Закон русской истории
[4]
1. Кончалась первая треть 7208 года, солнце только что повернуло на лето, зима на мороз, в Москве готовились к празднованию Рождества. Люди могли по-разному относиться к царскому указу, который предписывал теперь вдруг спустя четыре месяца после Новолетия снова праздновать Новый год, и какой: начало восемнадцатого века. Этот резвый царь, говорили одни, кажется уже и солнце опередил. Другие, что давно так надо было, потому что немцы над нами смеются. Третьи, что это смена религии: Россия, право верующая, исповедующая исхождение Духа Святаго только от Отца, не от Сына, от Отцова же сотворения мира и ведет счет времени; латины, изменившие Никео-Цареградский символ веры добавлением «и от Сына тоже», не случайно считают годы от рождения Сына; теперь их веру навязывают России.
Задеты новым темпом были все одинаково. Почти всё, что люди думали и говорили, перестало иметь большое значение примерно так же, как у нас после разгона парламента в 1993-м. К мнениям перестали особенно прислушиваться. Первенствующий митрополит рязанский Стефан после литургии в Успенском соборе Кремля конечно говорил в присутствии 27-летнего царя и царского дома проповедь, в которой доказывал необходимость и пользу перемены. Но его резоны шли уже явно после факта, который вырастал не из резонов, а, как говорит Василий Осипович Ключевский, из темперамента или темпа реформ. Что это за «темперамент», мы должны будем попытаться прояснить.
Никто не ждал доказательности доводов и прояснений, всё совершалось на уровне настроения. Сменился цвет времени. Петр повелел в Москве для украшения улиц и домов заготовить зеленого ельнику. В полночь началось по всем церквам всенощное бдение, утром обедня с молебным пением при колокольном звоне. Из разных частей города шло в Кремль войско с распущенными знаменами, с барабанным боем и музыкою. При возглашении царю и царскому дому многолетия снова пошел по всей Москве колокольный звон, загремела пушечная пальба и войско произвело троекратный беглый огонь. Петр поздравил всех с Новым годом. Потом государь угощал как духовных, так и светских знатных особ. Придворные с женами и дочерьми были в немецком и венгерском платье. Во время обеда пели придворные и патриаршие певчие. Для народа перед дворцом и у трех триумфальных ворот, нарочно для торжества сооруженных, поставлены были столы и чаны с вином. Вечером весь город был освещен, сожжены были фейерверки при беспрерывной пушечной пальбе. Торжество заключилось во дворце балом и ужином.
Мы уже имели случай заметить, как мало материи надо для революционной смены эпохи. В данном случае понадобилось сукно для европейского платья, еловый лапник, за принос которого заплатили московской уличной бродячей публике, порох для стрельбы и фейерверков и ритуальный балет. Средства те же, какие применяются для театральных эффектов. Но мы читали у Розанова в книге «О понимании»:«Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: всё великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особенный характер в настроении тех, кто создает их».
Другое дело, что определить цвет событий трудно. Это возможно только в том же измерении, в котором располагаются они. Перед цитированной фразой Розанов говорит о «беспричинности» настроений и приравнивает эту беспричинность к их чистоте как «произведений духа». Не мы стоим наблюдателями настроений (если так думаем, значит вообще их не замечаем), настроение всегда уже захватило нас как хотело.
С трудностью в определении цвета, «темперамента» петровских реформ приведем гипотетический пример. Допустим, кто-то стал бы следить за историей цвета, скажем красного цвета при Петре. Он отметил бы себе, что красные шуты в два ряда сопровождали юного царевича в баню. Затем, революционные стрельцы пришли в начале лета 1682 года свергать недолгое, собственно месячное правление Нарышкиных в Кремль, требуя выдачи приемного отца Натальи Кирилловны Нарышкиной, второй жены царя Алексея и матери Петра, любимого брата Натальи Ивана и многих прочих, в красных рубашках с засученными рукавами вместо своей обычной длиннополой одежды. (Попутно историк обратил бы внимание на характерный для всякой революции, так и в феврале 1917-го, так в нашей последней революции, факт сожжения архивов: стрельцы якобы хотели сожжением крепостей помочь освобождению крестьян.) Историк заметил бы, что те красные рубашки были отмщены всенародно показанной кровью стрельцов, относительно малой в 1689-м и большой в 1698-м, когда Петр вместо продолжения своей европейской поездки в Италии внезапно вернулся из Вены в Москву для оргии розыска в Преображенских казармах и казней: 230 человек 10 октября в поле за казармами на Яузе, 500 молодых стрельцов 13 октября сосланы с отрезанием ушей и ноздрей на границы, 6 человек 19 октября зарублены топорами; 21 октября во все бойницы стен вставлены бревна и на каждом повешено по 2 стрельца, всего более 200 человек; 23 октября так же еще несколько сотен, 27 октября — еще, и лишь потом кровь начали скрывать, 31 октября казнили уже по местам заключения, потому что население пришло в ужас.
Красный цвет «стрелецкого бунта». Но в 1711-м он появляется на знаменах в Кремле с неожиданной стороны. Петр готовится к походу противу Турции. 25 февраля было в Успенском соборе молебствие всенародное. Перед собором стояла гвардия с новыми красными, вместо прежних белых, знаменами и подписью «За имя Иисус Христа и христианство», сверху крест в сиянии и еще подпись: «Сим знаменем победиши». Знамена были тут же освящены. Полки выступили в поход на юг к фельдмаршалу Шереметеву.
Красные знамена Петра тогда остались эпизодом. Но допустим, Петр не был окружен турко-татарами на Пруте без еды и со страшной дизентерией в войске, от которой там умерло среди голода, страшной жары в степях, съеденных до песка саранчой, около трети восьмидесятитысячной (не считая нерегулярных и сопровождения) армии. Допустим, победа Петра праздновалась бы подобно полтавской. Красные знамена могли утвердиться навсегда.
Конечно, нельзя прослеживать в ту эпоху один цвет. Тут ошибка нашего времени, которое и цвет тоже подчинило схеме, как в светофоре или в обозначении «белые–красные» цвет уже идеологизирован. Триста лет назад цвет говорил не своей «семантикой», а прямо на цветном языке, нам непонятном теперь вдвойне, потому что и язык цвета мы забыли (говоря цвет, помним, помимо настроения, о том значении, которое выступает в японском иро, соединяющем цвет и эротическое влечение), и сам этот язык изменился за века.
Хорошо или нет понимать и помнить речь цвета (само это выражение неточно), облегчать себе задачу мы не имеем права. Говоря о Прутском или другом походе и о появлении царя на виду, надо учитывать нашу теперешнюю цветовую слепоту. Полки шли окрашенные в зеленое, синее, красное или белое. Движение войска было театром. Вот Петр, почему-то не воображающий себе 150-тысячной армии турок поблизости, выходит уже к Днестру. «Прибыл на берег Днестра с императрицею, со своими министрами, с казною, с Преображенцами и Семеновцами, своею гвардиею; полки сии, хотя пехотные, но в походе садятся на конь и идут с литаврами, штандартами [в данном случае красными] и трубами (тож и Ингерманландский и Астраханский). В лагере или в городе им возвращают барабаны».
Надо иметь целую службу выдачи полкам коней для похода, телег для литавр и труб, других телег для барабанов, которые распределят когда конница снова станет пехотой. Не лучше ли было подводы применить для пороха, снарядов и провианта, крупы, соли и сухарей, венгерского вина от поноса, наконец? Наверное, когда дело дойдет до дела, фрунту дадут команду брюхом на землю и солдаты под снарядами над их головами от собственной артиллерии за спиной и от неприятельских пуль и стрел забудут о цветных значках и барабанах? Странным для нас теперь образом не забудут. Грязный мундир и«защитный цвет» для той армии не только не норма, но сейчас мы увидим, какое бедствие. В чистоте цветного мундира их жизнь и спасение.
От полного уничтожения и плена русские на Днестре вместе с Петром, двором и казной были спасены впечатлением, которое они произвели на турок. Кстати, сначала сами турки. Они тоже цветные.«Признаюсь, милостивая государыня, изо всех армий, которые удалось мне только видеть, никогда не видывал я ни одной прекраснее, величественнее и великолепнее армии турецкой. Эти разноцветные одежды, ярко освещенные солнцем, блеск оружия, сверкающего наподобие бесчисленных алмазов, величавое однообразие головного убора, эти легкие, но завидные кони, всё это на гладкой степи, окружая нас полумесяцем, составляло картину невыразимую, о которой, не смотря на все мое желание, я могу вам дать только слабое понятие.
Когда увидели, что дело клонилось к миру не на шутку, мы отдохнули, переменили белье и платье (!); вся наша армия, начиная с царя, походила на трубочистов; пот, пыль и порох так покрывали нас, что мы друг друга уж не узнавали. Менее, нежели чрез три часа, все явились в золоте; всякий оделся как можно великолепнее… Положение… было ужасно… Армия наша не имела провианта; пятый день большая часть офицеров не ели хлеба; тем паче солдаты, которые пользуются меньшими удобностями. Лошади были изнурены… кони лизали землю и… когда приходилось употребить их в дело, то не знали, седлать ли, запрягать ли их, иль нет… Твердость наша их изумила… они не думали найти в нас столь ужасных противников… судя по положению, в котором мы находились, и по отступлению, нами совершенному, они видели, что жизнь наша дорого будет им стоить». Успех артиллерии русских, подкосившей за два–три дня десятую часть турецкого войска, стоит рядом со способностью за три часа выстроиться на парад в чистых разноцветных мундирах.
2. Реформы Петра были окрашены в яркий новый цвет. Ключевский говорит о темпераменте реформ и об их темпе не в том смысле что они проводились очень быстро, а в том что это был темп войны. Он конечно тоже быстрый, но тут дело в другом. «Видны цели реформы, но не всегда уловим ее план; чтобы уловить его, надобно изучать реформу в связи с ее обстановкой… Война указала порядок реформы, сообщила ей темп и самые приемы». Верно то, что на 36 лет правления Петра подсчитывают не больше двух лет в общей сложности мира. Только кто или что диктовало, война ему или он войне. Цветом петровских реформ была война, огонь и дым. У Пушкина: «Он весь как Божия гроза». Можно ли сказать, что Петр был сначала молнией или отдал себя молнии, позволил пройти через себя молнии в том смысле, как мы говорили о гераклитовской молнии, божественном биче, от которого получают свой закон существа, движущиеся способом постепенного перемещения?
Молния в философии не метафора и образ, а существенный термин. Теперь в свете молнии можно разобрать новизну Петра, темперамент или темп войны, в которой надо видеть войну в гераклитовском смысле, а не сложившиеся исторические случайности, которые, кстати сказать, для Карла (он еще моложе и не менее энергичен чем Петр) имели противоположный смысл: с его непрестанных войн начались покой и мир Швеции, Петр теми же войнами «Россию вздернул на дыбы».
Пусть, чтобы нас подстегнуть и насторожить, кто-нибудь , Соловьев или Ключевский, в сущности думающий так же, скажет: в частном случае введения нового счета времени, как во многих других, Петр просто подтягивал отсталую страну Европы до уровня передовых, что в любом случае было неизбежно и так или иначе произошло бы. Но мы заметили, что передовые страны это пространства ранней дисциплины, дальней подготовки к неизбежной встрече с предельным, а отсталые — поздней дисциплины жесткого отрезвления после такой встречи. Предельное, будь то молния или война, не такого рода, чтобы к нему можно было в принципе подготовиться. Всякая встреча здесь все равно шок. В таком случае страны надо считать передовыми и запоздалыми не по воображаемо абсолютному эталону движения или развития, этого идола историзма, а по умению или неумению заметить свое от-ставание, от-стояние от события мира. По этой мерке мы давно или всегда были впереди Европы.
По-новому посмотрим на русскую привычку подчеркивать свою отсталость, никудышность, бросовость.
Петр возвращается в Москву после счастливой, по свидетельствам, растянувшейся на полтора года поездки по Европе. Сразу по приезде 5 сентября 1698 года он будто бы заявляет своему ближнему кругу в Москве: «Вы все вместе и каждый в отдельности не стоите для меня одного польского короля». Он наблюдает упражнения своих полков, не находит достаточно гримас и жестов чтобы выразить свое презрение; скоро ему надоедает «грубое сборище» и он с несколькими друзьями отправляется к Яузе на пир, который устроил ему в немецкой слободе Франсуа Лефорт.
