто с замиранием и благоговением воспринял смысл неповторимого пути, по которому шел столетие назад этот просветленный, – того не могли бы поколебать в его знании ни недостаточность научных доказательств, ни даже полное их отсутствие». «Тот, перед чьим внутренним зрением…» – это о себе и о Владимирской тюрьме, где Даниилу Андрееву, приговоренному Особым совещанием к двадцатипятилетнему сроку, и являлись видения, составившие духовидческую основу «Розы мира», «…не могли бы поколебать в его знании…» – это о том, что открывается сердцу и духовному зрению.

Мне повезло, и, может быть, даже больше – посчастливилось. И это счастье было следствием некоего совпадения, предусмотренного теми, кто, незримо управляя моей судьбой, сначала посадил меня в старое кресло с «Розой мира» на коленях, а затем позволил почувствовать рядом с собой скрытое присутствие ее автора, соприкоснуться с ним и войти в его духовное поле: я познакомился с вдовой поэта Аллой Александровной Андреевой (об этом я подробно рассказываю в книге «Даниил Андреев – рыцарь Розы», изданной в 2006 году). Итак, я познакомился и, когда бывал у нее, все пытал, выспрашивал об отношении Даниила Леонидовича к Феодору Козьмичу: что говорил и часто ли заговаривал на эту тему. В каких словах, с каким выражением лица и характерными жестами рук. Выражением… жестами… – наверное, выспрашивал так дотошно, что однажды Алла Александровна не выдержала и, дабы умерить мой пыл и придать предметную очерченность моим устремлениям, подарила мне портрет. Тот самый знаменитый портрет Феодора Козьмича, который описывается в «Розе мира», – старец изображен на нем во весь рост, правая рука прижата к груди, а большой палец левой заложен за поясок длинной белой рубахи. Орлиный взор строг, губы крепко сжаты. Высокий лоб, поднятые дуги бровей и аскетически запавшие щеки выдают напряжение, суровый накал внутренней духовной работы: перед нами человек, опаленный огнем поста и молитвы.

Этот портрет я спрятал под стекло письменного стола, чтобы постоянно вглядываться в него и одновременно с присутствием творца «Розы мира» ощущать присутствие этого человека, – благое присутствие просветленного, врачующего и предостерегающего. А вскоре рядом с подаренным мне портретом появился другой, купленный мною в маленьком музейчике под Аустерлицем, куда я попал, путешествуя по Чехии со случайной компанией попутчиков, что называется туристской группой. Странная, признаться, была группа, со всеми признаками несчастных (от неверия своему счастью) русских туристских групп, то ли сирот, то ли бродяг. Странная и похожая то ли на бродяг, то ли на команду подвыпивших музыкантов, играющих на похоронах: все пошатывались, поеживались на ветру и тянули вразнобой. Один – в магазин, другой – в пивную, третий – в подвальчик-варьете.

Вот и я был по-сиротски свободен, предоставлен самому себе и сначала исходил пешком всю старую Прагу, припахивающую характерно угольным, с кислинкой дымом печных труб и окутанную розовым осенним туманом, насмотрелся на трубочистов в высоких цилиндрах, наслушался грохота приземистых красных трамваев, постоял на Карловом мосту, разглядывая наброски уличных художников. Побывал на вилле Бертрамка, где хранится светло-каштановый, даже чуть рыжеватый, локон Моцарта. А затем оказался под тем самым Аустерлицем, о котором еще со школьных лет, со времен прочтения «Войны и мира», знал, что именно там Александр I впервые столкнулся в сражении с Наполеоном. И вот маячившее в мечтательной дымке, завораживающее и несбыточное там превратилось в реально сбывшееся здесь . И я увидел тот холм, с которого Александр наблюдал за сражением, почувствовал неуловимое дыхание окружавшего его пространства, и гений здешних мест пронесся надо мною, заставляя неким усилием души, знакомым всем сентиментальным созерцателям, соединить пространство со временем – с поздней осенью 1805 года, когда это происходило. Соединить и тем самым наполнить его предметами, некогда бывшими, но более не существующими, утратившими свою материальную оболочку, истлевшими и распавшимися: чугунными пушками на больших деревянных колесах, шарахающимися от взрывов лошадьми, дымом от выстрелов, барабанной дробью, запахом солдатских сапог, сгоревшего пороха и окровавленных бинтов.

Да, здесь, на этом поле, Наполеон наголову разбил войска союзников, Австрии и России, и одержал одну из самых блестящих своих побед, недаром всю жизнь потом вспоминал солнце Аустерлица. Александр был жестоко наказан за то, что не послушал мудрого и осторожного Кутузова, советовавшего избежать открытого столкновения с Наполеоном, – во всяком случае до вступления в коалицию Пруссии, спасти армию, не бросаться с горячностью в наступление. И уж ни в коем случае, не покидать стратегически выгодных позиций на Праценских высотах, иначе высоты захватят французы, закрепятся и тогда их не сбросить, не опрокинуть никаким приступом. Так подсказывала логика войны, но Александр, не благоволивший к Кутузову, питавший к нему давнюю неприязнь, всячески отстранял его от выработки диспозиции. Однажды даже бросил ему по-французски: «Это вас не касается!» Поэтому царь принял план начальника австрийского штаба генерала Вейротера, считая его знатоком военной науки, испытанным полководцем, опытным стратегом. И тот все сделал наоборот, вопреки Кутузову и… к прямой выгоде Наполеона (многие потом обвиняли австрийцев в предательстве), который только и ждал, чтобы союзники стройными рядами, со штыками наперевес спустились с высот в долину. Ждал и заманивал их в ловушку, прикидываясь раненым зверем, приволакивающим ногу, внушая, что при первых залпах готов дрогнуть и отступить. Ну, добейте меня, добейте! Но лишь только началась атака, он мощным ударом в центре рассек русско-австрийскую армию, стремительно занял высоты, лишил фланги союзников взаимосвязи и полностью разгромил, смял, заставил в панике отступать к замерзшим озерам, на которых ядрами пушек взламывал лед.

Александр пережил ужасные минуты. Он узнал на опыте, что такое военный гений Наполеона, его безошибочное чутье позиции, умение предвидеть события, и испытал всю горечь унижения и позора. Позднее он сетовал: «Я был молод и неопытен. Кутузов говорил мне, что нам надо было действовать иначе, но ему следовало быть в своих мнениях настойчивее». Но «настойчивее» не позволял придворный этикет, благоговение перед царем, помазанником Божьим: это тоже надо понять. К тому же Кутузов отчасти и соглашался с Александром: раз пришли на помощь австрийцам, драться-то, в конце концов, надо, иначе что это за русские молодцы! Так или иначе, но на глазах Александра армия, спаянная единой волей, как отлаженный механизм подчинявшаяся приказам своих командиров, способная на чудеса героизма, превратилась в обезумевшую толпу людей, разметанную по всему полю: из павших под пулями, раненых и убитых, образовалось кровавое месиво, разрывы снарядов, хрип лошадей, стоны сливались в сплошной гул.

В дыму сражения Александр потерял связь со штабом и остался почти без свиты: сопровождали царя лишь верный ему лейб-медик Виллие (он будет с Александром и в Таганроге), барейтор Ене, конюший и два казака. Он вполне мог попасть в плен, случись натолкнуться на французский отряд: горстка своих, почти без оружия, не отстояли бы. К тому же царь неуверенно держался в седле, не смог перескочить через ров, и барейтору пришлось самому для примера несколько раз преодолеть это препятствие, чтобы показать, как это делается. В конце концов, не выдержав всех испытаний, измученный, потрясенный, с расстроенными нервами, царь разрыдался, сидя под деревом и закрывая лицо платком. Майор Толь, издали следивший за ним все это время и ждавший повода вмешаться, предложить свою помощь, подскакал к царю, чтобы его ободрить и утешить. Это придало ему сил, и вскоре Александр поднялся, вытер слезы, молча обнял Толя и снова сел в седло.

К ночи добрались до моравской деревни, где остановился на ночлег и император Франц, также спасавшийся бегством от Наполеона. Александр валился с ног от усталости, по лицу струился пот, весь был в грязи, черен лицом, белье не менял двое суток. Отыскали избу, свободную от постоя, постучались, их приютили на ночь. Совершенно больной, разбитый, дрожа от озноба Александр упал на солому. Виллие хотел приготовить для него глинтвейн, чтобы царь получше уснул, но у хозяев не нашлось красного вина. Послали в избу императора Франца, но обер-гофмаршал Ламберти, учтиво раскланиваясь и сочувственно улыбаясь, сказал, что тот уже спит, а без его ведома он не смеет распоряжаться запасами. Оставалась последняя надежда на наших казаков, и те не подвели, отыскали в походных флягах, поделились последним. Виллие добавил к вину немного опиума, царь выпил, едва удерживая в руках бокал, стуча зубами по стеклу, и наконец провалился в глубокий сон.

Все это было, об этом свидетельствуют очевидцы, пишут историки и романисты (сцены с форейтором и майором Толем воссоздает в «Войне и мире» Толстой), но там, на холме, не таким представился мне Александр. Среди дыма, огня, выстрелов, взрывов только начинающегося сражения передо мной возникла закутанная в плащ фигура, и я угадал черты лица – те, которые затем распознал на купленном в музее портрете. Лица, словно бы овеянного некоей мечтательной голубизной, излучающего романтическую окрыленность, веру в возвышенные идеалы, торжество справедливости. Светлого, открытого, с правильными, рельефно вылепленными чертами, чуть затуманенным взглядом красивых глаз и тонкими выпуклыми губами – лица молодого Александра.

Угадал и понял, что я знаю. Знаю тайну, которая связывает два портрета. Тайну императора Александра I и старца Феодора Козьмича. Вернее (не побоимся и мы поставить тире), императора Александра – старца Феодора.

Знаю и поэтому после Праги и Аустерлица должен снова поехать. Романтический и сентиментальный созерцатель предметов, сохранивших свечение прошлых времен, я должен поехать по всем тем местам, где свершалось это событие, – может быть одно из самых значительных в русской истории, не уступающее по важности Бородинской битве, пожару Москвы, освобождению Европы от Наполеона и прочим событиям военной и политической истории девятнадцатого века.

Не уступающее как событие истории духовной, творимой не на изрытом ядрами поле, не в солдатской палатке и походном шатре полководца, а за решетчатым окошком монастыря, на дощатом полу, стертом от долгого стояния на коленях перед лампадкой, озаряющей медное распятие и тусклые лики. Иными словами, на том невидимом поле брани между добром и злом, на которое отважится выйти не всякий воин, а лишь силач, богатырь и умелец в ратном деле, которому не страшен огонь Змея Горыныча и свист Соловья-разбойника. Богатырь без коня и доспехов, с крестом на впалой груди, утонувшими в глазных ямах пылающими зрачками, бледным от ночных бдений лицом и головой, склоненной «в предстоянии и молитве», – он-то и творит историю, которая еще не написана нами и вехи которой мы едва различаем в тумане.

Думаю, что и Феодор Козьмич подолгу простаивал на коленях и молился, отводя несчастья и беды от своей многострадальной родины, и его незримое вмешательство прочитывается на многих событиях истории девятнадцатого века. Истории, которая творилась не только в Москве, Петербурге и Царском Селе – на аудиенциях, военных парадах и торжественных официальных молебнах, но и в Таганроге, Красноуфимске, Томске и других местах, где разворачивалась великая и уединенная духовная драма, – драма царя, сменившего скипетр и державу на суму и страннический посох, посвятившего вторую половину жизни исканию истины, а после смерти причисленного к лику святых. Причисленного и канонизированного наравне с прочими русскими святыми и, таким образом, разделившего посмертную судьбу Александра Невского, небесного покровителя Александра Благословенного. Удивительное повторение судеб: благоверный князь и праведный император! Повторение с тою лишь разницей, что уход Александра Благословенного таит в себе еще более жгучую тайну, чем величественное небрежение властью Александра Невского. Поэтому, побывав под Аустерлицем, вписанным в историю деяний Александра, я должен был побывать и там, где совершал свои деяния Феодор Козьмич. Побывать, чтобы соприкоснуться с иной – духовной, – историей, различить ее подземные токи, услышать родниковый шелест, распознать тихое журчанье ключевой воды.

И вот в девяностом году я готовлюсь к экспедиции: листаю старинные журналы и книги за столиком Румянцевской библиотеки, под строгой зеленой лампой, накрывающей шатром желтоватого света и почтенного Шильдера, и великого князя Николая Михайловича, и историка-энтузиаста Михайлова, и «Русский архив», и «Исторический вестник». Листаю, усердно делаю выписки, а затем с «головою, легкой от утомления», иду пешком по бульварам и чувствую себя счастливейшим на свете, оттого что скоро экспедиция, и я готовлюсь, и заветная книжечка пухнет от записей, и уже куплены билеты на поезд. Куплены билеты и подобралась компания: мой краснолицый, вечно хохочущий друг, знакомый драматический писатель с редкой бородкой, немного вьющимися волосами, небрежно повязанным галстуком и той рассеянной мечтательностью во взгляде, какая бывает у сельских священников или провинциальных интеллигентов, и миловидная художница с рыжеватой челкой и бусинками цыганских сережек в ушах – оформитель будущей книги.

Компания вполне пристойная, чинная, не в пример той, с которой я путешествовал по Чехии. К тому же все охвачены благородным порывом, стремлением проникнуть в тайну Феодора Козьмича, обнаружив архивный документ, свидетельство, связанный с ним предмет или хотя бы место, где он жил. Я давно убедился в том, что человек как бы намагничивает места своего присутствия, особенно человек выдающийся, редкий, необыкновенный, и даже если, кроме места, ничего не осталось, мы чувствуем этот магнетизм, это напряженное духовное поле. И – происходит соприкосновение, со-общение, мы что-то улавливаем, нам что-то передается: сигнал, ток, импульс. Поэтому хотелось разыскать хотя бы место – на большее я, признаться, не слишком надеялся. Предметы, архивные документы – какое там! Нас разделяет более сотни лет, и не мирных, спокойных, благополучных, отмеченных знаком Ангела, а кровавых, страшных, жестоких, прошедших под знаком Зверя. Место же – застроенная уродливыми, грязно-серыми домами площадка, холмик, овражек, – должно остаться. Должно – и нам хотелось. Мы наметили маршрут, упаковали чемоданы (самый большой оказался у нашей миловидной художницы), отец Геннадий, священник церкви Воскресения Словущаго, что на Успенском вражке (тогда улица Неждановой, а ныне, как и прежде, – Брюсовский переулок), благословил нас перед дорогой, осенил крестом, и мы отправились в Таганрог.

В Таганрог, где все начиналось и откуда с сумой и странническим посохом ушел в неведомое русский император. Ушел, чтобы посвятить вторую половину жизни… а после смерти быть причисленным… И вот думаешь: знал бы Пушкин… Пушкин, написавший свое убийственное: «Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царствовал тогда». Знал бы об этом начале: в какой-то воображаемый нами момент Александр, уже переодетый и изменивший внешность, стоит и смотрит туда , в некое ночное пространство, где горят звезды, мерцает в облаках луна и едва обозначен в тумане изгиб дороги. И вот он сейчас уйдет: сделает шаг – и канет. Канет, растворится во тьме и больше никогда не увидит своего дома, книг, кресел, письменного прибора. Почему-то в последний момент больше всего жаль мелочей – да, да, письменного прибора с какой-нибудь там замысловатой чернильницей, очиненными гусиными перьями (никогда не писал дважды одним и тем же, всякий раз брал новое, заранее для него приготовленное), душистым порошком, которым посыпали письма… И ему тоже жаль – несмотря на грозное величие минуты. Жаль этого тепла, этого уюта, этой привычной и милой жизни.

Если бы Пушкин об этом знал, он бы понял своего царственного тезку, ведь и сам Пушкин тоже ушел. Ушел, но по-иному – через дуэль и смерть. Его миссия была завершена, поэтому смешно и наивно думать, что дуэль затеяли Геккерен и Дантес. Ее затеял сам Пушкин – как свой уход; встал под пистолет и предоставил судьбе решать, быть или не быть. Но в уход Александра I он, скорее всего, не верил, хотя вокруг поговаривали и слухи до него, конечно, доносились. Поговаривали в окружении декабристов, с которыми Пушкин был близок, но вряд ли он относился к этим разговорам всерьез. «Есть основания предполагать, – говорил кто-нибудь из друзей, придвигаясь к нему вплотную и со значением понижая голос, – что Александр Первый не умер в Таганроге, а ушел неизвестно куда. В гроб же вместо него положили…» «Пустое!» – небрежно отмахивался Александр Сергеевич, и лицо его принимало рассеянно-безучастное выражение, означавшее, что его совершенно не занимает обсуждение подобных сплетен. Одним словом, Александр Павлович так и остался для Александра Сергеевича «слабым и лукавым властителем», который окончил дни в пыльном южном городке! Да, повез туда жену для поправки здоровья и сам неожиданно умер – такая нелепая участь, усмешка судьбы. Простыл на ветру, подхватил какое-то воспаление – и конец!

Именно конец, а не начало: так, скорее всего, осознавал это Пушкин. Если бы не так – вместо четверостишия о «слабом и лукавом властителе» могла родиться драма еще большего «скорбного закала», чем «Борис Годунов». Но, видимо, какие-то силы удерживали, не позволяли – силы и земные и небесные.

С земными, собственно, все ясно: Николай I, ставший императором в нарушение закона о престолонаследии и помазанный на царство при живом помазаннике. Ему, конечно же, было известно, что его брат лишь разыграл напоказ обществу, инсценировал собственную смерть, и вот он здесь, в Зимнем дворце, правит, а тот в глухом монастыре перед заветной иконкой молится. Поэтому задача Николая заключалась в том, чтобы сберечь, сохранить фамильную тайну. Сохранить любой ценой, а тут Пушкин, чья слава гремит по всей России и чьи стихи твердят наизусть и чиновники, и студенты, и лихие гусары, и провинциальные барышни: конечно же, нельзя допустить… Нельзя – любой ценой, любыми средствами… И вот оценим с этой точки зрения дату – 1837 год. В январе умер Пушкин, а через два месяца в деревне Зерцалы появился старец Феодор Козьмич. Совпадение, к которому мы еще вернемся, рассказывая о путешествии в Петербург и о встрече с человеком, который предложил свое – неожиданное – истолкование загадочных обстоятельств, связанных со смертью Пушкина.

Вернемся, а сейчас обратимся к небесным силам, державшим поэта в неведении о том, что случилось в Таганроге. При этом снова подчеркнем, что Пушкин свою духовную миссию завершал: уже написаны поэмы, маленькие трагедии, сказки, «Евгений Онегин». Уже создан, огранен, отчеканен во всем алмазном блеске русский литературный язык. Уже обозначены темы всей будущей русской литературы – от Гоголя, Тургенева, Достоевского до Ремизова. Император Александр же лишь приступал к выполнению своей духовной миссии – ему предстояло пройти подвижнический путь сибирского старца. Поэтому нельзя было, чтобы Пушкин стал выразителем миссии Александра: в этом случае он придал бы классическое завершение тому, чему еще предстояло развиваться. Придал бы и нарушил некую эзотерическую замкнутость, необходимую для накопления духовной энергии, – глубинное, тайное, сокровенное стало бы явным, и миссия Александра оказалась бы прерванной. Этого же небесные силы, устанавливающие некую метаисторическую согласованность человеческих судеб, допустить не могли. Вот и получилось, что старец вышел из затвора за несколько месяцев до (сентябрь 1836 года), а поселился в Сибири через два месяца после смерти Пушкина. Когда же готовилась дуэль, плелась интрига и для Пушкина уже распахивались небесные двери его будущего ухода, Александр, чья спина была исполосована плетью, вместе со ссыльными шел по этапу. Собственно, они оба шли, но каждый к своей цели, и уход Пушкина делал возможным явление Александра уже как Феодора Козьмича.

И еще один знаменательный факт обратного порядка: будучи в Таганроге, Пушкин останавливался в том самом доме, где через пять лет после этого якобы умер Александр. Так косвенно сблизила их судьба – именно косвенно, а не напрямую, ведь Пушкин не мог предвидеть, а Александр наверняка не знал (что ему Пушкин!). И точно так же через много лет она сблизила Александра с другим величайшим гением русской словесности – Львом Толстым.

Толстой по материнской линии состоял в родстве с князем П.М. Волконским, генерал-адъютантом Александра, с которым у императора были особо доверительные отношения. Кроме того, существуют указания на то, что молодой Толстой посетил однажды сибирского старца и провел целый день в его келье. Во всяком случае, академик Всеволод Николаев, автор изданной в Сан-Франциско книги «Александр Первый – старец Федор Кузьмич», пишет об этом как об известном факте: «…когда Федор Кузьмич жил на пасеке Латышева, т. е. в конце 50-х годов, старца посетил будущий знаменитый писатель Лев Николаевич Толстой». Посетил по праву родственника Волконского, но для этого надо было знать, что Феодор Козьмич – это Александр…

Другие исследователи берут на себя смелость отрицать этот факт, и мы не будем вступать в бесплодную полемику, поскольку для нас подобные сближения, и даже сама их возможность, дороже фактов. Поэтому удовлетворимся некоей неясностью в этом вопросе, ведь и повесть Толстого «Посмертные записки старца Федора Кузмича» осталась незаконченной. Незаконченной – словно кто-то воспретил, не позволил, нашел способ внушить, что лучше оставить повесть незаконченной, отложить перо и спрятать рукопись в стол; но об этом мы поговорим, рассказывая о путешествии в Петербург и встрече с человеком, который и в вопросе о Толстом предложил свое – неожиданное – объяснение…

На этом бы и завершить главу, поставить точку, но что-то удерживает, задевает, цепляет, не дает успокоиться. Встаешь из-за стола, кругами ходишь по комнате, убеждаешь себя: ну, что же ты?.. протягиваешь руку… нет, не дается. Так бывает: какая-нибудь мелочь, пустяк, а свербит, и приходится возвращаться к теме и писать новую версию уже законченной главы, споря с самим собой, не соглашаясь, себя же во многом опровергая.

Вот и меня сейчас неотвязно преследует имя: Волконский… Волконский… Толстой состоял с ним в родстве. Пушкин же свою последнюю квартиру на Мойке снимает в доме Волконского – да, того самого Петра Волконского, который входил в ближайшее окружение царя, был с Александром до самой его мнимой смерти в Таганроге. В Таганроге! Вот круг и замкнулся, и два этих дома – дом Волконского на Мойке и путевой дворец в Таганроге – связала таинственная нить. Тогда в Таганроге Пушкин еще не знал, что будет и что после него здесь поселится царь, теперь он знает обо всем, что было. И, глядя на стены своих комнат, воображая облик их прежнего владельца, не может отделаться от мысли о том, что они принадлежали человеку, посвященному в замысел Александра. И главное, он, Пушкин, словно бы судьбою ведом по его следу. Их жизненные круги соприкасаются, перекрывают друг друга, меж ними возникает намагниченное, заряженное поле, и ему передается ток, заставляющий вздрогнуть от внезапной догадки…

Теперь следует опровержение и версия: Пушкин был очень близок к разгадке династийной тайны Романовых. Он допускает, что Александр мог совершить то, чего сам Пушкин не мог, – уйти при жизни и таким образом духовно превзойти его, «вознестись выше». Сам Пушкин написал когда-то о своем нерукотворном памятнике: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Ан нет! Так красиво не получалось… Приходилось признать, что не вознесся, а, наоборот, склонился в смирении перед нравственным величием того, чей подвиг ознаменован Александрийским столпом. Потому-то и звучит как покаяние в поздней лирике Пушкина: «Напрасно я бегу к Сионским высотам». Напрасно! Тем не менее стремление не ослабевает, и поэт замышляет побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Он мечтает удалиться «в соседство Бога», в «тесные врата». И в этом тоже – отголосок покаяния, только надо его расслышать. И, наконец, он создает стихотворную повесть «Анджело» и пишет стихотворение «Родрик»…

И тут я должен на время прерваться и рассказать об одной книге – рассказать не потому, что это некая редкость, которую я, дитя везения, нашел по библиотечным каталогам и, перебрав в выдвинутом длинном ящике множество карточек, насаженных на металлический прут, заказал в фонде. Нет, она сама меня нашла, нежданно-негаданно появилась на моем столе, и принес ее незнакомый мне посланец из Петербурга, родины Александра Павловича. Книга называется «Ангел царя Александра» – сборник статей, составленный известным пушкинистом, знатоком девятнадцатого века Элеонорой Сергеевной Лебедевой. В книгу было вложено письмецо от нее: «Дорогой Леонид Евгеньевич! Ваше эссе «Усыпальница без праха» за эти 14 лет перечитывала много раз, и каждый раз впечатление только усиливалось. Теперь, когда информационная блокада вокруг имени Александра Благословенного, наконец-то, прорвана, хотелось бы увидеть Ваше произведение отдельной книжкой! Петербуржцы, например, после грандиозной эрмитажной выставки «Сфинкс, не разгаданный до гроба» (2005) вполне готовы воспринять такой текст. Позвольте представить Вам скромный труд – мой и моих авторов «Ангел царя Александра», во многом вдохновленный Вами». Поясню: в 1991 году журнал «Новый мир» опубликовал мою повесть-эссе «Усыпальница без праха», которая, как я чувствую, оказала некое воздействие на умы. Во всяком случае, меня потом стали приглашать выступить, особенно часто на радио – рассказать о Феодоре Козьмиче; я получал письма от читателей, и однажды мне позвонил Андрей Владимирович Козлов, потомок фельдъегеря Маскова, разбившегося накануне 19 октября и похороненного вместо Александра…

И вот еще один отклик, отзвук, приглушенное эхо той публикации. И пусть даже отклик для меня лестный, я хотя и со смущением, но привожу его потому, что здесь важно совсем другое. Есть единомышленники, есть движение умов, увлеченных одной идеей, а движения умов в России – великая сила, уж мы-то знаем, научены многовековым опытом. И пусть на фоне иных книг о русских царях эта выглядит скромно, издана без помпезных излишеств, без золотого тиснения на корешке, и не разрекламирована на всех углах, она опережает свое время. Так, собственно, всегда и бывает: кто-то опережает, кто-то запаздывает. Иные историки (запаздывающие) все еще ломают копья, наезжают друг на друга, скрестив мечи, до хрипоты спорят об Александре и Феодоре Козьмиче, что-то доказывают, аргументируют, по выражению Даниила Андреева. А спорить-то уже и не надо… а надо приучать сознание читателей к тому, что император стал старцем, – это во-первых, во-вторых же… Ну, хорошо, стал, все согласились и… забыли, все пошло своим чередом? Нет, что-то должно измениться, что-то должно открыться, явиться в преображенном свете, ведь подвиг на то и подвиг, что он преображает.

Вот авторам сборника и открылось в Пушкине, высветилось вдруг потаенное, невыговоренное, зашифрованное.

Сны, вообще-то говоря, быстро тускнеют и забываются, но этот – особый, «чудный», не сон, а видение во сне – кого? По предположению одного из авторов сборника, – преподобного Серафима Саровского, с которым поэт встречался в 1830 году, после чего – в 1835-м – он и явился ему во сне. Явился незадолго до смерти и благословил – на крестный путь…

Видоизмененным Пушкин включил этот отрывок в стихотворение «Родрик» и таким образом спрятал, зашифровал его истинный источник. Есть и еще один способ шифровки – даты. Даты, встречающиеся в дневниках, записках, пометках на полях рукописей, поставленные под только что написанным или переписанным набело стихотворением, – они соотнесены с православными праздниками, посвященными тому или иному святому, или особенно значительными событиями в жизни поэта. И всякий раз это не случайно, далеко не случайно…

То же самое и рисунки к стихам, таинственные графические и смысловые обертоны, проступающие водяные знаки, казалось бы, давно знакомых строк…

Серафим Саровский, поминаемые церковью святые, в том числе и преподобный Савва Сторожевский, – вот круг мистических переживаний Пушкина, в центре же этого круга – царь, сменивший «златый венец» на «клобук».

В трагедии «Борис Годунов» Пимен говорит Гришке Отрепьеву:

Таким образом, Пушкин близок к разгадке настолько, что не различишь: он ли ищет ее или она его ищет, кружит над ним, высматривает.

Ну, во-первых, слухи – им можно не верить, с пренебрежением отмахиваться («Пустое!»), пока они не превратились в молву, а молва в России – тем более молва народная, – мистична… И такая молва вокруг имени Феодора Козьмича возникает, ширится, множится, дробится, прячется по углам, журчит ручейками и вновь сливается в единый многоводный поток. Во-вторых, сам Пушкин пытливо ищет встреч со свидетелями Александровской эпохи, приближенными ко двору, к царю, подолгу беседует с ними, подробно расспрашивает, жалеет о сожженных Николаем записках Елизаветы Алексеевны – словом, ведет себя как историограф, унаследовавший это звание от Карамзина. И, в-третьих (хотя это, может, самое главное), Пушкин мистически вчитывается в судьбу Александра, сближенную с его собственной судьбой.

Как мы уже отмечали, в своей поздней лирике он постоянно проигрывает, опробует на себе уход Александра. Уход – как побег:

А разве не угадывается «самоотреченный» Александр в герое пушкинской поэмы «Анджело», «предобром старом Дуке»:

Пушкин говорил Нащокину: «Наши критики не обратили внимания на эту пиесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучше я не писал». Вряд ли собеседник его до конца понял, распознал глубинный смысл сказанного. Наверняка подумал, что для любого автора его последнее произведение всегда самое лучшее. Да и обращается-то Пушкин не столько к Нащокину, сколько к самому себе, своим потаенным мыслям, тому, что он о себе знает: «…ничего лучше я не писал». И в самом деле, Пушкин показывает, раскрывает в повести не столько привычное для девятнадцатого века борение страстей, сколько обнажает психологический конфликт, своей заостренностью, взвихренностью, взвинченностью предсказывающий Достоевского. Собственно, Анджело – это подлинный герой Достоевского, так же как и Клавдио, и Изабела. Анджело, влюбившись в монахиню – сестру, пришедшую просить за брата, настойчиво домогается ее любви, требует, чтобы она ему отдалась. Клавдио, страшась смерти, готов толкнуть сестру на этот гибельный шаг. Достоевский!

Но Пушкин знает о себе и другое: повесть лучше – в смысле чище, совестливее; повесть «Анджело» – искупление его вины перед Александром, на которого он писал желчные и едкие эпиграммы. Писал, «с толпою чувства разделяя», а вот теперь покаялся…

Покаялся хотя бы тем, что назвал Дука (Александра) предобрым. Хорошо известно, что каждое слово у Пушкина предельно значимо, строго выверено по смыслу, и это слово выбрано не случайно. Оно прямо отсылает нас к лексике православного обихода, где Иисус именуется пречудным, пресильным, прелюбимым, Богородица – пренепорочной, пречистой, превосходящей всех своей чистотой, а святые – преподобными. О том, что Александра во времена его царствования называли добрым, кротким, преисполненным любви и сострадания, свидетельствуют многие источники, записки и воспоминания современников. Но Пушкин называет его предобрым и таким образом придает религиозный статус его новому состоянию (после царствования), ставит свершения Александра выше обычных земных свершений, возводит его в чин святости.

Но, что самое поразительное, в повести «Анджело» содержится даже намек на то, что вместо Александра в гроб был положен другой. Этот другой появляется в короткой и этим как бы выделенной пятой главе третьей части:

Поистине эта сцена заставляет невольно вздрогнуть (мороз по коже!), словно проступившая сквозь слой краски древняя тайнопись, словно библейское «мене, текел, упарсин» на пиру Валтасара. Нет, все-таки знал Пушкин… Знал и сумел высказать, через голову современников обращаясь к потомкам.

Точно так же и герой стихотворения о Родрике («На Испанию родную…»), созданного на основе испанских романсеро, поэмы Роберта Саути «Родрик, последний из Готов» и народной легенды о короле Родриго, «венец утратил царский», покинул поле боя и, как древний отшельник, уединился в пещере. Предав земле обнаруженные там мощи прежнего обитателя – древнего отшельника, он решил продолжить его подвиг. Отныне вся жизнь Родрика посвящена молитвам, суровому посту, борьбе с искушениями:

Но в пещере Родрика искушает лукавый, шлет ему прельстительные сны, оставляющие наутро чувство раскаяния и стыда. Родрик изнемогает в этой борьбе. Тогда-то и является ему древний отшельник:

Он возвещает ему волю Всевышнего: покинуть пещеру и, вновь вооружась мечом, продолжить борьбу с врагами. Заканчивается стихотворение знаменательной строкой-метафорой:

Что особенно сближает Родрика с Александром? Допустим, Пушкин не мог иметь достоверных сведений о том, где вершит свой молитвенный подвиг Александр, в какой из монастырей он удалился, поэтому отшельническая пещера в стихотворении – условная аллегория. Но одно он знал точно, помнил по временам лицейской юности: негодующий ропот, враждебное отношение к царю после захвата Москвы Наполеоном.

Элеонора Лебедева сопоставляет этот отрывок из «Родрика» с письмом сестры императора Екатерины Павловны: «Мне невозможно более удерживаться, несмотря на боль, которую я должна Вам причинить. Взятие Москвы довело до крайности раздражение умов. Недовольство дошло до высшей точки, и Вашу особу далеко не щадят. Если это уже до меня доходит, то судите об остальном. Вас громко обвиняют в несчастье, постигшем Вашу империю, во всеобщем разорении и разорении частных лиц, наконец, в том, что Вы погубили честь страны и Вашу личную честь. И не один какой-либо класс, но все классы объединяются в обвинениях против Вас. Не входя уже в то, что говорится о том роде войны, которую мы ведем, один из главных пунктов обвинений против Вас – это нарушение Вами слова, <…> данного Москве, которая Вас ждала с крайним нетерпением, и то, что Вы ее бросили. Это имеет такой вид, что Вы ее предали».

Да, герой «Родрика» – так же, как и герой «Анджело», – списан Пушкиным с Александра, в чьем облике им уже угадан Феодор Козьмич.

Петербургской исследовательнице Л.А. Краваль, одному из авторов сборника «Ангел царя Александра», удалось расшифровать рисунок Пушкина под автографом стихотворения «Не розу пафосскую», посвященного императрице Елизавете Алексеевне, супруге императора Александра: «Профиль в. кн. Константина Павловича, причудливо соединенный с чертами другого человека… В верхней части этой головы, возле виска, нарисован портрет старца с клинообразной бородкой и нимбом над головой, а в нимбе начертано: «ал I» (а – маленькая, а единичка скользит вниз, как выпавший из рук скипетр). Это значит, до Пушкина дошел слух (или это было предвидение, пророчество), что таковым старцем стал (или станет) император Александр I» .

Добавить нечего!

На этот раз, кажется, глава закончена и точка поставлена. Пушкин не знал и Пушкин – знал об уходе Александра. Это знание он скрыл от современников и передал нам, потомкам, написав «Анджело» и «Родрика» и тем самым приоткрыв завесу над тайной. Что ж, решение найдено, – можно двигаться дальше? Пожалуй, да, но снова что-то удерживает – тень смутного беспокойства, тревоги, маеты, истомы: уйдешь – потеряешь, а вернешься чуть позже – уже не найдешь. Итак, этот рисунок… рисунок старца… но ведь стихотворение посвящено Елизавете Алексеевне. Таким образом, рука Пушкина сближает старца и императрицу: он пишет о ней, а рисует его. Собственно, стихотворение осталось незаконченным, и рисунок – его продолжение. Перестал писать, и рука машинально рисует то, о чем продолжает думать. Значит, думает об императрице и старце, общности их судеб. Писать об этом нельзя, но думать можно, доверяя свои мысли рисунку, прихотливым росчеркам вольного пера.