На другом полюсе критиков отсталой России не царь, по существу великовозрастный младенец, могущий себе все позволить, а смиренный крестьянский писатель Иван Тихонович Посошков. Семидесятилетний, подавая Петру в самом конце его царствования свою «Книгу о скудости и богатстве», он тоже уверен что с русским народом что-то уникально не так. «Какое в народе нашем обыклое безумие содевается. Я, аще и не бывал во иных странах, обаче не чаю нигде таковых дурных обычаев обрести. Не безумное ль сие дело, яко еще младенец не научится, как и ясти просить, а родителие задают ему первую науку сквернословную и греху подлежащую? Чем было в начале учить младенца, как Бога знать и указывать на небо, что там Бог, ажно вместо такого учения отец учит мать бранить сице: мама кака, мама бля, бля; а мать учит подобне отца бранить: тятя бля, бля; и как младенец станет блякать, то отец и мать тому бляканию радуются и понуждают младенца, дабы он непрестань их и посторонних людей блякал». Даже признав, что чего-то не дослышал, Посошков не уступит главного: такого крайнего непотребства как у нас в стране не может быть нигде в мире. «Где то слыхано, что у нас на путех, и на торжищах, и при трапезах, и в церквах, всякая сквернословия и кощунства, и всякая непотребная разглагольства? И не обретается в нас ни знака христианского, кроме того, что мы только именем слывем христианы, а чесо ради христианами нарицаемся… Надобно иметь всем церковником хождение тихостно и ступание кротко, взор тих и слово гладко и… тихость и смирение во всякой поступке; а от пьянства бы весма удалялись; в брани уста молчанием заграждали; от драки уклонялись». То, что оценка русского состояния как бросового и годного для жестокой науки не сравнительная с другими народами, а безотносительная, так что наша исключительная негодность ясна до всякого сопоставления, подтверждается легкостью поворота к светлой стороне дела, где опять русские не сравнительно и релятивно, а безусловно оказываются наоборот лучше других. Петр в то самое время, как не стесняясь хамит со своими, прекрасно знает и может уверенно говорить что они не хуже других могут воевать, строить, работать, а в каком-то отношении надежнее; в определенной ситуации он предпочтет их кому угодно.
Бросовость русских служит разрешением на крутую политику. С гордостью своими соседствует свойское пренебрежение к ним. Так им и надо, по шеям; мягко с этим народом нельзя. Посошков: «И сицевым [жестоким] образом, чаю я, что мочно нам не в болшие годы всякаго блага научитися, и аще же не сицевым образом, то, Бог весть, мочно ль нам научитися. Аще нас учить в школах, то чаю, что ни во сто лет нам не научитися будет». Заметьте это нас; оно выдает всех скопом готовыми к мобилизации.
Те же русские не постепенно, а вдруг станут райским обществом. «Если сицевые священники в России будут и вся вышеописанная известия и учения состроятся и сочинятся, то вем, яко Россия наша яко от сна пробудится и просветится яко солнце; а ныне, ей, яко во тьме живем. О чем кто ни спросит, не токмо нас, но и священника, ин отповеди дать не умеет и московский священник; а селских уже и почитать в дело нечего». Перепад отчаяния-обещания должен быть полным, чтобы от абсолютной нетерпимости текущего положения дел вывести абсолютную необходимость срочной перемены.
С этим тысячелетним русским настроением ничего не делается, оно остается точно тем же у Чаадаева, Ленина, Явлинского. Посошков: добро бы священники не отвечали своему званию, они и в простые сельские хозяева не годятся. «И едва тии селские священники хлеба напашут да вина накурят да лише пьют и в пьянстве толь бывают неугожи, яко и сказать иное странно, понеже пьяные попы гораздо хуже во нравех, нежели простолюдины, бывают». Впрочем, посмотри опять же на всех. «Ни в церквах прямого порядка не обрящеши, ниже во чтении и пении, ни в приходящих людях, ниже во гражданском, ниже в поселянском, ни в воинском, ни в судейском, ни в купецком, ни в художном, ниже в самых скитающихся по улицах нищих, и не вем такового дела или вещи, какой еже б пороку в ней не было». Мы догадываемся: имеется в виду увечность человека вообще. «Несть в нас в целости от головы даже и до ног». Слово найдено. Целого Посошков не видит. Почему он пишет в нас. Почему увечность, фатальная нецелость приписывается русскому, словно у соседей по части человеческой греховности и смертности все в порядке. «И живем мы всем окрестным государствам в смех и в поношение. Вменяют они нас вместо мордвы, а и чуть что и не правда их, понеже везде у нас худо и непорядочно». Помочь нам может только Бог, больше никто и никогда; но и зато какая помощь сравнится с такой. «А за помощью Божиею вся б неисправы исправити было возможно. И так нам Русь свою мочно исправити во отверждении веры, что никакие воды не поколеблют ее, ниже лвы, а не то что волченята вредити могут, и во благочинии духовном, и делех воинских, и во гражданских и в поселянских и вся яже суть ныне в нас кривины исправити и насадити правду, что всем на удивление будет».
Человеческого устроения как не было, так его и не будет без божественного спасения. Иначе говоря, нет места для того, что мы назвали ранней дисциплиной, школой и законом. Тысячелетняя школа не для нас, мы готовы к жесткому правлению. Предлагаемая дисциплина уже поздняя, отрезвевшая, спохватившаяся от крайности непорядка и потому готовая на крайние меры.
Санкция на крайние властные меры дана в этом народе его отчаянным предстоянием предельному. До всяких директив человек тут вызван, вынужден на подвиг, до погибни или исполни.
Как обстоит дело с директивами. Вот письмо Софьи Алексеевны, регентши или царевны или даже в некоторых дипломатических документах царицы рядом с двумя царями на двойном троне, старшем Иване и младшем несовершеннолетнем Петре, к ее близкому человеку, командующему русской армией в Крыму Василию Васильевичу Голицыну. Армия, между прочим, в основном переведена на европейский строй, идет тихая реформа администрации, хозяйства, промышленности, связи в ориентации на Запад. Когда в 1689 поляризация между Кремлем с Софьей и селом Преображенским с Петром и Натальей Нарышкиной обострится, вокруг Петра соберутся противники реформ. Дело Софьи небывалое; она пошла дальше отца, дав установку вообще ничего не делать без оглядки на западный порядок. То, что женщина впервые за столетия снова будет править, тоже ново и рискованно, — Софье было бы легче, знай она, что открывает столетие беспрецедентного прямого участия женщин в управлении русским государством. Титулом по меньшей мере «правительница», по сути безусловная, Софья пишет в 1687-м Голицыну, который с 1682-го по 1689-й, с десятилетия по семнадцатилетие Петра, был практически премьер-министром: Батюшка, моя надежда (оба по теперешним понятиям молодые люди, Софье 30, Василию, главе Посольского приказа, т.е. министру иностранных дел, одновременно военному министру и не только, 43 или 44), моё всё, да хранит тебя Господь на многия лета. Сегодняшний день безмерно для меня счастлив, потому что Господь Бог наш прославил через тебя, моё всё, имя свое и имя Богородицы. Никогда еще благодать Божия не проявлялась столь великолепно; никогда наши деды не получали такого великаго ея проявления. Подобно тому как Бог помог Моисею вывести Израильтян из Египта, так он вывел нас через пустыню, помогая тебе. Слава ему, показавшему на тебе свое бесконечное милосердие. Что мне сделать, о, моя любовь, чтобы достойно вознаградить твои чрезвычайные труды, о, моя радость, о, счастье глаз моих! Могу ли я хоть по крайней мере думать, о, мое сердце, что я тебя скоро опять увижу, о, мой целый свет! Для меня будет великий день, когда я опять увижу тебя возле себя, о, моя душа! Если бы было возможно, я желала бы, чтобы ты вернулся как по волшебству, в несколько мгновений. Благодаря Бога твои письма доходят благополучно; отчет о битве при Перекопе пришел 11-го; в этот день я отправилась на богомолье в Воздвиженский монастырь, совершая путь пешком; когда я подходила к Сергиевскому монастырю, меня догнал твой гонец. Я не знаю даже уже, как дошла до конца пути. Я читала в дороге. Как выразить благодарение Богу, Пресвятой богородице, милосердию Святого Сергия чудотворца! Ты советуешь мне творить милостыню по монастырям; я все выполнила; во все я ходила на богомолье, как и в этот, пешком. Медали [крымской якобы победы, в которую так хочется верить, при том что на самом деле Голицын лишь разве что вышел из переделки успешнее чем Петр выйдет на Пруте в 1711-м] еще не готовы, но не беспокойтесь; как только будут готовы, я вам их пришлю. Ты советуешь мне молиться: я так и делаю, а Господь, слышащий меня, также хорошо знает, как долго я тебя не вижу, о, мой свет, о, моя душа! Я надеюсь на его милосердие; он поможет мне скоро увидеть тебя, о, вся моя надежда! Во всем что касается армии ты можешь решать по своему усмотрению. Что же касается меня, то я здорова, твоими, конечно, молитвами. Мы все совершенно здоровы. Когда Бог сподобит меня увидеть тебя, то я расскажу тебе все, мой свет; ты узнаешь о моем житье, о делах; но не медлите; выступайте; но тем не менее не утруждайтесь, вы можете утомиться. Как я могла бы вас прежде всего вознаградить за все? Никто еще не сделал того, что ты сделал, и ты мог этого достичь только при таком старании. Софья.
Длинное письмо Софьи дает видеть ее ритм и темп. Выстаивание в монастырях с тогдашней многочасовой службой было ожиданием чего? Не директив конечно; сама Софья и Голицын, советующий ей молиться, были слишком просвещенные люди, чтобы надеяться на прямой божественный диктат; в письме нет и намека на магию или самогипноз, когда от храмового стояния ожидалось бы просветление государственного ума. Монастырь, молитвенное стояние были простым предстоянием Великому, что требует себе всего человека и быть к чему всегда как можно ближе значит приобщиться к порядку мира, к софии.
Готовность к выстаиванию долгой монастырской службы тут похожа на ожидание милости от Всеправителя. На все время ожидания человек оставлен своему человеческому смертному существу, медленно движущемуся путем постепенного перемещения (пеший ход в монастырь, подчеркнутый в письме), не жестом молнии во всяком случае. Здесь уместно то наблюдение историков, что собственно органическая перестройка России уже шла до Петра в сторону нетоталитаризма, разделения человеческого и божественного порядков, т.е. западноевропейской, ранней дисциплины и школы. Петр и его люди (как Иван Посошков) в таком медленном движении отчаялись. Реформы Петра были политически диктатурой, церковно — срывом тихой русской реформации XVII века в пользу государственной религии.
Программа Петра была вся начертана людьми XVII века (Ключевский, Лекция 61, начало). По росписи 1681 года значительно большая часть московской рати была уже переведена на иноземный строй (89 тысяч на 164 тысячи без малороссийских казаков). В состав 112–тысячной армии, какую в 1689 году князь В.В. Голицын повел во второй крымский поход, входили 63 полка иноземного строя численностью до 80 тысяч. Поэтому совсем неожиданным является состав сил, направленных в 1695 году в первый азовский поход. В 30-тысячном корпусе, который пошел с самим Петром, тогда ротным бомбардиром Преображенского полка, можно насчитать не более 14 тысяч солдат иноземного строя, тогда как огромное 120-тысячное ополчение, направленное диверсией на Крым, все состояло из ратников русского строя, т.е. в сущности нестроевых, «строю никакого не знавших», по выражению Григория Карповича Котошихина, который 34-летним подьячим Посольского приказа в 1664 году эмигрировал в Литву и Швецию и до своей смерти там в 1667 году написал по заказу шведского правительства сочинение о России. Дворяне и нестроевое ополчение всплыли на поверхность сразу после удаления в 1689 году реформаторов, Софьи и Голицына. Наскоро составленные, наскоро обученные немцами полки были по наблюдениям сброд самых дрянных солдат, «самый горестный народ», побежавший под Нарвой.
По Ключевскому, Петр взял не школой а количеством. «После Нарвы началась неимоверная трата людей. Наскоро собираемые полки быстро таяли в боях, от голода, болезней, массовых побегов, ускоренных передвижений на огромных расстояниях от Невы до Полтавы, от Азова и Астрахани до Риги, Калиша и Висмара… Для пополнения убыли… наборы охотников и даточных… в 1703 году забрано было до 30 тысяч человек», грубо говоря, примерно каждый сотый мужчина в возрастном слое, как-то пригодном для армии. Вроде бы немного, но из года в год такие наборы делали шансы избежать армии для каждого все меньше. Помимо того были наборы для копки каналов и очистки русла в Воронеже (пришлось бросить), для прямой дороги из Петербурга в Москву (пришлось бросить в новгородских лесах), для канала Волга – Дон (бросили), для постройки и поддержания Петербурга постоянно.
Сравним долгое монастырское стояние Софьи с подвижностью Петра. Он был судорожный, т.е. буквально с болезненными непроизвольными жестами, их описывают как внезапную оглядку через плечо с вытягиванием назад одной ноги. Объяснить эти судороги очень легко, если знать что для ребенка достаточно увидеть например как отец гоняется с топором вокруг стола в избе за матерью, чтобы онеметь ногами до невозможности двигаться, а потом на всю жизнь остаться тяжелым паралитиком. У десятилетнего Петра из рук вырвали деда, за которого он цеплялся, и изрубили на части на его глазах. Он постоянно принимал разные лекарства, никогда ни в чем не знал чувства меры вплоть до возможного сифилиса в конце жизни, не ведал приличий, ежедневно напивался, абсурдно, как двухлетний ребенок, совался в «четырнадцать ремесел». Переменчивый как ртуть, он не позволял догадаться, крайний ли он трус или храбрец, сильный или слабый. Вот ему уже 45 лет, его наблюдают в 1717 во Франции: никогда нельзя знать, что он собирается делать завтра или через час, куда и как направится; ни одного места, продолжительность пребывания в котором была бы заранее определена. Иностранцы о нем в 1721: «Его качества никогда не были из числа красивых, но он становится день ото дня невыносимее, и большой счастливец тот, кто не должен находиться постоянно возле него». Его смерть стала облегчением для близких. Раз в теоретическом споре он закричал на генералиссимуса Шеина: «Я изрублю в котлеты весь твой полк, а с тебя самого сдеру кожу, начиная от ушей».
3. Первые тетради заготовок Пушкина к истории Петра, вообще состоящие почти из одних выписок, на первый взгляд совсем не содержат оценок. Отдельные эскизные зарисовки ( «корабельные мастера звали его Piter Bas, и сие название, напоминавшее ему деятельную, веселую и странную его молодость, сохранил он во всю жизнь») никогда не показывают авторского мнения и останутся точны при любом взгляде на Петра. Характер отбора фактов, знаки внимания (подчеркивания, вопросы, пометы NB, etc.), фрагментарные переходы от языка источника к его стилизации и к своему письму ( «злодеи думали умертвить государя», «но гроза уже готовилась», «началась реакция») позволяют реконструировать мысль Пушкина. Ближе к средним тетрадкам ему уже трудно скрывать свое недовольство тиранией, кнутом, пытками и бестолковостью спешных царских указов. Он позволяет себе замечания вроде взятого им в скобки: «27 июня, в годовщину Полтавской победы, Петр принимал перс. посла… на яхте и кончил день фейерверком etc. etc. … На другой день новог. губ. Корсакову повелел, чтоб к 1 декабрю все дворяне от 30 до 10 лет были к смотру под опасением лишения чести и живота (с похмелья видно)». В рассказе Пушкина о последних днях Петра уже есть определенность взгляда. Она намечена раньше решающим суждением под 1719 годом: «Скончался царевич и наследник Петр Петрович: смерть сия сломила наконец железную душу П.»
Что личность под гнетом единоличного правления, тем более в темпе грома и молнии, будет разрушена, это мы установили как общее правило, каждое исключение из которого нуждается в проверке. Жесты человека под нечеловеческим давлением по определению неописуемы, ведь описатель не имеет подобного опыта. Эти жесты для самого деятеля не всегда понятны. Но каким бы ни было поведение раздавленной личности Петра, его примирила с Пушкиным отчаянная решимость быть местом встречи с нечеловеческим, отдать себя предельному. Такая решимость располагается глубже личности и, странно сказать, глубже воли. Трудно сказать даже, принадлежит ли она данному человеку больше чем народу, стране или истории.
Медленная реформа и реформация при Алексее – Феодоре – Софии – Голицыне была сорвана Петром. Расслоения между человеческим порядком и божественной правдой, позволившего бы учредить на человеческом уровне школу приготовления к встрече с другой, божественной правдой, не получилось. Победила революция, и снова, как при Владимире, Иване Калите, Иване Грозном, возвратились к закону — скажем по Пушкину — божией грозы.
Определяющим в темпераменте Петра был ритм войны. Решало не то, что Россия вела постоянные войны и от десятилетия Петра до его последнего 53-летия военные расходы страны возросли в 5 раз, до 5 миллионов рублей. Не столько втянутость в войну была причиной темпа, сколько взятый предельный темп предполагал войну. Цветом времени были огонь и дым. Материальная война тут скорее смягчала остроту тотальной мобилизации, вводила ее в реалистические рамки, была родом заземления для молнии. Трансцендентное требовало от человека неведомого предельного усилия, а война в такой ситуации оказалась чем-то более близким и понятным. Ею, можно сказать, откупились.
Разумеется, тот темп был сорван сразу после смерти Петра еще быстрее и резче чем Петром были сорваны медленные реформы Софьи. Но 36 лет правления Петра остались печатью и прививкой еще на долгие времена как подтверждение особого положения России на полюсе Европы. Петр надолго отвадил охоту к попыткам интегрировать Россию в Европу, подтвердив особую механику ее исторического движения. Так последняя революция 1991 года снова подтвердила особый путь и статус России в мире.
Россия после Петра, плакала она или радовалась его уходу, вся осталась ждать новой молнии. Предсказание Алексея, сына Петра, о падении Петербурга не могло не сбыться. Всякая новая молния снова должна была быть тотальной и сметать всё. Подтвердил расположенность к крайности Петр, в очередной раз отменивший в России земную терпеливую школу независимого от молнии, пусть и послушного ей гражданствования.
Как после Владимира, как после Ивана Грозного (надо думать, о нем Пушкин помнил, называя Петра грозой), после Петра была невозможна плавная передача власти. Молния не оставляет преемства, она нуждается в другом огне. Царь, погубивший старшего сына и законодательно закрепивший свое право назначать по воле любого преемника, не сумел назвать его перед смертью, хотя другие указы в тот же день давал. Пушкин явно обращает внимание на эту неспособность. 26 января 1725 утром Петр повелел освободить для здравия государя всех преступников, сосланных на каторгу, кроме двух первых пунктов(государственные) и убийц. Указом причислил рыбу и клей к казенным товарам. К вечеру ему стало хуже. Его миропомазали. 27 дан указ о прощении не явившимся на смотр дворянам. Осужденных на смерть по Артикулу по делам В. колл. (кроме etc.) простить, дабы молили они о здравии государевом. «Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо».
Повторение этого «тогда-то» у Пушкина не случайно, даже если им самим не замечено. В «Полтаве» двадцатисемилетний скандинавский бродяга, как называет его один исследователь, смущен неожиданной силой русской армии:
И злобясь видит Карл могучий
Уж не расстроенные тучи
Несчастных нарвских беглецов,
А нить полков блестящих, стройных,
Послушных, быстрых и спокойных,
И ряд незыблемый штыков.
Тесним мы шведов рать за ратью;
Темнеет слава их знамен,
И бога браней благодатью
Наш каждый шаг запечатлен.
Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра…
В «Истории Петра»: «Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать можно было только сии: „отдайте всё“… перо выпало из рук его. Он велел к себе цесаревну Анну, дабы ей продиктовать. Она вошла — но он уже не мог ничего говорить». Примечательным образом Пушкин выписывает на самом деле несколько вещей, которые после этого говорил Петр, например об увещеваниях архим. Чудова монастыря: «сие едино жажду мою утоляет; сие едино услаждает меня» и подобное до последнего явственного «после». Неспособность назвать преемника была другая, не физическая. Проблема с наследованием общая черта роковых фигур русской истории.
После Петра темп власти сменился. Но жизнь страны определялась по-прежнему ожиданием грозы, гоголевского крутого ревизора. Пока гром не грянул, мужик перекреститься не хотел. Написав эту фразу, я случайно посмотрел телеинтервью с героем дня, очередным министром финансов. Всей повадкой он упорно отстаивал свое привычное право ничем себя не связывать, пока не грянет гром. Грозы мы продолжаем ждать и теперь.
Предприятие Петра было спешной операцией с временем. Дело шло о догонянии, о преодолении отставания. Всё должно было делаться спешно, молниеносно. Мы уже заметили, что исторический выход и не может быть иным как по способу внезапного выхода из времени. Мы пришли к этой ясности чисто формальным путем. На историческом примере видим то же.
Летом 1711 года гвардия, она же ядро внутренних войск, под новыми красными знаменами идет в Молдавию, она уже впереди Петра. 1 июня Петр с Екатериною из Яворова поехали к молдавским границам через Львов и Злочево. С дороги повелевал он Шереметеву непременно упредить турков. Шереметев впереди Петра, уже на берегу Прута. Петр подстегивает его опередить турецко-татарскую армию. В то же время или в тот же день он пишет домой, в Сенат, свое новое правительство: надо действовать быстро, пропущение времени подобно смерти, невозвратно. Фраза об ускорении сказана незадолго до прутского котла, куда армия попала по неосмотрительности. Так в нашей последней революции паруса ускорения были лозунгом перестройки до взрыва чернобыльского атомного реактора, происшедшего из-за ускорения перехода от одного рабочего цикла к другому.
Что же, не надо было спешить? Но исторический выход может располагаться только вне времени. Ощущения этой правды достаточно для опровержения всякой долгосрочной программы. Как для Ивана Посошкова программа столетней медленной школы, так в наши дни программа «500 дней» не звучала и не могла пройти, потому что спотыкалась о названную нами тайную правду. Или сразу, или ничего.«Пропущение времени подобно смерти».
Что надо что-то делать сразу, совершенно ясно. При первой попытке назвать, что именно надо сразу, развертывается необозримое поле работы. О детальной мелочности указов Петра все знают, вот один пример. В России давно считалось хорошо заготовить гроб заранее, желательно выдолбленный из целого ствола дерева и лучше из дуба. Техника выдалбливания была та же что при изготовлении лодок. Такие лодки были пригодны даже для морского плавания, как через Черное море армии Святослава; из дуба в несколько обхватов получался настоящий корабль. Для гроба не обязательно дуб даже в два обхвата. Легший в него был готов к плаванию по неведомым водам. Река как переправа, где на другом берегу всё наоборот, ведет к другому миру. Лечь в выдолбленный дубовый или хотя бы сосновый гроб было как уйти в незапамятную древность. Запрет Петра на такие гробы служил вовсе не сохранению заповедных лесов. Их лучше всего оберегала именно надежда каждого человека, что для его гроба останется ствол. Тот же Петр определил награду в 2 рубля за выявление рощ мачтовой сосны в целях порубки. Дуб был нужен для пушечных лафетов, кораблей и свай. (Как широко шли водные работы, видно из того что всем была понятна формула «гибнем на плотах», т.е. стоя почти в воде вычерпываем ил, очищая и углубляя русло или заводь и потом вбивая сваю за сваей для пристани, новой верфи или запруды, шлюза.) Вводя должность обер-валдмейстера для охраны стратегических лесов, Петр подтвердил запрет: дубовые гробы вообще исключены, сосновые допустимы из теса, цельные разрешаются из березы и ольхи — по существу издевательское разрешение в народе, на каждом шагу видящем, что происходит с этим деревом от сырости. Запрет должны были провести в жизнь священники, отказываясь отпевать и хоронить в неположенных гробах. Указ был как обычно жесткий. С этим народом иначе нельзя. Кроме того, этот народ всё потянет и на земле нет в принципе ничего, что он не поднял бы.