Исходя из этого, спросим: проник ли он в ее тайну? Никаких прямых доказательство этому нет, никаких твердо установленных фактов, документальных подтверждений – лишь косвенные сближения. И все-таки – вне всяких доказательств – проник: берусь утверждать. Утверждать не как историк, а как сентиментальный созерцатель, искатель подобных сближений. Не может не знать о судьбе императрицы, потому что Пушкин – любит. Мучительно, страстно, несбыточно, потаенно любит Елизавету Алексеевну. Любит еще с лицейских лет и всю жизнь, и эта любовь затмевает все остальное, иные увлечения и страстные привязанности, иных возлюбленных и даже холодную и ослепительную красавицу жену, принесшую ему смерть. Смерть, которую он искал как свой собственный уход. К кому? К ней, единственной возлюбленной.

Впрочем, в сказанном слишком много пафоса, может быть, естественного и даже необходимого, но все-таки хочется выразиться и несколько иначе, суше и строже. Такая любовь, как любовь Пушкина к императрице, не могла не проникнуть сквозь внешний покров событий 1825 и 1826 годов и не распознать то, что на самом деле произошло в Таганроге. Любовь усиливает, обостряет проницательность, внушает самые неожиданные прозрения и догадки: психологически это так. И если Пушкин прочел судьбу Александра, он не мог не прочесть судьбу Елизаветы, ведь одно без другого немыслимо: у императора и императрицы общая судьба, таинственными узами связанная с судьбой самого поэта…

Из этих мгновений – мгновений явления ему Елизаветы Алексеевны – соткана вся жизнь Пушкина. Он встречал ее в Царском Селе во время посещений Лицея, и торжественных, по какому-нибудь особому случаю, празднику, годовщине, и будничных, когда она просто поднималась по лестнице, проходила по коридору, одетая скромно, почти по-домашнему, окруженная небольшой свитой. А он во все глаза смотрел на нее из толпы лицеистов, дичась, робея, не смея приблизиться.

Встречал во время прогулок в парке, издали ловил звук ее голоса, негромкий мелодичный смех, шорох платья, столбенел, обмирал, убегал прочь, бесился, сжимал кулаки и мечтал лишь о том, чтобы снова увидеть и услышать.

Наконец она могла просто мелькнуть, показаться в окне: «Я прошла уже часть парка, когда в окне первого этажа заметила вдруг молодую особу, примерно семнадцати лет, поливающую гвоздики. У нее были тонкие правильные черты и прекрасный овал лица, краски которого были хороши, но недостаточно ярки, однако бледность при этом отлично гармонировала с ангельски кротким выражением глаз. Ее золотисто-пепельные волосы ниспадали на шею и лоб, одета она была в белую тунику, которую перехватывал пояс, свободно повязанный вокруг тонкой и гибкой, как у нимфы, талии. Прелестная девушка так восхитительно смотрелась в глубине комнаты, украшенной колоннадой и обитой розовым и серебряным газом, что я воскликнула: «Психея!» Это была великая княгиня Елизавета, жена Александра».

Так пишет в воспоминаниях французская художница Виже Лебрен, приглашенная ко двору Екатериной, чтобы написать несколько портретов, в том числе и портрет Елизаветы Алексеевны. Это она, проходя по парку, заметила… Но ведь и Пушкин мог так же… Конечно, тогда Елизавета была уже старше, но все равно оставалась кротким ангелом, нимфой в белой тунике, Психеей, перед которой он благоговел. Благоговел и при этом наверняка ненавидел себя за то, что был, по его мнению, некрасив, даже уродлив (он смугл, а она так бела!) и поэтому недостоин даже находиться рядом с таким неземным совершенством. Но Елизавета благосклонным, поощрительным жестом давала понять, что не отвергает и даже выделяет его среди прочих влюбленных в нее лицеистов (а все они были влюблены). Выделяет потому, что он поэт, лучший из всех, он слагает такие звучные, пленительные стихи. И она умеет это оценить, у нее тонкий вкус, она разбирается в искусствах, и ее чувствительная душа ищет в них утешения от многих жизненных скорбей.

Поэтому у Елизаветы с Пушкиным даже складываются некие отношения: он втайне поет ее, наделяет своих героинь ее чертами, в том числе и Людмилу, а Елизавета посылает ему знаки благодарности, навещает во время болезни и заступается за него, если ему, шалуну, озорнику и смутьяну, грозит серьезная опасность (ссылка в Сибирь!). Эти отношения не прерываются на протяжении всей его бурной жизни до 1825 года.

Стихотворение же «В начале жизни школу помню я» написано в 1830 году, когда императрица уже стала монахиней, затворилась в келье монастыря, и в сознании Пушкина соединились, слились два ее облика: «Над школою надзор хранила строго» – Елизавета Алексеевна, «Смиренная, одетая убого» – Вера Молчальница. Поэтому очи ее светлы, как небеса, и слова полны святыни («И полные святыни словеса») – святыни непрестанных молитв. Тем-то и удивительно это стихотворение, что в нем Пушкин по ступеням времени, словно Вергилий Данте (стихотворение написано терцинами), сводит Веру Молчальницу в прошлое, в свои лицейские годы, и она приобретает черты будущей Судьбы императрицы.

Есть основания предполагать, что Пушкин встречался с Елизаветой Алексеевной во время ее последнего путешествия в Таганрог, к той черте, которая отделяет императрицу от инокини, монастырской затворницы Веры Молчальницы…

Да, так в целом можно истолковать находки, открытия, предположения, накопленные за последнее время исследователями, в том числе и авторами столь счастливо нашедшего меня сборника «Ангел царя Александра». Еще раз повторим: Пушкин пронес свою любовь через всю жизнь…

Считают, что это стихотворение посвящено именно ей, императрице, а не Бакуниной, с чьим именем традиция привычно связывает лицейские элегии Пушкина. Бакунина смугла, а в лице Елизаветы пленяла и очаровывала отмечаемая всеми, в том числе и Виже Лебрен, удивительная белизна, позволившая Пушкину написать: «И снег ее лица».

В журнале «Соревнователь Просвещения и Благотворения» за 1819 год напечатано стихотворение Пушкина «Ответ на вызов написать стихи в честь Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны»:

Поясним: народа, в 1813 году с любовью провожавшего императрицу в действующую армию, к мужу, освобождавшему Европу от Наполеона.

Сохранились черновые наброски к строкам 14–16: «С ее приветною красой, любовь, красой, прелесть, со взором благости небес, с улыбкой ангела, с улыбкой мира и любви, с неувядаемой красой, смелая, гордая, верная». Здесь так же, как и в рисунке к стихотворению «Не розу пафосскую» рука Пушкина, выводящая на бумаге эти слова, сама находит связь: Елизавета – верная – Вера.

Вера Молчальница!

Рука словно бы знает, как знает каменный Петербург, тайну Елизаветы Алексеевны: после мнимой смерти императора и императрицы у Египетского моста устанавливают фигуры сфинксов работы Соколова, в чьих ликах явно угадываются ее величавые и спокойные черты. И еще более поразительный факт: рядом с тремя аллегорическими скульптурами того же Соколова в нишах Сената и Синода (Богословие, Духовное просвещение и Благочестие), установленными в 1832 году, стоит статуя скульптора Устинова – Вера в монашеском облачении.

Вера Молчальница!

Однако вернемся к нашему путешествию.

День в поезде промелькнул быстро, за чаем и неспешными разговорами, и вот мы в Таганроге – ждем троллейбуса на привокзальной площади, чтобы добраться до гостиницы. В руках сумки и чемоданы, в карманах блокноты и записные книжки: достославная экспедиция! День пасмурный, небо облачное, низкое, белесое, с голубыми просветами; ветрено. И рядом с нами ждет толпа таких же, как мы, приезжих – с сумками, огромными чемоданами, тюками и корзинами, накрытыми марлей. И города, собственно, еще нет, виден только вокзал. Вокзал, пыльная площадь, ларьки, палатки – одним словом, то, что вселяет в приезжих некую необъяснимую и непередаваемую тоску, смешанную с экзистенциальным сомнением в собственном бытии. Тоску, вызывающую недоуменный вопрос: зачем я здесь и я ли это?! Город же, подтверждающий факт вашего бытия и содержащий в себе ответ на вопрос «зачем?», словно бы отделен от вас невидимой стеной и отодвинут в неопределенное будущее, роковым и неотвратимым образом связанное с прибытием душного, скрипучего, неуклюжего южного троллейбуса, в который вас внесет наседающая толпа…

Так встретил нас Таганрог, представший в своем привокзально-палаточном обличье, и в то же время первым, сразу обозначившимся во мне чувством было: здесь! Именно здесь случилось то, что вот уже более полутора веков гипнотически воздействует на умы, вызывая столько домыслов, предположений, догадок, гипотез: император-то вовсе не умер, а в гроб вместо него… Именно, именно – странно подумать, и эта странность объясняется, конечно же, не свойствами самого места, какими бы причудливыми они ни были, а неким сближением, таинственной связью: здесь, рядом с вами. Всего лишь несколько дней назад вы находились непростительно близко от дома, на беспечном отдалении от этих мест и вдруг оказались рядом… рядом настолько, что само место приобрело значение неустранимой жизненной данности: вы теперь здесь пре-бываете, можно даже сказать, живете.

«Таганрог – уездный город на берегу Азовского моря; на западе – Миусский лиман, на востоке – Донецкое гирло. Город – на мысу, с трех сторон – море, и в конце почти каждой улицы оно голубеет, зеленеет, как стекло бутылки, мутно-пыльное.

Невеселый городишко: пустыри-площади, товарные склады, пакгаузы и рассыпанные, как шашечки, низенькие, точно приплюснутые, домики с облупленною штукатуркою и вечно закрытыми ставнями; а кругом степь – тридцать лет скачи, никуда не доскачешь».

Так описан в романе Мережковского «Александр I» тот, прежний Таганрог, но почти такой же и Таганрог нынешний, только разросся во все стороны, и дома стали выше, заслоняют, скрывают, прячут от глаз море…

Мы наскоро устроились в гостинице, оставили в номерах вещи и, охваченные нетерпеливой горячкой, устремились в город. Во-первых, нам нужен был центр, историческая часть города со старинной застройкой, церквями, особняками, а во-вторых, краеведческий музей, – а где же еще искать сведения о пребывавшем здесь императоре, как не в милом, добром, патриархальном краеведческом! Да, в краеведческом музее с фамильными портретами в тяжелых золоченых рамах, диванами и креслами, обитыми полосатым тиком, коврами и дорожками, устилающими дубовый паркет, висящими на стенах чубуками и кальянами и выставленными в витринах фарфоровыми сервизами, цветочницами в кринолинах и китайскими болванчиками. Одним словом, что-нибудь да найдется, и, вскочив на ходу в первый случайно подвернувшийся трамвай (не ждать же целый час следующего), мы по обычаю всех приезжих стали допытываться, расспрашивать, как доехать до краеведческого. Доехать-то просто, ответили нам, да вся беда в том, что закрыт ваш краеведческий. Давным-давно закрыт на ремонт, и неизвестно, когда откроется.

Признаться, мы приуныли, услышав такой ответ, и потянуло на нас сиротским холодком невезения. Холодком, от которого особенно зябко в чужом городе. Трамвай же ходко бежал по рельсам, безучастный к нашему унынию, и тут мы увидели из окон другой музей, о котором вовсе и не помышляли, – градостроительства и архитектуры. Другой – и тоже безучастный к нашим устремлениям, как бегущий по рельсам трамвай; ну что там может быть связано с Александром! Он же тут не градостроительством занимался, а переживал духовную драму – драму самоотречения! Вырывался из пут! Но день клонился к вечеру, деваться было некуда, и мы решили на всякий случай зайти. Зайти и спросить – а вдруг? Не повезло с одним музеем – повезет с другим: фортуна особа капризная и изменчивая. И какой-нибудь дремлющий в кресле старичок-смотритель или сторож со связкой ключей, глядишь, посоветует, подскажет, наведет на след – бывает…

И мы зашли: здравствуйте… мы такие-то и такие-то… хотели бы узнать… Александр I… в Таганроге… какие-то вещи… И вдруг – я могу поручиться! – комнату озарило неким нездешним сиянием (отблески его легли на наши лица), и нам ответили: да, да, сохранились подлинные вещи Александра I из его путевого дворца. Вот, пожалуйста, они выставлены в соседнем зале нашего музея. Словно бы вас-то и дожидаются.

Мы бросились в соседний зал: неужели?! Подлинные… из путевого дворца?! И действительно, на музейных подиумах стояли замечательные, старинные, распространяющие вокруг себя некую благоуханную ауру, создающие атмосферу изящества, благородства и тонкого вкуса, я бы даже сказал звучащие, музыкально согласованные друг с другом, насколько способны звучать в едином строе, вещи: лаковый овальный столик на выгнутых ножках, кресло с украшенными резьбой подлокотниками, секретер с откинутой крышкой, голубая ваза, подсвечники и прочие мелкие предметы, настольные безделушки. Мелкие, но ведь каким-то образом уцелели, не сгинули, и вот они теперь передо мной. Признаться, меня охватил зябкий, недоверчивый восторг: вещи Александра! Те самые, которые он брал в руки, – вот они… И я тоже могу прикоснуться! Воспользоваться тем, что в зале нет смотрителя, и прикоснуться, потрогать, погладить рукой – подлинные… Потрогать и ощутить его касание – с той, запредельной, зазеркальной стороны. Я протягиваю руку, и с той стороны – он. Протягиваю, и подушечки наших пальцев…

Одним словом, вещи в моем сознании приобрели образ человека, и из воздуха – тончайших эфирных нитей – соткалось, возникло, обозначилось: тонкие выпуклые губы, чуть затуманенный взгляд красивых голубых глаз…

Впрочем, здесь он был уже не тот, что под Аустерлицем, – гораздо старше, ближе к портрету, написанному Мережковским (таким его видит дочь Софья): «Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий, раздвоенный подбородок, и гладкий, плешивый лоб с остатками белокурых, вьющихся волос, начесанных кверху; и между нависшими бровями морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками».

Да, портрет замечательный (как и весь роман в целом), скульптурно вылепленный, проработанный, описание очень точное. Но в выражении лица Александра и тогда оставалась эта немецкая мечтательность, шиллеровская сентиментальность и нечто неуловимо женственное, безвольное, ускользающе-скрытое, заставившее Пушкина сказать: «…слабый и лукавый…» Все-таки лукавый, хотя Мережковский это как будто отрицает («улыбка не лукавая», но ведь это – глазами дочери!). Пушкин, конечно, угадал, хотя и выразил свою догадку в форме беспощадной эпиграммы. Если же снять иронию и довериться психологии – действительно слабый и лукавый… Можно даже добавить: двойственный, вечно сомневающийся в себе и других, недоверчивый – целый набор черт, свидетельствующих не о достоинствах или недостатках, а о сложности душевного устройства. И эти вещи – тоже часть портрета. Прихотливо разбросанные в пространстве, они доносят нечто невыразимо александровское, свойственное только ему, его непередаваемой самости: овальный столик – могучую стать высокой фигуры; подлокотники кресла – напряжение сильных ладоней, накрывающих резных крылатых львов; подсвечники – очертания склоненной в задумчивости головы.

Но главное – чернильный прибор, который я пытался представить, рисуя в воображении картину: ночь… звезды… холод неизвестности… Александр уходит, и ему жаль расставаться с дорогими сердцу вещами, в которых заключено тепло привычной жизни. Пытался представить, и вот он – есть… Чернильный прибор с его письменного стола, – фарфоровый, затейливого вида, явно из тех вещиц, к которым привыкают, привязываются, особенно такие люди, как Александр, со свойственным ему культом письменных принадлежностей, любви к очиненным перьям. И так получается, что я как бы вызвал из небытия, усилием воли материализовал этот чернильный прибор: сначала подумал, а затем – увидел. Увидел и словно бы узнал: тот самый… Это чувство узнавания распространилось и на другие вещи, существовавшие независимо от моего воображения, но словно бы знакомые мне потому, что я о них либо читал, либо слышал. И подсвечники – шевельнулась догадка, – те же… Не в них ли стояли свечи, которые Александр однажды зажег во время дождя, а затем забыл потушить, и слуга сказал ему: нехорошо, мол, дурное предзнаменование, свечи днем только над покойником горят. Сказал, и царю запомнилось: «Эти свечи у меня из головы не выходят».

Такими же знакомыми показались мне и вещи императрицы Елизаветы Алексеевны: столик для рукоделия, коврик с надписью «То свято место, где ты молилась», зеркало, часы. Конечно, не те, любимые Елизаветой с детства, подарок матери – фарфоровой пастушок со сломанной ручкой (о них упоминает Мережковский), но тоже принадлежавшие ей. Показались знакомыми потому, что я столько прочел и могу представить, как она щурилась на свет, вдевая нитку в иголку, как протыкала иголкой туго натянутый шелк, прогоняя по нему стежки разноцветной вышивки, как опускалась на колени перед иконой и рассеянно крестилась, откидывая пряди волос со лба, как азартно подсаживалась к зеркалу, стараясь смотреть на себя так, чтобы не замечать своего же ответного взгляда, как нехотя догоняла и нетерпеливо опережала взглядом золоченые стрелки, вздыхая о том, что слишком уж быстро летит, и сетуя, до чего же медленно тянется упрямое время. Могу представить, словно все эти жесты, взгляды, сетования и вздохи запечатлелись в вещах, из которых складывается некий предметный портрет их хозяйки.

Портрет, в чем-то неуловимо совпадающий с описаниями современников. «Трудно передать всю прелесть Императрицы: черты лица ее чрезвычайно тонки и правильны, греческий профиль, большие голубые глаза, правильное овальное очертание лица и волосы прелестнейшего белокурого цвета. Фигура изящна и величественна, а походка чисто воздушная. Словом, Императрица, кажется, одна из самых красивых женщин в мире. Характер ея должен соответствовать этой прелестной наружности. По общему отзыву, она обладает весьма ровным и кротким характером» (секретарь саксонского посланника Н. Розенцвейг).

Характер должен соответствовать наружности (прав посланник Розенцвейг!), а наружность – вещам…

Итак, нашим первым открытием было то, что сохранились вещи из путевого дворца, – а сам дворец? Вернее, одноэтажный каменный дом, названный дворцом лишь потому, что там останавливался император? Он-то сохранился? Пощадило ли его окаянное время, прокатившееся кровавым колесом по старинным особнякам и усадьбам? Признаться, надежда была слабенькая, и я заранее готовил себе утешение: ладно, не дом, так место. Попытаемся разыскать хотя бы место, где стоял путевой дворец, а остальное восстановит воображение: окна, стены, крышу и все прочее. Воображение же у нас – замена счастию: да, да, не привычка, а – воображение…

И вот я спрашиваю у сотрудников музея: где? Совсем неподалеку, отвечают, в двух шагах, и не просто место, а тот самый дом, сохранившийся, уцелевший и даже ни разу не перестраивавшийся, – вот уж действительно чудо! Правда, внутри все изменилось, поскольку там сейчас детский противотуберкулезный санаторий, но чего же вы хотели! Это уж было бы слишком, чтобы остались в первозданном виде покои императора и императрицы, столовая, гостиная и прочие комнаты. Слишком, знаете ли, слишком, этого и желать нельзя!

Поэтому мы торопливо распрощались, напоследок еще раз оглядели музейные залы и отправились на улицу III Интернационала, где и находился царский дворец. Дворец Александра и Елизаветы Алексеевны – где ж ему еще находиться как не на улице с таким названием! Интернационал! Хотя, смотря что в это вкладывать: может быть, Александр и не был бы против. Он ведь тоже стремился нации объединить, правда, на христианских началах…

Отправились мы всей нашей дружной компанией: впереди мой краснолицый, вечно хохочущий друг с миловидной художницей, а сзади мы со знакомым драматическим писателем. Отправились, и наконец вот он перед нами, этот дом. «Дом с красивым благородным фасадом, двумя слабо обозначенными выступами-ризалитами, замками над высокими окнами и карнизом, украшенным сухариками», – записал я наскоро, по первому впечатлению в книжечке и теперь привожу не исправляя, как есть. Дом, где якобы умер… но на самом деле не умер, а ушел в никуда… одним словом, именно здесь все и происходило, здесь свершалась эта драма.

Именно, именно – представьте себе! – здесь, но только в другое время, когда вас еще не было, и вот теперь время прошло, а вы появились. Появились и пытаетесь внушить себе, что место важнее времени и невозможность оказаться в том загадочном пространстве, которое мы именуем тогда , оправдана вашим пребыванием здесь . Оправдана, и поэтому вы – свидетель тех событий, которые происходили в этом доме. Свидетель и очевидец, а как же иначе, – ведь вы же видите и дом, и окна, и украшенный сухариками карниз! Видите и стараетесь связать некоей воображаемой нитью, мысленно сблизить это с тем, что именно сюда 13 сентября 1825 года в сопровождении бывалого, испытанного служаки генерал-адъютанта Дибича и мудрого, опытного, осмотрительного лейб-медика баронета Виллие прибыл Александр – усталый, осунувшийся, в запыленном дорожном платье. Обошел чисто убранные комнаты, стуча каблуками лакированных ботфорт по паркету, распахивая перед собой высокие белые двери, откидывая тяжелые портьеры на окнах и пробуя косточками сжатых в кулак пальцев тугую упругость диванов. Постоял у окна, глядя на теплое, солнечное, золотисто-янтарное море, изгиб залива, паруса рыбаков. Задумался о том, о чем обычно думает человек на новом месте, – впрочем, не таком уж новом, поскольку он бывал здесь и раньше и ему запомнилось: тихий, скучный, уютный, глухой уголок. Лучше и не найдешь, чтобы осуществилось это …

Но решился ли он, переступил ли ту последнюю черту, которая отделяла его от такой милой, привычной и ненавистной ему жизни? В те дни, пожалуй, еще нет: знал, что когда-нибудь, но – когда? Завтра, через месяц, через полгода? Это должен был решить случай, и случай же должен был подсказать – как. Ему же оставалось только не торопить события и ждать, и вот 15 сентября он пишет Аракчееву: «Здесь мое помещение мне нравится. Воздух прекрасный, вид на море, жилье довольно хорошее; впрочем, надеюсь, что сам увидишь». Иными словами, устраивается на долгий срок и еще приглашает гостей, – значит, время еще не настало. Александр здоров, бодр и деятелен. Сам распаковывает ящики с посудой, достает хрусталь и фарфор и забивает гвозди для зеркал и картин, – любимых картин Елизаветы Алексеевны…

10 октября он едет в Область войска Донского и посещает Новочеркасск, станицу Аксайскую и Нахичевань, а 20 октября вместе с генералом Дибичем направляется в Крым. С Дибичем и – на этот раз – без Виллие, поскольку нет никакой необходимости иметь с собой врача. Повторяем, он здоров, бодр и деятелен настолько, что во время крымского путешествия покупает Ореанду, которая понравилась ему своими пальмами, кипарисами и видом на море. Покупает, признавшись Дибичу, что намерен построить здесь для себя дворец и разбить великолепный – с образцами пышной южной растительности, – парк. «Я скоро переселюсь в Крым и буду жить в Ореанде как частное лицо… Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок позволят выйти в отставку», – говорит он, хотя при этом у него в бумагах хранится подробный церемониал погребения императрицы Екатерины II. Зачем он ему, если он собирается жить в Ореанде как частное лицо? Жить и не умирать. А может быть, все-таки… если не умирать, так разыграть, как он в детстве разыгрывал пьесы, принимал позы перед своей бабушкой Екатериной, инсценировать собственную смерть и похороны в согласии со строгим официальным церемониалом?! Инсценировать – и, испытав странное, одновременно и влекущее и отталкивающее чувство присутствия на собственных похоронах (лицезрения себя в гробу), уйти, исчезнуть, кануть.

Разговоры же о скором переселении в Крым и выходе в отставку – это для Дибича. Для Дибича и тех, кто в эту минуту мог находиться рядом и слышать слова императора. Пусть они думают, что он просто устал, – как солдат, отслуживший двадцать пять лет. Устал и мечтает об отдыхе, покое, безмятежной старости – это им понятно. А что действительно происходит у него в душе – одному Богу ведомо. Богу и тому человеку, у которого он побывал по дороге в Таганрог и с которым долго беседовал наедине, при свечах и мигающем свете лампад, – преподобному Серафиму Саровскому. Побывал – возможно или наверняка?

Иные историки отрицают этот факт, ссылаясь на то, что преподобный Серафим, мол, еще не вышел из затвора и к тому же был не в ладах с тогдашним настоятелем. Но саровские предания хранят память о посещении Александра, – хранят, берегут, лелеют: значит, все-таки было… И Феодор Козьмич с Серафимом явно связан духовно: тому есть немало подтверждений, на которые обращают внимание исследователи. Серафим, к примеру, говаривал, что православие – большой, оснащенный корабль, а разные секты, в том числе и старообрядческие, – это лодки, которые не тонут лишь потому, что крепко к нему привязаны. И Феодор Козьмич выражал эту мысль теми же словами: корабль… лодки… по Серафиму. Кроме того, в деревне Зерцалы вместе с Феодором Козьмичом жил благодатный старец Даниил, пребывавший в постоянном молитвенном общении с Серафимом Саровским. Когда томская мещанка Мария Иконникова попросила у старца Даниила благословения на то, чтобы странствовать с котомкой по России, тот ей сурово отказал, велел сидеть дома и чулки вязать, но она не послушалась и самочинно – этакой паломницей, руки в боки – отправилась в Саров. И преподобный Серафим ее строго отчитал: «Зачем ты пошла по России? Ведь тебе брат Даниил не велел больше ходить по России. Теперь же ступай назад, домой!..»

Вот оно как: брат Даниил… Значит, не мог не знать и о брате Феодоре. Поэтому беседовал с ним Александр по дороге в Таганрог – наверняка беседовал. Наедине, без посторонних, с глазу на глаз, а глаза у Серафима были удивительные, по-детски ясные, жгуче-прозрачные, проникающие в самую душу, – глаза святого человека. Что ему сказал Александр, приняв благословение, и что он ответил Александру, коснувшись его головы легкой сухой ладошкой и трижды перекрестив во имя Отца, Сына и Святого Духа, навеки останется для нас тайной. Тайной, которую мы не откроем, и загадкой, которую не разгадаем, сколько бы ни сидели в архивах и библиотеках. Не откроем, не разгадаем, – и все-таки что?

И еще вспоминается из Пушкина:

«Едва императрица Мария Федоровна вошла в опочивальню и увидела тело супруга, громкий вопль излетел из груди ее.

Шталмейстер Муханов и доктор Роджерсон поддержали Марию Федоровну. Великие княжны тихо плакали.

С минуту все стояли неподвижно. Страшная тишина была вокруг мертвеца.

Тогда императрица стала приближаться к телу. Колени ее медленно сгибались, и она поникла, целуя маленькую, изящную, уже пожелтевшую, восковую руку императора.

– Ах, друг мой, – могла она только промолвить.

Вдруг загрохотали барабаны караула, стоявшего с другой стороны опочивальни.

Вошли Александр и Елизавета, сопровождаемые графом Паленом и князем Платоном Зубовым.

Златокудрый, юный Александр, несмотря на всю скорбь свою, проехавшись в Зимний дворец и обратно, овеянный весенним дыханием солнечного, прелестного утра, получив уже множество знаков беспредельного обожания со стороны государственных чинов, гвардии и толпившегося на улицах радостного народа, входя в опочивальню, внес с собою струю жизни и отражение блеска ее на нежных алых устах и чуть опушенных ланитах и на прекрасных очах своих.

Но когда он впервые увидел изуродованное лицо своего отца, с надвинутым на проломленный висок и зашибленный глаз краем шляпы, накрашенное и подмазанное и все же, несмотря на гримировку, обнаруживавшее ужасные синие кровоподтеки, тогда юноша впервые ясно понял и представил себе, что произошло с несчастным родителем его. Пораженный, немой, побелев, как полотно, неподвижно остановился он, вперив широко раскрытый, полный ужаса взор на страшные останки самодержца.

Императрица-мать на шум обернулась к входящим.

Несколько мгновений она переводила взор с сына на мертвого мужа и обратно. Затем, отступив от тела, она сказала сыну негромко, но отчетливо, с выражением глубочайшего горя и совершенного достоинства:

– Теперь вас поздравляю: вы император.

При этих словах император Александр как сноп рухнул во весь рост без чувств.

Никто не успел поддержать его».

«Теперь – поздравляю». Какая убийственная, высокомерная издевка под видом поздравления! Значит, знает. Знает, что Александр причастен к заговору, и даже не пытается скрыть свое презрение. «Ах, друг мой» и «вы император» – сколько самых разных оттенков в этих словах: она называет другом убитого и изуродованного Павла и императором – унаследовавшего окровавленный престол Александра. Другом и – императором; поистине шекспировская сцена, во всяком случае, так ее воссоздает Н.А. Энгельгардт в журнале «Исторический вестник». И главное в этой сцене даже не то, что знает Мария Федоровна, а то, что Александр, по существу, не знает. Да, он причастен, но в то же время и не причастен к заговору, потому что зачинщики скрыли свое намерение убить Павла. Уверяю вас, ни капли крови, убеждал Александра светский и любезный, жестокий и вероломный граф Пален, мы не посягаем на жизнь вашего родителя, а хотим лишь избавить страну от тирана. Согласитесь, что дальше так продолжаться не может… страна устала, шептал он Александру на ухо, и в голосе его, внешне почтительном и подобострастном, сквозил внушительный холодок угрозы. Избавить от тирана – тут-то юный ученик Лагарпа, воспитанный на идеях французского Просвещения, дрогнул… дрогнул и сдался, заглушив в себе слабый голос сомнения и ухватившись за обещание Палена, что ни капли крови не упадет на пол Михайловского замка.

И вот перед ним накрашенное и подмазанное лейб-медиком Виллие лицо с надвинутой на проломленный висок и зашибленный глаз шляпой. Тиран? Нет, отец, бранивший, наказывавший и даже унижавший его когда-то, доводивший до слез своими несправедливыми придирками и вздорными выходками, но все-таки – отец, неправдоподобно маленький, жалкий, превращенный кем-то в неподвижную восковую куклу. И рядом скорбно-величественная, надменная, одновременно и властная и беспомощная мать – не императрица, а женщина, мучительно переживающая свое горе. И сам он – не избавитель страны от тирании, а растерянный, испуганный, потрясенный мальчишка с подгибающимися от страха коленями, алым румянцем на щеках и предательски пылающими ушами. Мальчишка, на глазах которого случилось это … ужасное и непостижимое, именуемое смертью. И в том-то весь ужас, что это – случившееся – он не может отдалить, отстранить, отодвинуть от себя, как отдаляют все страшное дети, старающиеся об этом не думать, а, наоборот, должен приблизить, потому что он – виноват.

Он сам предложил дождаться 11 марта, когда охранять Михайловский замок будут верные ему семеновцы и заговорщики смогут беспрепятственно проникнуть в покои императора. Конечно, его вынудило то, что Пален показал ему собственноручно подписанный Павлом безумный указ. По этому указу Марию Федоровну и великих княжон должны были отправить в глухой монастырь, а его вместе с братом Константином заточить в крепость: Павел догадывался о заговоре. Но Пален сумел убедить его, что держит нити в своих руках, что он намеренно втерся в ряды заговорщиков и тщательно следит за всеми, чтобы арестовать их тотчас же, когда наступит время и они с головой выдадут себя. И государь поверил, дал себя убедить и подписал бумагу, ужаснувшую Александра. Александр и раньше смертельно боялся отца, особенно если тот топал ногами, грозил посадить под домашний арест, арестовать, сослать или, сложив на груди руки, молча, пронизывающим взором смотрел ему прямо в лицо. Но тут на него словно бы уже дохнуло сыростью крепостных стен и нависших над ним заплесневелых потолков каземата, где ему предстоит провести узником оставшиеся годы…

Таким образом, его участие в заговоре отчасти было самозащитой. И все-таки он виноват, виноват, хотя ему пообещали, а он поверил. Но он все равно виноват, потому что это случилось, произошло, стало свершившимся событием, которое вобрало в себя и его сомнения, и его доверчивость, и внезапный ужас, и запоздалое раскаяние. Вобрало, и тут мы подходим к главному, с чего начинается нравственное движение в душе Александра: к невольному участию в убийстве. Невольному – словно кто-то велел ему оказаться там, в Михайловском замке, на нижнем этаже, в комнате с часами, изображавшими веселого Бахуса на винной бочке. Оказаться именно тогда, когда Николай Зубов наносил удар золотой табакеркой в висок Павлу, а затем пьяная толпа ворвавшихся в спальню офицеров душила его, стягивая на шее свернувшийся в жгут шарф («Воздуха! Воздуха» – хрипел перед смертью император). Все это происходило там, над Александром, на втором этаже: он слышал топот и крики. Да, кто-то приказал, заставил, и это был вовсе не Пален и даже не английское посольство, враждебное Павлу, державшее в руках нити заговора и тем самым мстившее ему за дружбу с Наполеоном. Нет, не они, потому что иначе участие Александра из невольного превратилось бы в подневольное, но оно осталось именно невольным, – значит, приказывал и заставлял кто-то другой, неведомый и всемогущий, кому имя Рок, Судьба, Провидение.

Оно, всеведущее Провидение, посылало свои знаки: за два часа до убийства, после ужина, отправляясь в свою опочивальню, Павел мельком взглянул на себя в зеркало и удивился тому, как вдруг зловеще исказились его черты. «Посмотрите, – сказал он, обернувшись к присутствующим, – какое смешное зеркало: я вижу себя в нем с шеей на сторону». А несколько дней назад, во время верховой прогулки по аллеям дворцового сада, ему показалось, что он не может дышать, что-то душило его, он чувствовал, что умирает… И вещий монах Авель вписал в свою «мудрую и премудрую» тетрадочку предсказание о скорой смерти Павла (тетрадку, скорее всего, уже после 11 марта показали Александру). Да и сам Михайловский замок словно бы вторил Авелю в этом, предсказывал недоброе. Государь повелел выбить на фронтоне надпись, им самим составленную: «Дому твоему подобает Святыня Господня в долготу дней». Уже после его смерти подчитали количество букв в этой надписи: оно совпало с числом лет, прожитых несчастным Павлом.

Словом, этот неведомый все предусмотрел и учел заранее: подневольное участие в заговоре (приказывал – Пален) сняло бы с Александра всякую вину за убийство отца и сделало невозможным вынесение приговора, сознательное (по собственной воле) – причислило бы к обычным заговорщикам и навлекло законное возмездие. И лишь как невольный участник заговора Александр сам вынес приговор и свершил возмездие не по закону, а по собственной совести. Возмездие, растянувшееся на многие годы и завершившееся мнимой смертью в Таганроге – и мнимой, и действительной, потому что умер тот Александр, который сначала доверился Палену, а затем, получив известие о смерти отца, воскликнул с рыданием в голосе: «Вы убили его! Где ваша клятва мне?!» «Полно ребячиться! Нас всех поднимут на штыки. Лишь вы еще можете спасти положение», – ответил на это Пален, вынуждая Александра выйти к караулу; и он вышел… сказал, обращаясь к неприветливо-хмурым и угрюмым семеновцам: «Все будет при мне, как при бабушке», а в 1825 году умер и был торжественно похоронен в соборе Петропавловской крепости. Да, тот ребячливый, знавший за собой некую слабость, раздвоенность, женскую уступчивость души. Умер, но зато другой – появился. Суровый, мужественный и закаленный.

Появился не сразу, постепенно, после долгой душевной борьбы, о которой нам, собственно, ничего не известно. Нам, полагающимся на исторические свидетельства и документы, – ничего, если не считать некоторых… случайно сохранившихся… к примеру: «Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен явиться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… Одним словом, мой любезный друг, я знаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом». И далее доверительное признание: «Мой план состоит в том, чтобы по отречении от этого трудного поприща (я не могу еще положительно назначить срок сего отречения), поселиться с женою на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком, полагая мое счастье в обществе друзей и в изучении природы».

Это написано им до вступления на престол – восемнадцатилетним юношей, искренним, чистым, мечтательным, по-немецки сентиментальным, еще не ощутившим на губах солоноватый привкус отцеубийства. Но план уже есть, тайный план, доверенный лишь такому близкому другу, как Виктор Павлович Кочубей, тогдашний российский посланник в Константинополе (ему и адресовано письмо, посланное с доверенным лицом), – отречься от престола и поселиться на берегах Рейна. Наивный, романтический план, явно навеянный чтением Руссо, – общаться с друзьями и изучать природу. И лишь навязчивый привкус на губах заставил расстаться с мыслью о спокойной частной жизни и выбрать иной путь – покаяния, поста и молитвы. Путь нравственного искупления и духовного делания – русский путь, придававший сентиментальным мечтаниям и горячим порывам суровый и трезвый закал каждодневной внутренней работы. Каждодневной и ежечасной, как чтение Давидовых псалмов или повторение Иисусовой молитвы: заставил, и Александр выбрал, хотя этот план не раскрыл никому, и нам, полагающимся на свидетельства и документы, приходится лишь догадываться, как он постепенно складывался и овладевал его сознанием, мыслями, всем существом.

Постепенно, шаг за шагом, медленно и неуклонно, и каждый шаг был восхождением ввысь, – восхождением над бездной…

Вот отрывок из письма Лагарпу, относящегося к началу царствования Александра: «Когда Провидение благословит меня возвести Россию на степень желаемого мною благоденствия, первым моим делом будет сложить с себя бремя правления и удалиться в какой-нибудь утолок Европы, где безмятежно буду наслаждаться добром, утвержденным в отечестве». Тут все звучит уже несколько по-иному: благоденствие России, утвержденное в отечестве добро; но все-таки его по-прежнему влечет Европа с ее безмятежными уголками. Влечет настолько, что он все чаще задумывается о том, кому непосредственно передать престол.

Летом 1819 года после линейного учения под Красным Селом император обедает с младшим братом Николаем и его женой великой княгиней Александрой Федоровной. На почтительном отдалении замерли лакеи, слуга разливает серебряным половничком суп. Происходит такой разговор: император доволен тем, как его брат командовал бригадой, и весьма обрадован отношением великого князя к службе. С радостью взирает он и на семейное счастье молодой четы (у великой княгини к тому времени уже родился сын, будущий император Александр II, и она была беременна дочерью Марией). Сам он никогда нe испытывал этого счастья – из-за той легкомысленной связи, которую имел в молодости, и из-за того, что их с братом Константином вовремя не научили его ценить. Поэтому у обоих даже нет детей, которых можно было бы признать наследниками. К тому же он не чувствует себя настолько здоровым и крепким физически, чтобы надлежащим образом справляться с обязанностями монарха. Да, он не преувеличивает: физическое здоровье и крепость – одно из важнейших условий успешного царствования, особенно в их беспокойный век, его же силы, увы, слабеют, и он не в состоянии исполнять свои обязанности так, как их сам понимает. Вот почему он считает за долг и непреложно решился отказаться от престола, лишь только заметит по упадку своих сил, что настало тому время. Отказаться – в пользу великого князя Николая, потому что Константин, будучи одних с ним лет, в тех же семейных обстоятельствах, со врожденным сверх того отвращением от престола, решительно не хочет ему наследовать. Итак, Николай должен наперед знать, что призывается в будущем к императорскому сану.

Такой знаменательный разговор, вызвавший слезы на глазах великого князя Николая и его супруги, которые растерялись, смутились и долго не могли подыскать слова в ответ. Император Александр, сам необыкновенно серьезный и взволнованный, считает нужным их утешить: минута переворота, так устрашившая молодую чету, еще не наступила и до нее, быть может, пройдет еще лет десять. Его же цель теперь была только та, чтобы Николай Павлович и Александра Федоровна заблаговременно приучили себя к мысли о непреложно ожидающем их будущем. Десять лет – нет, оказалось гораздо меньше: всего шесть… Через шесть лет Николай торжественно вступит на престол; в память о брате он водрузит на дворцовой площади колонну с ангелом – Александрийский столп. Да, да, не статую-памятник (император верхом на коне, при всех регалиях власти), а символический и во многом загадочный столп, выше которого дерзновенно вознес свой нерукотворный памятник Пушкин.

Но об этом мы уже говорили, поэтому сейчас еще одно признание Александра, – может быть, самое непроизвольное, высказанное по другому поводу, но имеющее непосредственное отношение к нашей теме. Признание, относящееся ко временам вторжения Наполеона в Россию – тут уже не до безмятежных уголков Европы. «Я отращу себе бороду и лучше соглашусь питаться хлебом в недрах Сибири, чем подпишу стыд моего отечества и добрых моих подданных». Или по другой версии: «…питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу позор моего отечества и дорогих моих подданных, коих жертвы я умею ценить» – с такими словами император обратился к полковнику Мишо, французскому эмигранту на службе в русской армии, который был послан к нему Кутузовым с донесением о сдаче Москвы. Вот оно! Соединились и совпали два образа, два портрета, и мягкие, женственные, «античные» черты Александра впервые слились с суровым и строгим обликом старца Феодора Козьмича. Слились, и мы увидели: да это же одно и то же лицо, один и тот же взгляд, одни и те же жесты, а люди – разные. Император, чья величественная фигура отражается в зеркальном паркете Зимнего дворца, и бородатый старик с краюхой хлеба, замаливающий грехи в глубинных недрах Сибири! Как отдельная, самостоятельная личность каждый из них не вызывает удивления, но стоит их соединить, сблизить (расположить рядом два портрета) – и в нас проснется сознание удивительной человеческой загадки.

«Отращу себе бороду», «питаться хлебом в недрах Сибири» – это говорит совсем не тот человек, который мечтал поселиться на берегах Рейна. Значит, план уже был – не только план отречения, но и ухода. Тайный, секретный план, который он не раскрывал никому. Или почти никому, а если раскрывал, то с таким расчетом, чтобы собеседник понял, но не придал значения, придал значение, но – ничего не понял. Вот почему своей мечтой о берегах Рейна он делится с русскими, а о заветном намерении скрыться в Сибири говорит французу: Сибирь для полковника Мишо та же отвлеченная экзотика, что и для русских Рейн. Поэтому можно сказать – как бы случайно обмолвиться. Француз же – иноплеменник, перед ним не страшно. Что ему седая борода, суковатый посох и пачкающая пальцы корочка запеченного в золе картофеля, пища странников и бродяг, – все равно не придаст значения. A если и придаст, то вряд ли что-нибудь поймет. Подумает: так, пустые фантазии, мираж, дым, вечно застилающий воображение этих странных, загадочных русских.

Подумает, но на всякий случай запишет: все-таки не последний крестьянин произнес эти слова, а император. Император огромной, кроткой, причудливой и необъяснимой страны, именуемой Россией. Поэтому на всякий случай – пусть узнают потомки. Узнают и рассудят: может быть, им видней… И вот я перечитываю слова Александра, увековеченные по-французски полковником Мишо, и передо мной расстилается все та же огромная, кроткая, причудливая и необъяснимая… и тому, что в ней понятно, я не придаю значения, а то, чему придаю, остается совершенно непонятным…

С этим парадоксом я постоянно сталкиваюсь и здесь, в Таганроге…

И самое непонятное для меня то, как могло резное, отделанное орехом кресло из путевого дворца Александра оказаться на свалке, а пьедестал его памятника со сколотой надписью превратиться в памятник жертвам революционных боев, установленный в 1918 году на городском кладбище Таганрога. Да, да, на обычной дворовой свалке, где его подобрала одна из сотрудниц музея, и – на могиле несчастных жертв, которую мы со знакомым драматическим писателем долго разыскивали среди прочих могил и полуразрушенных, замшелых склепов. Кресло – и пьедестал. Как? Попытаемся если и не ответить на этот вопрос, то хотя бы рассказать подробнее о том, как он возник. Итак, сначала кресло…

Я услышал о нем от сотрудницы музея по имени Алла Августовна – молодой, строгой, серьезной и даже несколько флегматичной по отношению к музейным редкостям: свойство вполне объяснимое и не вызывающее удивления потому, что настоящий знаток, эксперт, профессионал всегда бережет эмоции, связанные с предметом его каждодневных занятий. Вот и добрейшая Алла Августовна суховато, заученно, с профессиональным бесстрастием поведала мне о том, что после октябрьского переворота 1917 года царский путевой дворец освободили от излишнего декора, разбили на клетушки и отдали нуждающимся. Соответственно и мебель распределили, особо не задумываясь над тем, кому она попадет в руки: вот тебе, Сидоров, стол из карельской березы – будешь на нем гнутые гвозди выпрямлять, а тебе, Марфуткина, ваза – шелуху от семечек сплевывать. Распределили поровну, чтобы всем хватило – и Сидорову, и Марфуткиной, и Спиридоновой, и многим другим. Кое-что, понятно, приберегли – самое ценное, отделанное серебром или золотом, – но основная часть дворцовой обстановки досталась тем, кто успел, оказался порасторопнее. Так и получилось, что в некоторых домах Таганрога до сих пор хранятся императорские вещи, особенно мебель – столы, стулья, кресла, – только поискать. Впрочем, иногда и искать не надо – вышел на свалку и… За столько-то лет и обивка поистерлась, и лак потускнел, и дерево рассохлось, вот и выбрасывают. И кресла, и стулья, и овальные столы из карельской березы.

Так однажды и Алла Августовна вышла, пригляделась и наметанным глазом определила: не простая вещица. Извлекла из-под груды мусора, смахнула пыль, и действительно – изящное, старинной работы кресло, напоминающее лучшие образцы мебели начала XIX века. Правда, обивка содрана и из сиденья торчат ржавые пружины, но – из лучших образцов, и, быть может, сам император сиживал, заложив ногу на ногу и задумчиво откинувшись на высокую спинку. Или императрица, присев на краешек и аккуратно подобрав платье, рассеянно листала французский роман.

Одним словом, реликвия…

Реликвия из числа тех, которые вызывают во мне благоговейный трепет и некий обморочный восторг, прорывающийся в восклицаниях: «Ах, неужели!» – безостановочном кивании головой, блаженно-радостном потирании рук и прочих жестах сочувственного доверия к собеседнику. Да, трепет и восторг, ведь я же не профессионал, а дилетант, сентиментальный созерцатель, соединитель пространства и времени, для которого вещи окутаны некоей мерцающей серебристой аурой, похожей на свечение ночной луны. И в этом завораживающем свечении возникают призраки, тени, профили, силуэты тех, кого давно уже нет, но они – есть, поскольку оставлены знаки их присутствия на земле. Оставлены знаки, и поэтому я, конечно же, не мог не увидеть, и в ответ на мой умоляющий взгляд Алла Августовна терпеливо вздохнула, посмотрела на часы, прикидывая, сколько это отнимет времени, и обреченно развела руками: «Ну что ж, пойдемте… Так и быть, покажу». Пойдемте – и мы отправились в дом ее бабушки, где хранилось кресло; долго плутали по улочкам, куда-то сворачивали, ныряли во дворики, выныривали в переулки, и наконец вот оно – в сумрачной глубине маленькой комнаты.

Комнаты с обычной провинциальной обстановкой, телевизором на тумбочке, покрытым вышитой дорожкой комодом, трехстворчатым зеркалом, кактусами на окнах, и среди всего этого – кресло из путевого дворца Александра! Непостижимо – из путевого дворца, и, быть может, он сам, заложив ногу на ногу и откинувшись на высокую спинку, или императрица… рассеянно листала… Одним словом, я пытался связать, сопоставить внешний облик вещи с историей – тем таинственным и необъяснимым, призрачным, эфирным, струящимся незримыми токами, что отличает ее, эту вещь, от прочих вещей в комнате.

Добрейшая Алла Августовна не торопила меня, но все-таки посматривала на часы, и было ясно, что нельзя бесконечно затягивать этот миг, что существуют приличия и надо прощаться. Прощаться со старым креслом – как жалко, жалко до слез! Без обивки, пружины торчат из сиденья – а как будто с человеком… Приоткрыли на минуту дверцу, и… свидание окончено. Исчезли призраки, тени, профили, силуэты, и только знаешь: то, чего нет, – есть и сам ты – держатель знака, врученного тебе на вечное хранение.

Однако продолжим. Продолжим нашу повесть и одновременно с этим закончим рассказ о Таганроге, а напоследок, как обещали, посетим старое городское кладбище, отыщем ту самую могилу, где возвышается памятник, некогда бывший пьедесталом. Пьедесталом, или, иными словами, основанием, подножием для чего-то, призванного возвышаться, и вот как все перевернулось – в буквальном смысле с ног на голову, – если отныне возвышается само подножие! Возвышается как памятник жертвам революционных боев: революционных, – значит, против ненавистного царизма, а памятником жертвам стал царь. Не статуя, а пьедестал, подножие, попирающее тех, кто низвергал статую. Какой парадокс, какой чудовищный гротеск: те, кто дерзновенно возвысил себя над царем, оказались погребенными под его ногами! Возвышение головой вниз: поистине этим памятником творцы революции выразили самую ее суть. Выразили случайно и не помышляя об этом, а просто польстившись на мрамор или гранит, но недаром сказано: чем случайней, тем вернее.

И вот эпоха обретает свой обманчивый символ, мы же со знакомым драматическим писателем едем на кладбище в пыльном южном трамвае, чтобы отыскать странный памятник – один из тех, которых так много в огромной, кроткой, причудливой и необъяснимой стране. Трамвай мотает из стороны в сторону, колеса бегут по рельсам, грохот, трезвон: лихая езда – услада. Приезжаем и долго ищем, переходя от одной могилы к другой, он же, как полагается, ускользает. Ускользает и словно бы нас дразнит, морочит, водит вокруг одного и того же места, а сам не показывается. Мы со знакомым писателем вконец измучились, расспрашивая прохожих: посылают направо – он слева, поворачиваем налево, а он тут как тут – справа. И так получается, что все как будто знают: есть такой памятник, – но направить толком никто не может. Никто, даже из тех, кто живет рядом. Словно бы есть, а где именно – и не вспомнить.

Кружили мы, кружили и лишь чудом вышли из лабиринта: вот он, этот призрачный, мнимый, ускользающий памятник, который некогда стоял в центре города, на Банковской площади (это место мы потом нашли), а теперь скромно ютится здесь, на кладбище, затерянный среди могил. Затерянный и неразличимый, но, может быть, в этом есть свой смысл? Смысл-судьба, смысл-жребий, таинственный контур которого проступает в том, что такой же мнимой и призрачной была смерть Александра. Мертвец ожил, и памятник – исчез. Исчез, и лишь пьедестал напоминает о великой мистификации, известной под именем: болезнь и смерть императора Александра I в Таганроге.

И вот теперь мы снова соединим пространство со временем, события – с датой…

Болезнь и смерть. Случилось это в солнечные, по-летнему теплые дни ноября 1825 года. Да, очень уж теплый и солнечный выдался ноябрь, и вторая половина особенно, ну просто на редкость: это запомнилось всем, бывшим в Таганроге. А императрица Елизавета Алексеевна даже специально отметила в своем дневнике, что погода была необыкновенно теплой, 12 градусов по Реомюру или 15 по Цельсию. И Феодор Козьмич через много лет вспоминал, обращаясь к жене и дочери купца Хромова, навестившим его однажды летом на заимке: «Паннушки, был такой же прекрасный солнечный день, когда отстал я от общества» (к этому эпизоду мы еще вернемся).

Итак, 19 ноября: вот и настало время поразмышлять об этой дате. Случайна ли она? Мы уже убедились, как много значил церковный календарь для Пушкина, который к тому же в последние годы жизни, особенно во время работы над «Борисом Годуновым», постоянно читал жития святых и другим советовал (к примеру, Жуковскому). А для Александра? Конечно, даты для него чрезвычайно важны, многие даты, и среди них – день памяти Александра Невского, его небесного покровителя, день смерти его бабки Екатерины, день свадебных торжеств, собственной коронации, Лейпцигского сражения, победой в котором он так гордился (только годовщину Бородина не пожелал отмечать: слишком напоминала о захваченной французами и сожженной Москве).

Ну, и, конечно, страшный день 11 марта – тоже дата…

При переправе через Рейн Александр задерживает русские войска и пропускает вперед австрийские. На то у него свой расчет: для него важно перейти мост в первый день нового, 1814 года и тем придать символический смысл вступлению русской армии на землю Франции, ведь он пересек Неман 1 января 1813 года. Значит, он ведом самим Провидением, избравшим его Своим орудием, и Оно же исчисляет даты…

Александр истинный пифагореец в том, что верит в магию знаков и чисел. Уже одно это наводит на мысль, что за 19 ноября должно что-то скрываться: уж если имя Феодор Козьмич говорит о многом, содержит в себе шифр, тайное указание на то, кем в действительности был его носитель, то можно не сомневаться: день 19 ноября выбран не случайно. Да и как же иначе! Ведь это день начала новой жизни, по существу нового рождения (Христос в ночной беседе с Никодимом говорил об этом втором рождении, – рождении от Духа) – он должен быть чем-то ознаменован, освящен, отмечен. Такова была эпоха, умевшая скрывать тайны и в то же время в тайном приоткрывать явное, хотя и не всеми прочитываемое (да и прочитавшему предписывалось молчать). Эпоха, обращавшаяся через головы современников к потомкам: они получат весть, поймут, распознают. Все начало девятнадцатого века – это эмблемы, аллегории и символы; даже прямолинейный Николай I не чужд им (что и доказал своим участием в разработке проекта Александрийской колонны), а уж сам Александр, благоволивший масонам, сын Командора мальтийских рыцарей, – тем более. Поэтому и дата 19 ноября должна быть эмблематична, должна содержать некий шифр…

Попробуем его разгадать. 19 ноября – день памяти святых Варлаама и Иасафа, и в Четьих Минеях под этим днем помещено их житие. Вернее, не житие, а повесть, переведенная с греческого, до самих же греков легенда об Иасафе, покинувшем царский дворец и отправившемся на поиски истины, донеслась с далекого и экзотичного Востока…

Впрочем, познакомимся вначале с сюжетом повести и ее героями. Иасаф, сын индийского царя Авенира, живет в роскошном дворце, предаваясь наслаждениям и ничего не ведая о том, что происходит за его стенами, что в мире есть беды и страдания, старость и болезни. Такова воля отца, напуганного предсказаниями звездочетов о том, что сын отречется от царской власти и примет гонимую им христианскую веру, предпочтет власти святость. И вот однажды Иасаф встречает двух стариков, «изморсканым лицеем и горбата суща», иными словами совершенно ужасных с виду, дряблых и немощных. Царевич поражен этим зрелищем и связанной с ним мыслью о том, что и он когда-нибудь станет таким же, состарится и умрет, и то безмятежное настроение, в коем он проводил время, упоение своей молодостью, красотой и здоровьем сменяется мучительными терзаниями.

Позвольте, но ведь это же Будда! Да, источником повести послужило жизнеописание Сиддхартхи Гаутамы Шакьямуни Будды, но оно переделано в благочестивом христианском духе.

Под видом купца во дворце появляется преподобный Варлаам и обещает уврачевать, исцелить царевича. Врачевство его особое: он открывает Иасафу истины евангельские, рассказывает ему и толкует многие притчи, развенчивает идолов иных религий, обращает его в христианство и показывает, что подлинная сладость, подлинное наслаждение – в посте и молитве. Убедившись в этом, Иасаф отрекается от прежнего образа жизни и, воспылав верой, во всем следует своему учителю: монашествует во дворце.

Для царя Авенира новая болезнь сына хуже прежней, и он лечит ее по-своему, использует все средства, чтобы образумить сына. Он посылает к Иасафу разодетых в шелка, украшенных ожерельями красавиц, которые стараются пленить его своими чарами, пробудить в нем чувственность, но все тщетно: пробужденный духом, отныне царевич непоколебим. Тогда – дабы не послужил он пагубным примером для остальных подданных, – Авенир отделяет сыну часть царства и спроваживает его с глаз долой. И что же? Царство Иасафа расцветает, а царство самого Авенира приходит в упадок. Это наглядно показывает Авениру силу христианской веры, и он тоже становится христианином.

И вот дальше-то – самое главное.

Вскоре Авенир умирает. Иасаф хоронит его с подобающими почестями, созывает старейшин, раздает все свое богатство и просит избрать нового царя, поскольку отныне всеми помыслами стремится «работати Владыце моему истинною». Новоизбранного царя Арахию народ отвергает; Иасаф обещает остаться на троне, сам же в последнюю ночь своего царствования пишет «епистолию» к народу, «како житии християном правостию премногою», и наутро «всех утаивая, из полаты изыде», иными словами тайно покидает дворец. Как Будда, согласно жизнеописанию. Как Пробужденный истиною евангельской (Будда – от слова «будить»).

Это еще не окончательный уход. Народ, покинутый царем, плачет и рыдает, новоизбранного царя никто не слушает, наступает безвластие, ужасное по своим возможным последствиям. Пятидесятилетний Иасаф вынужден вернуться, чтобы не дать погибнуть своей стране. Сделав все ради ее спасения, утвердив Арахия на царство, он удаляется в пустыню спасать свою душу. На этот раз уже окончательно и бесповоротно.

Такова повесть, отмеченная датой 19 ноября, – датой мнимой смерти и ухода в пустынь Александра. Ясно, что он выбрал этот день заранее, выбрал сознательно, оставил нам ключ к загадке. Хочешь – воспользуйся ключом и открой, а не хочешь – спрячь подальше и забудь, якобы нечаянно вырони из рук, потеряй, чтобы потом не найти. И, надо сказать, многие охотно теряют.

Что, ключ? Какой ключ? Не было никакого ключа. Просто так совпало, что император умер 19 ноября, а повесть? Да что повесть! Мы в нее, признаться, особо и не вчитывались. Слишком мудреная, да и по-старинному написана, – много темного, непонятного!

Но кое-кто пользовался ключиком и даже с хитрецой поигрывал им. Вот, к примеру, Андрей Николаевич Муравьев, благочестивый паломник ко Гробу Господню, автор двухтомника «Путешествия по святым местам русским», кандидат в обер-прокуроры синода, «светский архиерей», как его называли, человек наслышанный, знающий, посвященный в дела церковные и государственные, рассказывает о своем путешествии на Валаам, где в 1819 году побывал император Александр. Рассказывает, как встречали его монахи, водили, знакомили с островом и среди прочих достопримечательностей на малом кладбище показали доску с полустершейся надписью:

Вон как! Ну и судьба у этого Магнуса Шведского! «Был в короне и схимою увенчался»! Правда, перед самой смертью… м-да… И тут же Андрей Николаевич начинает «подробно – очень подробно – слишком подробно», по выражению одного из исследователей, пересказывать житие Варлаама и Иасафа, подаренное ему игуменом: «Тщетно вельможи и народ умоляли его оставаться на престоле. Влекомый жаждою уединения, он избрал им достойного царя, и сам устремился к иным подвигам. Плачущий народ весь день следовал за ним по пути к пустыне, но с солнечным закатом исчез навеки от него Иасаф. Долго скитаясь по безлюдным местам, открыл он наконец вертеп наставника своего Варлаама, и одною молитвою потекла жизнь обоих, доколе юноша не воздал последнего долга старцу. Одинокий труженик еще многие годы подвизался подле него в пустыне, как некий ангел охраняя пределы своего царства, променяв Индийскую корону на венец нетленный».

Обратим внимание: «Как некий ангел охраняя пределы своего царства». Эта фраза в контекст жития как-то не вписывается, выглядит чужеродной: ну какие там, в Индии, ангелы! А вот в контекст жизни Алексанра как раз и вписывается, ведь мы же знаем, что одно из его имен – Ангел. И именно он, уже как Феодор Козьмич, молитвами охранял пределы своего царства. Вон он ключик! Недаром же в следующем абзаце Муравьев об Александре-то и пишет: «Размышляя о великом отречении Иасафа, я воротился от игумена в те самые келии, где другой царственный искатель уединения приходил на время облегчить душу, обремененную мирским величием. Здесь в августе 1818 года, благочестивый Император Александр два дня удивлял своим смирением самых отшельников Валаама. Оставив в Сердоболе свиту, с одним лишь человеком приплыл он вечером в монастырь. Братия, созванная по звуку колокола, уже нашла Государя на паперти церковной. Несмотря на поздний свой приезд, ранее всех поспешил он к утрени в собор и смиренно стал между иноками, отказавшись от царского места. Исполненный благочестивого любопытства, пожелал он лично видеть пустынные подвиги отшельников, посетил все их келии, с иными беседовал, с другими молился, и утешенный духовным состоянием обители, щедро наделил ее своими милостями. Игумен Иоанафан впоследствии имел всегда свободный вход в царские покои. Память кроткого монарха священна Валааму».

Не составляет труда установить, кто именно мог посвятить Муравьева в тайну Александра I: конечно же, граф Дибич или митрополит Филарет, ведь он с обоими был хорошо знаком, даже дружен, интимно близок. Дибичу во время одного из походов, при восхождении на Эмине-Даг, высший хребет Балкан, Муравьев посвятил стихи, растрогавшие его до слез, а Филарету показывал каждую новую рукопись, постоянно переписывался с ним и опубликовал впоследствии эти письма…

Только об одном умолчал Муравьев – о том, что 19 ноября – день памяти Варлаама и Иасафа и день мнимой смерти Александра. Но об этом догадайся сам, читатель!

19 ноября уход, а ровно за две недели, 5 ноября, все его спутники начинают вести дневники. Словно сговорившись. Александр болен, но ничто еще не предвещает конца, и они как по команде усаживаются за свои дневники, и Волконский, и Елизавета Алексеевна, и Виллие. Что это? Явно часть высочайшего сценария, который разыгрывается в Таганроге. Мы помним, что Александр еще в детстве поражал свою бабку Екатерину умением разыгрывать всякие роли, а своему другу Виктору Павловичу Кочубею писал: «Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену…» Придворную сцену… сценарий… церемониал погребения Екатерины… инсценировка… Слова, разные по контексту, выстраиваются в один ряд.

Вот и эту – последнюю – роль приходится доиграть.

И, наконец, последняя дата. Старец Феодор Козьмич умер в 1864 году. Ему было 87 лет. Из 1864 вычтем 87 и получим 1777.

1777 год – год рождения императора Александра.

Куда отправился Александр после того, как в четверг 19 ноября 1825 года он, по сообщению официального протокола, испустил последний вздох и императрица Елизавета Алексеевна, не отходившая от августейшего больного, сама закрыла eмy глаза и подвязала платком подбородок? И, добавим мы, отправился незамеченным?

По одной версии, императора приняла на борт яхта лорда Лондондерри, ожидавшая его на внешнем рейде Таганрогского порта, но как он мог выйти из дворца, охраняемого караулом? Не по тому ли подземному ходу, который соединял императорский дворец с домом Ширинских-Шихматовых, укромно расположенным, фасадом выходившим к морю, окруженным садом? «Через сад вниз, с высокого берега Таганрогского залива, шла ступенчатая дорога, спускаясь к заливу. Слева от дома примыкал большой Петровский парк, отделявший дом от города. С другой же стороны, приблизительно в 300-х метрах стоял царский дворец, тоже окруженный садовыми деревьями. Во время Крымской войны дом князей Ширинских, неизвестно по какой причине, подвергся жестокой бомбардировке английской эскадры, целью которой были – Мариуполь и порт Таганрога, бывшие на значительном расстоянии от дома. Это была так называемая Керченская экспедиция английского флота. Чем обязан был дом князей Ширинских вниманию английских моряков, оставалось загадкой на все последующие годы. По всему фасаду дома, как и в комнатах внутри, было всажено множество ядер разного калибра. Было очевидно, что дом никакого стратегического значения иметь не мог, стоя одиноко на отлете города. А ведь только по фасаду его насчитывали больше 200 попаданий ядрами, не считая тех, что влетели в разбитые окна, разрушая все внутри. Вид этих разрушений показывал, что здесь не было места ошибке; а была определенная цель – разрушение. В таком виде дом простоял до 1917 года, когда мы его увидели, приехав всей семьей в апреле месяце из Петрограда. Мой отец, Алексей Александрович Лебедев, профессор Политехнического института в Петрограде, был родным братом собственника авиационного завода «Лебедь» в Таганроге. Завод еще не был закончен постройкой и находился за городом, где был и аэродром. Завод был большой, и постройка его отличалась необыкновенными для того времени размерами… Дирекция завода нуждалась в подходящем помещении, и выбор остановился на доме, называвшемся тогда «Дом в ядрах». Он принадлежал уже греку-коммерсанту, и он его продал моему дяде для нужд дирекции. Для составления сметы и плана общих ремонтных работ был приглашен архитектор. Два верхних этажа дома были в полуразрушенном состоянии, а нижний сохранился несколько лучше. После бомбардировки здесь никто не жил, и время заканчивало его разрушение. Когда нижний этаж немного очистили от кирпичей и частных обвалов, мой дядя пригласил директора завода Дидерикса и других из дирекции, позволили и нам, детям, посмотреть этот любопытный дом. Помню, как старшие выражали удивление, что стены дома все же смогли выдержать столь сильную бомбардировку. После беглого осмотра снаружи мой дядя пригласил всех спуститься в подвал, и там, в глубине его, с правой стороны, смотря на море, обнаружился подземный ход. Дядя показывал его всем посетителям и объяснял, что его направление ведет прямо к царскому дворцу. По нему можно было пройти 20–30 метров. Дальше он был завален гнилыми досками, упавшими с потолка балками и просто землей. Взрослые, обмениваясь мнениями, высказывали по этому поводу свои замечания, из которых я отлично запомнил только одну фразу: «Здесь и был выход».

Ну, разумеется… А как же иначе! В такой загадочной истории должен быть подземный ход, о котором и рассказывает инженер А. А. Лебедев, племянник владельца авиационного завода, чье свидетельство опубликовано журналом «Имперский вестник» (1990, № 11). Журналом, судя по названию, редким, издаваемым в Нью-Йорке Российским имперским союзом-орденом; мне его передал Александр Николаевич Стрижов, заядлый книжник, неутомимый собиратель материалов по русской истории. Передал уже после того, как я вернулся из Таганрога, и тем самым смутил, растравил мою душу, наполнив ее запоздалым раскаянием. Как же так – не попытаться найти, разузнать! Ход-то подземный, – значит, уцелел хотя бы частично! А ну как в пыли, под обломками – отпечатки больших подошв с подковками и шляпками гвоздей: следы Александра! Или оброненный по дороге платок! Или некая мета. Или… Одним словом, воображение мое разыгралось, рождая самые причудливые картины, и стал я звонить в Таганрог: может быть, знают в музее? Уж они-то должны…

Добрейшей Аллы Августовны на месте не оказалось, а другая сотрудница сначала ничего не поняла… потом с оттенком неприязненного удивления переспросила: «Подземный ход?» – явно ревнуя местную реликвию к назойливому любопытству со стороны… потом пообещала навести справки… потом с чувством превосходства местного знатока над посторонним незнайкой ответила, что дом давно снесен, а подземный ход… в музее о нем ничего не известно. Да и где доказательства, что он был? А если и был, то это еще не значит, что он вел к дворцу! Мало ли этих подземных ходов! Вот, скажем, в доме… – сотрудница назвала еще одну старинную постройку Таганрога. Но из этого же нельзя сделать вывод… Одним словом, здесь нужен строгий научный подход!

Так я был посрамлен в моем дилетантском невежестве, и мне представилась местная реликвия, окруженная высоким деревянным забором, к которому оставлен лишь один – научный – подход. Посрамлен вместе с инженером Лебедевым, с той же дилетантской наивностью писавшим: «Было бы очень интересно, чтобы кто-либо из живших в Таганроге рассказал о дальнейшей судьбе этой знаменитости города».

Увы, никто не расскажет, – во всяком случае, из сотрудников музея. Но, может быть, найдется и еще подход к забору и некий энтузиаст-краевед доберется – по камушкам, по камушкам, по настилу из еловых веток – до тайны подземного хода?..

Версия, по которой Александра I приняла на борт английская яхта, не единственная отвечает на вопрос, куда он исчез после Таганрога. Отвечает или, скажем мягче, пытается ответить, поскольку до окончательного ответа, конечно, еще далеко. Есть и другие версии: скрылся в Почаевском монастыре, в пещерах Киево-Печерской лавры, в Свеаборгской крепости. По самой фантастической из них, Александр бежал в Англию, а оттуда – в Тибет, куда Николай I тайно посылал ему деньги. Бежал, чтобы изучать практику медитации и восточную медицину. Невероятно? Да, совершенно невероятно. Но куда только не заносило русских людей в поисках истины, и поэтому тибетскую версию так же трудно принять, как и безоговорочно отвергнуть. Даниил Андреев считал (или, точнее, знал?), что Александр I проходил послушание у Серафима Саровского, к которому отправился из Таганрога пешком: «В конце 1825 года в Саровскую обитель прибыл неизвестный человек средних лет. Его исповедовал сам преподобный Серафим, и вновь прибывший был принят в монастырь под начало преподобного как послушник под именем Федора. Его происхождение и прошлое оставались неизвестными, по-видимому, всем, кроме преподобного».

Эта версия представляется вполне достоверной: Александр у Серафима Саровского. Ведь многие так приходили, и простолюдины, и купцы (сам преподобный Серафим был из купцов курских), и знатные особы; становились послушниками, затем монахами, получали новые имена и забывали о своем прошлом: монастырь всех уравнивал. И Александр мог так же… – уравняться. А если бы начальство монастырское стало слишком допытываться: кто, мол, и откуда – его бы быстро одернули и приструнили. Одним окриком из Петербурга отбили бы всякую охоту любопытствовать. Поэтому мог бы… вполне… Тем более что, мы помним, он посетил преподобного по пути в Таганрог: может быть, готовился? «Примете ли на послушание бывшего императора всероссийского и благословите ли на уход?» Может быть, может быть, но не будем брать на себя ответственность окончательного выбора и вернемся к этой теме, рассказывая о путешествии в Петербург и встрече с человеком, отстаивающим еще одну – тобольскую, – версию исчезновения Александра.