Детальность моментального руководящего указа, расписывавшего каждое движение исполнителя, настраивала на ожидание очередного распоряжения. Оно часто не поступало именно потому что главному требованию мгновенности противоречило растяжение во времени. За щепетильно подробным указанием очередное даже в принципе не должно было идти, чтобы не терялся молниеносный темп. Велено было заготовить к походу конскую сбрую и другие полковые припасы; ими завалили в Новгороде две палаты, где они и сгнили за непоследованием дальнейшего указа, и эту гниль потом выгребали оттуда лопатами. Предписано было сплавить к Петербургу вышневолоцкою системою дубовый лес для балтийского флота; в 1717 году это драгоценное дубье, среди которого иное бревно ценилось тогдашних рублей во сто, целыми горами валялось по берегам и островам Ладожского озера, полузанесенное песком, потому что указы не предписывали освежать напоминаниями утомленную память преобразователя, который в то время блуждал по Германии, Дании и Франции, устрояя мекленбургские дела (Ключевский).
4. О шоке реформ и об их потусторонности говорит лексика. Лесами заведовали валдмейстеры, недвижимостью рентмейстеры, суды проверяли рекетмейстеры, церемониями занимались герольдмейстеры, для управления землей старым воеводам помогали бургомистры, ландраты или ландраторы, коменданты, кандидаторы; губернии отдали губернаторам, в гофгерихтах судили ландрихтеры, обер-провиантмейстер заведовал снабжением, у определенных чиновников был статус президентов, они собирались на консилиумы, над комендантами стоял обер-комендант, выше всех были сенаторы, земские камериры наводили порядок в дистриктах, сосуществовавших с уездами, в разных частях этой системы требовались ратманы, генерал-кригс-пленипотенциар был высоким армейским чином. Не было ли в этом переодевании Руси заведомой игры?
И как будто бы да. Игровое, ассамблеи, кубки-орлы, которые надо осушить в наказание за проступки, всешутейший синод пьяниц, вообще частые пиры до оргий, переодевания, шутки над старой одеждой, требование на определенной церемонии при многосотенном скоплении народа неповторения ни одного костюма больше чем в трех экземплярах, постоянная возня с острижением бороды или с платой за бороду 60 рублей с дворянина, копейка (нынешние 10–15 тыс.) с крестьянина при въезде в город, при входе в учреждение, особые одежды с рогами для непокорных старообрядцев. Между прочим, в шутку этим превращалась не одна одежда и борода, но вообще цветность. Россия вошла в эпоху Петра сплошь цветной (интуиция Эйзенштейна, показать древнюю Русь в цвете) и вышла с подорванным цветом. Петербург рядом с разляпистой Москвой был геометрически шедевр, по цвету нищий город. Он игра форм, не красок.
Игра широко размахнулась в петровскую эпоху. Мы помним стиль обличений, рекомендаций и упований положительного крестьянина Ивана Посошкова, предельно серьезный. Кому-то могло показаться странным предположение, что говоря о глухой безнадежности России, где младенца учат не взирать на небо и именовать Бога, а говорить скверности отцу и матери, Посошков шутит. Но к туповатой, деревянной, уверенной серьезности всего, что он советует, надо добавить, что он был первым в России фабрикантом игральных карт.
С игрой соседствовал смертельный ужас, вполне обоснованный. В самом деле, после полутора десятилетий реформаторских усилий подсчитали население, вернее тех, кто интересовал в населении, т.е. тягловых или тяглых. Их оказалось на четверть меньше чем раньше. Не поверили, пересчитывали, оказалось — на пятую часть, т.е. от каждых ста осталось не всего лишь 75, а целых 80, и немного успокоились. Более въедливый, мистический ужас шел от стойкого ощущения происходящей подмены. Начинатель всего, Петр, виделся дважды подмененным. Во-первых, в 1672 году дочь Натальи Кирилловны Нарышкиной, которая всегда рожала только дочерей и тут тоже стало быть не могла родить мальчика, подменили немчиком, сыном ее лечащего врача, или потом заграницей молодого царя подменили двойником. Во-вторых, вообще человек в Петре был подменен духом, Антихристом. Всё стало ненастоящим, примерно как Аверинцев пишет о нашем времени, что всё стало несерьезно.
К двум легендам о подмене Петра, вошедшим почти во все следственные дела Преображенского приказа и во все истории Петра, надо добавить третью, затерянную в пушкинских выписках о Петре, по остроте и молниеносной убедительности уже и не легенду, а скорее последнюю правду.
Эти выписки при жизни Пушкина и вообще до свободы печати в России публиковались лишь фрагментами. После его смерти они сразу были поданы в цензуру в видах публикации и не разрешены. Царь хотел издать Пушкина полностью за исключением «Истории Петра» «по причине многих неприличных выражений на счет Петра Великого». Таких, вроде приведенного выше (об указе явиться всем дворянам от 30-и до 10-и лет: «наверное с перепоя»), там в действительности очень мало. В 1840 Василий Андреевич Жуковский представлял Николаю Павловичу, что «теперь манускрипт пересмотрен со вниманием и всё замеченное или выброшено или исправлено». То, на что важно обратить внимание, принадлежит Пушкину внимательному и думающему, мимо которого мы спешим к Пушкину вдохновенному и хрестоматийному. Внимательный Пушкин больше удивляется и спрашивает чем вещает. Тем важнее места, в которых он вполне определенен. Однажды, уже далеко за середину всех выписок, позволив себе критику, он не стесняется назвать тиранским указ от 26.9.1713 о том, что доносителю, пусть он и крепостной крестьянин, отдаются поместья укрывающегося дворянина. Пушкин продолжает под 1715: Петр подтвердил перед отъездом из П.Б. тиранский свой указ о явке дворян на осмотр в П.Б., положив последним сроком 1 сент. 3-го октября Петр опять издал один из своих жестоких указов: он повелел изготовлять юфть новым способом, по обыкновению своему, за ослушание угрожая кнутом и каторгою. 1718: 18 августа Петр объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнью запрещено писать запершись (Пушкин подчеркивает). Недоносителю объявлена равная казнь, Голиков полагает причиною тому подметные письма. Следствие над соучастниками Алексея продолжается. Вот инструкция обер-валдмейстерам: за дуб штраф 15, за проч. дерево 10 р., также кнут, ноздри etc. В пушкинском etc. уже привычность, не надо повторять оценку тиранского указа. Ясно, как Пушкин мог относиться к еще одному указу, запрещавшему монахам иметь у себя в кельях чернила и бумагу иначе как с разрешения игумена.
Теперь 1723 год. «Издан странн. Указ о дряхл., малолетн. etc.» Заметим снова это «странный» и прочитаем сплошь место из 1718 года, когда в Москву привезена первая жена Петра Евдокия Лопухина, а идет розыск по делу сына, выкраденного из-под Неаполя тайной русской службой и провезенного через Европу в Россию мимо всех выставленных застав. Следственные дела спутались одно с другим. Царица уличена в ношении мирского платья и угрозах именем своего сына, в связи с Глебовым. 15 марта казнены еп. Досифей, генерал-майор Глебов, в которого влюбилась вдова при живом муже, Кикин казначей и Вяземский. Баклановский, камер-паж Кикина, и несколько монахинь высечены кнутом, царевна Мария заключена в Шлиссельбург, царица высечена и отвезена в Н.Ладогу.
Приведем полностью два пушкинских абзаца.
«Петр хвастался своей жестокостию: Когда огонь найдет солому, говорил он поздравлявшим его, то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает’. 31 генваря П строго подтвердил свои прежние указы о нерубке лесов. 1 февраля запретил чеканить мелкие серебряные деньги. 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назнача плату за человеческие — по 10 р., за скотский, по 5, за птичий, по 3 (за мертвые); за живых же: за челов. — по 100, за звер. — по 15, за птич. — по 7 руб. И проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!» Сам монстр. Искал уродов и гляделся в них как в зеркало.
5. Петр раздваивается. «Достойна удивления: разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и кажется писаны кнутом. Первые были для вечности или по крайней мере для будущего — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика. NB. (Это внести в историю Петра обдумав.)» «Обдумав» здесь относится не столько к тому, как провести расколотого Петра через цензуру, сколько к трудности примирения с ним.
Мы начинаем понимать, почему Петр пушкинских поэм должен быть какой он есть, сияющий герой, и почему именно этот Петр настоящий. На месте бахчисарайского фонтана, о котором Пушкину рассказывали подхваченную им легенду, в реальности он увидел развалины и заржавую трубку. Отношение поэмы о фонтане к заржавой трубке такое же, как отношение героя Полтавы и медного всадника к человеку, родившемуся на московском троне в 1672 году.
Важное «тогда-то» встречается еще раз в выписках о 1721 годе: «По учреждении синода духовенство поднесло П просьбу о назначении патриарха. Тогда-то (по свидетельству современников графа Бестужева и барона Черкасова) П ударив себя в грудь и обнажив кортик сказал: вот вам патриарх». Петровское подчинение духовенства администрации Пушкин ставил рядом с уничтожением наследного дворянства: это революционная, нивелирующая мера, противная необходимой устойчивости и накоплению исторической памяти в обществе. В том же смысле Пушкин толкует манифест и указ от 5.2.1722:«уничтожил всякую законность в порядке наследства и отдал престол на произволение самодержца».
Размах Петра завис — и это было пожалуй к добру — без продолжения, по крайней мере намеренного и упорядоченного. Стихийное укоренение петровских нововведений само собой разумелось при живом дереве, как бы его ни подстригали. «Его выручила жизнь, умеющая целесообразно перерабатывать самые рискованные мероприятия законодателей» (Ключевский). Пушкин в том же смысле записал об указе 1721, возвращавшем дворянам или их семьям имения, конфискованные за разные провинности в пользу доносчиков: «NB. Сей закон справедлив и милостив, но факт, из коего он проистекает, сам по себе несправедливость и жестокость. От гнилого корня отпрыск живой».
В указах Петра решающим было не содержание — ориентация на западную технику и европейский здравый смысл всё решала уже задолго до Петра, — а стиль: спешная мобилизация, кнут, каторга, веревка, топор. Мы возьмем у Европы что нам надо и, говорил с жестом Петр, «повернемся к ней задом». Так Ленин: мы будем вежливы с господами капиталистами, но когда сумеем укупить у них веревку, на ней их повесим. Ничто не свято, всё втянуто в большую игру. В той фразе, где Петр хвалится своей жестокостью после расправы над сыном и его окружением, над первой женой и ее другом, посаженным в мороз в теплой шубе на кол ( «когда огонь найдет солому, то он ее пожирает, но как дойдет до камня, то сам собою угасает»; у Пушкина эта фраза приняла форму «так тяжкий млат дробя стекло кует булат») самодержец берет себе право очистительной молнии. Горит лес. Параллель сжигаемой материи тут конечно солженицынский «невыжатый объем», рыхлое в человеке, недоопределенность, нерешительность. Они оказываются всегда верной добычей власти, так что человек в безопасности только когда сам себя доведет до крепости — каменной, приходится к сожалению сказать. Позволительно ли правителю брать на себя такое право? Ну, будем решать в дискуссионном клубе теоретический вопрос о том, вправе ли правитель брать на себя права божественной молнии. Он их уже взял. Но по честному другой не смеет брать на себя надо мною жест божественного бича, а мне недостойно перед таким ожесточаться.
Правитель не скрывает что взял власть. Для убедительности он делится своей молнией. В самом деле, каков механизм «тиранских указов». Вот петровское распоряжение несоразмерной жестокости, ссылка сапожника за подбой сапогов железными гвоздями и скобами и ссылка купца за торговлю такими сапогами. Всякий указ строже выполнимого — таких много и все грозят конфискацией имущества, Сибирью, казнью — разрешает и даже предписывает крайность у исполнителей, заражает изворотливой вседозволенностью, отваживает от порядка дисциплины и настраивает на тон и темп войны — тотальной, сквозной, из которой реальная война уже спасение и выход. Приглашает к крутой игре.
Обратиться с таким приглашением можно было только к народу, который никогда не держался за устроение и легко переносил лишение имущества, прав, самой жизни. Народ с привычкой к нищете перед Богом и людьми.
То, что мы мало знаем о дореформенной и почти вовсе ничего о дохристианской России, никак не признак нашей теперешней отдаленности от нее, скорее наоборот.