Вернемся, а пока доверимся случаю, так же как доверились мы, покидая Таганрог: испробовали все версии на билетном кассире, и оказалось, что есть билеты только до Киева. Так выпала нам киевская версия, и уже следующим вечером мы ехали в пустом плацкартном вагоне, без света, без проводника, со странным подобием занавесок на окнах и черными от железнодорожной гари полотенцами. Ехали, поеживались от холода, натыкались впотьмах на углы вагонных полок и от некоего смутного чувства таинственности нашего отбытия из Таганрога, полнейшей свободы (одни во всем вагоне!), грусти и необъяснимой радости пили теплую водку, купленную у проводника-невидимки (появился и снова канул). Говорили об Александре и, окрыленные предстоящим свиданием с Киевом, пели протяжные украинские песни.

Пели всю ночь, – вернее, подпевали нашей миловидной художнице, которая помнила их гораздо больше, чем мы, и – в отличие от моего друга, знакомого писателя и меня – обладала довольно приятным голосом. Поэтому нам оставалось лишь подпевать, с воодушевлением подхватывая концы повторявшихся куплетов, и тем самым показывать, что и мы тоже… знаете ли, поем… Впрочем, зачем я об этом рассказываю? И какое отношение это имеет к Александру? К Александру, положившему в гроб своего двойника и темной осенней ночью… ушедшему… и тем, кто его провожал, виделась уменьшающаяся фигурка быстро шагающего человека. Какое же отношение? Но имеет, – уверяю, имеет, и, наверное, все дело в чувстве таинственности, свободы и грусти, неким образом связанном с ним. Точнее я выразиться, увы, не могу (есть вещи невыразимые!) и потому на этом закончу: пели всю ночь, к утру ненадолго заснули, а когда проснулись, за окном уже мелькали подсолнухи и белые хатки.

Вскоре наша достославная экспедиция прибыла в Киев.

Что ж, доверимся случаю и, пока мы в Киеве, примем условно версию, по которой Александр I скрывался в пещерах Киево-Печерской лавры. Эту версию как одну из возможных выдвинул К. Н. Михайлов, автор книги «Император Александр I – старец Федор Кузьмич». Выдвинул, ссылаясь на некие косвенные данные, подтверждающие, что Феодор Козьмич (мы все-таки придерживаемся такого написания) – еще до появления в Сибири – бывал в лавре, а затем поддерживал прочные связи с ее обитателями. Бывал и поддерживал – это действительно так. Ну, скажем, среди вещей, обнаруженных после его смерти, был и молитвенник киево-печерского издания. Конечно, это еще не доказательство, но добавим, что в Феодоре Козьмиче угадывается человек, который словно бы хранит некие дорогие ему воспоминания о лавре и – складывается такое впечатление, – лично знает многих печерских старцев.

Вот как он напутствует свою воспитанницу Александру Никифоровну, позднее прозванную майоршей Федоровой, посылая ее в паломничество по святым местам России, – напутствует, особенно настаивая на том, чтобы она посетила Киев: «Есть там так называемые пещеры, и живет в этих пещерах великий подвижник – старец Парфений и еще один старец, Афанасий. Живут они: один – в Дальних, а другой – в Ближних пещерах, отыщи их там непременно, попроси их помолиться за тебя, расскажи им о житье своем. В особенности не забудь побывать у Парфения. Если он спросит тебя, зачем ты пришла к нему, скажи, что просить благословения; ходила по святым местам и пришла из Красной Речки, что бы ни спрашивал он тебя, говори ему чистую правду, потому что великий это подвижник и угодник Божий». Старец Парфений – это ему принадлежат слова о Феодоре Козьмиче: «Он будет столпом от земли до неба». Слова, произнесенные в пещерах Киевской лавры и адресованные Александре Никифоровне, которая послушно выполнила поручение Феодора Козьмича, добралась до Киева и отыскала старца Парфения в пещерах лавры, где и нам предстоит побывать, поэтому и о словах стоит задуматься.

Заметим: сказано не «есть», а – «будет». Таким образом, Феодору Козьмичу приписывается некая особая миссия, особая роль духовного ратника, воителя, исполина, чье могущество проявится в равной степени и на земле и на небе. Не об этом ли пишет и Даниил Андреев: «С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел Александр Благословенный через слои Просветления в Небесную Россию. Там возрастало его творчество, там ждала его лестница просветлений новых и новых, пока у нас проходили десятки лет.

Тому, кто в годину величайшей опасности возглавил обороняющийся народ и обеспечил освобождение Европы, дано стать главою просветленных сил России в их борьбе с силами античеловечества, с уицраорами нашей метакультуры и с самим Гагтунгром (Сатаной. – Л.Б. ).

Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России. Но возрастает его духовная мощь, его светлота; он восхищается выше и выше, он уже входит в Небесный Иерусалим – в голубую светящуюся пирамиду, в наивысший Трансмиф Христианства».

Не будем вдаваться в подробные разъяснения того языка, той терминологии, которой пользуется автор «Розы мира». Собственно, им высказано по сути то же, что и старцем Парфением: «Будет столпом от земли до неба». Важнее отметить другое: мы вновь поставили рядом свидетельство православного подвижника и того, чей духовный опыт нынешняя православная церковь не приемлет, отвергает. Конечно, это рискованно, это вызовет неприятие, возражение у многих: «Ну, зачем он, право?! К чему все это?!» Не знаю, зачем и к чему, но отказаться от «Розы мира», от Соловьева, Бердяева, Флоренского не могу. Они тоже пострадали и за свою веру, и за Россию, и в мученичестве им не откажешь, во всяком случае отцу Павлу, заточенному в Соловки и расстрелянному. Скажут: не надо от отца Павла, с ним худо-бедно стерпимся, смиримся. Откажись лишь от «Розы мира»: даже если в ней и не наваждения бесовские, не прелесть дьявольская, но все равно эти миры «из холода и льда», эти бездны, магмы – православному как-то не подобает…

Не могу, хотя сам же недавно испытал чувство удивления, может быть, даже недоумения, когда мне подарили книгу о православном святом Сергии Радонежском, хорошую, умную, глубокую книгу, но к каждой главе эпиграф – из «Живой этики» Рерихов. «Какой несогласованный человек!» – невольно подумал я об авторе, и чем-то понравилось мне это определение, я даже за него ухватился. Да, несогласованный – были такие, есть и будут. Ему бы согласовать себя с православием и отказаться от Рерихов – не может… Ну, тогда иди с Рерихами и забудь о Сергии Радонежском – тоже не может… Как тут быть?!

Раньше с такими поступали сурово и круто; их, случалось, и пытали, и сжигали, самых упрямых-то. Сейчас отлучают или просто не слышат. А если, наконец, прислушаться?

Впрочем, не знаю, не решаюсь судить: я и сам-то несогласованный…

Не только Даниил Андреев и старец Парфений сумели распознать миссию Александра. Назовем и еще одно духовное лицо: московский митрополит Филарет. Тот самый Филарет, под чье благословение не раз подходил Александр, смиренно склонив голову, – вот он-то и сделал приписку на черновом проекте манифеста о престолонаследии: «…чаем непреемственного царствия на небесах». Александр, просматривая черновик, подчеркнул эту фразу. Вероятно, он подумал, что уж это слишком – написать, будто он желает царствовать на небе, да еще беспреемственно, как высшие иерархи светлых сил, архангелы и архистратиги. Поэтому князь А.Н. Голицын заменил подчеркнутую фразу словами более скромными, умеренными, но при этом лишенными и всякого провидческого смысла: «…о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в Царствие Его Вечное».

Вот и сравним теперь две фразы: одну нашептал ангел, а другую добросовестно составил, сочинил князь Голицын. Сравним по дороге в Киево-Печерскую лавру, куда нам давно пора отправиться.

Мы уже побродили по улицам Подола, поднялись на Владимирскую горку, полюбовались Днепром с крутого обрыва и словно бы вдохнули, вобрали вместе с воздухом, уловили как запах то, что называют Киевом: классические купола и шпили, державный гранит и мрамор, барочные завитки соборов, гулкую брусчатку мостовых, а на самом деле – нечто среднее между суровым византийским благочинием и разгульной Запорожской Сечью. Вдохнули, вобрали, уловили, а теперь – пора! И вот мы с драматическим писателем просыпаемся ранним утром в квартире, где нас приютили знакомые нашей миловидной художницы, завтракаем на маленькой – со спичечный коробок, – безбытной, беспосудной кухоньке, пьем кофе, оказавшийся чаем, завариваем чай из банки, припахивающей кофе, затем доезжаем на метро до центра города и пешком идем в лавру.

Пешком – по утренним улицам, еще не сбросившим пелену тумана, а только слегка зарозовевшим, зазолотившимся от косого слепящего солнца. И с каждым шагом она все ближе – лавра, и мы чувствуем, как вместе с ней приближается нечто такое же розовое и золотистое, похожее на большое облако, но при этом словно невидимое и лишь обозначенное теплым, ласкающим, благотворным веянием воздуха. Да, невидимое облако – или некое поле, распространяющее вокруг разряды живительной радости, светлой энергии: это и называют намоленным местом. Местом, где совершалось великое духовное созидание, творчество избранных подвижников, осветлявших молитвами свою душу и весь окружающий мир, и куда каждый приходил и оставлял. Приходил – с чистыми помыслами и оставлял – частичку добра. А чистые помыслы и добрые намерения – это тоже своего рода материя, легкая, воздушная ткань, плавающая над нами, вздымающаяся от порывов ветра и снова опадающая прозрачным покрывалом. Поэтому нас и влечет в такие места, поэтому там особенно легко дышится и хорошо думается.

И все-таки был ли здесь Феодор Козьмич? С этой мыслью мы ходим по монастырю, стоим на службе в соборе, сквозь решетчатые окна которого проникает утреннее солнце, сидим во дворике перед трапезной, где завтракают монахи, и спускаемся в пещеры – те самые, куда Феодор Козьмич посылал свою воспитанницу. Спускаемся, держа в руках тоненькую, слегка выгнутую, медово-горчичного цвета церковную свечку и защищая ладонью мерцающее синеватое пламя: и все-таки был ли здесь?.. Кланяемся, крестимся, встаем на колени перед мощами: и все-таки был ли?.. У знакомого драматического писателя в Москве заболела дочка (звонил по телефону, и ему сказали), и я знаю, о чем он просит в молитвах. Знаю и тоже прошу за него: и все-таки был ли… был ли?.. Нет покоя от этой мысли…

И нет покоя потому, что об Александре точно известно: был, а вот Феодор Козьмич? Иными словами, уже после Таганрога?.. Не в расшитом мундире с эполетами и высоким стоячим воротником, подпирающим подбородок, а в простой черной рясе и клобуке, с четками в руках?.. Вот вопрос, на который нам сейчас не ответить, и мы можем лишь мысленно сопоставить, сблизить, соединить воображаемый облик Феодора Козьмича с мерцанием синеватого пламени, каменными ступенями и низкими, сумрачными сводами пещеры. Соединить, снова сказав себе: здесь!

Да, именно здесь – если не Феодор Козьмич, то Александр, причем даже не один раз: в 1816 и 1817 годах.

Ему, как и его бабке Екатерине, было свойственно это постоянно возникающее стремление – сесть в карету с лихим ямщиком и по-царски проехаться, промчаться, осмотреть владения. Вот он и совершает свои имперские путешествия по русским городам (об этом у нас еще будет случай поговорить подробнее), и на этот раз составляет маршрут так, чтобы побывать на юге – в Туле, Калуге, Ярославле, Чернигове, и, конечно же, останавливается в Киеве. Останавливается, любуется Днепром и посещает лавру, где долго беседует со схимником Вассианом, бледным, изможденным, с бескровными губами. «Благословите меня, – просит Александр. – Еще в Петербурге наслышался о вас и пришел поговорить с вами. Благословите меня». Отшельник, видя перед собой царя, хочет поклониться ему в ноги, но Александр не позволяет: «Поклоняться надлежит одному Богу; я человек, как и прочие, и христианин. Исповедуйте меня так, как вообще исповедуете всех духовных сынов ваших».

Не позволяет и сам благоговейно целует ему руку.

Обратим внимание: «еще в Петербурге наслышался» и «исповедуйте». Значит, заранее готовился к исповеди и собирался высказать нечто очень для себя важное, сокровенное. Что именно – мы, конечно же, не знаем, а лишь догадываемся: слишком уж он настойчиво себя уничижает, отказывается от почестей, подобающих царскому званию (почти как Феодор Козьмич: «Панок, ты меня не величь»), и в христианском смирении уравнивает со всеми прочими людьми. Будто бы он и не царь вовсе – уже не царь, а самый обычный верующий, ищущий пути к спасению. Недаром он так и говорит наместнику лавры: «Благословите как священник и обходитесь со мною как с простым верующим, пришедшим в сию обитель искать путей к спасению; ибо все дела мои и вся слава принадлежат не мне, а имени Божию, научившему меня познавать истинное величие».

Так в чем же он исповедовался здесь, в Киево-Печерской лавре? Не случайно же приехал сюда еще раз, чтобы вновь встретиться со схимником Вассианом, – уже в 1817 году. Беседа длилась больше часа, и не ее ли отголоском было то, в чем император признался за обедом? Заговорили об обязанностях людей, занимающих различное положение в обществе – в том числе и монархов, – и Александр произнес с той особенной твердостью и при этом с неким сентиментальным воодушевлением в голосе и рассеянной мечтательностью во взгляде, с какой высказывал самые заветные и глубоко хранимые мысли: «Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого народа, как наш, он должен в минуту опасности первым идти ей навстречу. Он должен оставаться на своем посту только до тех пор, пока его физические силы ему это позволяют. По прошествии этого срока он должен удалиться». Эти слова приводит в своем дневнике полковник Михайловский-Данилевский, любимый флигель-адъютант императора, бывший с ним в Париже. Он же отмечает, что при этом на устах государя явилась улыбка выразительная, и Александр продолжал: «Что касается меня – я пока чувствую себя хорошо, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят…» «Тут, – пишет Михайловский-Данилевский, – несколько присутствующих прервали императора и, как нетрудно догадаться, уверяли, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж… Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом Пятым? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории».

«Когда мне будет пятьдесят» – и символическое многоточие. Но, может быть, на исповеди он договорил то, о чем предпочел умолчать в светской беседе? Договорил и тем самым выдал в себе, теперешнем, будущего старца Феодора Козьмича?..

И еще одно мистическое совпадение. Через месяц после посещения Киево-Печерской лавры император Александр присутствует на закладке Храма Христа Спасителя и беседует с его архитектором Карлом Лаврентьевичем Витбергом, чей проект он сам и одобрил, предпочел всем остальным. Закладка происходит в Москве, на Воробьевых горах, в присутствии светских чинов и духовенства, причем император обращается к Витбергу с несколько странной фразой: «Конечно, я не могу надеяться что-либо видеть при себе». Собственно, смысл этой фразы понятен: император выражает опасение, что ему не доведется увидеть Храм построенным, во всем его блеске и великолепии – вот он стоит, сверкая куполами, и колокольный звон разносится над Москвой-рекой. Не доведется – но почему?! Ему же всего-навсего сорок лет, и благодаря спартанскому воспитанию, полученному в детстве, он отличается превосходным здоровьем.

Следует согласиться с В. В. Барятинским, автором книги «Царственный мистик (Император Александр I – Федор Кузьмич)», который так комментирует эту фразу: «…при всей медленности производства работ, особенно художественных, в России, – мог бы надеяться “видеть что-либо при себе”». Правда, не слишком определенное выражение «что-либо» указывает на то, что проект Витберга был прекрасным по замыслу проектом мечтателя, – прекрасным, но все-таки вряд ли осуществимым именно по этой причине (тут я с Барятинским не совсем согласен), но император вряд ли вдавался в архитектурные детали проекта. Он имел в виду совсем другое – туманное и загадочное. Мы это улавливаем по всему строю фразы – уклончивой и несколько даже нескладной, шаткой, синтаксически неустойчивой, но самым непроницаемым туманом окутано словечко «при себе». Что оно означает? При себе как императоре?

По тому смыслу, который вкладывал в него Александр, – да, но ведь фразу-то нашептал ангел, тот же самый, что склонялся над ухом митрополита Филарета, писавшего о непреемственном царстве, поэтому и словечко имеет еще и некий дополнительный, мистический смысл. «При себе» означает в этом физическом облике, в этой бренной оболочке. Саму возможность видеть Александр как бы не отрицает, но не при себе, какой он сейчас, затянутый в мундир император, а в ином облике, – облике монаха, согбенного черноризца, безымянного затворника. Или даже в иной оболочке, в ином – небесном – воплощении. Так невольно звучит эта фраза, так воспринимается и прочитывается.

И вот перед нами Воробьевы горы, какими они были сто семьдесят лет назад: серые крыши изб, мутные лужи в колеях дороги, затянутая дождливым маревом Москва-река, лодчонка на приколе, – и среди всего этого закладывается некий фантастический, небывалый по красоте, невиданный по замыслу храм.

И беседуют двое, император и зодчий, те, кому не дано построить его на земле, но зато поручено возвести на небе.

В Киеве мы снова доверились билетному кассиру, надеясь, что он поможет нам перенестись за Урал, а оттуда – в Сибирь, но надежды, увы, оказались тщетными: ни улететь, ни уехать мы не смогли. Бывает! Мои друзья заметно скуксились, приуныли; они дружно сетовали на неудачу и роптали на судьбу, переставшую нам благоприятствовать, и лишь я не сетовал и не роптал, понимая, что причина невезения всегда в нас самих: или мы этого не заслужили, или нам это не надо. В данном случае, наверное, совпало и то и другое: у знакомого драматического писателя, который давно стал мне другом, никак не выздоравливала дочка, хворь не отступала, и к тому же что-то разладилось в нашей компании. Что-то неуловимое, неосознанное, но – разладилось, и мы все это чувствовали, хотя и не признавались себе.

Билетный кассир сделал последнюю попытку нас снова сблизить: выдал четыре билета в Почаев, в тот самый монастырь, где, по версии историка Михайлова, мог скрываться Феодор Козьмич. Мы собрались в дорогу, но в последний момент не выдержал драматический писатель – решил все-таки ехать в Москву к больной дочке, – и я, третий лишний в осиротевшей компании, обреченно присоединился к нему. Присоединился, хотя мне было жаль возвращать кассиру билеты в Почаев. Жаль – но в то же время я ни о чем не жалел, вспоминая мудрое правило: либо не заслужил, либо не надо. Не жалел, но в то же время было жаль – в таких сомнениях я и вернулся в Москву.

Вернулся, засел за новые книги об Александре и Феодоре Козьмиче, которые удалось достать, а самого одолевало: либо… либо… Ну, допустим, в Почаев мне действительно не надо, а в Красноуфимск, а в Томск? Не побывав в этих городах, я не смогу окончательно соединить два портрета, поставить тире между именами Александр и Феодор Козьмич. Значит, надо, непременно надо, и дело даже не столько в том, что не заслужил, а в том, что не готов. Внутренне не готов к тому, чтобы постигнуть во всей глубине духовную драму Александра.

Александра, который обращался к Богу с такой молитвой: «О, Владыко, человеколюбче Господи, Отец, Сын и Святой Дух, Троица Святая; благодарю Тя, Господи; за Твое великое милосердие и многое терпение. Аще бы не Ты, Господи, и не Твоя благодать покрыла мя, грешнаго, во вся дни, и нощи, и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра, за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои преестественные грехи. Уже бо не престаю и не престану часа того, что не сотворить греха, а когда восхощет прийти ко отцу своему духовному на покаяние, отча лица устыдихся, греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но Ты, Господи, сведый тайну сердца моего, молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости грешную душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».

Обращался уже тогда, когда носил имя Феодор Козьмич, а свое истинное скрывал, утаивал даже на исповеди. Отсюда и сокрушение о «нечистом и ложном покаянии», и признание в том, что «тайна сердца» его принадлежит одному лишь Богу. Удивительная молитва – переписываешь эти слова и думаешь о том, как он их шептал наедине! В бревенчатой сибирской избе с прорубленным узким окошечком… стоя на коленях, простираясь ниц на дощатом полу… перед иконой, озаряемой белесым утренним светом. Да, почему-то особенно ясно представляешь белесый утренний свет и то, как упираются в пол колени, больно коленям-то!.. И вот он шепчет, осеняя себя крестом: «…Господи, сведый тайну сердца моего…» Он, некогда смотревший на Неву из окон Зимнего дворца и гулявший по дорожкам царскосельского парка с мостиками, павильонами и античными статуями… Действительно – «тайна сердца», которую не дано разгадать…

А если не разгадать, то хотя бы прикоснуться, чуть-чуть приблизиться к разгадке, и вот я тоже шепчу слова молитвы, как будто они, подобно намагниченным крупинкам металла, хранят некое веяние, некий неуловимый холодок и от них исходит свет, похожий на тот, который сквозил в щели сибирской избы. Шепчу и собираюсь в дорогу, но не в Сибирь – для этого время еще наступит, – а в Петербург, чтобы посмотреть на Неву из окон дворца и погулять по дорожкам царскосельского парка. Посмотреть, погулять и тем самым подготовиться к сибирской поездке.

Красноуфимск и Томск – завершение, Петербург – начало. Отсюда Александр уезжал в Таганрог, зная, что больше сюда не вернется, и мне хочется поймать отпечаток этого знания – на стенах домов, под пролетами арок, меж прутьев чугунных решеток. Отпечаток и как бы некий след, придающий особое выражение этим домам, аркам и причудливым решеткам старинных парков: Александр с ними прощается. Грохочут колеса по брусчатке, лошади выгибают шеи, кучер Илья Байков натягивает вожжи и рассекает воздух кнутом, и император, слегка приподнявшись на сиденье… в последний раз видит то, что должен увидеть и я: Зимний, Александро-Невскую лавру, дворец на Каменном острове. Увидеть и поймать след.

И вот я снова доверяюсь могуществу билетного кассира, прострачивающего цифрами синеватый бланк, а затем забираюсь на вагонную полку, долго ворочаюсь и пытаюсь заснуть под ночным фонариком купе. Пытаюсь и проваливаюсь в странное забытье с полным сознанием, что я не сплю, а думаю, хотя на самом деле сплю и просыпаюсь уже тогда, когда за окном возникает нечто дымное, кирпичное, заводское, питерское…

Что дальше? Ну, конечно же – для каждого приехавшего это испытанный ритуал – пройтись по Невскому. Разумеется, пешком и от начала до конца – пройтись и убедиться, что ты не где-нибудь, а именно в Петербурге и перед тобой Аничков мост, кони Клодта, дворец Кшесинской, памятник Екатерине…

Екатерине! И тут я словно бы очнулся, и мне показалось, почудилось, померещилось, как мерещится просвет в ночном тумане, нечто александровское, будто бы улавливаемое в воздухе, витающее, сквозящее: все-таки родная бабка! Властная, вельможная и простая – из тех, у кого к запаху французских духов примешивается здоровый и крепкий чесночный запах. Ее и не назовешь иначе как матушка-государыня, хотя с Вольтером переписывалась, сочувствовала республиканским взглядам и своего внука воспитывала по новейшей европейской методе: «Комната, куда он был перенесен, обширна, чтобы воздух в ней был лучше… Балюстрада препятствует приближаться к постели ребенка многим людям сразу: скопление народа в комнате избегается, и там не зажигается никогда более двух свечей, чтобы воздух не был слишком душным. Маленькая кровать месье Александра, так как он не знает ни люльки, ни укачивания, – железная, без навеса; спит он на кожаном матрасе, покрытом простыней, у него есть подушечка и легкое английское одеяло. Всякие оглушительные заигрывания с ним избегаются, но в комнате всегда говорят громко, даже во время его сна. Тщательно следят, чтобы термометр в его комнате не подымался никогда выше четырнадцати или пятнадцати градусов тепла. Каждый день, когда выметают в его комнате, ребенка выносят в другую комнату, а в спальне его открывают окна для притока свежего воздуха… С самого рождения его приучили к ежедневному обмыванию в ванне, если он здоров… Как только пришла весна и сделалось тепло, сняли чепчик с его головы и месье Александра стали выносить на воздух, приучать его сидеть на траве и на песке, даже спать тут несколько часов в тени в хорошую погоду. Он не знает и не терпит на ножках чулок, и на него не надевают ничего такого, что могло бы даже мальски стеснять его в движениях… Любимое платьице его – это очень коротенькая ру6ашечка и маленький вязаный, но довольно широкий жилетик; когда его выносят гулять, то сверх этого надевают на него легкое полотняное или тафтяное платьице. Он не знает простуды…»

Обо всех этих подробностях Екатерина сообщает в письме шведскому королю Густаву III – сообщает, явно гордясь тем, что ее стараниями месье Александр с детства усваивает суровый спартанский дух, который поможет ему выдержать тяжкое бремя власти. Гордясь и в то же время жалея, что ее собственного сына Павла воспитывали совсем иначе и сердобольные нянюшки кутали его в меха, носили на руках и кормили с ложечки, отчего он вырос болезненным и хилым.

В 1779 году у Александра рождается брат Константин, и когда наступает пора позаботиться об их образовании, Екатерина сама подбирает им учителей и даже пишет «Бабушкину азбуку» – сборник нравоучительных повестей, бесед, пословиц, сказок и поговорок, своеобразное детское чтение для своих внуков. Пишет «Азбуку», подробное Наставление для воспитателей внуков и составляет краткое изложение событий русской истории от основания Руси до татарского нашествия – своего рода учебник для будущих монархов. В Наставлении Екатерины немало тонких наблюдений над психологией ребенка и дельных, практичных советов: «… дети обыкновенно плачут от упрямства либо от болезности, но должно запрещать всякие слезы. В болезни следует употребить необходимые средства для ее облегчения, не обращая внимания на слезы и стараясь внушить детям, что плач их не уменьшает, а усиливает болезнь и что лучше преодолевать ее бодростью духа и терпением. Мысли же их стараться отвлечь на что иное или обратить слезы в шутки… Если в чем-либо приставники отказали детям, то чтобы криком и плачем не могли выпросить».

Последняя фраза особенно замечательна: поистине Екатерина пишет, как говорит (да, такая эпоха, пока что пишут, как говорят, говорить же как по писаному будут позже)…

Трезвый, практический ум Екатерины подсказывает ей, что наряду с книжными знаниями мальчикам для их развития нужны живые и яркие впечатления, поэтому, готовясь к одному из своих имперских путешествий – в Новороссию и Крым, – она собирается взять с собой внуков: пускай воочию увидят страну, которой им предстоит управлять. Великий князь Павел Петрович и великая княгиня Мария Федоровна, родители будущих венценосцев, всерьез напуганы: они считают, что мальчики еще слишком малы для такого путешествия; но властная Екатерина настаивает на своем, и лишь внезапная болезнь Константина не позволяет ей осуществить это намерение.

Не позволяет в 1786 году, но зато весной 1787 года, находясь в Москве, Екатерина властно вызывает к себе внуков. И вот они въезжают в Кремль, окруженные дядьками и няньками, резво выпрыгивают из кареты и бегут навстречу любимой бабке, которая наклоняется, чтобы приласкать их, поцеловать и обнять… Затем они целый день носятся по дворцу, смеются, проказничают, дурачатся, дергают за фалды караульных, и юный, восторженный, сентиментальный Александр, слегка отстав от брата, задумчиво смотрит сквозь теремные окошечки на зубчатые стены, островерхие башни и златоглавые соборы, Успенский, Архангельский и колокольню Ивана Великого.

Вечером, угомонившись, они сидят рядом с бабкой, и она читает им нравоучительную повесть из своей «Азбуки» и рассказывает о Ярославе Мудром, Дмитрии Донском, Александре Невском… О том самом Александре, в честь которого… да, да, мой мальчик, тебе тоже предстоят такие же подвиги, и твое имя прославится так же, как и имя твоего великого тезки. Так говорит Екатерина, обнимая за плечи внука, – и я словно бы слышу ее глуховатый, раскатистый голос с бархатистым грудным призвуком и легкой хрипотцой на высоких нотах…

Екатерина довольна здоровьем внука (этакий крепыш, розовощекий амур) и так же довольна его постепенно складывающимся на ее глазах характером. Собственно, характер не складывается – он изначально есть, но проявляется под влиянием обстоятельств, окружения, среды, обстановки (Екатерине сие хорошо известно), и этот процесс действительно напоминает сложение: к одной черте добавляется другая, намечается третья и маячит четвертая. Надо только следить, чтобы эти черты гармонично сочетались друг с другом, ни одна не выпирала, как репей или чертополох, и в то же время не оставалась хилой, чахлой, недоразвитой, иначе сложение может обернуться вычитанием.

И тут Екатерине есть, чем гордиться, чем прихвастнуть перед королем Густавом и другими августейшими корреспондентами. Все черты Александра со знаком плюс; характер у него – в отличие от отца Павла, вспыльчивого, порывистого, неуравновешенного, склонного то к безудержному веселью, то к унынию и угрюмой меланхолии, – положительный, ровный и спокойный.

Он со всеми добр, великодушен, любезен, приветлив, всем старается сказать приятное и при этом понравиться, тем самым словно бы вознаграждая себя за усердие. Да, стремление нравиться в нем очень заметно, бросается в глаза: Александр ждет одобрения, похвалы, но в то же время умеет различать, чьи похвалы искренние, а чьи – наигранные и фальшивые. Охи и ахи слезливых и глуповатых кумушек (а во дворце и таких немало) ничего кроме презрения у него не вызывают: на такую приманку его не поймаешь.

Александр не по годам чуток, умен и проницателен, и когда Екатерина подолгу смотрит в его голубые, с бирюзовым отливом, прекрасные, сияющие глаза, ей подчас становится не по себе: кажется, что где-то там, в глубине, эти глаза ее изучают. Изучают пытливо, с недетской серьезностью, заставляющей ее смутиться, даже слегка покраснеть: уж она-то знает, что ей есть в чем себя упрекнуть. Праведницей она никогда не была, положив себе за правило, что лучший способ избавиться от соблазна – это ему поддаться. Что поделаешь, грешна! Вот и он словно бы это знает, хотя порою и прячет, отводит в сторону слишком проницательный взгляд.

Да, взгляд пытливый, изучающий и в то же время самоуглубленный – свидетельство ума, умеющего читать не только в душах других, но и в собственной душе. А ведь каждая душа – вселенная, и за каждой – тайна. Еще ребенком Александр задавал вопросы о том, для чего люди живут на свете, откуда сам он взялся и зачем послан в этот мир. Такая крошечка, едва что-то лепечет, а глаза задумчивые и задает вопросы, на которые и философ не ответит, даже такой, как Вольтер, а выше философа поистине только Бог. Во всяком случае, так считала Екатерина, всегда ценившая просвещенность, разум и не терпевшая суеверий, как и прочего вздора, невежества, косности и предрассудков. Поэтому в религиозном воспитании внука она проявила высшую деликатность, осторожность и разумную светскость, чтобы – не дай бог! – и эта черта не выперла и не подавила все остальные.

Екатерина пригласила в наставники Александру не бородатого, заскорузлого, рыжего попа с рябым лицом и хитрыми глазами (попа – хоть и в архиерейском облачении), а учтивого, рассудительного, воспитанного на манер англиканского пастора, европейского прелата протоиерея Андрея Самборского. Отец Андрей долго жил в Англии (довелось служить в посольской церкви), изучил порядки, быт и нравы туманного Альбиона, был женат на англичанке, принявшей православие, брил бороду и усы и носил светское платье. Был убежден (благородное убеждение!), что в каждом, независимо от положения, надо видеть ближнего своего. Ясно было, что он не станет заставлять Александра часами простаивать на коленях в молитве, бить поклоны и изнурять себя постом. Может быть, прежние московские цари и изнуряли, и долгие монастырские службы выдерживали, но Петр Великий положил этому конец, воплотив собой совсем другой царский образ: не коленопреклоненного молитвенника, а хваткого, сноровистого работника. Екатерина добавила этому образу державного величия, помпезности, блеска, и с ее властной осанкой императрицы никак не вязалось излишнее смирение, опущенные долу очи и покаяние. Конечно, и она могла в иных случаях скромно потупить глаза, но не больше. Глаза-то потупишь и не углядишь, как тебя одурачат, обманут, оберут до нитки, вокруг пальца обведут. Вот и не зевай, приглядывай за всеми…

Да и к тому же Россия теперь – Европа, в ней задает тон не Москва с ее Кремлем, колокольным звоном, боярскими палатами и раскисшими по весне купеческими слободами, в которых гонец завязнет и черт ногу сломит, а спланированный на европейский манер, правильный, регулярный Петербург, да и сама она по крови немка. Немка, любящая Россию, понимающая ее, преданная ей, чувствующая себя государыней-матушкой, как ее все и величают, но православию внутренне чуждая. Теплота православия оставляет ее холодной, а суровость и вовсе отталкивает. Да, она наставляет воспитателей внуков, Александра и Константина: «Когда идет речь о Законе (о христианской вере), тогда неинако отзываться при детях, как с достодолжным почтением». Наставляет так, словно не раз приходилось быть свидетельницей отзывов отнюдь не почтительных, даже дерзких и крамольных, и ей это всегда претило. Но спать в гробу, постригаться в схиму, удаляться в затвор, принимать обет молчания, носить вериги, власяницу, впивающуюся в тело, юродствовать, чудотворствовать, будущее прозревать, как тот же несчастный монах Авель, – в Екатерине все противилось, мучительно ныло, содрогалось при одной только мысли об этом, и Россия казалась азиатской и дикой Московией.

Эту азиатскую, дикую Московию она в Зимний дворец не пускала: уж лучше Версаль с его балами, маскарадами, париками и золочеными камзолами. Не пускала и Россию мистическую, затаенную, масонскую, на которой был помешан Павел: он вознамерился возрождать в ней рыцарственный дух, замешанный на прусской дисциплине. Ну, и пусть ребячествует у себя в Гатчине, играет в солдатики, марширует и изображает из себя рыцаря; Александру Екатерина подарила дачу, куда не долетают звуки артиллерийских салютов и оружейной пальбы. Здесь царят мир, тишина и спокойствие, колосятся тучные нивы, скользят по зачарованным водам лодки, белеют среди листвы садов мраморные статуи и возвышается храм Розы без шипов. О, взять бы в руки такую розу и прижать к груди, не опасаясь, что вопьются в кожу безжалостные острия! Но, увы, в жизни такую розу не сыщешь: жизнь – сплошные шипы. Так пусть хотя бы здесь, в этой блаженной аркадии, цветет такая роза.

Итак, Екатерина оградила внука ото всего, что могло бы придать чрезмерные, гипертрофированные формы его духовному развитию, – оградила стенами Зимнего дворца, где не столько прилежно молились, сколько веселились, влюблялись, флиртовали, скабрезничали, интриговали – одним словом, жили, как в Версале или… при дворе индийского царя Авенира. Да, ситуация настолько схожая, что Александр, конечно же, узнавал себя в царевиче Иасафе: все совпадало – вплоть до деталей. Недаром Александр еще в юности писал, что не хотел бы иметь у себя лакеями тех, кто осыпан высшими милостями, обласкан, пожалован чинами и наградами.

Правда, Екатерина не искореняла христианскую веру, как Авенир, но язычницей была, уж это точно. Язычницей на античный манер (дионисийствовала на любовном ложе) и при этом отчасти деисткой, по моде Просвещения. Она и Александра сызмальства прочила на роль… Александра, Александра Великого (мы уже говорили об этом), светского государя, петербургского императора.

Кто же сыграл для него роль Варлаама? Мы уже называли преподобного Серафима, старца Даниила, старца Вассиана, валаамских подвижников, митрополита Филарета; можно добавить к этому и еще одно духовное лицо, но сначала сцена из романа Мережковского «Александр I». Александр и Голицын беседуют в министерском доме, на Фонтанке, в маленькой комнатке с наглухо заложенным окном, где над плащаницею, перед большим деревянным крестом, вместо лампады висит «огромное сердце из темно-красного стекла с огнем внутри, как бы истекающее кровью»:

«Встал, обнял его (Голицына. – Л.Б. ) и что-то шепнул ему на ухо. Голицы отпер потайной шкапик в подножии креста, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шелка, наподобие антиминса. Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.

Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.

– Христос посреди нас.

– И есть, и будет.

Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:

любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.

– Не отверже мене от лица Твоего и Духа Твоего Святого не отъими от мене! – воскликнул государь дрожащим голосом, и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые. – Не отъими! Не отъими! – повторял, стуча лбом об пол, с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, от чего вдруг опять мороз пробежал по спине Голицына.

Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей, во время литургии, при освящении Даров:

– Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое…

И причастил государя; потом у него причастился. Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему».

Собственно, архимандрит Фотий изрек анафему Голицыну, с которым давно враждовал и отставки которого добивался, но – Мережковский прав, – изрек бы и Александру, если бы прослышал, что причащают они друг друга. Что же это за чин причащения – интимного, дружеского, внецерковного? Кто сподвиг, кто научил? Не сам ли Христос, сказавший, что там, где двое или трое собраны во имя Его, то и Он среди них? Да, в Евангелии есть такие слова, но одного Христа здесь мало: нужен тот, кто дерзнул бы скрепить собрание двоих или троих знаком причастия, хлебом и вином. Мережковский дает в романе краткую справку: «Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Феодоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство – явному, церковному».

Мережковский для краткости некоторые подробности опустил (рукопись о. Феодосия первым прочел Голицын, и доставили его в Зимний дворец не сразу, а через неделю после прибытия с юга), но суть схватил и передал верно. Александр всю жизнь – помимо приобщения церкви внешней – жадно искал церкви внутренней. Сестре Екатерине он писал, что при всем разнообразии религий, исповедуемых человечеством, на глубинном уровне их связывает единая тайная, эзотерическая традиция, открывавшаяся лишь избранным, посвященным. Он жаждал того, чего жаждут все мистики, – чувства Божьего присутствия, неощутимого прикосновения, «веяния тихого ветра», знаменующего, что Бог здесь, рядом, в сердце. Конечно, мысль Феодосия Левицкого о наступлении царства Божьего и примирении всех христианских народов была близка и дорога ему, создателю Священного союза, а причащение «хлебом Иерусалимским» отвечало самым заветным чаяниям.

О тайном присутствии Александра на службах в доме Голицына намеком обмолвился Державин:

Державин сам бывал у Голицына, как свидетельствуют биографы. Мережковский, безусловно, был знаком (по «Русскому архиву») с описанием его молельни у Ю.Н. Бартенева, но одну деталь опустил, она же, как нам кажется, очень важна: «… в стороне стоит низенький деревянный стулец, напоминающий нам, как некогда православные отшельники наши, сидя на таковом, творили Иисусову молитву». Низенький стулец помогал исихастам сводить ум в сердце; опустив подбородок на грудь, они повторяли на вздохе: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий», а на выдохе: «Помилуй мя, грешнаго». И так на протяжении многих часов, неподвижно, пока не растеплится сердце и не озарит его высший Фаворский свет.

Неужели и Александр с Голицыным тоже пытались?! Вряд ли… В Петербурге, на Фонтанке, заниматься аскетической практикой, этим православным художеством, как его называли, к тому же без опытного наставника… нет, нет. Но стулец-то был: вот он, стулец! Значит, об исихазме знали, и не понаслышке. Во всяком случае, неуемный, дотошный Голицын – уж он-то докопался, раздобыл драгоценные крупицы сведений, а от него, своего верного друга, узнал и Александр. И не унес ли Александр этот стулец с собой в скит? Не буквально, конечно, взял и унес, но ведь старчество православное – это исихазм, постоянно творимая молитва Иисусова, а Феодор Козьмич – старец…

Ну, а как же это согласовывалось со строгим православием, канонической церковью? Можно было бы успокоить себя, разделив духовный путь Александра на два этапа: мистические искания юности, порывы, метания и – православное старчество. Да, это по сути верно, но до конца согласовать Александра нам не удастся, внутреннюю церковь он в себе сохранил и пронес через всю подвижническую жизнь; отцу Феодосию остался верен – тому самому отцу Феодосию, который в знак приближения царства Божьего и схождения Небесного Иерусалима взял себе новое имя. Какое, читатель? Да, уже знакомое нам имя – Феодор.

Вот и еще одна причина, по которой Александр позднее назвал себя так же. Или, может быть, совпадение?

Дмитрий Мережковский в своем романе, воссоздавая обстановку Зимнего дворца времен Александра, всегда точно описывает, что было видно из окон. Да, из окна той или иной гостиной, спальни, кабинета – набережная Невы, Дворцовая площадь, Адмиралтейство. Наверное, готовясь к работе, обошел весь Зимний дворец с записной книжкой: а ну-ка, если встать так, посмотреть отсюда, а теперь чуть в сторону?.. Даже не наверное – наверняка, недаром Зинаида Гиппиус о нем писала: «Начиная с «Леонардо» – он стремился кроме книжного собирания источников еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух, ту природу». И уж если Италию исколесил вдоль и поперек, прослеживая жизненный путь Леонардо, то и в Зимнем должен был «непременно» побывать, ведь со времен Александра прошло всего сто лет, почти ничего не изменилось, виды из окон те же, разве что чуть-чуть исказило их время.

Вот и я брожу по Зимнему дворцу и, останавливаясь у окон, думаю: и Александр так стоял, глядя на Неву, на шпиль Петропавловской крепости. И тут же возникает другая мысль: Александр-то ладно, ему это было все родное, с детства знакомое, а как же Елизавета Алексеевна, когда впервые доставили ее в Петербург и она смотрела в эти окна? Боже, каким все казалось чужим, пугающим, серым, холодным после привычных идиллических пейзажей ее родины, маленьких домиков с черепичными крышами, ратуши, кирхи, подстриженных лужаек и холмистых далей! Собственно, она и Елизаветой еще не была, а была Луизой-Августой, дочерью наследного принца Баден-Дурлахского, привезенной из Карлсруэ статс-дамой императрицы графиней Шуваловой, а до этого рекомендованной Екатерине графом Николаем Петровичем Румянцевым, чрезвычайным посланником и полномочным министром на сейме германских княжеств во Франкфурте-на-Майне.

Граф получил от Екатерины деликатное поручение – наведаться в Карлсруэ и, не вызывая ненужных толков, присмотреться к дочерям принца, особенно к Луизе-Августе и Фредерике-Доротее, разузнать о них побольше, навести справки и выбрать ту, которая могла бы угодить тонкому, взыскательному вкусу Александра. Ведь Александру было уже пятнадцать лет, он превращался в юношу, томимому сладкими грезами и смутными, неясными для него самого сердечными порывами и влечениями, о чем Екатерине докладывал его воспитатель Протасов: «От некоторого времени замечаются в Александре Павловиче сильные физические желания, как в разговорах, так и по сонным грезам, которые умножаются по мере бесед с хорошенькими женщинами».

Вот и следовало его поскорее женить! Во времена Екатерины на это смотрели просто, следуя ее непреложному правилу: естественность прежде всего, а остальное довершит опытность. Поэтому юный возраст жениха и невесты не смущал императрицу, а, напротив, отвечал ее далеко идущим расчетам – передать корону внуку через голову сына. Александру – минуя Павла. Для этого нужно было, чтобы Александр как можно раньше стал самостоятельным, остепенился, женитьба же – верное средство придать степенности тому, кто при всей склонности к чтению и научным занятиям способен шалить и озорничать как мальчишка.

О Луизе-Августе Екатерина услышала еще в 1783 году от баденского поверенного в делах Коха: описывая достоинства пяти дочерей наследного принца, он расточал особенные похвалы четырехлетней Луизе. И Екатерина это запомнила… Через семь лет она получила отзыв Румянцева: «Принцесса Луиза несколько полнее и развитее, чем обыкновенно бывают в ее лета. Хотя ее нельзя признать вполне красавицей, тем не менее она очень миловидна. По-видимому, она кротка, вежлива и приветлива; сама природа наделила ее необыкновенной грацией, которая придает особенную прелесть всем ее речам и движениям. Общий голос отдает ей предпочтение перед всеми ее сестрами; хвалят ее характер, а лучшей гарантией ее здоровья служат ее телосложение и свежесть».

Румянцева можно понять: старается не оплошать, боится ошибиться, а ответственность очень велика, ведь подыскивает невесту будущему самодержцу всероссийскому, поэтому, дабы обезопасить себя, отмечает и мелкие недостатки, но так, чтобы и их обратить ей на пользу: «Единственно, что умаляет благоприятное впечатление, производимое ее особой, – это некоторая полнота, которая грозит в будущем сильно увеличиться…» Полнота? Ну, что полнота!.. Восемнадцатый век худых и костлявых не любит, ценит телесную избыточность, пышность, рубенсовские формы. Полнота – она же дородность, степенность, – придает осанке величие и подчеркивает право властвовать, судить, повелевать.

И Екатерина поручила Румянцеву осторожно разведать, как отнесется принц к возможности такой партии: Александр и одна из его дочерей, Луиза-Августа или Фредерика-Доротея, о которой тоже был получен похвальный отзыв. Румянцев писал о ней: «Если принцесса Луиза слишком развита для своих лет, принцесса Фредерика-Доротея развита гораздо менее, чем ей следовало; она до сих пор еще очень скромный и молчаливый ребенок, но который обещает сделаться очень красивым… Принцесса Фредерика, с своими большими прекрасными глазами, имеет вид более важный и серьезный, между тем как в принцессе Луизе заметно более резвости и довольства, что указывает на веселость, но веселость скорее тихую, чем шумную».

«Резвость» – словечко из обихода восемнадцатого века («Песни, резвость всякий час»), естественного, натурального при всех тогдашних умствованиях, еще не «испорченного» романтизмом, а вот тихость, мечтательность в облике Луизы уже явно предсказывают девятнадцатый век.

Екатерину особенно беспокоило, что может возникнуть препятствие с переменой веры у невесты, ведь ей придется принять православие, а для немки это вопрос щекотливый. Румянцев переговорил с принцем, дипломатично намекнув, что Петербург имеет весьма серьезные виды на его дочерей. Оказалось, что принц и не мечтал о лучшей партии для них. Что же касается веры, то принцу сумели преподнести православие в таком выгодном свете, что он воскликнул: «Черт возьми! В таком случае мне остается ожидать той минуты, когда мне тоже посоветуют его принять!»

Словом, все уладилось как нельзя лучше: принц на все соглашался и, несмотря на юный возраст своих дочерей, вскоре охотно отпустил их на смотрины. И вот осенью 1792 года сестры, баденские принцессы, нежные, тепличные создания, отправились в далекий Петербург; в дороге, конечно, промокли, простудились, схватили насморк, и их носики заметно покраснели, но все же благополучно добрались до Северной столицы. Во время первой встречи с императрицей Луиза сразу узнала ее в толпе придворных по пышности одежд, богатству украшений и царственной осанке, но оробела и, боясь ошибиться, замешкалась с приветствием. И фаворит Екатерины Платон Зубов стал делать ей знаки внушительным взглядом, движением бровей и даже беззвучно зашевелил губами, давая понять, кто перед нею. И тут Екатерина сама пришла ей на помощь, покровительственно улыбнулась и приблизилась к принцессе со словами:

– Я в восторге, что вижу вас.

Сестры по очереди поклонились и почтительно, не без робости поцеловали ей руку.

Конечно, Екатерине не терпелось поделиться впечатлениями, и она, уединившись в своем кабинете, окунув перо в чернильницу, тут же написала Румянцеву о Луизе: «Эта старшая показалась всем, видевшим ее, очаровательным ребенком или, скорее, очаровательной молодой девушкой; я знаю, что дорогой она всех пленила… Из этого я вывожу заключение, что наш молодой человек будет очень разборчив, если она не победит его…»

И нетерпеливое перо побежало по бумаге, сокращая слова, делая прочерки и украшая буквы завитушками…

Александр впервые увидел Луизу за обедом, устроенным для избранного общества по случаю прибытия принцесс. Он, конечно, сразу понял, что прибыли они неспроста, что одну из них, скорее всего Луизу, уже сейчас прочат ему в невесты, и страшно смутился. Он не смел поднять на нее глаза, и в то же время ему так хотелось взглянуть, что устоять было невозможно, и он украдкой бросал на нее робкие взгляды, казня себя за это, словно совершал нечто недопустимо вольное и предосудительное.

Затем они встретились в Эрмитаже на концерте, а вскоре играли вместе в фанты и веревочку, загадывали друг другу загадки и весело болтали. При этом Александр осмелел, избавился от застенчивости и почувствовал себя гораздо свободнее в обращении с юной принцессой, к которой его все больше влекло, и ее большие голубые глаза, греческий профиль, нежный овал лица, тонкий стан и прелестные белокурые волосы вызывали в нем неизъяснимое волнение. Ему казалось, что она отвечает ему таким же затаенным расположением и, когда их руки случайно соприкасаются, не спешит отнять свою руку, задерживая ее в его горячей руке. Все это так волновало, кружило голову, рождало неясные мечты. И, Боже мой, как хотелось с кем-то поделиться, кому-то признаться, что он влюблен, ну хотя бы тому же Протасову, его воспитателю, который всегда был рядом!

Вот что вспоминает генерал-майор Александр Яковлевич Протасов, неотлучно состоявший при своем воспитаннике (жил в соседней комнате): «Он мне откровенно говорил, сколько принцесса для него приятна; что он уже бывал в наших женщин влюблен, но чувства его к ним наполнены были огнем и некоторым неизвестным желанием – великая нетерпеливость видеться и крайнее беспокойство без всякого точного намерения, как только единственно утешаться зрением и разговорами; а напротив, он ощущает к принцессе нечто особое, преисполненное почтения, нежной дружбы и несказанного удовольствия общаться с нею, нечто удовольственнее, спокойнее, но гораздо или несравненно приятнее прежних его движений; наконец, что она в глазах его любви достойнее всех здешних девиц».

Надо быть благодарным Протасову: он точно передал манеру мысли и слова Александра и позволил нам заглянуть в душу этого удивительно чистого, благородного, пылкого, искреннего юноши. Да, перед нами не дворянский отпрыск, недоросль восемнадцатого, а юноша девятнадцатого столетия со всеми особенностями его душевной жизни. Так и хочется сказать – особенностями психологическими, ведь Александр анализирует себя как психолог: восемнадцатый век этого не умел. Он тонко подмечает движения своей души в их сложнейших переплетениях и умеет выразить свои чувства со всеми мельчайшими оттенками.

Луизу-Августу миропомазали с именем Елизавета Алексеевна, а вскоре состоялись помолвка и свадьба. Венцы над молодыми держали брат Александра великий князь Константин и граф Безбородко. Когда хор грянул: «Тебе Бога хвалим», выстроившиеся на площади гвардейцы ответили троекратным беглым огнем; их поддержали пушечные залпы с Петропавловской и Адмиралтейских крепостей и салют с яхт, курсировавших по Неве. Александра и Елизавету нарекли мужем и женой и в знак предстоящего им жизненного пути трижды обвели вокруг аналоя. По этому случаю в Зимнем дворце две недели не стихало веселье, завершившееся фейерверком на Царицыном лугу.

И слава Богу, что завершилось и можно наконец ускользнуть от всех, спрятаться, запереться в комнате и побыть вдвоем. Хотя это так страшно – вдвоем, – что хочется бежать, хочется снова окунуться в водоворот безудержного веселья, смеяться, кружиться в танце, лишь бы отдалить эту желанную минуту. Елизавета писала матери в Карлсруэ: «Когда мы остались одни в моей комнате, он поцеловал меня, и я ответила на его поцелуй. И с тех пор, я думаю, что он всегда будет меня целовать. Вы не можете себе представить, как странно мне кажется целовать мужчину, ведь он не мой отец и не мой дядя. И так странно, что он не царапает меня, как папа, своей бородой».

Ну, а что же Фредерика-Доротея? Из Павловска, где молодые проводили лето и где всем заправляла деятельная и энергичная Мария Федоровна, младшая принцесса отправилась домой, в Баден. И когда сестры прощались, вытирая кружевными платками слезы, Елизавета с особой остротой безнадежности почувствовала, что родина далеко, что она здесь одна, и Павловск – так же, как и Петербург в окнах Зимнего дворца – показался ей чужим и холодным.

Чувство одиночества, покинутости, сиротства не покидало Елизавету Алексеевну. Она носила его в себе постоянно, свыклась с ним, сжилась, сроднилась, – чувство не мучительное, нет, а спокойное и даже отрадное, как бывает отрадно сознание того, чему нет никаких явных причин, но от чего нельзя избавиться. Так же и это чувство: вот оно есть, и ничего с ним не сделать. Не задобрить, не заклясть, не заговорить, не спрятать в котомку, не затянуть петлю и не бросить на дно глубокого озера. А если и бросишь, то все равно вернется, поднимется со дна, раздувшееся, как пузырь. Отсюда и отрада – странная, со всем примиряющая…

Елизавета Алексеевна была всецело предана мужу, любила его и даже благоговела перед ним, и Александр старался отвечать ей тем же. Он был внимателен, учтив, нежен, пылок, но оба не могли избавиться от досадного ощущения, что им словно бы что-то мешает, что-то незримое, некий призрак, которого нет, и в то же время вот он, здесь, – в глубине комнаты. Иногда этот призрак приобретал черты императрицы Екатерины, ревниво следившей за тем, чтобы никто не лишил ее влияния на внука, – влияния заслуженного, даже выстраданного, ведь с детских лет воспитывала его, учила грамоте, мастерила с ним игрушки, а младенцем сама пеленала по особой, разработанной ею методе. Но ведь Елизавете Алексеевне от этого не легче! Иногда призрак оборачивался его отцом и матерью – Павлом и Марией Федоровной, боровшимися за права на него, тянувшими сына на свою сторону, и получалось так, что ей он почти не принадлежал. Да, не принадлежал, и когда они оставались вдвоем, она иногда чувствовала, что мысли его – далеко, что он лишь рассеянно кивает ей в ответ и смотрит сквозь нее, как сквозь мебель, случайный предмет.

И он это чувствовал и пытался преодолеть рассеянность, вернуть ей свое внимание, найти с нею верный тон. Не тот единственно верный – тон полнейшей искренности, а верный, но не единственный: тон некоей нарочитой серьезности или, напротив, – развязности, фривольности, грубоватого озорства, шутовства. А ей это не нравилось, очень не нравилось, хотя она не всегда умела об этом сказать, все откладывала, терпела, внушала себе, что как-нибудь сгладится, обойдется. Но вот не обошлось, и скопившаяся в душе неудовлетворенность породила отчуждение, – отчуждение взаимное, и зловещий призрак, таившийся в глубине комнаты, наконец воплотился, обрел осязаемые черты.

Чьи? Ну, конечно, Марии Нарышкиной.

Александр, уже став императором, увлекся этой ослепительной, обольстительной, победоносной красавицей полячкой (Нарышкиной была лишь по мужу) с открытой грудью и мраморными плечами, не носившей даже украшений, поскольку они ничего не могли добавить к ее красоте. Да и как было не увлечься ему, юному, неискушенному, когда вокруг шептали, значительно перемигивались, подталкивали их в объятья друг к другу. Изнемогали от нетерпения: «Когда же?! Когда?!» Таков он, высший свет, таковы нравы этого двора, и, наверное, не может быть иначе: мундиры позлащенные, платья из шелка и бархата, а подкладка-то гнилая. Так было принято, так повелось еще со времен Екатерины, покровительствовавшей своим фаворитам: добродетельное супружество на всех навевало скуку, разжигало же любопытство – измена, связь.

Елизавета Алексеевна с ужасом осознала это, когда после помолвки с Александром в их окружении появилась светская развратница графиня Шувалова и начались эти двусмысленные речи, скользкие намеки, откровенные взгляды – все то, что так склоняло к пороку, внушало мысль о сладости греха. Даже простодушный Протасов был возмущен ее интригами, отворачивался, чертыхался, не смог спокойно видеть эту бестию. Но продувная бестия не унималась, чувствуя за своей спиной покровительственное участие самой императрицы, считавшей все это полезным для Александра, – полезным как средство набраться опытности, умудренности в альковных делах. Наверняка после каждого случая, каждой подстроенной Шуваловой сцены, замаскированной ловушки они вместе обсуждали, смаковали подробности, обменивались мнениями, а то и в ролях изображали, кто и что сказал, как посмотрел…

Сплетни при дворе – утеха, услада, отдохновение от трудов, но не праздный досуг, поскольку нет труда серьезнее, чем сплетни.

А какую пищу для злых языков дало то, что в Елизавету Алексеевну влюбился всесильный Платон Зубов, последний фаворит Екатерины! Елизавета Алексеевна не знала, как его унять, угомонить, как избавиться от его назойливых ухаживаний, томных взглядов, меланхолических вздохов. Готов был разорвать на себе мундир и подставить грудь под пистолет ради нее. Позер! Александр тоже чувствовал себя в двойственном положении, не желая показаться смешным ревнивцем, рассориться с Зубовым и в то же время стараясь оградить честь жены. Обстановка была натянутая, напряженная, взвинченная, и только Екатерина оставалась совершенно спокойной, благодушной и, вместо того чтобы одернуть, отчитать, выбранить своего любимца, поощряла на дальнейшие подвиги, уверенная, что ее собственным отношениям с ним ничего не грозит.

Так постепенно, непринужденно, играючи меж ними возводили стену, их отнимали друг у друга. Вот и закончилось все тем, что Нарышкина однажды, когда Елизавета Алексеевна справилась о ее здоровье, ответила с притворной озабоченностью и нескрываемым торжеством, что она, кажется, беременна. Ясно, что не от собственного, а от ее, Елизаветы Алексеевны, мужа, от Александра… И она посмела об этом сказать открыто, в лицо молодой императрице!

Посмела потому, что считала и ее свободной в выборе. Да, ей было выгодно понимать ее одиночество как свободу, и Елизавета Алексеевна стала сама склоняться к такому пониманию. Ей свободы никогда не хотелось, но от одиночества надо бежать, оставаясь же верной, не убежишь, не спасешься – вот и приходилось стать свободной. Свободной поневоле: получалось, что так… Вернее, получилось бы, если бы ей не помогла, ее не спасла и ее не погубила любовь.

Елизавета Алексеевна не устояла. Когда все так явно подталкивало ее к падению, она держалась – хотя бы из гордости, но вот толчки ослабли, и ноги заскользили, как на льду, унося ее к краю обрыва. Елизавета Алексеевна влюбилась в Адама Чарторыйского, польского аристократа, заложника при петербургском дворе (после подавления восстания Костюшки), красавца, умницу, успевшего повидать мир, завести знакомства среди многих влиятельных лиц, приобрести дружбу европейских знаменитостей. Он блистал образованностью, умом, красноречием польского патриота. И, конечно, был в нем и польский шик, лоск, опьяненность во взгляде и жаркий трепет в руке.

И она сошла с ума, чего от себя совершенно не ожидала. Да, эта любовь открыла ей, что она способна выйти за пределы круга, очерченного рассудком, осмотрительностью, верностью долгу, привычным образом жизни. Круга всего дозволенного и совершить недозволенное, безрассудное, безумное, о чем не напишешь в благочестивом письме матери, а если напишешь, то лишь намеками, отточиями, между строк.

Так же и он, князь Адам, сошел с ума, хотя с Александром его связывала не только дружба, но общие проекты по преобразованию России и освобождению Польши. Ведь он был членом Негласного комитета, собиравшегося для обсуждения будущих реформ, даруемых России благ и свобод, а поначалу, еще при жизни Павла, – единственным человеком, которому Александр мог открыться. Своим, ближайшему окружению открыться не мог, а вот с польским пленником они встречались, гуляли, беседовали, делились друг с другом самыми сокровенными мыслями – о свободе, уважении человеческого достоинства, либеральном правлении. И князь Адам никогда бы не посмел… заглушил в себе вспыхнувшую страсть, если бы Александр не распространил свое понимание свободы и на эту – личную, интимную – сферу жизни.

Любовь, как и свобода, выбирает сама. Отстаивать свои законные права там, где не любишь, значит, унижать достоинство – и свое собственное, и достоинство любящего. А Александр никогда не унижался и не унижал. Поэтому он не позволил себе опуститься до ревности, хотя не мог не ревновать свою жену к другу. Ревновал, но не опускался, а – возвышался. Это, может быть, самая загадочная, поразительная, непостижимая его черта – возвышаться над собой. Уж она-то знала все его слабости, все его мелкие недостатки: обидчивость, упрямство, гневливость, излишнюю педантичность, унаследованную от наставницы детства англичанки Прасковьи Ивановны Гесслер (об этих «мелких чертах» она писала матери). Но всякий раз, когда ей казалось, что этим знанием он уличен, пришпилен, словно пойманная бабочка к гербарию, он вырывался из плена и воспарял ввысь: бабочка превращалась в могучую птицу. Воспарял, оставляя ее со своим знанием, как с ненужной булавкой. Воспарял именно благодаря тому, что был выше своих слабостей и этим превосходил ее и всех остальных, и малых и великих, и Меттерниха, и Талейрана, и Наполеона. Те тоже ловили его на слабостях и противоречиях и оставались с той же булавкой. Наполеон, вернувшись во дворец Тюильри после высадки в бухте Жуан, послал ему в спешке забытый Людовиком XVIII договор, заключенный против России ее союзниками, Австрией и Англией. И Александр, вызвав австрийского министра иностранных дел Меттерниха на его глазах бросил бумагу в камин: «Забудем!»

А вот она стать выше себя не могла, хотя это не мудрено, ведь она же – женщина. Женщина же – если она не святая, – может лишь оставаться женщиной, быть самой собой, той самой, сотворенной из ребра. Из ребра Адама? Вот и не вышел каламбур – не получился… м-да…

Поэтому попробуем выразиться иначе: женщина ищет лучшее не в высоте, а в глубине собственной души, и поэтому быть выше себя все равно означает у нее любить. После князя Адама Елизавета Алексеевна влюбилась в юного кавалергарда Алексея Охотникова, и на этот раз в ее любви было столько же страсти, сколько нежности и жалости, и чего-то еще, ей неведомого, сладкого и горького одновременно. Алексея закололи кинжалом, когда он вышел из театра: поговаривали, что по наущению великого князя Константина, отомстившего удачливому сопернику. Алексей похоронен в Александро-Невской лавре – там же, где и ее дочери, умершие во младенчестве.

А до всего этого было помешательство, умопомрачение, страсть, обожание другого рода – к графине Головиной, которой она писала: «Я хочу любить вас, вопреки всему, и, будь я за тысячи верст от вас, я буду находить бесконечную сладость в том, чтобы мучить себя воспоминаниями счастливых дней… Я едва удерживаю слезы, когда вижу вас на людях или когда о вас думаю…. Боже мой, какую власть вы надо мною имеете!.. Если бы только могла я провести с вами два-три часа наедине, вы узнали бы тайну мою… Что мне сказать вам?.. Что я вас люблю, боготворю, вот все… А ведь кто-нибудь, читая это, подумает, что я пишу любовнику…»

Писала – как лепетала, бредила, в забытьи бормотала…

Любовью Психеи к Вакханке назвал эту страсть Дмитрий Мережковский: «Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ненавистью, отвращением со стороны, конечно, не Вакханки, а Психеи. Она поняла, что соленою водою не утолить жажду» («Елизавета Алексеевна»).

Вот и итог жизни – чего ей еще ждать? Ей, несчастной, увядающей, некрасивой, с покрасневшим от петербургской сырости лицом и белым кончиком носа? И все-таки жизнь преподнесла ей последний подарок, – подарок незаслуженный, нечаемый, щедрый, необыкновенный: Елизавета Алексеевна вновь сблизилась с мужем. Вернее, сблизило их общее горе: в 1824 году умерла от туберкулеза любимица Александра Софья, его дочь от Марии Нарышкиной. Умерла накануне собственной свадьбы, совсем юная, хрупкая, прекрасная, нежно любящая отца и преданная как матери Елизавете Алексеевне: для нее это тоже было ужасной, невосполнимой потерей. Поэтому кому кого утешать?! Вот и получилось, что она утешала его, а он в ответ – ее. И в утешителях что-то дрогнуло, шевельнулось, пробудилось от былой нежности и любви друг к другу.

В Таганроге Александр и Елизавета Алексеевна были неразлучны, вместе гуляли, сидели у моря. Александр старался предупредить любую ее просьбу, угодить любому желанию, и все вокруг звали их молодоженами, «молодыми супругами». Об этом пишет Мережковский в своем романе «Александр I»:

– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно горькие, бесконечно сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.

Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал как первое признание в любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке:

– Люблю, люблю!..

Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.

Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин».

После таганрогских дней, проведенных вместе, они ушли в неведомое: сначала он, затем она, но – вместе, вместе, охваченные одним и тем же стремлением к искуплению и подвигу. Этого Мережковский в своем романе не показывает, этих картин не рисует: он придерживается официальной версии о смерти императора в Таганроге, и Феодор Козьмич для него – кошмар, бредовое видение Александра. Но об этом подвиге рассказывает в своей повести Лев Толстой, пишет в «Розе мира» Даниил Андреев и возвещает каменный Петербург, сфинксы на Неве, Александрийская колонна на Дворцовой площади и статуя Веры в нише Сената.

Но прежде чем мы покинем Зимний дворец и отправимся на Дворцовую площадь, пройдемся еще по коридорам, постоим у высоких окон, посмотрим на Неву и прислушаемся к голосам. Нет, не к голосам нынешних обитателей, посетителей, гостей (собственно, все нынешние – лишь посетители, временные гости), а к голосам тех, прежних. Голосам, уже умолкнувшим, но еще звучащим, – звучащим немо, невнятно, беззвучно, но – осязаемо: погладишь ладонью стены, прикоснешься к стеклу и – услышишь. Услышишь голос того, кто так же гладил и касался. Услышишь, и через соприкосновение с местом волшебно оживет время…

Вот в покоях Александра, за плотно закрытыми дверьми, с соблюдением строгой секретности, собрались его молодые друзья, члены Негласного комитета – Адам Чарторыйский, Виктор Кочубей, Павел Салтыков и Николай Новосильцев. Название комитета родилось само собой, вдруг и оказалось на редкость удачным – Негласный. Может быть, Незримый? Нет, лучше Негласный, хотя смысл тот же. За это название друзья и ухватились, поскольку в нем угадывалось нечто, столь созвучное эпохе, отвечавшее ее заветным чаяниям и надеждам, искрами носившееся в заряженном воздухе, словно грозовые электрические разряды. Еще со времен розенкрейцеров жаждущие умы будоражила мысль о том, что есть некое тайное сообщество людей, поставивших себе целью облагодетельствовать человечество сокровенными знаниями, моральными свершениями и научными открытиями, возвести его к вершинам духа. Отсюда – Незримая коллегия и все связанное с королевским научным обществом в Англии. Отсюда – братства алхимиков и масонов с их клятвами и гимнами, колбами и тиглями, фартуками и молотками.

Позднее эта идея приобрела для Александра иную окраску: незримые коллегии станут в его сознании рассадниками мировой скверны, слугами зла, зачинщиками восстаний и революций, но до этого времени еще далеко, и друзья Александра так же незримы для посторонних глаз, тайно пробираются в его покои, и их цель – облагодетельствовать. Облагодетельствовать если не человечество в целом, то хотя бы… бедную, сирую, грязью умытую, великую, могучую Россию.

Позвольте, позвольте! Как это вы через запятую: нищую и великую?! А так, что велика она своими бескрайними просторами, богатыми недрами, воинскими доблестями и победами, но при этом бедна, поскольку главный ее кормилец – мужик забит, бесправен, унижен, как самый последний раб, сословия не имеют своего представительства во власти, а народ в целом лишен главного, основополагающего Закона – Конституции. Кто это говорит, расхаживая по комнате со сложенными на груди руками, изредка потирая пальцами лоб и закрывая глаза ладонью? Николай Новосильцев, человек глубокого ума, обширных знаний и твердых принципов. Он очень много читал, предпочитая французским романам книги специального содержания, изучал право, «был глубокий эконом» и при этом – философ, если не на бумаге, то в жизни. Да, свою жизнь он стремился подчинить разуму и воле, хотя иногда в нем побеждала страсть, иногда – честолюбие. При этом Николай Новосильцев умел себя поставить даже с теми, кто по положению был неизмеримо выше его. По взятии Варшавы Суворовым, ему, как участнику боев, Екатерина пожаловала орден Святого Владимира, но Новосильцев отказался от награды, считая, что заслужил Георгия. Согласился же, поддавшись уговорам, лишь после того, как к ордену был добавлен особый бант, свидетельствовавший о том, что он получен за храбрость на поле боя.

Новосильцеву вторит Виктор Кочубей, давний друг Александра, умница, преданный России патриот, человек республиканских убеждений: величайшим благодетелем будет тот, кто даст России Конституцию. Да, он уверен, что Конституция России должна быть дарована властью, самодержцем: тогда она принесет истинные плоды. Да, и все в этом уверены, поэтому и возлагают особые надежды на Александра, ждут от него эпохальных свершений, верят в его звезду, которой суждено воссиять на державном небосклоне.

Конституцию! – подхватывает Павел Строганов, и искры юношеского воодушевления в его глазах туманит и гасит сентиментальная влага – та, которую рождают дорогие сердцу воспоминания, ведь он был свидетелем… что там свидетелем – участником революционных событий во Франции. Отправившись туда вместе со своим воспитателем Жильбером Ромом, Павел Строганов посещал собрания якобинского клуба, видел и слышал отчаянных заговорщиков и революционеров, с жаром аплодировал ораторам, пожимая им руки, выражая свою пламенную поддержку. Сам пытался что-то говорить и чувствовал, что свобода, равенство, братство – для него святыня, что он проклинает рабство и ненавидит тиранов. Он расхаживал по Парижу в красном фригийском колпаке, а когда умер его слуга, положил ему в гроб Евангелие и Декларацию прав человека и гражданина. Дни он проводил на улице, опьяненный воздухом свободы, а ночи – у своей возлюбленной мадам де Мерикур, в прошлом куртизанки, а ныне хозяйки революционного салона…

И все было бы хорошо, но, к несчастью, о его приключениях проведала Екатерина, – проведала от своих наушников-шептунов, и тут грянула буря. Разгневанная императрица велела срочно вернуть озорника и буяна под родительский кров и задать такую трепку, чтобы впредь неповадно было. Неоценимую услугу семейству Салтыковых оказал тогда их дальний родственник Николай Новосильцев. Он взялся выполнить щекотливое поручение, и благодаря ему Павел Строганов был вырван из пучины революционного Парижа и благополучно доставлен в Петербург. В дальнейшем он утихомирился, остепенился, но память о тех днях сохранил на всю жизнь.