Размаху Петра отвечает открытая внимательность Пушкина. В своих выписках о Петре он его лучший историк, потому что трезвый. Он не разрисовывает царя ни в Антихриста ни в благодетеля, ни очерняет ни обеляет, видит человека как он есть, сорванного пьяного монстра, странного гения непонятной страны, размашистого и надломленного, загадывателя исторических загадок, которые разгадывать все не надо, потому что поэту важнее сперва ответить на его вызов. Будь Петр личностью, дело художника было бы создать ее образ. Там, где вместо личности божия гроза, ответом может быть тоже только молния, не как образ и метафора, а как ее знают поэт и философ.
Это значит, что пушкинского Медного всадника надо читать заново, оставив схемы западничества-славянофильства-евразийства, отказавшись от сравнительных оценок реформ Петра и от попыток разгадать его личность.
В отношении самого Петра бесспорным можно признать одно. Когда его революционная реставрация снова сорвала медленную реформу России, была восстановлена норма, которую Ключевский называет«двойственностью совести». Этот не очень удачный термин имеет в виду простую вещь. Планка усилия, ожидаемого от человека, ставится предельно высоко, по божественной мерке. Народ без вкуса к земному устроению, без дисциплины школы, закона и порядка имеет опыт края и имеет вкус к нему, готов неготовым встретиться с предельным. Правитель знает, что с таким народом можно и нужно делать всё. Заносчивость революционных проектов отвечает народному ожиданию божественного грома. Земное устройство получается при этом кое-какое. Так, шведское административное деление, шведские должности были введены по всей России без базы шведского тогдашнего общества, без приходской общины, ячейки местного самоуправления с фохтом и выборными из крестьян, вершившими суд первой инстанции. «Наши крестьяне для этого слишком глупы». Суды были повсюду «реформированы» только в смысле перетасовки должностей; судебная власть не стала ни второй, ни третьей силой в государстве, никакого разделения властей не произошло, суд остался орудием администрации. С тех пор прошло почти триста лет и снова делаются робкие попытки ввести подобие независимого суда присяжных.
При такой навязчивой повторяемости срывающихся попыток не задуматься ли, почему у нас невозможно разделение властей. Я бы предложил начать думать об этом с факта, еще не случившегося, но совсем не гипотетического: вскоре после действительного разделения властей православная церковь разделится на церковь президента, церковь парламента и церковь верховного суда. Мыслительного эксперимента здесь достаточно, его результат очевиден и говорит о многом. Петр реставрировал в гражданской религии единство, пошатнувшееся в православии после скрытых религиозных войн (преследование раскола, десятки тысяч самосожжений). Главное новшество Петра заключалось в секуляризации религии. Предельной реальностью, которую цари до Петра указывали на небе, терпеливо выстаивая часами в храме, он сделал государство. Служение государству, царю и отечеству стало высшей нормой при прежнем нежелании устраивать человека и человеческий порядок как таковой и на фоне продолжающейся стойкой интуиции бездны, с которой только и хочет по-настоящему иметь дело эта страна.
О том, как укоренено в России ожидание другого, верховного суда и надежда на прояснение всего во встрече с предельным, можно видеть по наивности наших историков, которые продолжают анализировать наши неурядицы в стиле Ивана Посошкова, словно не замечая, насколько непорядки встроены в наш образ жизни, спровоцированы человеческой неисполнимостью запрошенных норм. Такой трезвый, вроде бы позитивистский историк как Ключевский приводит слова Петра о ближайшем его сподвижнике: «Меншиков в беззаконии зачат, во гресех родила его мать и в плутовстве скончает живот свой, и если не исправится, быть ему без головы». Ключевский, словно не замечая, что здесь цитата из 50 покаянного псалма, т.е. Меншиков возвышен до царя Давида, тайно одобрен и поощрен, а «не снесет головы» у Петра вообще никто, впадает в разночинское совестливое негодование, рисуя картину поголовного плутовства, похожую на посошковскую, но без лукавой двойственности Посошкова: состояние Меншикова исчисляли миллионами рублей при тогдашнем годовом финансовом бюджете 15 миллионов. Под таким высоким покровительством, шедшим с высоты правительствующего Сената, казнокрадство и взяточничество достигли размеров, небывалых прежде, — разве только после, иронизирует Ключевский над своей современностью, говоря стало быть о постоянной черте страны. Однажды, слушая в Сенате доклады о хищениях, Петр вышел из себя и сгоряча тотчас велел обнародовать именной указ, что если кто украдет у казны лишь столько, чтобы купить веревку, будет на ней повешен. Генерал-прокурор Ягужинский, око государево при Сенате, возразил: «Разве ваше величество хотите остаться императором один, без подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее чем другой». Петр рассмеялся и не издал указа. Тогда Ключевский сам становится прокурором.«Современные Петру известия говорят о небывалом развитии разбоя… Разбоями низ отвечал на произвол верха: это была молчаливая круговая порука беззакония и неспособности здесь и безрасчетного отчаяния там. Столичный приказный, проезжий генерал, захолустный дворянин выбрасывали за окно указы грозного преобразователя и вместе с лесным разбойником мало беспокоились о том, что в столицах действуют полудержавный Сенат и девять, а потом десять по-шведски устроенных коллегий с систематически разграниченными ведомствами. Внушительными законодательными фасадами прикрывалось общее безнарядье».
Какая бесспорная правда, какой хлесткий стиль. Ключевский работает по веками незыблемой схеме: в этом народе всё как-то не так и этот народ во всех смыслах способен на всё. Негодующий просвещенный публицист ожидает, готовит, подгоняет новую молнию, снова крайние меры, на этот раз уже коммунистического почти мирового правительства. Новые императивы опять окажутся небывало радикальными. Стяжательство будет пресечено совсем уже небывалой мерой, отменой всякой вообще частной собственности, и этим поощрено как никогда.
6. Не будет беды, если в новой попытке прочесть Медного всадника мы начнем с конца. Предпоследняя строфа в нем такая:
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.
Наверное имел причину так робеть. Имел достаточно предельный опыт, чтобы уже его не повторять, навсегда усвоив позднюю дисциплину: даже и безразлично не смотреть в ту сторону стало нельзя, надо было снять в почтении шапку, чтобы предохранить себя от грозы, и буквально держать себя в руках чтобы не разорвалось сердце.
Снять шапку и тихонько пройти мимо — жест лукавого Пушкина, заметный и на его рисунках. Перед царем этот жест готов у него всегда. Откуда берется Пушкин громкий. В Медном всаднике наводнение дает пророчествовать тишайшему, говорит им и через него. Знаменитое петербургское наводнение сливается с поэтическим. Различение между явлением природы и явлением духа хорошо если просто ненужно, оно скорее губит слышание слова. Природа слова, неведомая, никем еще не понятая, требует неограниченного слуха.
Тогда и Петр пронесся над Россией как наводнение? Пугливое почтение перед императором, обход его стороной тихонько со снятым картузом в позе, далекой от поэтической декламации, образует рамку поэмы. Смиренному почтению отвечает серая нищета пейзажа:
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда играя занесло
Домишко ветхий. Над водою
Остался он как черный куст.
Картина безумной скачки в строфе, непосредственно предшествующей этой рамке, оборвана явно неожиданным для самого поэта образом. Желание Пушкина не отрываться от нее, досмотреть до конца видно по совершенно необычному у него многословию: на 10 строк здесь несколько двойных, один тройной повтор:
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Картина и резко оборвана и застыла для Пушкина на скачке. Подтверждение обрыва мы найдем у Гоголя, чья тройка-Русь перекликается с Медным всадником ( «куда ты скачешь, гордый конь») в незнании ответа.
Скачка и обрыв застыли навсегда. Темп Петра с Петром сразу и кончился, но важно, что другого так и не появилось. Когда императорский дом Романовых не смог или не захотел его возобновить, о темпе позаботились его реставраторы, революционеры. Наша новейшая денежная революция лишь возобновила темп скачки, и теперь, когда он спадает, снова идет нащупывание возможностей его возобновления, которые имеются, потому что крайность проведенных мероприятий создала почву для новых крайностей. Поэтому стабилизация денег при теперешнем счете на тысячи в России не пройдет, как она прошла в Италии (перевод «Евгения Онегина» Пушкина, 45 000 лир). Еще одна денежная реформа возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса.
С другой стороны, скачка царского коня у Пушкина сон. Тем, что она мерещится Евгению, лишний раз подчеркнут перепад между картиной и рамкой. Мы сказали, что дойдя до застывающего в повторной скачке коня, Пушкин перестает слышать, что будет дальше, и словно доигравший партию актер тут же на сцене снимает мантию и повертывается к публике повседневным лицом.
И с той поры, когда случалось
Идти той площадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье.
«С той поры», странно сказать, с поры видения, рода сна. Такой же отсчет времени от того, что вне времени, идет у Пушкина в стихотворении о другом бедном, рыцаре:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
Путешествуя в Женеву,
На дороге у креста
Видел он Марию деву,
Матерь Господа Христа.
С той поры…
Датировка тем, что вне рамок, создает рамки. Царственный конь скачет «во всю ночь», но это ночь безумного, и конь скачет никогда и всегда. «С той поры» ведется отсчет от события которое вне нескончаемого календаря происходит в одноразовом настоящем. В ткани поэмы несоизмеримость календаря и «поры» маркирована тем, что хотя поэма называется «Медный всадник», конь Фальконе скачет в ней только полстраницы, да и те смяты повтором и похожи на застывание молнии.
С другой стороны, страшный сон Евгения не больше фантазия чем видение бедного рыцаря. Прижимая лоб к холодной решетке у «подножия кумира», пламенея черной силой, Евгений не выходит из канона вполне здравого романтического юного бунтаря.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал…
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!…»
Вовсе не обязательно безумец мог так себя вести. Но обязательно было платить за такие слова, например как расплатился Чаадаев, которого за менее дерзкие объявили сумасшедшим. Грозная скачка медного коня поэтому не фантазия. Что конь, вся государственная машина приходила в неистовое движение при появлении неминуемого будущего бунтаря. Пушкин снимает картуз перед этой громадой и тихонько проходит мимо, потому что и рад бы сойти с ума, да
станешь страшен как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Свирепость Медного всадника настоящая, за ним стоит то самое государство, которое 70 лет не позволяло напечатать «Историю Петра» за несколько упоминаний о пьянстве, странности и неуравновешенности государя.
Пушкин лучше декабристов знает, с какой грозой имеет дело. Ее зарево освещает природу, погоду, город и поднятую на дыбы страну. Ольга Александровна Седакова вслед за другими замечает перепад освещения между унылым ветром, бледным днем Вступления и блеском, пламенем новой столицы. Ясно, что день в северном городе будет скорее тусклым. Молния сверкает помимо него. Природа и человек одновременно высвечены и оставлены имперским блеском. Можно ли сказать, что между ними перепад как между временным и настоящим? Да. Не то что блеск парада длится недолго, от чистки пуговиц до их окисления, но он вообще создан не декорациями: он до стирки, утюжки и позолоты создается напряжением нездешнего момента; его наплыв и угасание чисткой вещей собственно только иллюстрируются.
Везде человек и природа брошены имперским блеском, но в Петербурге и Ленинграде особенно. Город строился умирающими. В 1777 тут было страшное наводнение, явно грозящее повторением. Это «детище Петра» с самого начала было проклято старшим сыном Петра Алексеем. Как никакой другой, город был опустошен в ленинской и сталинской чистках и на три четверти вымер в «блокаду» 1941–1944. Впечатление брошеного он оставляет и теперь пустотой огромных гостиниц, миражеобразным состоянием дворцов.
Возможен конечно менее апокалиптический взгляд на вещи. Но ведь для такого взгляда и наводнения словно не бывало. О поведении здравого обывателя у Пушкина:
В порядок прежний всё вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд…
На службу шел…
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Царь, народ и их вечный поэт снова на плаву на следующий же день после наводнения. Так Ленинград заселялся после выселения конца двадцатых, после убийства Кирова, после «блокады». Жизнь продолжается. Для всех живых, кроме одного. С графом Хвостовым
бедный, бедный мой Евгений…
соседствует, с многоточием печали, как с обеспеченной небесами поэзией Хвостова — пушкинская необеспеченная. Ей надо было обеспечивать саму себя, подниматься из ничего звонкой и сильной, иначе она рухнула бы даже не туда, куда поэзия Хвостова, в историю литературы, а еще ниже, просто в никуда. Хвостов обеспечен литературным процессом, а Пушкин сам сначала должен придать смысл литературному процессу, потому что состоя только из поэзии Хвостова весь этот процесс имел бы не больше смысла чем хождение холодного народа по свободным улицам. Пушкин способен это сделать как раз из-за своего особого положения непринадлежности ни к какому процессу. «Поэты некомплектные жители света».