Конституция и свобода… да, но свобода для всех! – уточняет Адам Чарторыйский, польский пленник и патриот, не упускавший случая напомнить о печальной судьбе своего отечества. Именно князь Адам познакомил Александра с Новосильцевым и Строгановым и позаботился о том, чтобы они встречались как можно чаще и беседовали со всей откровенностью – как близкие, интимные друзья. При этом у Чарторыйского были свои романтические мечты и трезвые, далеко идущие планы – не только обретение личной независимости и возвращение из плена, но и восстановление свободного царства Польского. Восстановление под эгидой России, к чему он будет всячески склонять Александра, играя на его либеральных струнах, на молодом честолюбии, столь чувствительном к обещанным славословиям, рукоплесканиям, овациям благодарных поляков (он же всегда хотел нравиться, покорять сердца!), а те – вместо благодарности – придут с Наполеоном грабить Москву…

А вот из глубины сумрачных кабинетов, приемных, коридоров доносятся другие голоса, – голоса доживающих свой век екатерининских вельмож, сановных старцев, дряхлеющих львов – Беклешова, Трощинского, Державина. Для них друзья Александра – так, мелюзга, желторотая молодежь, «конфидентики», как они их насмешливо называют. Ну о чем они могут там толковать, какие обсуждать прожекты?! Все это вздор! И самый большой вздор – эта их Конституция, сквозь которую зловеще просвечивает, посверкивает отмена крепостного права. Крепостное право! Ну, как же без него, родимого! Оно всем – отец и мать, попечитель и благодетель. Оно – и кнут в руках, и сладкий, медовый пряник. А без кнута и пряника – одним сухим законом, – разве можно править в России-то?! Но «конфидентикам» этого, увы, не уразуметь, не понять…

Тут и ровный, монотонный голос Аракчеева, обладающего удивительной способностью говорить тихо и в то же время настолько внятно, что даже глуховатый на одно ухо Александр слышит каждое слово. Аракчеев явился к нему с докладом ранним утром, когда он еще изволит почивать в кровати, и Елизавета Алексеевна стыдливо прячет под одеялом свои плечи или даже накрывается им с головой…

Тут же и Карамзин, Кутузов, Сперанский… голоса, голоса, голоса…

Эти голоса я все еще слышу, направляясь к Дворцовой площади и уже издали угадывая: силуэт ангела с крестом, барельефы с четырех сторон основания, шлемы, щиты, венки, античные фигуры – Александровская колонна. Да, ее поставил здесь Николай I в память о царственном брате – с этой мыслью я приближаюсь к колонне, долго стою и смотрю, и свидание с ней, как свидание с самим Александром. Александром – Феодором Козьмичом.

Но при этом – и свидание с Николаем. Ведь он же знал! Знал и поэтому старательно уничтожал письма, дневники и прочие документы, содержавшие хотя бы намек на династийную тайну – уход Александра. И в то же время сам выдал эту тайну, водрузив в самом центре столицы, на Дворцовой площади, памятник живому царю, которого не изваяли в виде статуи, а представили аллегорически – ангелом, несущим крест. И вся символическая атрибутика колонны указывала на добровольный отказ от власти – поэтому и двуглавые орлы без корон, хотя во всех других случаях они изображаются с коронами.

Корона – символ царской власти, державного величия. И, снимая короны с голов орла, Николай как бы соблюдал тот же самый династийный этикет, который не позволял мириться с тем, чтобы в императорской усыпальнице лежали останки постороннего человека, похороненного вместо Александра: поэтому и могила в Петропавловской крепости оказалась пустой. Пустой, как утверждают очевидцы, присутствовавшие при ее вскрытии, – их свидетельства приводит в одной из своих работ Н.Я. Эйдельман. Вскрытие состоялось в первые годы после октябрьского переворота, а до этого при регулярном осмотре императорской усыпальницы могила Александра I никогда не вскрывалась и не осматривалась. Специальная комиссия по ревизии царских гробниц «молча и не задерживаясь проходила мимо этой гробницы. Это указывало, что комиссия подчинялась некоей инструкции свыше. Никому и в голову не приходило вносить поправку в такое упущение, так как знали, что осматривать нечего – гроб пустой. Какими-то путями было известно, что еще в начале царствования императора Николая Первого по его личному приказанию гробница его умершего брата не открывалась и вообще доступ к ней для осмотра был воспрещен», – рассказывает вдова прокурора петроградской судебной палаты Ольга Николаевна Альбова, чье свидетельство записано С. В. Байкаловым-Латышевым и опубликовано в журнале «Имперский вестник».

Усыпальница без праха, двуглавые орлы без корон – вот тема для разговора между людьми, испытывающими склонность к мистическим загадкам и некое непреодолимое влечение ко всему странному, необъяснимому и таинственному. Людьми того особого склада, который позволяет, потеряв счет времени… забыв обо всем на свете… взахлеб, перебивая друг друга… Признаться, был и у меня такой упоительный разговор. Еще в Москве я узнал, что в Петербурге есть человек, занимающийся Александром I и Феодором Козьмичом, – один из сотрудников Эрмитажа. И даже, кажется, была передача по петербургскому телевидению, в которой он участвовал, промелькнул сюжет – о мнимой смерти в Таганроге, двенадцатилетнем затворе и появлении в Сибири под именем старца Феодора Козьмича. Кажется… как мне говорили… сам же я, московский сиделец, передачи не видел, но зато у меня в книжечке было записано имя – Анатолий Федорович Хрипанков, и теперь я без труда разыскал его в Эрмитаже. Это оказался именно тот человек… способный часами… забыв обо всем на свете… И вот мы устроились в прокуренном служебном коридоре, где толпились командированные, стрекотала пишущая машинка и без конца звонил телефон, и начался наш упоительный, восторженный, сумбурный разговор.

Начался с Александровской колонны, которую мой собеседник изучил во всех подробностях (орлы без корон!), а затем перекинулся на самого Александра и причины его ухода. Тут обнаружилось, что в трактовке этого вопроса я все-таки больший мистик, чем Анатолий Федорович. Я искал причины в душе, жаждущей искупления, ее бездонных глубинах и возвышенных порывах, – душе Александра, «чьи нравственные силы и дух превосходили всех остальных». Хрипанков же особенно напирал на социально-экономическую сторону, связывая уход императора с неудачей его либеральных реформ, заговором будущих декабристов и прочим. При этом Анатолий Федорович убежденно доказывал, что после Таганрога Александр затворничал, скрывался под Тобольском, в Иоанно-Предтечьевском монастыре, что вместо него был похоронен фельдъегерь Масков, чьи останки затем извлекли из императорской гробницы и спрятали под полом Чесменской церкви, что Дибича убрали как человека, который слишком много знал и не умел молчать…

Позднее, через много лет, в сборнике «Ангел царя Александра» я прочел большую статью Анатолия Федоровича – итог его многолетних размышлений и поисков, обстоятельно, в деталях прослеживаемая история создания Александрийской колонны. Создания – кем? Монферраном? Нет, Николаем I. Да, самое поразительное, что показывает статья и в чем она убеждает на основании документальных данных, анализа закладных медальонов и наградных медалей: подлинным автором памятника был именно Николай Павлович. Николай Павлович, сумевший внушить свою волю Монферрану, не посвящая его в истинный замысел – воздвигнуть памятник живому, и провести именитого скульптора от первоначального проекта до самого окончательного так, чтобы тот ничего не заподозрил.

Первый проект был таков: на вершине колонны – православный, осьмиконечный крест. Затем: крест общехристианский, четырехконечный. И наконец – ангел с крестом. Смотрите, как исподволь, как деликатно, ненавязчиво, тонко… вот и ангел появился словно бы сам собой (на то он и ангел!), с неба слетел на колонну. Теперь задача, как расположить этого ангела на вершине колонны. А так, чтобы он указывал на крест, ведь ангел должен указывать на крест, но при этом – соотносить его неким образом с самим собой уже не как с ангелом, а – человеком.

А ну-ка постарайся, Монферран, найди решение. И решение найдено: ангел указывает на крест как на символ своего крестного пути, своей судьбы, и при этом ангелу приданы черты Александра…

Читая статью, я словно бы вновь слышу глуховатый голос Анатолия Федоровича, и продолжается наш давний разговор: «Композиция на капители – как бы воскресение Александра к новой жизни. Как Христос после своего Воскресения обращался к апостолам, так и Александр обращается к людям земли, указывая на свой крест как на результат совершившегося в нем собственного воскресения путем «отшествия из сего мира», говоря словами Витберга о третьем храме (в проекте Храма Христа Спасителя. – Л.Б. ). Возможность такой интерпретации нельзя исключить, когда смотришь на очертания этого сооружения. Трагический ореол окружает этот светлый в своей возвышенной простоте монумент. Трагизм состоит в том, что он сооружен бывшему Царю – помазаннику Божьему, еще пребывающему среди своих сограждан – уже простым смертным и даже бродягой, человеку, не будучи физически казненному, но тем не менее нравственно распятому современниками за то, что вознамерился быть пророком в своем Отечестве».

Да, Анатолий Федорович, все это так – уж мы-то с вами знаем, для нас это истина, хотя для многих – всего лишь гипотеза…

А теперь вспомним другую колонну – колонну со статуей Наполеона на Вандомской площади в Париже. Обе колонны возведены при жизни тех, кому они посвящены (Наполеон потом жалел, что, поддавшись уговорам, согласился на статую при жизни), но какая меж ними глубокая разница: победоносный воитель, земной кумир на вершине своего могущества и славы и кроткий ангел с крестом! Наполеон победил Александра под Аустерлицем (колонна отлита из захваченного там и переплавленного оружия), но окончательную победу все-таки одержал Александр – не только как герой войны 1812 года, но и как сибирский старец, вступивший на путь искупления, переплавивший жаром своих молитв оружие Наполеона…

После разговора с Анатолием Федоровичем Хрипанковым я еду в Александро-Невскую лавру, где император Александр отстоял не одну службу, где были похоронены его дочери и где он молился за два дня до отъезда в Таганрог. Молился, затем позавтракал у митрополита Серафима и удивил его, человека робкого, мнительного и опасливого, странной просьбой – отслужить для него одного панихиду. «Панихиду?» – спросил митрополит и посмотрел на государя с тем выражением, с каким смотрят на людей, перед которыми преклоняются, но чьим словам отказываются верить. «Да, – ответил Александр и вздохнул, как бы отдавая себе отчет в необычности своей просьбы и приписывая ее тем сокровенным чувствам, которыми он не хотел бы делиться с окружающими. – Отправляясь куда-либо, я обыкновенно приношу молитву в Казанском соборе, но настоящее мое путешествие не похоже на прежние… И к тому же здесь почивают мои малолетние дочери и вблизи отсюда столь же дорогая мне… Да будет мой путь под покровом этих ангелов».

Итак, панихида по живому и здравствующему… Действительно «настоящее путешествие не похоже на прежние» – не похоже настолько, что даже у осторожного и уклончивого Н.К. Шильдера, автора официальной истории царствования Александра I, возникает «загадочный вопрос», не свидетельствует ли его поведение о твердой решимости не возвращаться более императором.

А вот как описывает Шильдер сам отъезд из Петербурга:

«В 4 часа с четвертью пополуночи коляска, запряженная тройкой, остановилась у монастырских ворот Невской лавры. Здесь ожидали Государя, предупрежденные о его посещении, митрополит Серафим, архимандриты в полном облачении и вся братия. Александр в фуражке, шинели и сюртуке, без шпаги, поспешно вышел из коляски, приложился к кресту, был окроплен святою водою, принял благословение от митрополита и, приказав затворить за собою ворота, направился в соборную церковь. Монашествующие пели тропарь «Спаси, Господи, люди Твоя». Войдя в собор, Государь остановился перед ракою святого Александра Невского, и началось молебствие…

Когда наступило время чтения Св. Евангелия, император, приблизившись к митрополиту, сказал: «Положите мне Евангелие на голову» – и с сими словами стал на колени под Евангелие.

По окончании молебна Государь возложил три земных поклона перед мощами благоверного князя, приложился к его образу и раскланялся с бывшими при молебствии».

Здесь мы прервемся, чтобы получше запомнить все связанное с соборной церковью и ракой Александра Невского, которую нам предстоит увидеть: остановился перед… возложил три земных поклона… приложился к образу… Затем Шильдер приводит снова митрополита: «Ваше величество, не угодно ли пожаловать ко мне в келью?» И ответ императора: «Очень хорошо, только ненадолго; я уже и так полчаса по маршруту промешкал». Ответ, в котором сквозит, проглядывает нечто неуловимо александровское, некая присущая только ему словесная пластика, некое непередаваемое выражение речи, особенно в словах «по маршруту промешкал». Сразу представляешь, как он торопился, как взволнован, каким охвачен нетерпением: скорей бы! Как будто его что-то гонит из Петербурга – и гонит именно привязанность к нему, невозможность с ним расстаться… Далее у Шильдера следует сцена посещения схимника – «достопочтенного отца Алексея», который приглашает императора в свою келью. Сцена, исполненная мрачной символики, отбрасывающая отсвет на все последующие события, поэтому постараемся пересказать ее, сохранив наиболее важные подробности.

Итак, император принял приглашение и направился в келью схимника. Направился молча… по узким коридорам… в полутьме… погруженный в собственные мысли. Все, что происходило вокруг, он воспринимал как нечто постороннее, и вдруг такое совпадение, такое созвучие: он словно бы получает ответ на свои мысли. Странное, пугающее, одновременно отталкивающее и притягивающее зрелище является ему, когда перед ним открывают дверь кельи. Открывают дверь; он вздрагивает и каменеет от неожиданности: пол и стены до половины обиты черным сукном. И все внутреннее убранство состоит из большого распятия с предстоящими Богоматерью и евангелистом Иоанном, длинной черной деревянной скамьи (длинной – черной – деревянной: даже от этих определений веет суровым аскетизмом) и икон с мерцающей перед ними лампадой.

Схимник падает ниц перед распятием и властно обращается к Александру: «Государь, молись». Александр кладет три земных поклона, а схимник читает отпуст и осеняет его крестом. После этого Александр вполголоса спрашивает у митрополита: «Все ли здесь имущество схимника? Где он спит? Я не вижу постели». Вполголоса, но схимник слышит, чутко улавливает и вопрос императора, и ответ митрополита: «Спит он на том же полу, перед сим самым распятием, пред которым молится». Некая неуверенность проскальзывает в этой фразе, скорее похожей на уклончивое умозаключение митрополита, чем на точный ответ: из робости перед августейшей особой и желания соблюсти приличия Серафим явно сглаживает острые углы. Схимник же не сглаживает, решительно произносит: «Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу тебе ее». С этими словами он ведет императора за перегородку и, как бы отвечая на его мысли, показывает ему черный гроб, в котором приготовлена схима, свечи и все относящееся к погребению. «Смотри, вот постель моя, – говорит схимник, – и не моя только, а постель всех нас. В нее все мы, государь, ляжем и будем спать долго».

Пораженный этим зрелищем император замер в оцепенении: вот зачем он едет и что ему предстоит! Значит, и он должен, как этот схимник… живым лечь… Замер, глядя на гроб, схиму, свечи… глядя напряженно, пристально и как бы даже касаясь, притрагиваясь взглядом. Затем отошел в сторону, и схимник, следивший за каждым его движением, вновь обратился к нему со словами: «Государь, я человек старый и многое видел на свете; благоволи выслушать слова мои. До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились; в 1812 году наступило время исправления и набожности; но по окончании войны сей нравы еще более испортились. Ты государь наш и должен бдеть над нравами. Ты сын православной церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш».

Выслушав схимника, Александр задумчиво произнес: «Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна так мне не понравилась, как краткие слова сего старца». Затем он принял от схимника благословение и вышел из кельи вместе с митрополитом. «Садясь в коляску, он поднял к небу глаза, наполненные слезами, и, обратясь еще раз к митрополиту и братии, сказал: «Помолитесь обо мне и жене моей». Лаврою до самых ворот он ехал с открытою головою, часто оборачиваясь, кланялся и крестился, смотря на собор», – пишет Шильдер, упоминая те самые ворота, перед которыми я стою, и мне невыразимо странно, что это я и ворота – те самые… Да, странно и как-то по-особому грустно и хорошо… Те самые, и если бы я попал сюда немного раньше… совсем немного – всего сто шестьдесят пять лет назад, – я бы застал, увидел, как он часто оборачивался… кланялся… крестился, ведь это происходило здесь, на этом самом месте, где я сейчас стою. Стою и завороженно всматриваюсь в очертания монастырских стен, соборов и голых, прозрачных весенних деревьев, чьи ветви свисают, словно нити стекляруса. Сейчас и тогда – вот и вся разница. Собственно, никакой разницы и нет, потому что в тех слоях, где пребывает Александр, сейчас и тогда не существует и он всегда есть – такой, каким его описал Шильдер, и такой, каким он открылся взору Даниила Андреева, – лучезарный гигант, проносящийся в потоках света. И лишь там, где пребываю я, сохраняется действие того тяжелого, плотного, временного, что мы связываем со словом «сейчас». Сохраняется, но есть ворота в монастырских стенах… есть купол Свято-Троицкого собора… и есть Александр, перед которым я преклоняюсь, которого так люблю и чью молитву повторяю. «Ты, Господи, сведый тайну сердца моего», – произношу я беззвучно, и «сейчас» превращается в «тогда», а «тогда» становится вечностью.

Да, становится, и мне чудится, будто я застал, увидел и островки белеющего снега посреди мощеного двора, решетчатые рамы арочных окон, нищих, протягивающих руку за подаянием, продавцов иконок – все это словно бы явилось оттуда, из тех далеких времен. И я чувствую себя свидетелем тайны, которую нес в себе человек, ехавший с непокрытой головой и крестившийся на купол собора.

И вот я вхожу в этот собор, покупаю свечку, отыскиваю раку благоверного князя Александра Невского и мысленно соотношу с ней то, что обозначено словами «возложил три земных поклона и приложился к образу». Соотношу и даже как бы повторяю, воспроизвожу два этих жеста, словно бы тем самым совершая ритуал, возвращающий пространству того, кого унесло время. Повторяю мысленно, в воображении, чтобы это был не я, а он – он, чье физическое присутствие рядом кажется мне иногда настолько реальным, что хочется протянуть руку и коснуться складок одежды, коснуться рукояти шпаги, коснуться его руки…

Из лавры я еду в Петропавловскую крепость, чтобы постоять у надгробия, как некогда, судя по его признанию, стоял историк-энтузиаст К.Н. Михайлов, задумавший написать книгу об Александре, и стояли многие, задававшие себе вопрос, чей прах хранится там, внизу, под белым итальянским мрамором. И в самом деле, чтобы уловить смутное веяние тайны, похожее на талый запах почерневшего льда, который доносится с Невы, надо прийти сюда – к камню. Камню как символу, как некоему загадочному знаку, и вот я еду, но Петропавловский собор, к несчастью, оказывается закрытым на реставрацию, и я долго стучусь в дверь, прежде чем ее открывает молодая, невысокого роста женщина в форме сержанта милиции.

Милиционер для меня – это тоже символ, но отнюдь не загадочный, а, напротив, удручающе понятный, означающий, что вам никогда не попасть туда, куда вы так стремитесь. Никогда, как бы вы ни упрашивали, как бы ни убеждали и с каким умоляющим и панибратски-заискивающим выражением лица ни смотрели, но я все же решил попробовать, возлагая надежды на то обстоятельство, что милицейское звание носит женщина. Все-таки женщина, а не мужчина, не заскорузлый дядька в фуражке, которого ничем не проймешь (не положено, и все тут!), поэтому я с панибратски-заискивающим и умоляющим выражением объяснил, что приехал из Москвы… что мне очень нужно… ну, просто необходимо осмотреть одно надгробие. Всего лишь осмотреть, постоять возле него минуту, с жаром упрашивал и убеждал я, из опасения получить немедленный отказ не позволяя собеседнице произнести в ответ ни слова, но тут она дождалась паузы и спросила: «Надгробие Александра Первого?» «Да, – сознался я, чувствуя себя немного смущенным и обескураженным. – Как вы догадались?» «Я здесь работаю уже пять лет», – сказала она, и по ее терпеливо-снисходительной улыбке и обреченному вздоху, выражающему привычную готовность мириться с подобным недоумением, я понял, что передо мной милиционер-энтузиаст, которая проявляет на своем посту не только бдительность, но и любознательность.

Понял, и мы разговорились. Я узнал имя женщины – Галина Васильевна Кузнецова, и наш разговор принял то же направление, по которому двинулись и мы сами, – надгробие Александра. И чем ближе мы подходили, тем ощутимее становилась для меня некая причудливая странноватость, диковинность и веселящая абсурдность всей ситуации: мы с милиционером мирно беседуем о тайне мраморного надгробия. Мирно, обстоятельно, неторопливо – скажите пожалуйста! Беседуем о тайне имперской, государственной, династийной, и тут я зримо представил себе тот длинный и извилистый путь, который проделала эта тайна, столь бережно хранимая и передаваемая из рук в руки. От Николая I – к Александру II, от Александра II – к Александру III, от Александра III – к Николаю II. Да, передаваемая, словно сказочный ларец с зайцем, селезнем, яйцом и иголкой. И на самом кончике иголки – тайна мнимой смерти Александра I. Понятно, почему члены царствующей фамилии столь ревностно следили за сохранностью ларца: нельзя было во всеуслышание объявить народу, что нарушен священный порядок престолонаследия, что умерший вовсе не умер, а живой правит при живом. Живом, но скрывшемся, ушедшем, канувшем, превратившемся в безымянного бродягу, – нельзя, иначе это легло бы позором на всю династию, вызвало возмущение в народе, а то и бунт похуже пугачевского.

Теперь-то мы видим, что это не позор, а слава, и без Александра – Феодора Козьмича русская история для нас и не история, такой истории мы не хотим (уж лучше история Европы с Наполеоном и островом Св. Елены!), но тогда они так считали: нельзя, иначе – позор. Вот почему Александр III, когда его спрашивали о тайне смерти Александра I, молча показывал на портрет старца Феодора Козьмича, висевший у него в кабинете. Об этом мне рассказывал публицист и философ Виктор Николаевич Тростников, побывавший в Америке и встречавшийся там с племянником последнего русского государя Тихоном Николаевичем Куликовским-Романовым, от которого он и услышал историю с портретом. Услышал, записал на магнитофон и воспроизвел эту запись на вечере, посвященном памяти Александра I, – удивительно было слышать глуховатый старческий голос, произносящий как живые имена Александра III и Феодора Козьмича.

Итак, понятно, почему цари, но почему большевики? Почему они, свергнув царей, столь ревностно оберегали чужую – династийную – тайну? Столь ревностно, что даже позаботились о выпуске специальной брошюры профессора К.В. Кудряшова «Александр Первый и тайна Федора Кузьмича», в которой отрицается всякая возможность отождествления Александра Павловича с сибирским старцем. Отрицается даже еще более решительно, чем в брошюре великого князя Николая Михайловича, – почему? Почтенный профессор выдает себя строчкой о том, что нет никакой необходимости окружать личность Александра «необыкновенным ореолом нравственной высоты». Вот чего они боялись – высоты нравственности, которой сами были полностью лишены. Низовая мораль большевиков восставала против морального совершенства, против «необыкновенного ореола», осенявшего голову праведника. Тем более в царе, носителе власти. Тем-то и страшен был для большевиков Александр Благословенный, что своим подвигом он задавал понятию власти тот высший духовный уровень, по сравнению с котором все их действия выглядят падением в зияющую инфернальную бездну.

Поэтому некий инстинкт выживания требовал от них усилий по разоблачению легенды о Феодоре Козьмиче: так и появилась у мраморного надгробия символическая фигура охранника (не хранителя) – милиционера. Милиционера, который никогда не допустил бы, чтобы некий удалой молодец открыл ларец, выпустил зайца, подстрелил селезня и добыл из яйца иголку. Александр в сознании всех оставался «лукавым и слабым» властителем, который в начале своего царствования склонялся к либеральным реформам, всерьез задумывался о введении Конституции, об отмене крепостного права, но затем понял несбыточность своих мечтаний и заслонился от хаоса русской жизни угрюмой фигурой Аракчеева. Оставался на протяжении полутора веков, и лишь сейчас наступает время раскрытия тайны, похожего на раскрытие в светящихся лиловых сумерках некоего мистического цветка.

Да, да, имение сейчас – я это чувствую. И моя догадка основана на том, что мы присутствуем при распаде тех гигантских космических образований, которые проецировались на русской истории в виде жестоких деспотических режимов, не позволявших проявиться духовным свершениям Александра Благословенного, создававших для них чуждую, непроницаемую среду, похожую на скованный крепким морозом, застывший, мертвый, оцепеневший воздух. Впрочем, я невольно перехожу на язык «Розы мира» и вторгаюсь во владения ее автора…

Постояв у надгробия и мирно побеседовав с сержантом милиции Галиной Кузнецовой, я отправился дальше – туда, откуда император уезжал в Таганрог. Уезжал глубокой ночью, один, без всякой свиты. Тройка лошадей бежала рысью, и стук копыт разносился по пустынным петербургским улицам. Да, так и представляешь себе: тройка лошадей… дробный стук копыт… и одинокая царская коляска, отбрасывающая черную тень на мощенную камнем мостовую… На Троицком мосту Александр велел остановиться, склонил голову, помолился на крепостной собор Петра и Павла. Глядя на Зимний дворец, на окутанную туманом набережную Невы, сказал: «Какой прекрасный вид и какое великолепное здание!» «Заметно было, – рассказывает кучер Илья Байков, – что эти два слова он произнес с каким-то глубоким чувством успокоительного удовольствия и скрытого предчувствия».

Глядя на Зимний, глядя со стороны, словно он уже ему не принадлежал, не был его родным домом, и он мог, как некий посторонний, оценить его великолепие…

Уезжал же он из дворца на Каменном острове, и вот я отыскиваю этот небольшой двухэтажный дворец, белеющий колоннами из-за решетчатой ограды. Подхожу к воротам и долго смотрю, как стаивает с дорожек последний снег, догорает в окнах холодное закатное солнце, раскачиваются черные галки на голых ветках. И меня охватывает ощущение сквозной весенней открытости пространства, продуваемого всеми ветрами, незащищенности и потерянности в мире, – тревожное ощущение, неким странным образом совпадающее с тем, что должен был чувствовать тот, кто глубокой ночью… спустился по этим ступеням, сел в коляску, запряженную тройкой…

Совпадающее – потому что он был один в тот миг, словно ему хотелось, чтобы никто не мешал, чтобы ничье присутствие не ограждало от сквозного пространства, чтобы сознание одиночества передавалось белым колоннам, светящимся окнам, решетчатой ограде. Тем самым, на которые я так жадно смотрю. Смотрю, и то, что передалось им, возвращается мне, и я попадаю в некое заряженное поле, оставленное здесь Александром, и испытываю все те чувства, с которыми он спустился… сел… вздохнул… перекрестился и велел кучеру ехать. Велел, и коляска тронулась, лошади побежали рысью… и стук копыт… Все это я могу представить, но мне сейчас важнее понять другое – то, что заставляло его… улыбаться при людях и плакать в одиночестве.

Иными словами, душа Александра… Александра, которого современники наградили прозвищем «очаровательный сфинкс». По мнению Наполеона, глубоко постигшего людскую натуру, но русских до конца все же не понимавшего, «русский император – человек несомненно выдающийся; он обладает умом, грацией, образованием. Он легко вкрадывается в душу, но доверять ему нельзя: у него нет искренности. Это настоящий грек древней Византии». Сходное мнение высказывает об Александре и такой завсегдатай дипломатических гостиных, как Форнгаген: «У него никогда не бывает ни минуты искренности и простоты, он всегда настороже». Еще более саркастичен в оценках шведский посланник в Париже Лагербиелки, словно бы заранее рассчитывающий на то, что его афоризм подхватят в салонах и гостиных: «Александр в политике своей тонок, как кончик иголки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». При этом великий князь Николай Михайлович отмечает, что «в собственной царской семье и мать, и супруга, и братья с их женами называли Александра нашим ангелом – notre ange».

Да, мы уже не раз говорили об этом: «нечто ангельское» находят в нем и другие близко знавшие его люди. Однако задумаемся снова: что вкладывается в это определение, может быть самое поразительное из всех, относящихся к Александру? Определение, которое воплотилось в склоненной фигуре, увенчивающей Александровскую колонну: что оно означает, на какие душевные свойства указывает? Если Наполеон и прочие современники, имевшие возможность наблюдать Александра со стороны, говорят о неискренности и даже фальшивости, то это определение свидетельствует о противоположном – об искренности, доброте, отзывчивости и некоей умиленной кротости, которая была столь свойственна сентиментальной и романтической натуре Александра. Учтивый, любезный, обворожительный на балах и дипломатических приемах, он совершенно менялся, лишь только затворял за собой двери, и мало кто догадывался (особенно из сторонних наблюдателей), что в эти минуты он плакал, стоя на коленях перед иконой и закрывая лицо ладонями. Плакал от сомнений в себе и неудовлетворенности сделанным, плакал от неверия в собственные силы и разочарованности в людях, плакал от ужаса жизни и стремления к Богу. Плакал, и омытая этими слезами душа обретала то, что и сделало его умершим при жизни и живым после смерти.

Умершим для современников, так и не разгадавших его до конца («сфинкс, не разгаданный до гроба»), и живым – для потомков. Для потомков, один из которых – я, очарованный странник, сентиментальный созерцатель: сижу на скамейке перед дворцом, слушаю капель (дробно стучит по карнизам, перилам и ступеням), стараюсь донести до своего сознания, что нахожусь сейчас в пространстве, некогда окружавшем Александра. Донести во всей простоте и непостижимости этого факта: нахожусь там, где был он. Пожалуй, это самое главное во всей поездке, во всех моих хождениях: сейчас – некогда, когда-то, тогда. Соединение в пространстве того, что несоединимо во времени, – самое главное, и это сбылось, свершилось. И я сижу на скамейке, слушаю капель, и падает сухая ветка с дерева, и сторожиха с облезлой рыжей собакой словно выплывает из прошлого и кажется воспоминанием, а в воспоминаниях сквозит изменчивый отсвет реальности – той, что перед глазами.

Собственно, это все: я понимаю, что достиг некоей магической точки, некоего потаенного деления на шкале, определившего смысл моего путешествия, ведь не ради Александровской колонны, Петропавловского собора и дворца на Каменном острове я сюда ехал, хотя они меня так влекли, так звали и манили! Конечно же, я ехал ради этой точки, ради потаенного деления, и теперь оно найдено, и мне остается лишь увидеть два места, которые я видел и раньше, теперь же мне предстоит сверить их с тем делением – Михайловский замок и Царское Село.

Сверить или, иными словами, мысленно соотнести с Александром, обозначить его присутствие там, где я столько раз бывал раньше, не соотнося и не сближая. И вот пустой, грохочущий петербургский трамвай довозит меня до мрачной громады Михайловского замка, я издали вглядываюсь в него, и присутствие Александра как бы проступает строкой из воспоминаний современника: «Не проходило дня, в который бы Котлубицкий не приносил цесаревичу Александру Павловичу выговоры за ошибку какого-нибудь караула. И какие были выговоры! – дурак, скотина». Бедняга Котлубицкий – его потом сослали в Арзамас за слишком буквальную передачу этих слов, но слова сохранились, и я со странной грустью соотношу: юный, белокурый, голубоглазый Александр… тесаный гранит крепостных стен… рвы с подъемными мостами… караулы с ружьями… «дурак, скотина»! Да, да, Александр и вспыльчивый Павел, никому не доверявший и стремившийся отгородиться от всего мира, вспыльчивый и беззащитный… ворвавшиеся в спальню заговорщики… босые ноги за занавеской… удар табакеркой в висок… и слова императрицы-матери: «Теперь вас поздравляю…» Табакеркой, которая потом лежала на бархатной подушечке под стеклянным колпаком – фамильная реликвия Зубовых (наверное, гостям показывали: «А вот не угодно ли, господа?.. Та самая»).

Соотношу, а на следующее утро снова спешу в лавру (хочется еще раз побывать), стою на службе, ставлю свечку благоверному князю Александру Невскому и еду на Витебский вокзал. Там долго дожидаюсь перекладных с лихим ямщиком… пригородного поезда… да нет, какое там! – самой обычной, затрапезной электрички. Приходится слоняться по вокзалу, а вокзал грязный, пыльный, замусоренный, вселяющий в душу такое беспросветное уныние, что невольно думаешь, какая у нас в России дрянная, случайная, неупорядоченная жизнь. Думаешь и как бы приписываешь эти мысли Александру, сказавшему о русских, что каждый из них «либо плут, либо дурак», и при этом проникшему в такие последние глубины и сокровенные бездны народного сознания, которые давали бы полное право добавить: «…либо святой».

Тайная святость под покровом дрянной… случайной… неупорядоченной… – вот александровская Россия, какой она была прежде и какой остается теперь, и я слоняюсь по вокзалу в ожидании электрички, думаю его мыслями и словно бы вижу то, что когда-то видел он.

Наконец подали эти самые перекладные… гм… Приходится брать штурмом двери, врываться в вагон, захватывать место и тотчас уступать его старушке с тяжелыми сумками, которая не успела ворваться и захватить: так я еду в Царское Cело. В Царское, знаете ли… В набитой битком электричке… Но что поделаешь: русская жизнь, и я терпеливо выстаиваю положенные сорок минут, стараясь не всматриваться в мелькающие за окнами серые платформы, желтые дома, дымящиеся свалки мусора, а затем выхожу на маленькой пригородной станции, носящей имя Пушкина: «Бывают странные сближения…»

Пушкин всю жизнь таил мечту о монашестве и в последние годы почти решился, но ему помешала смерть, действительная, не мнимая, ужасная в своей очевидности, как окровавленный снег на Черной речке. Александр якобы умер в Таганроге, но в действительности стал затворником, подвижником, старцем: ужасное высветлилось, обратилось в прекрасное.

И вот Пушкин – станция на пути к Александру.

Я пешком добираюсь до Екатерининского дворца, брожу по старинному парку, слушаю птиц, различаю в воздухе неуловимое веяние освободившейся от снега, но еще не просохшей земли с истлевшими прошлогодними листьями и снова мысленно произношу то, что стало столь привычным обозначением моих странствий по следам Александра: здесь! Здесь он бродил… слушал птиц… различал неуловимое веяние… кормил в вольерах пятнистых газелей, шершавым языком слизывавших с ладоней крошки… хозяйствовал, за всем приглядывал, с немецкой аккуратностью вел учет приплода на ферме.

И здесь начиналась для него та Россия, которой суждено было протянуться до глухой Сибири и парами незримых токов вознестись до небесного Града, где ему уготовано вечное – непреемственное – царство.