Тогда в странном государе Пушкин увидел своего? Да, но растерянного, глядящегося как в зеркало в монстров и двоящегося на мудрого законодателя и на дикого барина, вздорного тирана. Его создание тоже должно было колебаться, блестящий город, вознесшийся над стихией и подточенный ею. Она то ли покорена то ли вовсе нет.
Пушкин в отличие от царя не имел только права на ошибку, при том что природой ему в отличие от Петра было гораздо меньше что суждено, во всяком случае не поэма о медном всаднике. Петру было достаточно размаха и открытости, чтобы впустить в бытие город, давно просивший существовать из-за всегдашней двуглавости России и уже затянувшегося упадка старой северной головы, Твери, Новгорода или Пскова. Архангельск безуспешно пытался играть эту роль. Указы Петра большей частью не выполнялись и было естественно, чтобы с постройкой города получилось как с воронежскими верфями и каналом Волга – Дон. Но для возрождения второй головы России достаточно было впускающей пустоты в месте власти и ее недовольства Москвой. У Петра было это и больше, постоянное тяготение к воде. Он имел свои представления о Петербурге, хотел сделать его Амстердамом, Венецией, приходил в отчаяние и решал, что всё погибло, когда каналы прорывали узкие, а он хотел судоходные. Вторая голова России отрастала хоть по его приказу, но всё-таки сама собой. Возможно поэтому на Петербурге, который тайно рос сам, нет тягостного следа личности основателя. Как, впрочем, и на поэме Пушкина. И город и поэма имели другое основание и другую тягу, чем просто намерение их создателей.
И он, как будто околдован…
Сойти не может!
Сказано не о Петре. «Как будто к мрамору прикован» Евгений. Смешная и жалкая фигура без шляпы под дождем верхом на льве. Но Пушкин знает ей цену, если делает ее тоже мраморной. Он знает силу смиренной земли. Едва ли рядом с этой мощью не делается жалким, наоборот, кумир на бронзовом коне с его простертою рукою. Его возвышение беззащитно. Один окаменел в страдании, другой в гордом жесте. Разве люди тут нарисованы? Оба конечно мировые силы, божества в слепой схватке друг с другом. Бедный страдалец не может уйти от погони, Медный всадник не может догнать. Они разминулись, чтобы их невидящее столкновение не прекращалось больше никогда.
Пушкин устраивает им встречу, решающую для судьбы России, сближает две крайние силы и на первый взгляд не дает ответа, его восклицательные знаки переходят в вопросительные,
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!…
Куда ты скачешь…?
На деле ответы Пушкина и Гоголя на вопросы, куда скачет гордый конь, куда несется тройка, есть, но они настоящие, т.е. даны не лексически. Тем, как Пушкин и Гоголь встали в середине нашей истории, указан путь куста, который весь как может молча врос в землю и небо, в день и в ночь, в солнце, в туман. Он или так забываясь впивается во всё вокруг, или его просто нет, как Гоголя сразу и безвозвратно нет, когда кончается непонятное питание его поэтической прозы. Путь стране показан этой поэзией и этой прозой, которые как могли вросли всеми корнями в землю и всеми листьями в небо. Для чего? Просто для того чтобы быть. Уж во всяком случае не чтобы «изложить мысль» или «в художественной форме выразить свои воззрения на судьбу самодержавия в России». Чуткое присутствие между небом и землей. Органом этого присутствия становится ad hoc, для этого места и для этого человека и для этой поры, эта поэма Пушкина и та поэма Гоголя. Их слово было нужно им. Значит оно так же нужно нам как дыхание и питание.
Понимание, что Пушкин не рассказывает, а показывает ответ на вопросы, делает смешным прочтение вызова Евгения Петру как вызова Пушкина самодержавию. Разумеется, «Ужо тебе!» это полный голос самого Пушкина, который с уверенностью не пророка, а поэта знает, что пора царю придет. Он это конечно знает, но он и больше знает, включая и то, почему не надо никого предупреждать и отвращать опасность. Это ясно из очевидной слепоты слабого и сильного; они друг друга не видят и потому друг на друга обречены, ни сами по отдельности ни вместе ничего не решат. Так сегодняшние небо и земля, банкиры и нищие, насколько сильны, настолько и бессильны. Страна хоть и называется землей, но по сути она куст, существует только в меру своего врастания, как получится, в почву и в небо. Может не получиться, куст может иссохнуть, частями он всегда уже умер, он никогда не вечен и должен прежде всего заботиться о своих семенах.
7. «Медный всадник» — ответ Адаму Мицкевичу. Упоминание его имени в кратких примечаниях к поэме имеет смысл адреса на конверте. После недавней русско-польской войны Мицкевич враг и цитировать его лучше не нужно, если хочешь благополучно пройти цензуру. Пушкин пройти ее хочет, но всё же пишет: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений — Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта». Пушкинское «не точно» относится к Мицкевичу пророку и историку; в перечислении метеорологических неточностей Мицкевича Пушкин шутит; «яркие краски» имеют в виду романтический энтузиазм. Пушкин русский, который знает, что Россия совсем другое чем Европа, и двойное зрение дает ему видеть точнее. Мицкевич только западный европеец, Пушкин принадлежит миру.
Последний том Мицкевича с циклом стихов о Петербурге и России Пушкин получил в июле 1833 и читал в осенней поездке того же года по пугачевским местам. Мицкевич жил в России до восстания с 1824 по 1829, и в 1826 Пушкин встречался с ним не раз. Теперь в июле 1833 он читал в томе Мицкевича стихотворение «К русским друзьям» как открытое письмо прежде всего ему, Пушкину. Мицкевич настроен так, как естественно для поляка после жестокостей русских войск в Варшаве, он говорит прежним друзьям: теперь я выливаю в мир кубок яда, едка и жгуча горечь моей речи. В стихотворении следующего 1834 года Пушкин сравнит этого нового Мицкевича с прежним:
Злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили —
Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся. Он
Ушел на запад — и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет…
Совсем уже прямое письмо себе Пушкин читал в «Памятнике Петру Великому», хоть не узнавал себя в экстатическом романтике, которого Мицкевич вспоминает ведущим такие речи: Уже царь, отлитый в образе великана, сел на медный хребет буцефала и ищет места, куда мог бы въехать на коне, но Петр на собственной земле не может стать, в отечестве ему не хватает простора; искать ему пьедестал послано за море, велено вырвать на финском берегу глыбу гранита; она по приказу государыни плывет по морю и бежит по земле и падает навзничь в городе перед царицей. Вот пьедестал готов; летит медный всадник, царь кнутодержец в тоге римлянина; бешеный конь вскакивает на гранитную стену, останавливается на самом краю и поднимается на дыбы, приподняв копыта. Удерживаемый царем, он скрежещет закусив удила, вот-вот полетит и разобьется вдребезги. — Если такое говорит первый русский поэт, потверждая шатость недавней и недолговечной империи, то Мицкевич вправе продолжить: скоро блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну. Третье стихотворение Мицкевича, именно то, которое упомянуто единственным в примечании Пушкина, изображает странного, но благородного чудака, польского художника в петербургскую ночь как раз накануне 7 ноября 1824. Он видит наводнение и видит рядом с ним другое, революцию против тирана. Она сметет царя и встряхнет подданных, потерявших человеческий облик. Жалкие обитатели лачуг, они понесут кару за него, ибо молния, когда она пожирает неживое, начинает сверху, с горы и башни, но когда бьет людей, то начинает снизу и поражает прежде всего наименее виновных. Несчастные заснули в пьянстве, ссорах и мелких радостях, проснутся утром мертвыми черепными чашками. Спите покойно, неразумные животные, пока Божий гнев не спугнет вас словно охотник, ломящий всё что встретит в лесу, добираясь до лежбища дикого кабана. Слышу!…там!… Вихри уже подняли свои головы с полярных льдов как морские чудовища, уже сделали себе крылья из тучи, сели на волны, сняли с них оковы. Слышу… уже морская пучина разнуздана, бьет копытом и грызет ледяные удила, уже вздымает влажную выю под облака, уже… еще лишь одна цепь удерживает, но скоро ее раскуют… слышны удары молота.
Удары слышал и Пушкин. Его ответ, «Медный всадник», не о том, будет еще молния или нет. Она уже блеснула, только как. У Мицкевича Петербург гнилой серый город, у Пушкина сверкающий. Внезапное озарение совершилось среди едва ли не худшей серости чем у Мицкевича. Ключ к поэме, слова, которые повели за собой Пушкина, были «над омраченным Петроградом». Так начинался«Езерский». Там Пушкин еще не поверил нездешней тяге и дал новому ритму растечься в картину:
Над омраченным Петроградом
Осенний ветер тучи гнал,
Дышало небо влажным хладом,
Нева шумела. Бился вал —
В «Медном всаднике» почти никакой уступки описанию. Строгий тон жестче:
Над омраченным Петроградом
Дышал ноябрь осенним хладом.
Дата, ноябрь 1824, именно ночь с 6 на 7, отмечена человеком, который помнил всегда о смерти и старался угадать ее годовщину, проверяя каждый день своей жизни. Омраченным и никаким другим уже нельзя видеть Петроград после казни декабристов, разгрома Польши, внутрироссийских бунтов, после пришедшего с Запада пророчества Мицкевича. Давление мрака сгущается над головой самого Пушкина.«Медный всадник» уже крик. То, что здесь похоже на описание, в отличие от «Езерского» (хотя ритм, мы сказали, был уже услышан там) стало полновесной мыслью, где история, политика, народ, судьба собраны в одно пророческое слово.
Склад мысли Пушкина. Его эпоха это расцвет свежего историзма, обозрений эпох человечества, когда один уклад закономерно сменяется другим. Много ли у Пушкина этого схематизма, которым было всё полно в Европе и у нас. Он видел историю принципиально не в схеме, а в цвете.
Блеск Петро-града не может быть омрачен. Его сияние вообще не здесь. Здесь уж было поздно и темно,
Сердито бился дождь в окно
И ветер дул печально воя.
«Нева металась как больной в своей постеле неспокойной» — это даже и не сравнение. У Данте Флоренция больной, который напрасно ищет себе удобного положения на постели, меняя конституцию почти каждый день. Похоже что метание больного в постели общий удел революционной эпохи. Люди спугнуты со своих мест. Сойдет с камня и Медный Всадник и слепо погонится за своей тенью.
Его топот Пушкин уже слышал раньше, три года назад, когда метался в бессоннице и сказал об этом — понял, что надо сказать:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня.
В черновиках здесь вставлялось «топ небесного коня» и «топот бледного коня» из апокалипсиса. В навязчивой бессоннице напрашивается тиканье часов. Как часовой автомат Медный всадник скачет по городу, никогда и всегда. Жизни мышья беготня или топ небесного бледного коня, обещающего кары и казни, это странным образом одно и то же: большой массив меди передвигается или бегают просто мыши, неважно, потому что всё перекрыто безысходностью, повторением непокоя.
Тогда мы догадываемся, чтó Пушкин действительно говорил Мицкевичу до того, как стал в стихах польского поэта красноречивым романтиком. Он замечал непокой Медного всадника, искусственность его посадки, тревожной как ворочанье во сне. Покой, нетревога могли быть у такого Петра и такого памятника, с такой заказчицей, с таким скульптором?
Корни переплетаются: ночная бессонница, ворочанье в постели, ворочанье Невы как больного, жизни мышья беготня, непокой неостановившегося памятника (недаром его хотели перемещать). Топот бледного коня Пушкин убирает как слишком большую откровенность. Остается суета северной столицы с беготней мелкого чиновника и гонкой Медного всадника по ее улицам. Призвук комизма мы услышали не зря. Достоинство Фальконетовой статуи было для Пушкина не так бесспорно как для поздних поколений, для которых к памятнику уже прибавилась поэма, парадно прочитанная. К безвременью ночного статуарного движения прибавляется безвременность этого комизма, который будет развернут Гоголем в стремительности Ревизора. Тревожной темной суете ничто не мешает быть всегда. Это время сонного кошмара.
Мы тем более вправе видеть в этой поэме историю, что она сквозная, с ее прочерком «прошло сто лет», с ее взглядом в будущее, а в «Езерском» и назад до Рюрика, и с пожеланием прекращения тревожного сна, который мы увидели поздно, а Пушкин назвал рано, раньше чем мы догадались в чем дело, в конце Вступления:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия —
она не умирится раньше чем ты, только с тобой, а пока мира нет, есть суета и непокой, вражда и злоба:
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Мы упомянули холерные и другие бунты в России. Пушкин советовал царю не являться лично на каждый бунт, и вот почему: царь и без того уже слишком опасно связан со стихией революции. Пушкин не хуже Константина Леонтьева видел, как монархия смыкается раньше всех с коммунизмом и социализмом, не меньше ненавидел «нивелеров», чем Леонтьев «упрощающих смесителей». Петровский кнут вобрал в себя бунт, срыв покоя, снова всё смял во всеобщем уравнении. Пушкин рад, что может сказать одному из Романовых, что весь ваш дом революционеры и нивелеры (левеллеры), потому что с удовлетворением видит смену настроения у новых Романовых XIX века. Позднее их настроение будет снова сорвано общими усилиями народовольцев, террористов, экспроприаторов, эсеров и большевиков, которые вернут страну к петровскому темпу.
В позднем четверостишии
Воды глубокие
Плавно текут
Люди премудрые
Тихо живут
Пушкин перелагает в стихи мысль, которая в прозе Карамзина противопоставлена великой французской смуте. Еще и по той причине, что англичане сумели вырваться из цикла революций, Пушкин был англоман; сюда ледяные ванны, бокс, хождение с тяжелой металлической тростью для упражнения руки. Чего в первую очередь надо России, это покой, тишина травы. «Устойчивость — первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?» (О дворянстве). Стабильность хранит семья, род. «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов… Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка… Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим» (Отрывки из романа в письмах). «Неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности» (Гости съезжались на дачу).
В том, что Пушкин одновременно хотел освобождения крестьян и процветания дворян, нет никакого противоречия, как и в том, что Петр, подкосив уже в который раз «бояр» и введя автоматическое дворянство служащих государству, т.е. фактически оставив дворянство только как должность, одновременно еще больше закрепостил крестьян. Так нет никакого противоречия, что разночинные, т.е. не дворянские революционеры считали освобождение крестьян катастрофой, а та власть, которая уже полностью смела дворянство и аристократию, ввела обязательную всеобщую прописку и приписку, каких никогда еще раньше не бывало в истории России.
Пушкина отпугивал Петр и по другим причинам. Что должен был думать о систематическом государственном поощрении доносов (вознаграждением доносчику было всё имущество того, на кого он донес) поэт, который в официальной записке Николаю об уставе кадетских корпусов требовал, наоборот: «доносы других (кроме специально назначенной полиции нравов) должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию». Что — о кнуте почти всех петровских указов, советуя там же: «Уничтожение телесных наказаний необходимо».
8. В монархической власти Пушкин выделил блеск праздника, парада. Ольга Седакова замечает, что подарок величия Пушкин делает Петру и его Петербургу так же, как Наполеону (которого, кстати, как и Робеспьера Пушкин ставит в один ряд с Петром) подарок его якобы посещения лагеря чумных в Египте. Такой поступок для Пушкина выше в Наполеоне, чем когда он
с Альпов… взирает
На дно Италии святой…
И пролетает ряд побед
Над ним одна другой вослед…
Иль как Москва пустынно блещет,
Его приемля…
Величие Наполеона в другом:
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой…
Нахмурясь ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме…
кто жизнию своею
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет небу другом.
Историк строгий гонит мечты поэта? По документированной правде Наполеон не прикасался к чумным? Тогда не нужна эта правда.
Да будет проклят правды свет…
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Пушкин оставляет или вставляет Петру, которого видит или увидит монстром, сердце. Имеет ли он право так делать. Какой он тогда историк.
Между тем он историк по призванию. Он летописец в «Борисе Годунове». В его библиотеке не случайно большинство книг исторические. Он писал историю Пугачева, занимался Разиным. В конкуренции с историком и писателем Николаем Алексеевичем Полевым, который старше на 3 года, имеет хорошие рекомендации и тоже хочет писать историю Петра, Пушкин получает доступ к архивам Иностранной коллегии, Полевому отказано. С января по декабрь 1836 года Пушкин делает выписки из документов, которые ему как работающему по государственному заказу с ведома самого монарха приносят из архива домой.
Немыслимое отличие Пушкина от Полевого, от Карамзина, от всех исследователей то, что он открывает нехоженое пространство, не накладывает на историю схем и пожеланий, просто внимателен к ней.«История в первые годы учения должна быть голым хронологическим рассказом происшествий, безо всяких нравственных или политических рассуждений». От нашей непривычки к чистому вглядыванию пушкинские выписки к «Истории Петра» кажутся первыми механическими наработками, сухой справкой. Петр оставлен какой он есть, странный, — рискованное присутствие, брошеное в России на Россию, постепенно обучаемое Россией и миром.
А как же с возвышающим обманом? Седакова видит этот переход от правды жизни к возвышающему обману в «Медном всаднике» и называет его одной из знаменитых загадок Пушкина, имеющей отношение не столько к прошлому, сколько к тому, что с нами будет. Она замечает несоразмерность великолепного портала Вступления и черной лестницы «печального рассказа». Вступление размахивается до всемирной истории (упрек Пушкина Полевому: как у России не было истории, один Петр целая всемирная история) или еще шире. Петр творец, его «здесь будет» вторит библейскому «да будет». Происходит светоявление, божественное впускание бытия. Сияние само по себе всегда право и свято. Петр Вступления безупречен. Но в самом корпусе поэмы от этого божественного творца остается только тень. Почему такой перепад, «трудно увязываемая конструкция»: мировой простор Вступления и метания волн, досок, бедного безумца, медного коня в слепом бессонном кошмаре. Соотношение тут, говорит О.А.С., как в«Бахчисарайском фонтане», где единственной глазами Пушкина виденной правдой за воссозданной им легендой была заржавая трубка. «Целая область реальности, удаленная от высокой культурной традиции и различимого действия ‘великого’, человеческого и сверхчеловеческого, ‘тьма низких истин’ голого бытия и факта. Эпатирующее столкновение такой ‘поэзии’ и ‘прозы’ дает молодой Пушкин: ‘К** поэтически описывала мне его (бахчисарайский фонтан), называя la fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан, из заржавой железной трубки по каплям падала вода’».
Но что сияющий Петр Вступления не обман против правды жизни, а что-то другое, об этом заставляет думать сама О.А.С. В блестящем Петербурге «чудесность петровского творчества усилена тем, что возникновение города подано как собственное самостоятельное дело, быстрый послушный ответ на ‘великие думы’: ‘мосты повисли’, ‘юный град… вознесся’, ‘в гранит оделася Нева’, ‘садами… покрылись острова’ — точно перед нами сказочный нерукотворный город из ‘Сказки о Царе Салтане’. Заключительное решение Петра: ‘И запируем на просторе’ — и столица описана как место вечного праздника: военные парады, холостые пирушки, балы, государственные торжества. Новый город — чудесное даже не преображение, а перерождение стихии. Одна строка:
И блеск, и шум, и говор балов —
переносит сюда всю романтическую свободную стихию. Образ новой стихии, стихии культуры и государственности. Предметность, тяжесть растворяются в общем действии: стройной зыби, сияньи, шуме — в стройно зыблемой стихии русской государственности. Живая стройная стихийность — атмосфера Темы Петра. Всё упорядоченное приведено в движение, материальное побеждено орнаментом».
Как это удалось другой вопрос. Слово сказано: место вечного праздника. Праздник дело поэзии или сама поэзия как дело. Он ее стихия, ее подарок. Чтобы доказать, что сам он один праздника принести не может, Петр должен был сделать то что и делал: по разным поводам, рождения ребенка или казни, устраивал тягостные ассамблеи с принудительным питьем вина. Кроме поэта подарить настоящий праздник никому не под силу. Издавна освятитель праздников поэт. Праздничного Петра создает Пушкин и никто другой. Он сам это понимает в оде о нерукотворном памятнике или в обещании жене, что потихонечку работая над Петром он глядишь да и отольет памятник не хуже медного. Праздничная стихия поэзии и ее другой парад настолько не пересекаются с тем, что еще не прикоснулось к поэзии, что лучше было бы говорить не о несоразмерности портала и «правды», а о их прямой несоизмеримости. Лексически в стихах о Наполеоне «тьма низких истин» и «нас возвышающий обман» стоят рядом будто бы для сопоставления и соразмерения. На деле гнев поэта направлен именно против такого сопоставления. Эти две стихии такие разные, что не вытесняют друг друга.
9. Именно поэтому в саму музыку праздника, как замечает Седакова, прямо в пирующем Вступлении вкладывается, прокрадывается то, что уже не чистый блеск и радужное первотворчество, а требует работы, да еще какой: человеческой, исторической. Седакова: «По странной иронии, на месте обобщения во Вступлении оказывается строфа, заключающая резко противоположное осмысление всего рассказанного прежде».
Мы ее цитировали выше. Куда вдруг девается чудо природного и исторического творчества, непобедимая сказочная Империя. России только еще желают быть «неколебимой», стихии — побежденной и усмиренной; бестревожность вечного сна Петра не обеспечена, отнесена в будущее. Всякий умерший оказывается в вечном покое, но тут спит не столько душа, сколько дело, которое словно еще не совершено, стоит под новым «пусть будет».
Куда ушел сказочный город. Он никуда не ушел: он остался вечным праздником в теле поэмы, которое с опусканием занавеса в ее резком, надрывном конце не падает, а словно после простора и размаха праздника, не угашая световое событие, вдруг берется за дело, начинает работу, которой в мире столько, но которая по-настоящему не откроется, затеряется в сгустившемся мраке без развернутого сначала светлого мира.
Мы можем проследить, как возникла эта внезапная вспышка света во Вступлении к «Медному всаднику», по обрыву, тоже внезапному, «Езерского». Езерский начинался как раз с тревоги, заботы и отсюда брался за историческую работу. «Над омраченным Петроградом» в его первой строке передает знание уже совершившегося надрыва, омрачения города Петра. История сбилась с пути. Пушкин слышит это в 1832 подобно тому, как Блок слышал скифскую музыку революции в 1918, как Седакова слышала в полусне звук лопнувшего каната над пространством всей страны в 1989. «Езерский» начинался издалека обзором русской истории.
Начнем ab ovo: мой Езерский
Происходил от тех вождей,
Чей дух воинственный и зверский
Был древле ужасом морей…
Архивы роя
Я разобрал в досужный час
Всю родословную героя.
Почему я избрал себе такого героя, начинает потом рассудительно спрашивать себя Пушкин. От медлительной раскладки доводов переход к строфе XIII внезапный, как прорыв из тюрьмы на свободу. Зачем так выбрал?
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.
Задумавшись было об истории как цепи, родословной, Пушкин вдруг видит в ее сердце свободу. Петр, сгусток мировой истории, брошен между пиром и чумой. Сияющий Петербург вступления, настоящий памятник Петру и городу, был подготовлен этим внезапным размахом неоконченного «Езерского». Там было движение от накопления к взлету. Наоборот в «Медном Всаднике»: сначала пролог на небесах и потом работа, разбор с внезапной остановкой в тупике ворочания больного на постели и слепой погони двух мировых начал. Пушкин навсегда прощается и с монархией и с романтизмом и делает шаг к будущему загадочному герою «Шинели» Гоголя, униженных Достоевского и смиренных Толстого. Ахматова говорит, что если в прежних героях Пушкина публика с готовностью и даже гордостью узнавала себя, то в Езерском-Евгении как раз едва ли. То же говорил Пушкин: публика идет вместе с поэтом до первых трудностей; как только начинается работа ума, оставляет его.