Царское Село Александр особенно полюбил в последние годы перед Таганрогом и подолгу жил здесь: это было его убежище, «обитель дальная», отдаленная от Петербурга, столичного шума и суеты, интриг и заговоров. Да, там на Мойке у Рылеева собираются заговорщики, хмурят лбы, склоняются над картами, замышляют, планируют, обсуждают, кого подкупить, кого припугнуть, а здесь так безлюдно, пустынно и одиноко! И какая печальная и сладкая отрада в этом одиночестве, – еще не окончательном и бесповоротном одиночестве затвора, а только предварительном, приготавливающем, настраивающем душу!..

Жил он здесь почти по-монашески. Простотой обстановки (лишь пучок перьев на письменном столе) кабинет напоминал келью, и даже днем было в нем темно из-за пышно разросшейся перед окнами душистой сирени. Было темно, и горели свечи, – как те, таганрогские, напугавшие суеверного камердинера…

Одевался просто – в армейский сюртук и фуражку. Спал на жесткой походной кровати; под головой вместо подушки – сафьяновый мешок, набитый сеном. Ел одни фрукты и ягоды. Рано вставал и рано ложился. Засыпал под звуки военного оркестра, игравшего перед окнами. Министров из Петербурга принимал раз в неделю и с облегчением великим выпроваживал, радовался, когда они, наконец, разъезжались и вновь наступала желанная тишина.

Пройдешь по дому – шаги замрут, и никого не слышно! И в саду никого – только грачи по весне, галки и вороны. И кажется, что во всем мире никого – только Бог…

Обещанная читателю глухая Сибирь – это Томск, где я бывал и раньше и куда мне предстояло поехать снова, чтобы разыскать места, или, точнее, пространственные и отчасти символические ориентиры, обозначающие присутствие Феодора Козьмича и позволяющие мне, сентиментальному созерцателю, вздохнуть с привычным чувством удовлетворения: вот, дескать, он здесь был. Да, был, и поэтому само пространство наделено некоей загадочной силой воздействия, неким магнетизмом, некоей особой напряженностью, придающей нашим поискам характер возвышенного ритуала: вот, дескать…

Одним словом, мне предстояло… на мчащемся день и ночь поезде… через Урал и Западную Сибирь… ощутив протяженность пространства и в полной мере осознав, что я совершаю путешествие, а не переношусь в ревущей крылатой махине на другой конец света и не испытываю при этом чувства некоей обманутости от несовпадения пространства и времени: за несколько часов – тысячи километров.

Словом, поехать, чтобы разыскать, хотя, признаться, я не слишком надеялся, и говорю об этом не ради игры с читателем, который любит заранее запланированные неожиданности: не надеялись, не думали, не гадали, а тут посыпалось как из рога изобилия… Уверяю вас – нет, я и в самом деле считал: ну что там могло сохраниться, в этом самом Томске! После стольких лет царского и стольких лет советского режима – ничего, кроме самих мест, и в этом, собственно, вся символика! Алексеевский монастырь? Конечно, разрушили, безбожники, не оставили камня на камне… Дом купца Хромова? Сгорел или разобрали по бревнышку… Найти бы Монастырскую улицу, на которой он жил, и то была бы удача… С этими мыслями я и собирался в дорогу, и когда до отъезда оставалось дня три, решил на всякий случай погадать. Гадаю же я всегда одним способом, по Библии – такая-то страница, такая-то строчка. И вот открываю, отсчитываю, и мне выпадает: «Посылаю ангела Моего». Ангела – помогать мне в дороге, и тут я понял, что поеду не зря…

Не зря, и волшебный рог изобилия навис над моей головой: ждали меня открытия и находки. Но посыпалось из рога не сразу, чему я, впрочем, не слишком удивился. Я давно уже понял, в чем заключается скрытый экзистенциальный смысл любого путешествия: путешествуем мы не столько на поезде, сколько – по этому самому поезду, и из тех новых мест, которые нам встречаются, удается лучше всего изучить вокзал и гостиницу. Да, вокзал с окошечком билетного кассира, тучей мух над буфетной стойкой и гостиницу с пыльным графином, чахлым цветком в горшке и жалким эстампом в дешевой окантовке. Изучить до последней трещины в стене, сырого развода на потолке, пятнышка на обоях за те бесконечные часы, которые мы там проводим.

Вот и на этот раз, добравшись поздно вечером до Ярославского вокзала, я сразу уперся в знакомую экзистенцию: поезд задерживался отправлением на два часа, о чем отстраненно-бесстрастным, нездешним и в то же время столь будничным голосом возвестил диктор. Задерживался отправлением – даже сама лексика таила в себе нечто вокзальное, предвещавшее удручающе-бессмысленное стояние у фонарного столба, сидение на лавке, хождение по платформе, разглядывание расписания поездов, чтение заголовков газет на лотках – одним словом, пустопорожнюю трату времени.

Этой пустопорожней трате я с обреченностью и предался, чувствуя себя богачом, которому нечего купить на свои миллионы, и мне стала открываться ночная жизнь вокзала, где я, благопристойный пассажир с добротным кожаным чемоданом и билетом в мягкий вагон, был случайным гостем, чужаком, пришельцем, а хозяевами – бомжи, нищие, инвалиды, воры и проститутки. Странное дело, но, не слишком заметных днем (во всяком случае, для милиции), ночь их как-то высветила и определила. И они даже собрались неким своим мирком – под фонарем и круглыми вокзальными часами. Собрались, сгрудились, сплотились, и, как это бывает при столь тесной близости многих людей, вдруг обозначилось некое движение, прокатилась волна. Волна отчаянного, лихорадочного, бесшабашного, бесстыдного веселья, как это бывает… Стихийный порыв – шапку оземь и в пляс!

И действительно, весь мирок заколыхался, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то топнул ногой, и началась пляска. Дикая, грубая, надрывная – пляска бомжей, нищих, инвалидов, воров и проституток; они что-то горланили, вскидывали руки, высоко подбрасывали колени, ухарски выпячивали грудь и шутовски гримасничали напоказ толпе. И я смотрел на это, отчетливо понимая, что еду по следам Феодора Козьмича.

Да, в том-то вся и разница: не Александра, отклонявшегося на мягкую спинку сиденья, чтобы любопытный прохожий не мог узнать его, увидев в окне коляски, а Феодора Козьмича, который с каторжниками шел по этапу. С каторжниками, ворами, проститутками – среди них он был своим, поскольку судили его за бродяжничество. Царя-то – за бродяжничество, да еще наказали плетью: как это там… положили на лавку… подняли рубаху… поплевали на руки… исправно отсчитали двадцать ударов…

Наказали, и вот он шел вместе с прочими осужденными, и, быть может, на одном из привалов они тоже сгрудились, сплотились, и обозначилось движение, прокатилась волна, и нечто вроде пляски… с гримасами… нелепыми ужимками…

Представив эту картину, я вдруг осознал страшное различие между тем, как Александр заранее готовился к уходу, вынашивал эту мысль, еще до конца не веря, что она осуществится (поэтому и не обнародовал акт о престолонаследии, а спрятал его в особом ларце), и тою реальностью, с которой он столкнулся, когда осуществилось, сбылось, и он оказался среди ссыльных, и конвоир с ружьем говорит ему «ты». Реальностью каждодневной, однообразной, тягучей, словно расплавленный свечной воск, и ему приходится с ней мириться, терпеть, сдерживать себя, постоянно заботясь о том, чтобы не выдать тайну. Не выдать, не проговориться, не обмолвиться ненароком, кто он есть на самом деле. Соединение тайны с реальностью – вот что больше всего мучит, тревожит, не дает покоя.

Купец Хромов рассказывает, что однажды работники запели при старце известную в те времена песню:

Старец сидел на завалинке у своей кельи. Лишь только он услышал эти слова, как «задрожал, заплакал и ушел в свою келью, а затем подозвал одного из латышевских рабочих, приказал прекратить пение, а после просил Латышева, чтобы он не позволял своим рабочим петь песни об Александре I».

Тревожит, не дает покоя, судя по тому, как он иногда гневается и с какой детской обидчивостью заявляет о своих правах окружающим: «Однажды при починке рамы окна кельи Федора Кузьмича его сильно беспокоили. Старец не вытерпел и, рассердившись, гневно сказал: «Перестаньте! Если бы вы знали, кто я, вы бы не осмелились меня так беспокоить. Стоит мне написать одну строчку в Петербург, и вас на свете не будет».

Удивительный случай, словно переносящий старца из царского в совдеповский режим: вот он один в своей келье – как бы интеллигент, творческий человек… и сломалась рама окна… И надо вызвать плотника, чтобы ее починить… И это нарушает привычный ход всего дня, он с утра мается и страдает из-за того, что придут чужие и помешают, отвлекут, своим присутствием нарушат некую атмосферу… К тому же надо будет с ними общаться, разговаривать: ну что, мол, ребята?.. Надо, а ему не хочется, и вот он с утра не находит себе места, а тут еще плотник стучит молотком и позволяет себе всякие шуточки, обращаясь с ним слишком коротко, без должного почтения: ну что, мол, батя?..

Слишком коротко, – конечно же, он не выдержал… Не выдержал, и чуть было не выдал свою великую тайну, хотя повод-то был совершенно ничтожный и мелкий. Но в том-то вся загадка: в других случаях крепился, а тут – «если бы вы знали, кто я…». Еще минута – и скажет! И кому!Плотнику, починяющему раму, – истинно советский парадокс, возникающий от смещения понятий: великое унизилось до малого, а малое возвысилось до великого. Парадокс, в котором заключено все – и обидчивость Феодора Козьмича, и танец бомжей, нищих и инвалидов, и задержка отправлением, и изнурительное ожидание на вокзале, разсердившее (на старинный лад – через букву «з») меня настолько, что я готов ворваться к диспетчеру, пригрозить, потребовать объяснений и с детской обидчивостью заявить о своих правах: «Если бы вы знали, кто я… стоит мне написать строчку…»

Видно, эта неосуществившаяся угроза подействовала: диспетчер насмерть перепугался, всех переполошил, и вскоре к перрону подали поезд.

Подали, и вот я еду в Екатеринбург, угадываю некую белесость и скудость в воздухе, навеянные близостью Азии, и смотрю на гигантские каменные выбросы по обеим сторонам железной дороги – начало Урала. На вторые сутки высаживаюсь в Екатеринбурге, провожу остаток ночи в гостинице, а утром беру билет до Красноуфимска, сетуя на то, что приходится делать такой крюк, хотя можно было из Москвы доехать прямо до Красноуфимска.

Можно было – по другой ветке, но я сплоховал, не догадался, и ангел вовремя не шепнул, и теперь я возвращался назад. Возвращался с невольной досадой и, наверное, поэтому был рассеян, безучастен к тому, что меня окружало, и не чувствовал приближения духовного поля, которое обозначалось в сознании именем Александра. Да, цвела черемуха по склонам, посверкивали ржавой водой болотца, млела на солнце клейкая молодая листва, сквозило тонкое марево облаков, а я не чувствовал, – не чувствовал до тех пор, пока не мелькнуло названьице маленькой станции – Кленовская или Кленовский…

И тут меня словно обожгло, и я вспомнил.

«Это было ранней осенью 1836 года.

К одной из кузниц близ г. Красноуфимска Пермской губернии подъехал на очень хорошей, породистой лошади всадник, высокий, плечистый, красивый старик, по виду лет около 60-ти, одетый в обыкновенный черный крестьянский кафтан . Подковывая по его просьбе лошадь, кузнец обратил внимание на не совсем обычную наружность прибывшего. Несмотря на то что на нем был надет простой крестьянский костюм, он вовсе не походил на крестьянина ни своею наружностью, ни манерою говорить.

Ясно было видно, что это человек не простой.

Кузнец начал расспрашивать незнакомца, кто он такой, откуда и куда едет, где приобрел такую прекрасную лошадь… Но тот отвечал нехотя и настолько уклончиво, что возбудил подозрение и у кузнеца, и у собравшегося около кузницы народа. Старик без всякого с его стороны сопротивления был задержан и отправлен в город.

На допросе он назвал себя крестьянином Федором Козьмичом и заявил, что лошадь принадлежит ему, но от дальнейших показаний отказался, объявив себя бродягою, не помнящим родства. Вследствие этого старика посадили в тюрьму, затем судили за бродяжничество и приговорили к ссылке в Сибирь, а предварительно к двадцати ударам плетьми».

Так рассказывает о появлении Феодора Козьмича близ Красноуфимска старинная брошюра, и этот рассказ повторяется во многих изданиях. Близ Красноуфимска – или, точнее, в Кленовской волости Красноуфимского уезда. Уточним и дату: 4 сентября 1836 года. Именно в этот день угрюмый, хмурый, бородатый мужик, прибивавший подковы (или, напротив, круглый, веселый, безбородый), встретил в дверях кузницы старика, одетого в крестьянский кафтан, но по манерам, осанке, выправке смахивавшего на барина. К тому же высокого, плечистого и красивого. Встретил приветливо, даже с некоторой угодливостью, с желанием оказать почтение и одновременно расположить к себе: мол, заходи, добрый человек, уважь, не погнушайся. Говори, чего надобно, – мигом исполним…

Про себя же наверняка подумал: эге, дядя, а ты, видать, не из простых… Ну и решил доложить куда следует.

Может быть, не раз уже докладывал о всяких подобных случаях и даже числился по некоему секретному ведомству – такое предположение высказал Анатолий Федорович Хрипанков, мой петербургский собеседник, хорошо знакомый с этой историей. Надо заметить, весьма обоснованное предположение, без которого весь эпизод выглядит несколько странно: мало ли у кого какая лошадь и кто во что одет, не каждого же сдавать в участок! А тут задержали и отправили в город – явно неспроста. Возможно, некий тусклый, невзрачный господин с бритым лицом надоумил: вы тут, братки, приглядывайте и если что… Возможно, и предписание имелось, некая инструкция, циркуляр… Может быть, Николай I специально расставил посты, чтобы его брат тайно не проник в Москву, Петербург, Киев и прочие административные центры: дело-то государственное. Феодор Козьмич же своим поведением как бы говорил: пожалуйста, согласен и на Сибирь, и на иные забытые Богом места…

Главное, что он вышел из затвора, а где после этого жить – особого значения не имело…

Красноуфимский земский суд приговорил его к наказанию плетьми и к отдаче в солдаты, в случае же негодности – к отсылке в Херсонскую крепость, за неспособностью же к работам – к ссылке «прямо в Сибирь на поселение». Зачитанным приговором Феодор Козьмич «остался доволен», но сам расписываться не стал, остерегся – доверил мещанину Григорию Шпыневу. Решение суда отослали по инстанциям, но вскоре оно было возвращено пермским губернатором, – возвращено со следующим предписанием: «Федора Козьмина, как имеющего 65 лет от роду и, следовательно, не способного ни к военной службе, ни к крепостным работам, сослать в Сибирь на поселение», что и было в точности исполнено.

12 октября Феодор Козьмич получил двадцать ударов плетьми, и на следующий день его отправили по этапу в Тюмень, а оттуда в Томскую губернию. Такова последовательность событий в Красноуфимске: факты, имена, даты. К этому же времени относится и рассказ крестьянки Феклы Степановны Коробейниковой, слышанный ею от самого Феодора Козьмича: «По какому-то случаю дано было знать императору Николаю Павловичу, и по распоряжению его величества был прислан великий князь Михаил Павлович. Он по приезде своем в город прямо явился в острог и первого посетил старца Федора Кузьмича и сильно оскорбился на начальствующих, хотел их привлечь к суду, но старец уговорил великого князя оставить все в забвении. Просил также, чтобы его осудили на поселение в Сибирь…»

Одним словом, вот что происходило там, где мне вскоре предстоит побывать. Происходило – и я снова буду охотиться за тенью этих событий, как будто они еще не отошли, не отлетели и возвещают о себе неким тихим печальным гулом. Печальным, ровным, далеким, – главное, его услышать, различить в слитном шуме улицы, угадать в шелесте, шорохах, скрипах. И тогда события оживут и я, их зачарованный свидетель, перенесусь туда, где ушедшее время совпадает с окружающим меня пространством.

Так оно и случается: поезд замедляет ход, и я спрыгиваю с подножки на низкую платформу. Прячу в камеру хранения чемодан и, не дожидаясь праздного автобуса, пешком отправляюсь в… город, если называть этим словом не грязно-серые бетонные коробки, уныло-однообразными рядами поставленные вдоль улицы, а нечто неуловимо-ускользающе-затаенно-живое, чем обладают старинные домики, церкви, деревья. Вот они показались вдали за поворотом дороги, и я понимаю, что передо мною уцелевший островок настоящего Красноуфимска, того самого, куда доставили на телеге Феодора Козьмича и где он стоял перед судьями, зачитывавшими приговор, и где его как бродягу наказывали плетьми. А затем – сто семнадцатым по счету – он шагал в колонне ссыльных из сорок четвертой партии.

Да, да, именно здесь, он, победитель Наполеона… И я брожу вдоль черных бревенчатых домов, накрытых шапками сирени, разглядываю резные тесовые ворота, вдыхаю запах мокрых опилок, сырых поленьев, долетающий из дворов, и все пытаюсь уяснить, осмыслить, донести до своего сознания: именно здесь… победитель…

Выбираюсь на высокий берег Уфы – передо мной холмистые дали, туман, леса. Внизу, у берега, склонившиеся к воде ивы, полузатонувшие лодки. Запахло дымком: мальчишки жгут костер, и вот он уже стелется над водой, этот прозрачный дым, словно обхватывая ее руками… Красиво, но во всем что-то холодное, уральское… И как не похоже на знакомый и близкий ему Петербург, арки, проспекты с наряженными дамами, набережную Невы, мосты над каналами… Не похоже и странно, насмешливо, грубо отчужденно: ты теперь не там, а здесь. Попробуй привыкни к этому, залетный воробышек, царский властелин, как ты сам себя величаешь… Попробуй, когда дохнет в лицо угрюмой, безнадежной, холодной, как уральский чугун, тоской и вспомнится то прежнее, чему не будет возврата.

Да, не будет Петербурга, Невы, мостов над каналами, а будет глухая Сибирь… Сибирь, батюшка, Томская губерния, куда доставят тебя по этапу. И заживешь ты там, сам себе удивляясь, и в этом удивлении скажешь однажды: «Я родился в древах, если бы эти древа на меня посмотрели, то без ветра бы вершинами покачали».

«Посылаю ангела Моего», – знаете ли, сбылось. Сбылось самым чудесным образом, и в Томске он явился, посланный мне ангел: я заметил это по некоему дуновению, некоему освобождающему вздоху, протянувшемуся в воздухе, некоей благоуханной свежести, оповещающей о приближении небесного посланника. Почувствовал, лишь только сошел с поезда, по которому вдоволь напутешествовался за день и две ночи. Напутешествовался, насмотрелся в окна на безлистые, мертвые, белые деревья, торчавшие из болот (их особенно много было на подступах к Омску), на выжженную прошлогоднюю траву вдоль железнодорожной насыпи, на полосатые шлагбаумы переездов, на серые крыши редких домиков.

И вот, наконец, Томск, уютный, тихий, деревянный, резной – не город, а печатный пряник с картинкой. Во всяком случае, таким он мне на радостях показался.

Тут-то и протянулся в воздухе освобождающий вздох, и я ощутил, что мне тайно сопутствует везение. Иными словами, ангел повел крылом – и мне открылось. Недолгое пребывание в Томске принесло счастливые находки, настолько счастливые, что оставалась возможность вкрадчивого сомнения, неверия своему счастью: я ли это поднимаюсь на крыльцо хромовского дома, рядом с которым стояла келья Феодора Козьмича (вот оно, точное место!), и держу в руках его полотняную рубаху, вязаную шапочку и ссохшуюся губку! Да, да, рубаху и шапочку, которые носил любимый внук Екатерины, освободитель Европы, создатель Священного союза…

Впрочем, все это было потом, через несколько дней. Начались же мои находки с того, что, получив номер в гостинице, я заглянул в городскую библиотеку, и там мне рассказали, как найти Алексеевский монастырь – не оставшееся от него голое место, а именно сам монастырь, от которого сохранились часть стены, главный собор и еще кое-какие постройки. «Пойдете прямо… потом свернете и увидите», – буднично, привычно объяснили мне, не подозревая, что эти слова звучат для меня как призывные ангельские трубы.

Торопливо распрощавшись с гостеприимными библиотекарями, я устремился в указанном направлении, затем свернул и увидел тот самый Богородице-Алексеевский монастырь, где Феодор Козьмич часто бывал, поскольку жил неподалеку, на Монастырской улице, а сюда захаживал смиренно постоять на службе, помолиться перед иконами, побеседовать с настоятелем и монахами. Обычное дело – по-соседски… Здесь же его и похоронили, а в 1904 году состоялось торжественное освящение часовни, сооруженной над могилой, – каменной, с высоким куполом, с круглыми окнами для света. Разумеется, уцелеть она не могла – за столько-то лет кровавого разгула, воинствующего безбожия, фанатичной борьбы с религией! Но я знал, где она находилась, – в трех саженях к северо-востоку от главного алтаря монастырской церкви, как сказано в старинной брошюре, которую я предусмотрительно захватил с собой.

Три сажени – это шесть метров сорок сантиметров, алтарь же церкви – вот он передо мной, и теперь остается лишь отсчитать метры.... два… четыре… шесть… Неужели под моими ногами кости Феодора Козьмича?! Асфальт, какие-то гаражи – неужели?! Мороз по коже… Невольная оторопь…

Правда, среди томских обывателей ходили слухи, что останки Феодора Козьмича однажды ночью были тайно вывезены в Петербург, и даже, кажется, находились свидетели – те, которые помнили, как в темноте… какие-то люди… раскапывали могилу… извлекали гроб… Эти слухи, безусловно, заслуживают внимания, ведь по логике вещей царствующему дому следовало заменить ложные останки на подлинные, похоронив Феодора Козьмича в Петропавловский крепости, под мраморным надгробием с именем Александра. Но подобная логика ставится под сомнение или даже начисто опровергается следующим рассказом архимандрита Ионы, настоятеля Алексеевского монастыря:

«1903 г. 10 июля при рытье канав для фундамента строящейся на могиле Феодора Козьмича часовни обнаружилась могила старца. При этом присутствовал я с подрядчиком Иваном Петровичем Ледневым и архитектором Викентием Флорентиновичем Оржешко.

При осмотре могилы Великого старца оказалось, что каменный склеп уцелел отлично. Доски, покрывающие этот склеп, также оказались целыми. Но одна из них провалилась, упала на гроб и проломила крышку последнего. Так как нужно было исправить повреждение и плотно закрыть гроб, то приподнята была крышка, и при зажжении восковой свечи был усмотрен остов человека, голова которого покоилась на подушке. Подушка эта истлела. Голова же, склоненная несколько на левую сторону, обрисовалась весьма ясно. Волосы на голове и бороде сохранились в целости: цвета они белого, т. е. седые. Борода волнистая – протянулась широко на правую сторону. Явственно обрисовались также ноги, обутые в башмаки; башмаки эти носками своими загнулись и, кажется, истлели. Вся остальная фигура человека представляется в виде серой массы».

Рассказ точен, как судебный протокол…

Таким образом, до конца не установлено, где же все-таки скрываются останки Феодора Козьмича, и нам приходится разгадывать ту же загадку, что и с усыпальницей в соборе Петропавловской крепости, – именно ту же самую, поскольку усыпальницу императора и могилу сибирского старца связывает одна и та же династийная тайна. Если при живом Александре его ложные останки в запечатанном гробу долго блуждали по России, сопровождаемые князем Волконским, прежде чем обрели пристанище в царской усыпальнице, откуда были потом извлечены, то вполне резонно предположить, что такая же участь ожидала и останки Феодора Козьмича. Но это опять же логика, хотя логика и не рациональная, а, скорее, мистическая. Реальность же остается непроясненной, и поэтому я, добросовестно отсчитавший шесть метров, пребываю в некотором сомнении, в неуверенности: действительно ли под моими ногами… кости… Феодора Козьмича?! Или это мистика?!

Наверное, здешним краеведам можно было бы призвать на помощь архитекторов, заручиться разрешением властей и произвести раскопки, но позднее я узнал, что церковь считает кощунственным тревожить прах сибирского святого, а церковь в таких вопросах – высшая нравственная инстанция. Таким образом, нет, не установлено, но я, отсчитавший, все-таки чувствую себя паломником, добравшимся до святыни: здесь стояла часовня и находилась могила. И как странно, случайно, таинственно через это «здесь» соединены два мира: монастырское кладбище, осевшие, покрытые мхом могилы, покосившиеся кресты, колокольный звон, некогда плывший над домами, – и асфальт, гаражи…

Гаражи, асфальт и я, несуразный паломник, путешествующий по святым местам с записной книжкой, командировочным удостоверением и рекомендательным письмом в государственные учреждения: такой-то и такой-то… направляется для сбора материалов… просьба оказывать всяческое содействие… Казалось бы, что мне Феодор Козьмич! Какое мне дело до его тайны! А вот прочел когда-то неоконченную повесть Толстого, затем главы из «Розы мира», затем исторические исследования (и прежде всего добрейшего Шильдера) и материалы, и с тех пор меня не оставляет стремление постигнуть величие этого человека, прикоснуться к тайне. Прикоснуться и, словно бы прорвав светящуюся матовую бумагу, наклеенную на оконную раму, проникнуть в тот исчезнувший мир. Проникнуть же можно только через «здесь», и вот я езжу, расспрашиваю, разыскиваю те места, где светится на оконной раме волшебная матовая бумага…

А, может быть, и после меня кто-нибудь поедет, охотясь за тенью событий, связывающих этот город с именем человека, который в первой жизни поднялся до вершин земной славы, а во второй – до вершин святости…

Из Алексеевского монастыря я спешу на поиски Монастырской улицы. Собственно, это должно быть просто: Монастырская, – значит, где-то рядом, в двух шагах от монастыря. Уж не эта ли, именуемая теперь улицей Крылова? Очень похожа – как раз подводит к главным воротам. Другой похожей поблизости нет, и это сначала склоняет меня к догадке, а затем и убеждает, что удалось найти улицу, где жил почтенный, всеми уважаемый купец Хромов, а у него во дворе – особняком, в маленькой келье – старец Феодор Козьмич. И жил и умер на этой улице, – конечно же, я несколько раз прошел ее из конца в конец. Прошел, осмотрел, изучил, стараясь представить, как со скрипом открывалась калитка в глухих воротах и из нее высовывался цепной дворовый пес, любивший угрожающе рыкнуть, заливисто залаять на прохожих. А затем, опираясь о палку, выходил белобородый старик, одетый в длинную белую рубаху, и направлялся к Алексеевскому монастырю, откуда доносился колокольный звон, созывавший прихожан на службу.

Да, со скрипом открывалась (я даже словно бы слышал этот протяжный скрип) – вот только где, в каком месте? В середине улицы или в конце? Я задавал себе эти вопросы, ожидая толчка некоей догадки, некоего интуитивного прозрения, которое указало бы точку в пространстве, откуда исходили незримые токи, – токи присутствия Феодора Козьмича, но прозрение меня не осеняло: слишком глубоко погребена была Монастырская улица под улицей Крылова. Лишь кое-где чернели потрескавшимися бревнами бывшие купеческие дома, в окнах цвела герань и виднелись медные шарики старинных кроватей, остальная же часть улицы напоминала некий архитектурный скелет со сломанными костями деревянных свай и торчащими ребрами бетонных конструкций.

Наверное, никто из жителей и не помнит, что когда-то здесь жили Хромовы. Наивно было бы и надеяться. На всякий случай я спросил у проходившей мимо пожилой, чем-то озабоченной женщины, не скажет ли она, как эта улица называлась раньше и знакома ли ей фамилия Хромовых. Спросил, и мне повезло: женщина оказалась потомственной жительницей Томска и сразу же ответила, что улица называлась Монастырской, а Хромовы – одна из известнейших купеческих фамилий. Вот только где находился дом Семена Феофановича, она точно не знает, хотя слышала, что поблизости. Может быть, в конце, может быть, в середине, – словом, неподалеку.

Этот ответ меня воодушевил и ободрил: значит, предание сохраняется и в памяти нынешних жителей улицы Крылова не утрачены имена тех, кто жил на погребенной под нею Монастырской. Значит, не только в книгах можно встретить фамилию Хромовых, а вот, пожалуйста, – услышать от случайного прохожего! Воодушевленный, я решил продолжить расспросы, но на этот раз вместо потомственных жителей попадались те, кого занесло сюда шальным ветром, – кто приехал недавно, осел ненадолго и поэтому торопился пройти мимо, недоуменно, даже отчасти неприязненно пожав плечами: Хромовы? Извините, никогда не слышали…

Вот тогда-то я и надумал заглянуть в редакцию местной газеты: а вдруг они мне укажут точку, откуда исходят незримые токи. Надумал, признаться, неспроста: в библиотеке мне сказали, что в газете была заметка о Феодоре Козьмиче, предполагаемом месте его захоронения и о тех, кто умеет улавливать незримые токи с помощью лозы и вертящейся рамки, – рудознатцах и кладоискателях, исследовавших территорию монастыря. Эту заметку я и хотел (изнывал от нетерпения) прочесть, а заодно и поговорить с сотрудниками газеты: журналисты народ ушлый, бывалый, чем-нибудь да помогут, наведут на след.

Встретили меня очень приветливо и обходительно: предмет моих интересов у всех вызывал живейший отклик. Встретили, усадили за стол, принесли годовую подшивку газет, заварили крепкого чаю, всегда предлагаемого гостям, которых не приглашали, но которым рады. И я внимательно изучил заметку, прихлебывая чай из купеческой чашки с пунцовыми розами (почему-то хотелось думать, что – купеческая). Рудознатцы оплошали: строптивая лоза взбунтовалась совсем не на том месте, где могли скрываться останки Феодора Козьмича. Но в заметке меня заинтересовала полемика между здешним ученым мужем, сотрудником историко-архитектурного музея Николаем Серебренниковым и краеведом-энтузиастом Виктором Федоровым, который, видно, слишком уж страдальчески горел идеей доказать тождество двух личностей – Александра и старца Феодора. Страдальчески, жертвенно, мученически, а такие люди всегда многих отталкивали, меня же – притягивали, несмотря на соблазн потушить их огонь ссылками на факты и авторитетные мнения, которому и поддался его оппонент.

«Что, братец, и тебя приворожила тайна Феодора Козьмича?» – подумал я, угадывая в краеведе-энтузиасте родственную душу.

Сотрудники газеты дали мне адрес и подробно растолковали, как разыскать Виктора Федорова. Я поблагодарил и хотел уже откланяться, но напоследок все-таки не удержался, спросил о доме купца Хромова, надеясь на самый приблизительный ответ: есть предположения… хотя точно не установлено… но согласно косвенным данным… И тут вторично затрубили ангельские трубы: дом Хромова, оказывается, цел! Цел и невредим, даже не перестраивался! И находится по адресу улица Крылова, 26 – совсем рядом! Я ушам своим не верил: Господи, неужели?! Конечно же, я проходил мимо него, но мог ли я подумать, что это тот самый, во дворе которого… келья Феодора Козьмича… Да, да, сказали мне, как раз напротив кафе «Иней» и стояла келья. На месте ее сейчас какие-то деревца, вы сразу найдете…

Я снова бросился на улицу Крылова, лихорадочно отсчитывая номера домов: 22-й… 24-й… и наконец 26-й! Тот самый, увидеть который я так мечтал (вернее, не мечтал и не надеялся), – двухэтажный, деревянный, на каменной подклети, в центре строенное окно, наличники с резными завитками, два островерхих козырька на крыше, крылечко со ступеньками. И вот я вхожу… Сам себе не верю, но собственными ногами вхожу в дом, где столько раз бывал… присаживался к столу… пил чай из блюдца… уступая просьбам хозяев, колол щипцами сахар, надламывал обсыпанный маком крендель… благодарил, прикладывая руку к груди… и удалялся в свою келью. Удалялся тропинкой, проложенной в саду, и хозяева всегда молча смотрели, как седая голова его величественно проплывала в окнах.

Кого угощал ты чаем, купец Хромов? Императора Александра… Поистине удивительная, странная, загадочная история у этого дома – самая подходящая для того, чтобы разбить его изнутри на крошечные комнатушки, посадить комендантшу в ватной безрукавке и устроить здесь общежитие. Не музей, куда съезжались бы люди со всего света, а женское общежитие – вот, пожалуйста, и белье на веревках сушится, и чайник на плите кипит, одним словом, всюду жизнь…

Я разговорился с комендантшей и, разумеется, начал с вопроса об Александре: слышала ли она, что в этом доме?.. Убежденно качнула головой. Нет, об Александре она не слышала, но зато показала мне лесенку наверх, в кастелянскую, где до самого последнего времени жила одинокая, сухенькая старушка – наследница прежних хозяев. Да, наверху, под самой крышей, доживала свой век, вспоминая минувшие годы (все в прошлом), а внизу стирали, гоняли чаи, накручивали бигуди, засыпали под радио… Поистине история удивительная, странная, загадочная!..

Побывал я и там, где деревца… – на месте кельи. После смерти Феодора Козьмича его келью берегли как реликвию, как память о святом человеке: в ней молились и служили службы. Так и продержалась она до тех страшных годов – двадцатых, пролетарских, безбожных. Они-то ее не пощадили, смололи в своих жерновах…

Позднее в Москве я встретил женщину, потомственную томичанку, которая помнила, как выглядела келья: ее мать мыла в ней полы. Мыла полы, убирала, поддерживала порядок, а дочери велела тихонько сидеть в уголке и не мешать ей. И вот она мне подробно рассказывала об убранстве кельи, о лампадах, свечах и иконах, а я вспоминал место, – голое место, которое я застал, пыльные, чахлые деревца и стеклянное кафе «Иней». Иней на стеклах времени…

Вспоминал и думал, что это не просто отсутствие, не просто некое ничто, не просто зияние пустоты (пустырь как символ социалистических свершений’), а наследие тех самых безбожных, пролетарских, двадцатых. Наследие, которого будто бы и нет, но оно есть, и мы от него не скоро избавимся…

Таким же пустым и голым местом оказалась для меня и заимка Хромова, куда старец Феодор Козьмич перебирался летом: я отправился туда на следующее утро. Отправился, вспоминая рассказ дочери Хромова о том, как однажды летом они с матерью поехали на заимку к старцу (в четырех верстах от Томска). Был чудный солнечный день. Подъехав к заимке, они увидели Феодора Козьмича гуляющим по полю (по-военному руки) и марширующим. Когда они с ним поздоровались, поклонились, старец поведал им: «Панушки, был такой же прекрасный солнечный день, когда я отстал от общества. Где был и кто был, – а очутился у вас на полянке».

Мы уже говорили о том, какой на редкость солнечный и теплый выдался ноябрь 1825 года в Таганроге: таким образом, слова старца возвращают нас в прошлое, к тем событиям, разыгравшимся в путевом дворце. Но мне кажется, что эти слова обращены и ко мне нынешнему: летнее утро было таким же солнечным, небо – высоким и синим, облака – легкими и прозрачными, с белыми гребешками.

И полянка была: вот она, эта полянка! Та самая! Но где домик старца с журчавшим под ним родником? Конечно же, сгинул, исчез и следа не осталось, как не осталось следов и от прежней Хромовки, нынешняя же – полуизба-полудачка – возникла на пустом месте, поэтому и название словно бы ей и не принадлежит! Название – ей, а она – названию: так и пребывают во взаимном отстранении, не зная, не ведая друг о друге, две Хромовки, не новая на месте старой, а – новая на голом месте.

Да, на голом, доставшемся в наследство… Поэтому из всех жителей, к которым я обращался, лишь один махнул рукой в сторону бывшей заимки: похоже, там… Так я и вышел на ту полянку, где все утонуло в бурьяне, где ничего не осталось и ничего не напоминало, но был такой же солнечный день, и что мне мешало представить, как старец – по-военному руки – маршировал перед двумя женщинами, приехавшими его навестить!..

В город я вернулся пешком – по старой дороге, которой ходил и Феодор Козьмич, когда случалась нужда побывать в Томске, в своей келье или монастыре. Из Томска на заимку Хромов, конечно, возил его на лошади, оказывал уважение, а вот с заимки в Томск старец ходил пешком этой дорогой – с заплечной котомкой, с посохом, как странник… Краеведы рассказывают, что в старые времена дорога была чисто выметена, освещена фонариками и вообще имела обустроенный, цивилизованный вид: в праздничные дни по ней гулял народ и прокатывались тройки с бубенчиками. При советском режиме цивилизованный лоск с нее, понятно, сошел – ухабы, рытвины, чертополох… К тому же по ней проложили рельсы и пустили трамвай, который грохочет на всю округу и поднимает облака пыли.

Но все-таки этой дорогой, опираясь о страннический посох, в город неузнано вступал император, называвший себя Феодором Козьмичом…

В городе я разыскал Виктора Федорова, с которым давно собирался встретиться, – разыскал в университете, где он работал, но не на кафедре истории или литературы, а в коридорчике, куда выходили двери разных хозяйственных служб. И вот за одной из этих дверей с табличкой, обозначавшей некую административную должность, я и увидел человека с рассеянным взглядом, тихим голосом и бледным, несколько даже изможденным лицом мученика-дилетанта, который днем добросовестно выполняет свои должностные обязанности (ну, скажем, по снабжению), но зато ночами, когда молчит телефон, спят жена и дети, предается изобретению вечного двигателя, поискам лекарства от всех болезней или доказательству существования Атлантиды.

Да, есть это в русском характере – в ночной тишине, на кухне, под мигающим светом лампы… Вот и Виктор Федоров прочел однажды, что многие считают сибирского старца Феодора Козьмича, умершего в его родном городе, императором Александром I. Прочел и решил доказать, что этого не могло быть: слухи, выдумки, сплошная неправда. Начал доказывать и собрал более ста доказательств, что это так и было. Правда! Более ста, среди которых есть и неизвестные науке, найденные им самим. К примеру, Виктор Федоров установил, что посмертная маска Александра, фотография которой приводится в большинстве работ, снята с живого и снята самим Александром, чтобы посвященные в его тайну люди могли представить ее как свидетельство смерти императора. А как же иначе – без маски не поверят! По протоколу положено, – значит, должна быть маска!

Виктор Федоров, не чуждый криминалистике, также провел графологическую экспертизу, подтвердившую идентичность почерков Александра и Феодора Козьмича. Словом, было о чем поговорить нам, мученикам-дилетантам, разгадывающим тайну сибирского старца, но тут я заболел…

Заболел, и у меня начался жар, озноб, лихорадка, когда я услышал от Виктора Федорова, что в Томске живет правнучка купца Хромова и у нее хранится рубаха, вязаная шапочка и другие вещи старца Феодора Козьмича. Хранится как наследство от прадеда, как семейная реликвия, которую она никому не показывает, даже работникам музея. Вернее, им-то, дотошным и назойливым, в первую очередь… Был такой случай: пришли, просили показать, умоляли, но она так и не вынесла, опасаясь (и не без оснований, надо сказать), что ее реликвию отнимут, заберут в музей – и прощай! Поэтому даже в Томске рубаху и шапочку Феодора Козьмича мало кто видел – Виктору Федорову тоже не довелось. Он даже не знает адреса женщины и может дать лишь телефон людей, которые сами тоже не знают, но зато у них есть телефон тех, кто, может быть… а вдруг?!.. знает.

Иными словами, выстраивалась цепочка, и мне ничего не оставалось делать, как ухватиться за ее конец. В гостинице я стал звонить тем, которые не знают, но у которых, может быть, есть. Дозвонился. Получил, но оказалось, что это был не телефон, а адрес. Я помчался по этому адресу, но нужных мне людей не застал, и мне дали еще один номер телефона. Я снова стал дозваниваться: то не брали трубку, то линия была занята, о чем возвещали короткие гудки. Странное дело, думал я, если людей нет дома, то кто же разговаривает по телефону?! Наконец взяли трубку, ответили, и тут все уперлось в одного человека, который пообещал. Не сам, а через другого человека, так сказать, друга дома. Иными словами, он там бывал. Бывал и пользовался таким доверием, что для него выносили. Он даже чувствовал некоторые права и поэтому слегка ревновал к тем, кто мог бы на них посягнуть.

К тому же он был начинающий литератор…

Когда я об этом услышал, я понял, что вряд ли… Нет, нет, мы со всей душой… готовы помочь… пойти навстречу… но, знаете ли, вряд ли… Вряд ли, потому что это наше и мы вынуждены оберегать… Вбить колышки и навесить заборчик… Вот если бы вы были не литератор, а, допустим, аптекарь или водитель трамвая, – тогда пожалуйста… А поскольку вы, как и мы, то уж извините… А ну как вы все опишете, и нам ничего не останется! А мы тоже хотим!.. Так мне было внушено, и, признаться, я сник и приуныл: неужели придется уехать, не увидев рубаху Феодора Козьмича?! Не увидев, не прикоснувшись, не погладив подушечками пальцев тонкое льняное полотно – ну уж нет! Останусь здесь на зиму, сниму квартиру и буду упрямо рыскать по всему городу, пока не найду и не увижу. Одним словом, я решил и уже хотел было сдавать обратный билет в Москву, купленный за несколько дней до этого, как блеснули на солнце золотые ангельские трубы и надо мною грянула победная песнь…

У меня в руках телефон Евгении Александровны – правнучки Семена Феофановича Хромова! Откуда? Принес ангел – иначе и не объяснишь случившееся. Принес и вложил мне в руку, поэтому не буду вдаваться в подробности, рассказывать, как и через кого: чудо есть чудо… Причем ангел мне на ухо шепнул, меня надоумил: когда будешь звонить, не говори про рубаху… как будто ты о ней ничего и не знаешь. Не выдавай себя, не говори, а то спугнешь… Выдумай какой-нибудь предлог, совершенно невинный. Главное, чтобы тебя пригласили в дом, а уж там…

И вот я, собравшись с духом, беру трубку, набираю номер: здравствуйте, я такой-то, приехал из Москвы, собираюсь писать о Феодоре Козьмиче, изучаю материалы, хотел бы показать вам кое-какие фотографии и, если позволите, задать несколько вопросов. О фотографиях я упомянул с расчетом – ведь их по телефону не покажешь. Вот какой я хитрец и пролаза! И мне любезно отвечают: пожалуйста, заходите, будем рады вас видеть. Настолько любезно, что я засомневался, стоило ли мне хитрить и прибегать к уловкам, и, может быть, не ангел толкнул на это, а кто-нибудь другой – бесенок с рожками, хвостом и копытцами.

Впрочем, времени для сомнений оставалось немного, и я заспешил на встречу с Евгенией Александровной. Как я понял из ее объяснения, жила она неподалеку от дома Хромова, в таком же старом деревянном домике с забором и калиткой. Разыскал я этот дом, толкнул калитку и увидел у крыльца пожилую невысокую женщину, опрятно одетую, с коротко подстриженными седыми волосами и с тою розоватой окраской лица, которая бывает при полнейшей, чистой седине. Лица простого и доброго, с правильными русскими чертами (такой могла быть сельская учительница или жена священника).

Евгения Александровна пригласила меня в дом, где все было так, как в старых сибирских домах: множество всяких уголков, закуточков, коридорчиков и большая комната в центре. Комната со всеми признаками уюта, устойчивого обихода, скромного достатка: цветами на подоконниках, фотографиями на стенах, вазочкой на комоде, кружевными салфетками на подушках дивана, – как говорилось раньше, гостиная. Мы устроились за столом, накрытым вышитой скатертью, и я достал имевшиеся у меня фотографии, разложил, стал показывать, попутно расспрашивая о Феодоре Козьмиче, купце Хромове, о тех преданиях, которые сохранились в семье, и разговор у нас завязался. Хороший, доверительный, душевный разговор: Евгения Александровна участливо и внимательно меня выслушивала, согласно кивала и охотно отвечала на вопросы.

Да, предание сохранялось, и не просто предание: в семье все были уверены, что Феодор Козьмич – это не кто иной, как… вот, пожалуйста, прочтите… И Евгения Александровна достала из шкатулки письмо своего деда Ивана Григорьевича Чистякова (зятя купца Хромова), в котором были такие строчки: «Дело о Федоре Кузьмиче двинулось вперед, уже открыто пишут, что это император Александр Первый».

Участливо, охотно, но вскоре я почувствовал, что разговор затухает. Затухает, как костер под дождем: погорел, потрещал, подымил – и затух. И сколько ни подкладывай сухие ветки, ни подсовывай скомканную бумагу, ни раздувай пламя – снова не вспыхнет… Я забеспокоился, встревожился, заметался: что же делать? Спросить напрямую? Мол, я слышал, что у вас… рубашка… старца Феодора Козьмича… Нет, напрямую нельзя, ангел предупреждал не напрасно. Прямой вопрос может насторожить, внушить какие-то подозрения. Надо ждать, и я терпеливо жду, а в разговоре уже возникают зловещие долгие паузы, обязывающие меня встать, поблагодарить за гостеприимство и с прощальным поклоном произнести: «Наверное, мне пора». Хозяйка же должна будет ответить: «Ну что вы! Что вы!» – и тоже встать, своим обреченным видом показывая, что удерживать меня она не вправе. Так она проводит меня до дверей, и мы простимся. Простимся, и я никогда…

Но тут блеснула на солнце медь: это ангелы вскинули трубы. Евгения Александровна сделала мне знак, что ей нужно на минуту отлучиться, и исчезла за занавеской. Исчезла и зашуршала там бумагой, словно что-то разворачивая, что-то доставая. Доставая очень бережно и аккуратно, как некую драгоценность, реликвию… Я замер, вслушиваясь в эти звуки: только бы не обмануться. Только бы это оказалось тем предметом, ради которого я приехал! И вот еще минута, и Евгения Александровна выносит из-за занавески портрет Феодора Козьмича – тот самый, знаменитый, с прижатой к груди ладонью и заложенным за поясок большим пальцем левой руки. Но только я знал его по позднейшим копиям, а это очень ранняя, старинная, на пожелтевшей фотографической бумаге.

Портрет спрятан под стекло и вставлен в раму – кем? Быть может, самим Семеном Феофановичем Хромовым или Иваном Григорьевичем Чистяковым, людьми трезвыми, основательными и отнюдь не легковерными, не падкими до россказней и слухов. Уж они-то взвешивали каждое услышанное слово, прежде чем принять его на веру, но портрет хранили не только как реликвию, но и как святыню. Хранили сами и детям строго завещали хранить. Значит, знали, кто такой старец Федор Кузьмин. Знали и даже более того – были твердо убеждены и служили этому убеждению как своему купеческому делу, которое надо двигать вперед и распространять вширь, вовлекая в него как можно больше людей. Собственно, в этом и смысл письма Ивана Григорьевича: дело двинулось… уже открыто говорят…

Показав мне портрет и испытав чувство законной гордости за свою реликвию, Евгения Александровна снова исчезла за занавеской, и вот тут-то я приготовился… Приготовился даже не к встрече с предметом… ради которого… а к тому, что сейчас произойдет нечто, не совпадающее с предметным миром, с теми вещами, которые нас окружают (цветами, фотографиями, вазочкой, кружевными салфетками), и с нами самими, – не совпадающее и иное, как бывают иными по отношению к нам события, уже свершившиеся в истории, но посылающие нaм некие призрачные свечения, смутные отзвуки, неясные отголоски, как будто они до сих пор свершаются рядом с нами. И события, и люди – такие, как Александр Благословенный, чьим присутствием словно бы овеяло меня в тот момент, когда Евгения Александровна развернула передо мной длинную и необыкновенно широкую полотняную рубаху с небольшим разрезом сверху и прорезью для пуговицы.

Да, да, овеяло присутствием, как будто он вошел – незримо, бестелесно, но это был именно он, высокий, статный, физически сильный и духовно просветленный старец, о котором другой просветленный сказал в «Розе мира»: «Детской дерзостью была бы попытка догадываться о том, какие дали «миров иных» приоткрывались ему в последние годы и в какой последовательности постигал он тайну за тайной». Развернула рубаху, а затем достала вязаную шапочку – коричневатую с желтыми полосками, – и вновь возникло чувство некоего благого веяния: шапочка, покрывавшая его голову! Покрывавшая когда-то, а сейчас доносящая до нас свечение, отзвук, отголосок. И шапочка, и засохшая губка – все, что осталось от Александра и к чему мне удалось прикоснуться, притронуться, – мне, человеку этого времени и пространства, изумленно застывшему перед далями «миров иных». Удалось волею случая, и что я мог сказать после этого – только подняться, поблагодарить и произнести решительно и бесповоротно: «Мне пора».

Я так и поступил, и хозяйка проводила меня до дверей, я спустился с крылечка, открыл калитку, и на этом закончилось мое путешествие.

Закончилось, хотя я еще несколько раз приходил в Алексеевский монастырь, стоял у дома Хромовых, бродил по Монастырской улице и поднимался на Воскресенскую горку – ту самую, на которой некая жительница Томска свиделась однажды с царем. Этот рассказ, встречающийся во многих источниках, относится ко времени прибытия Феодора Козьмича по этапу в Томск. «Одна женщина страстно желала увидеть царя. И вот однажды она видит сон: является ей какой-то неизвестный старец и говорит: «Выйди завтра на Воскресенскую гору, и твое желание исполнится». Женщина вышла, куда ей было указано во сне, и видит, что приближается арестантская партия. Когда партия поравнялась с ней, из среды партии выделился какой-то нескованный, благообразного вида старик, подошел к женщине и тихо сказал ей: «Ты хотела видеть царя – смотри…» Это будто бы был Федор Кузьмич».

Приходил, стоял, бродил, поднимался, а в самый последний день удалось разыскать человека, который был свидетелем происшествия, для одних чудесного, загадочного, для других естественного, – явления Феодора Козьмича. Несколько дней подряд в одно и то же время его призрачная фигура возникала в окне часовни, а затем плавно двигалась по стене монастыря, вызывая удивленные возгласы и вздохи собравшихся. А людей собиралось много, почти весь город. И вот одного из них удалось разыскать и расспросить, действительно ли… в окне часовни?.. И Виктор Петрович Черепанов, бывший звонарь кафедрального собора (как он сам не без гордости признался, «звонил при архиерее»), подтвердил: было… Подтвердил как свидетель, как очевидец, чему я не мог не обрадоваться, и все-таки это произошло уже после моего путешествия.

Да, путешествие закончилось, а это произошло. И закончилось оно потому, что самое главное в нем уже было: Евгения Александровна, правнучка купца Хромова, показала мне реликвии, хранившиеся в их семье, – рубаху и шапочку Феодора Козьмича. Полотняную рубаху и вязаную шерстяную шапочку, в которых ходил по старому Томску любимый внук Екатерины, победитель Наполеона, создатель Священного союза, собеседник Николая Карамзина и Жермены де Сталь, – мне, сентиментальному созерцателю, охотнику за исчезнувшей тенью…

Поэтому на следующий день я с чувством исполненного долга и некоей приятной опустошенности дождался на перроне поезда, забросил на полку чемодан и поехал в Москву, вспоминая деревянный домик, калитку, накрытый скатертью стол. Поехал, а вдогонку мне полетело письмо, которое я получил через неделю уже дома, в Москве: Евгения Александровна посылала мне фотографию прадеда, Семена Феофановича. Семен Феофанович стоял, держа в одной руке круглый картуз, а другой сжимая спинку кресла, в котором сидел облаченный в парадную рясу священник (быть может, архимандрит Иона?). Стоял крепко, по-борцовски – кряжистый, коренастый, невысокого роста, с волосами, по-купечески расчесанными на обе стороны, с усами и бородкой. Стоял и смотрел на меня строго и испытующе, словно доверяя мне величайшую тайну русской истории, – тайну сибирского старца Феодора Козьмича.

Итак, я начал с главного – с ухода…

Я побывал в Таганроге, Киеве, Томске, где прошла вторая половина жизни Александра I (по числу лет, может, и не половина, но по значимости – именно половина). Посетил Петербург, где он родился и вырос, опекаемый бабкой, где пережил страшную ночь 11 марта, – ночь убийства его отца, и откуда отправился в Таганрог. Теперь предстоит побывать в местах, связанных с европейскими победами и европейской славой Александра, – в Париже, Лондоне, Вене. Побывать, увидеть и сопоставить масштаб деяний: томское старчество и парижские триумфы, одного без другого не понять – только во взаимосвязи, ведь торжественно вступал в Париж, принимал отречение Наполеона и решал его судьбу будущий старец Феодор Козьмич, а затворничал на заимке Хромова император Александр I. Вот что высвечивается в русской истории, вот какое новое измерение она приобретает: в Париже – старец, в Томске – император. Вне этой взаимосвязи и Александровская эпоха, и история Романовых, и вообще русская история остаются нераскрытыми во всей глубине, сходящей уступами к поддонным водам, заповедным ключам, тайным родникам, к несказанному, сокровенному…

В русской истории есть все: и плеть, и дыба, и грязь, и – святость. Без этого особого измерения – святости, – она остается до конца не постижимой. Ну, декабристы, Пестель, Рылеев, о которых написаны горы книг… Ну, Аракчеев, Сперанский, Кутузов… – это лишь театральные подмостки, освещенная софитами авансцена, сама же сцена отодвинута в глубину, скрыта, погружена во мрак. И нам еще предстоит приобрести привычку своим умозрением проникать туда, где великий старец Феодор Козьмич молился за Россию в то время, как его брат Николай I царствовал над ней в Петербурге (при этом, по некоторым данным, они вели зашифрованную переписку, о чем специальной комиссией во главе с великим князем Николаем Михайловичем было доложено Николаю II). Ведь если это так, то и на декабристов, и на Аракчеева, и на Сперанского надо смотреть как-то иначе. И писать о них надо как-то иначе (во всяком случае, не так легко и игриво, как Анри Труайя, развлекавший французов шаловливыми экскурсами в русскую историю).

Вот, мол, Аракчеев, деспот, изувер, ретроград, розги в соленой воде наготове держал, воплощал собой все самое реакционное в натуре Александра. А если не Александра, а старца Феодора Козьмича? Тогда и об Аракчееве придется вспомнить, что его называли человеком особого душевного изящества, что он был блестящим знатоком артиллерийского дела, реформировал армию, подготовив ее к будущей схватке с Наполеоном, и представил императору один из самых передовых проектов отмены крепостного права, во многом осуществленный затем Александром II. Сперанский же – при всем его кажущемся рационализме – был мистиком, стремящимся поверить Евангелием политэкономию и право.

Словом, под внешним покровом Александровской эпохи скрывается, таится Феодор Козьмич, ее незримый символ, бродяга, не помнящий родства и при этом породненный с глубинной стихией народного мистицизма. И нужна привычка, нужно наконец проникнуться мыслью, что император – это будущий старец, а старец – бывший император, и под этим углом зрения воспринимать эпоху, трехсотлетнюю историю Романовых и тысячелетнюю историю Руси.

«Старца великого тень чую смущенной душой». Исследователи считают, что Пушкин написал это накануне встречи с Серафимом Саровским, – таким образом, не только великого Гомера имеет он в виду, но и великого Серафима. Вот и я вслед за Пушкиным (да простится мне сия дерзость!) словно бы чувствую – чую, – тень старца Феодора Козьмича, когда изучаю эпоху Александра Благословенного, читаю воспоминания, записки, документы, исторические исследования. Чую и в самих событиях, величественных и грандиозных, и в их мелких подробностях, в судьбах самых разных людей, министров, сановников, фрейлин, солдат, мужиков, и прежде всего – в судьбе самого императора Александра.

Да, она явно вырисовывается, эта тень, и мы уже научились различать ее очертания, но всякий раз хочется добавить что-то, завершающее картину. Ну, скажем… скажем… После мнимой смерти и ухода императора из Таганрога в кармане его сюртука нашли конверт, который он постоянно носил с собой, на людях никогда не доставал и никому не показывал. В конверте были переписанные им самим молитвы. Видно, выбрал из молитвослова те, что особенно любил, наверное даже заучивал наизусть, постоянно читал во время своих бесконечных путешествий последних лет царствования. Словно готовился к будущему старчеству, приучал себя…

Поражает, сколько верст он проехал, сколько русских городов повидал. Вот, к примеру, маршрут лишь одного путешествия: Ижорский завод, Колпино, Шлиссельбург, Ладога, Тихвин, Молога, Рыбинск, Ярославль, Ростов, Переславль, Москва, Серпухов, Тула, Мценск, Орел, Карачев, Брянск, Рославль, Чернигов, Старый Быхов, Бобруйск, Слоним, Кобрин, Брест-Литовск, Ковель, Луцк, Дубно, Острог, Заславль, Проскуров, Каменец-Подольский, Могилев, Хотин, Черновцы, Брацлав, Крапивна, Тульчин, Умань, Замостье, Брест, Сураж, Великие Луки (август – ноябрь 1823).

«По России надо проехаться» – этими словами из «Выбранных мест» Гоголь выразил очень многое из того, что иначе, наверное, и не выразишь. Не совершить поездку в Тамбов, Барнаул, Кинешму, а – проехаться по России. Но ведь Россия огромна, за Уралом – тоже Россия и за Хабаровском – тоже, поэтому нельзя ли уточнить? Нельзя. Именно по России: точнее не скажешь, и тогда езда приобретает новый смысл, становится паломничеством, которое невозможно совершить пешком лишь потому, что Россию пешком не обойти, жизни не хватит (редкая птица долетит до середины Днепра). Вот и надо проехаться, но как бы с посохом и заплечной котомкой, смиренно, молитвенно, умопостигая, что есть Россия в ее пространственном выражении.

И Александр проехался именно так, по-гоголевски, словно с котомкой прошел. Близкие, и прежде всего мать и жена, не могли понять, что его гонит из дома, зовет в дорогу, заставляет сутками трястись в коляске. Придворные при упоминании об этом откровенно недоумевали, пожимали плечами, считали поездки императора причудой, блажью, уклончиво опускали глаза, избегая высказываться по этому поводу, и прятали насмешку. Иные упрекали Александра в ненужных тратах и расходах, ведь путешествовал он за счет казны. Словом, отовсюду слышался ропот осуждения и недовольства.

А ведь это уже был не император, а старец с его хождением – хожением, – по Руси. Да и не только по Руси – по миру! Отсюда и помощь зашибленному лопнувшим канатом бурлаку и чуть было не утонувшему крестьянину, которого приводил в чувство врач баронет Виллие, а Александр своим платком перевязал ему рану на руке. Отсюда и собственноручно переписанные молитвы в кармане. Да и ел он в дороге подчас один вареный картофель, останавливался в простых деревнях…

И не старец ли Феодор Козьмич запретил всякие почести, торжественные встречи, славословия, рукоплескания, венки, фанфары, когда Александр возвращался в Россию после победоносного европейского похода? Запретил, приписывая все победы воле Всевышнего, воле Провидения и не усматривая ни в чем своих заслуг, хотя как полководцу ему было чем гордиться (особенно Лейпцигским сражением)…

Снова вспомним и сравним два памятника: Александрийский столп с ангелом и колонну со статуей Наполеона на Вандомской площади.

И не старец ли Феодор пишет из Парижа князю А.Н. Голицыну: «Еще скажу тебе о новой и отрадной для меня минуте в продолжение всей жизни моей: я живо тогда ощущал, так сказать, апофеоз русской славы между иноплеменниками, я даже их самих увлек и заставил разделить с нами национальное торжество наше. Это вот так случилось. На то место, где пал кроткий и добрый Людовик XVI, я привел и поставил своих воинов; по моему приказанию сделан был амвон, созваны были все русские священники, которых только найти можно, и вот, при бесчисленных толпах парижан всех состояний и возрастов, живая гекатомба наша вдруг огласилась громким и стройным русским пением… Все замолкло, все внимало!.. Торжественной была эта минута для моего сердца; умилителен, но и страшен был для меня момент этот. Вот, думал я, по неисповедимой воле Провидения, из холодной отчизны Севера привел я православное русское воинство для того, чтобы на земле иноплеменников, столь недавно еще нагло наступавших на Россию, в их знаменитой столице, на том самом месте, где пала царственная жертва от буйства народного, принести совокупную, очистительную и вместе торжественную молитву Господу. Сыны Севера совершили как бы тризну по королю Французскому. Русский Царь по ритуалу православному всенародно молился со своим народом и тем как бы очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы. Духовное наше торжество в полноте достигло своей цели; оно невольно втолкнуло благоговение и в самые сердца французские. Не могу не сказать тебе, Голицын, хотя это и не совместимо в теперешнем рассказе, что даже забавно было видеть, как французские маршалы, как многочисленная фаланга генералов французских теснилась возле русского креста и друг друга толкала, чтобы иметь возможность скорее к нему приложиться. Так обаяние было повсеместно, так оторопели французы от духовного торжества русских».

Поразительное свидетельство! Его не обходит вниманием ни один историк и при этом… обходит вниманием. Ведь без тени великого старца – Феодора Козьмича, реющей над императором Александром, эта сцена лишится главного, что наполняет слова «православное русское воинство», «по ритуалу православному», «возле русского креста».

До Пасхи Александр говел, повинуясь велению души, жаждавшей единения с Богом: «Душа моя ощущала тогда в себе другую радость. Она, так сказать, таяла в беспредельной преданности Господу, сотворившему чудо своего милосердия; она, эта душа, жаждала уединения, жаждала субботствования; сердце мое порывалось пролить пред Господом все чувствования мои. Словом, мне хотелось говеть и приобщиться Святых Тайн».

Но где приобщиться, если в Париже нет ни одной православной церкви? Единственную посольскую церковь и ту закрыли после разрыва всех отношений с наполеоновской Францией и отзыва дипломатического корпуса (а во времена похода на Россию Наполеон с недоумением спрашивал, зачем у русских так много церквей). Но, к счастью, разыскали церковную утварь, переданную последним русским послом на хранение в дом американского посланника. И вот напротив Елисейского дворца, где жил Александр, устроили и освятили маленький православный храм, поставили аналой, водрузили крест, развесили иконы и лампады, чтобы император мог в уединении молиться, стоять на литургии и причащаться. Полиции же было поручено следить, чтобы по улице не грохотали колесами экипажи, не фыркали лошади и толпа любопытствующих не осаждала его по дороге из дома и обратно.

Но эти меры предосторожности не помогали, и позднее Александр рассказывал Голицыну: «Бывало всякий раз хожу в церковь. Но идучи туда и возвращаясь обратно в дом, трудно однакож мне было сохранить чувствование своего ничтожества; как бывало только покажусь на улице, так густейшая толпа… тесно обступает и смотрит на меня… с тем доброжелательством, которое для лиц нашего значения так сладко и обаятельно видеть в людях. С трудом всякий раз пробирался я на уединенную свою квартиру».

Сопоставим слова: «чувствование своего ничтожества» и – «для лиц нашего значения». «Ничтожество» и – «значение». Но разве они сопоставимы, разве одно не перечеркивает другого? И разве не чувствуется в этом рассказе, что Александр уже перечеркнул, хотя он и вспоминает об этом с улыбкой, что в своем покаянии он уже не Александр, а Феодор Козьмич?!

И еще обратим внимание: «На то место, где пал», «окровавленное место»… Место… место… Все это происходило в апреле, в первый день Пасхи 1814 года, почти двести лет назад, но место сохранилось. Я же выбрал именно этот способ постижения истории, постижения времени – через созерцание места.

Поэтому мог ли я не поехать?!

Конечно, мог. Не было ничего проще – не поехать, не побывать, не увидеть ни Парижа, ни Вены, ни Лондона, ни Оксфорда, где Александру вручали почетный диплом доктора права и он торжественно облачался в мантию. Признаться, я и не мечтал, мне и не верилось, что я когда-нибудь туда попаду: во времена Павла I и времена были «невыездные», и сам я был «невыездной» после того, как побывал в Тайной канцелярии и своим несговорчивым поведением разочаровал тех, кто меня допрашивал. Поэтому какие там мечты и надежды! Забудь!

Но – о, счастье! – с воцарением Александра I запрет на выезд был отменен (так же как и запрет на ввоз книг) и забрезжила счастливая возможность повидать Европу. Не зря он поставил себе главную цель – осчастливить народы, и русский, и все европейские. Вот и меня заодно осчастливил…

Любезный читатель! Ты уже заподозрил меня в явном умопомрачении: вот, мол, начитался книг об Александре, погрузился с головой в ту эпоху, угорел, очумел и забыл, в каком сам-то пребывает времени, какое ныне тысячелетье на дворе. Может быть, и так, не спорю, хотя ведь все повторяется, все повторяется и в мое время (девяностые годы прошлого века) запрет был отменен так же, как во времена Александра. Так что отбрось свои подозрения, читатель. Мой ум не помрачен, моя мысль ясна. Только, ради Бога, не подумай, что на роль Александра я прочу кого-либо еще… да и на роль Павла тоже…

Итак, забрезжила возможность, снова, как и двести лет назад, и вот после Праги, Аустерлица… Париж. Сначала я провел там всего два дня, воспринимая его даже не как город, а как некое головокружительное счастье. Воистину Париж был моим счастьем, не разложимым на слагаемые улиц, площадей, набережных, дворцов. Даже сами их названия звучали дивной музыкой: Монмартр, Вожирар, Жакоб, Сюффло, Распай, Тюильри, Сорбонна, Елисейские Поля! Париж Цезаря и Юлиана, католиков и гугенотов, мушкетеров, Фронды, короля-солнце, Марии-Антуанетты и ее модистки Розы Бертен, Бальзака и Бодлера был счастьем единым и цельным, как некая жизненная данность, бытийствующий во всей полноте миф, нескончаемый праздник (чуткое ухо улавливает родство с названием одного классического произведения).

«Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…»

Да, как тут не вспомнить Карамзина: «Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. «Вот он, – думал я, – вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, – которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, – которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем…» – Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия. Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением!» («Письма русского путешественника»).

Все эти два дня мысль об Александре, конечно, во мне жила, но призрачно и затаенно. Словом, я именно побывал, но в Париже надо пожить. Надо каждое утро спускаться по винтовой лестнице в буфет маленькой, уютной гостиницы, завтракать, пить апельсиновый сок, а затем – крепкий кофе с неизменным круасаном и кубиком масла в обертке. Надо оставлять ключи у портье, в одном и том же гнезде с привычным номером, называя который вечером вы получаете свой ключ назад вместе с чьей-то запиской. Надо покупать газеты в одном и том же киоске у знакомого старичка с желтоватой сединой под беретом времен французского Сопротивления, надо дожидаться автобуса на одной и той же остановке, покупать к ужину вино в одной и той же лавке у мадам Пуассон. Вино, заплесневелый сыр, зелень, свежую булку и какой-нибудь салат в ракушке. Ах, уж эта мадам Пуассон: салаты у нее всегда в больших ракушках (где она их собирает!). И вы с ней вежливо здороваетесь, справляетесь о самочувствии, обмениваетесь любезностями, позволяете себе иногда шутливый намек на то, что ее фамилию носила когда-то сама мадам Помпадур, чем ей невероятно льстите.

Однако я уже забегаю вперед: да, благодаря Александру в моей жизни случилось так, что довелось мне пожить – пожить! – в Париже. И была у меня гостиница неподалеку от Монмартра, и газетный киоск на бульваре Клиши, и красное вино, и салат в ракушках…

И была чудесная осень, середина октября, солнце не припекало, а согревало и золотило, – золотило и опавшие листья бульваров, по утрам тронутые инеем, и широкую лестницу на Монмартр, и белый купол Сакре-Кер, тающий в небе. Уличный шарманщик с обезьянкой на плече исправно крутил ручку своего ящика, как сто лет назад. Но теперь это был антиквариат, подделка под старину, вписанная в Париж, где носились дьяволы на мотоциклах, стеклянная пирамида во дворе Лувра напоминала о египетской экспедиции Наполеона и шествовала очередная праздная, похожая на воскресное гуляние демонстрация с самыми непримиримыми, радикальными лозунгами. Мы (имя моего верного спутника сохраняю в тайне) целыми днями бродили, сидели на набережных или в кафе и снова бродили. Возвращаясь в гостиницу поздно вечером, называли номер и получали ключ, обручившийся нерасторжимыми узами с увесистой деревянной грушей (сюжет для Андерсена).

Мы обошли все бульвары, все музеи, все кладбища, в том числе и русское, эмигрантское, под Парижем, с дорогими сердцу могилами Бунина, Зайцева и, конечно, Мережковского. Мережковского, чей роман «Александр I» я часто раскрываю, перечитываю, цитирую: он сопутствует мне в моих странствиях так же, как и «Роза мира» Даниила Андреева, и, наверное, еще великолепный портрет Александра, написанный Георгием Чулковым. Георгий Чулков помогает постичь психологию эпохи, Даниил Андреев – ее духовную суть, Мережковский же воссоздает, пластически лепит внешний образ эпохи, ее вещный, предметный мир: у него особый вкус к подробностям, чем он мне и дорог.

И вот еще одно «странное сближение»: надгробие Александра в Петропавловской крепости, место захоронения Феодора Козьмича в Томске и могила под Парижем Мережковского, создавшего великолепный роман об Александре и не разгадавшего тайну Феодора Козьмича. Не разгадал и, может быть, поэтому стал свидетелем умиленным деяний Наполеона – истинным бонапартистом (судя по его книге о великом полководце). Не разгадал умом, но, может быть, проник в нее духом, инстинктом художника, романиста, иначе не написал бы в конце предпоследней главы, после сцены смерти Александра: «В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому Екатеринославскому тракту, человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, «не то чтобы очень, а сходство есть», как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают.

Имя его было Федор Кузьмич».

Вот они сблизились, эти могилы, и моя затаенная мысль об Александре ожила, пробудилась и овладела мною, как страсть, как мания.

И под воздействием этой мысли шарманщик, мотоциклисты, демонстранты, бульвары, музеи стали зыбиться, истончаться и сквозь них проступили контуры событий 1813 и 1814 годов, когда русские вошли в Париж и на площади «сделан был амвон», и православные пели, вершилась служба в память о казненном монархе. Сколько раз приходил я на эту площадь, одну из самых прекрасных в Париже, и ранним утром, и поздно вечером, при багряном свечении неба, затянутого облаками. И всякий раз думал, что ведь это площадь, называвшаяся сначала площадью Людовика XV, затем площадью Революции, затем площадью Согласия, на самом-то деле площадь Гильотины: здесь она стояла, сначала в той части, что ближе к Елисейским Полям, а затем к террасам сада Тюильри.

Сюда ранним утр