Замечено, что мечты Езерского те же, что у Пушкина этих его последних лет: покой и воля; просто жить, быть похороненным внуками. Позволили же ведь дожить свою жизнь Гёте. Дуэль, думал Пушкин и надеялся, скандалом вызовет новую ссылку в Михайловское, а уж что там делать, было ясно. У него на руках история Петра, новые документы к ней он просматривал перед самой дуэлью. Тогда же, за неделю до смерти, слышали от него, что напечатать «Историю» не удастся. До него могли дойти хотя бы слова брата царя, Михаила Павловича: Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, его точка зрения ложна, он видит в царе скорее сильного человека чем творческого гения. И помимо этого отзыва он сам знает, насколько его Петр необычен. Один французский автор, современник Пушкина, напечатавший о нем некролог 3 марта 1837 в Journal des débats, сообщал, что «взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка нежели поэта». Спросите теперь, какие они были, после несчастной судьбы пушкинских тетрадок о Петре. Все они, числом 31, как-то затерялись в середине XIX века, в эпоху неотлагательных общественных перемен, и в 1917 из них были найдены уже только 22. Лакуны частично восстановлены по косвенным свидетельствам. Все тетрадки написаны в 1835 году, но по воспоминаниям Пушкин уже с 1831 только и говорил что о Петре. Петр одновременно тайна и разгадка русской истории.
О Пушкине верно говорят, что он конечно «не писал бы картин по мерке и объему рам, заранее изготовленных, как делают новейшие историки для удобного вложения в них событий и лиц, предстоящих изображению». Пушкинское осмысление Петра и России было прямым участием в ее истории. На просторе вселенной под далекими звездами бездна, ураган, огонь, пир и чума параметры пушкинского мира, где слово и поступок одна расплавленная энергия. Кто кроме него осмелился в России на такое собирание в самой середине огня. Кто, шагнув в огонь, приносил обратно такой подарок. Кто способен в принципе такое принять и вместить. Рядом с Пушкиным никого нет.
10. Петр «Полтавы» и Вступления к «Медному Всаднику» не портрет, не «реальность», не «возвышающий обман», а явление света, создание мира. Заглядывая в смерть, бездну и чуму, Пушкин несет то откровение, что человеческая история другого смысла кроме подвига, победы и праздника иметь не может. Пушкинское заглядывание за край подготовлено, облегчено крайним опытом его страны и особенно петровской поры, к которой Пушкин настойчиво привлекает наше внимание: она предельная, окончательная, собрала в себе человеческую историю. В странном Петре, глядящем как в зеркало в монстров, Пушкин угадывает человеческое существо, брошеное в вихрь и потому способное быть местом для мира, его безусловного принятия.
Ту же свободу Пушкин знает в себе. «Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет». Он чувствует, что Петербург, середина русской истории, стал или мог стать и во всяком случае должен был стать — иначе всё бессмысленно — праздником мира; на краю бездны, в огне, среди чумы — всё равно. Пушкин знает что говорит: этот сказочный Петербург расположился под золотыми небесами.
Воинский строй как космос (порядок) и вместе его защита — не символ или образ. Со времен Гомера и раньше на войну и спортивные упражнения люди вставали строем не символически, а всем телесным существом вступаясь за порядок бытия. Побеждал не сильнейший, а более верный строю мира, способный строже подчиниться ему. Среди разных именований мира во Вступлении у Пушкина одно из главных это, от воинского строя:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость.
Строй со звездной отрешенностью поднят над «реальностью» не в обман и вымысел поэта, а в ту тягу, влечение которой на параде и войне ведет армию вернее всякой рационализации и целесообразности. Всё в армии жалким образом собьется на сброд, если не подтянется к идеальному уставу, звездам. Космический строй у Пушкина настолько отслаивается от провальной реальности к звездной правде, что сами человеческие головы внутри медных касок оказываются заменимы:
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Строй не нарушен, а утвержден, когда знамена разодраны в клочья и в головах под медными касками пули.
Ключ поэмы, «над омраченным Петроградом», отпирает ее несколько раз. Он звучит при первом появлении Евгения, нового смиренного Пушкина «позднего» времени:
Уж было поздно и темно…
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой.
Новый Пушкин, Евгений «Медного Всадника», приходит из гостей, Древней Греции и Европы, Италии и Англии, из «энциклопедии мировой литературы», как верно был назван роман о первом Евгении, домой, к себе, в смиренную землю. Уж было поздно и темно в то время — или просто во время? Во времени поздно всегда? Время создано нашим опозданием к событию мира. По Петрограду «гроба плывут» и «как будто в поле боевом тела валяются» — это как «одров я вижу длинный ряд» в «апокалипсической песни».
Потом снова звук того же ключа в момент помрачения второго Евгения:
Ночная мгла
На город трепетный сошла —
и потом еще раз: подобно тому как, когда еще не знающий всего Евгений приходит домой и «было поздно и темно», так, когда уже брошеный всеми он просыпается у невской пристани, «мрачно было», без света часовой перекликался «во тьме ночной», император казался ужасен «в окрестной мгле». Не помрачен ли и он как его обвинитель. «О мощный властелин судьбы!» сказано по сути с вопросительным знаком, ведь все равны перед бездной, в отношении которой любой выбор примерно равнозначен.
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Николай вычеркивает это место. Петр поднял Россию только ли как коня на дыбы или как своего сына на дыбу, добиваясь исповеди, выколачивая из него последнее слово, которого сам не знал в своей брошености, словно истину можно услышать от задыхающегося в предсмертном томлении?
Во Вступлении даже ночь сияла над сказочным городом золотыми небесами. «Над омраченным Петроградом» даже день, наступивший после адской ночи, помрачения не рассеет.
Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей…
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
Торгаш отважный
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить…
Граф Хвостов,
Поэт любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Титулованный поэт как торгаш отважный не смутясь выместит на ближнем свою обделенность, заставит купить свою ограбленность очередным событием, которое снова прошло и оставило по себе только пустоту. Сама по себе беда еще никого ничему не учит.
Застывающим повтором в конце «Медного Всадника» власть и смиренная земля обречены на слепую погоню друг за другом. Сотворение мира во Вступлении завещает России темп молнии. Здесь общее между Петром и Пушкиным.
11. Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. В начале 1996 года О.А. Седакова опубликовала новое стихотворение «Деревня в детстве», многократно сплетенное с временем. Во-первых — оглядкой именно сейчас, среди быстрого обновления, на то, что было в детстве. Во-вторых, то, что было в детстве, заставляло оглядываться, да что там, просто переносило на столетия назад.
Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.
Время сталинского разорения по многим параметрам, начиная с закрепощения, повторяет из больших исторических разорений всё-таки сначала петровское. Говорить, что при Сталине разорена была только деревня и за ее счет расцвел город, в котором выросла Седакова, всё равно что надеяться, что паралич левой половины тела никак не скажется на правой. Город болеет деревней.
И сейчас я подумать робею,
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна Берендея
И несчастье, несчастье без мер.
Если бы то пещерное, которое было в начале пятидесятых и раньше, в восемнадцатом веке, ушло, оно не наводило бы робость. Похоже, какие-то вещи вообще никогда никуда не собираются уходить. XVIII век у Седаковой назван не как одна из дат, а в том же смысле, в каком у Пушкина Петр целая мировая история. Тридесятое царство, страна Берендея уточняют статус и эпоху страны, которая сейчас вроде бы увлеклась свободным рынком. Пещеры взглядывают глазами голодных старушек.
Существом деревни остается несчастье без мер. Оно не измеряется поэтому голодом и нищетой, не в них заключается. В чем тогда. Его имена странным образом счастливые. Тридесятое царство во всяком случае не обязательно бездольное, страна Берендея вообще процветающая. Названия стало быть иронические? Нет, на таком уровне письма ирония не живет. Райская страна Берендея безмерно несчастна отчетливостью, с какой ее нет и с какой в разлуке с ней ничто в деревне детства не хочет быть. Страна Берендея вынесена в рай, и то, откуда она вынесена, и те, кем она вынесена в рай, надежно и прочно оставлены в немыслимом несчастье. Это несчастье абсолютное: ближайшего соседства рая и его надежной, уверенной неприступности.
Мы в этом разборе не делаем ошибок и не говорим больше чем сказано в стихах. Мы можем быть уверены, что разбор нужен. Всё вместе, и уверенность пути, и нужность занятия, подготовлено поэзией. На этот свой подарок нам она даже не обращает внимания: она идет своим путем, ищет и именует, несет службу света. Не обратит она внимания и если кого заденет, как в самом конце стихотворения, которое мы прочитаем.
Говорить о себе в поэзии эта земля позволяет благодаря тому, что погружена в несчастье не частной бедой, а уверенным изъятием рая.
О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда — горе за горем и есть.
Рай мог бы быть изъят условно, частично, но здесь — вполне, бесповоротно и окончательно. Чистота рая сохраняется уверенной полнотой его изъятия, тем, что на земле без него не остается ничего, только горе. Рай изъят всегда. Правда этой земли тогда горе за горем. Это горе вынесенного рая. Он вынесен, он не на земле; и он вынесен этой землей в своем чистом отсутствии. Ее горе без мер значит, что определяет, единственно диктует на этой земле рай своим отсутствием. Рай отсутствующий поэтому присутствует так близко, как это только возможно. Острота его присутствия в безмерности горя.
Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
мы молчим, как урод на печи?
Вопрос звучит как проклятье и отчаянная брань. Ругань и рай рядом, сквернословие и сказочная страна здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Таким раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной, в ее немыслимом тоне. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.
«Мы», теперешние, вспоминающие глаза пещер или вернее испуганные ими, вроде бы должны и не можем молчать о горе. Но в какой рот мы набрали воды, тоже ведь ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный, заповедный закон нашей истории. Относится к делу то, что древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его низвержение совершалось его же жестом, который брал на себя князь Владимир. Низвергая Перуна, Владимир сам перенимал черты молнии. Он утвердил темп молниеносного поворота как главный прием власти. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти: в самом начале нашей государственности обнаружилось, что механизм передачи власти не налажен. У молнии наследников нет.
От запрета огненной птицы освободить могла бы только она. Но она не снимет клятвы. Последняя строфа:
И от родины сердце сжималось,
как земля под полетом орла,
и казалось не больше земли — и казалось,
что уж лучше б она умерла.
В сказке об орле земля сжимается для человека, брошенного с высоты, сначала в овчинку, второй раз в яблоко. Сердце тоже сжимается от страха. Сказочный орел оба раза успевает подхватить человека. Похоже, что эти качели сжатия и расширения — тоже без мер и без конца. И без слова «молчи» огненной райской птицы всё равно от бесконечности падения захватывало бы дух. Падение и без последнего стиха указывало бы на невозможность жить: в брошености не устроишься. Упоминание смерти в самом конце поэтому не пожелание, а разгадка, решение: всё так завязано с огненной птицей в перебивающем речь падении, что не рассчитано на жизнь. Рай соседствует со смертью, и еще с чем? с молчанием и поэтическим праздничным словом, которое нестираемо как молчание и как молчание же безопасно и прочно.
«Деревня в детстве» имеет еще одну строфу, не включенную публикацией в «Знамени» (1996, 2). Она должна быть предпоследней и стоит после «мы молчим как урод на печи» и перед «и от родины сердце сжималось»:
Тени всюду мне близки, но там эти лица
собирались и ночью и днем,
приучая терпеть и молиться
или что-нибудь сделать с огнем.
Огнем своего отсутствия райская птица обжигает мир. «Что-нибудь сделать» с этим огнем может только поэзия. Она и делает, начиная с того, что угадывает пожар и приказ огненной птицы там, где для глаза только «непонятные дети, и холод, и пряжа… восемнадцатый кажется век», т.е. огню что-то как будто противоположное вплоть до нетерпеливого желания огонь зажечь, пожар раздуть. Седакова видит: нет, тайного огня не мало, как бы не слишком даже много. Ничего не надо разжигать. Мы на тлеющем пожарище, угли жгутся под золой. С этим пожаром надо что-то сделать.
12. Часто цитируется вещь Ахматовой 1921 года, «Всё расхищено, предано, продано, Черной смерти мелькало крыло, Всё голодной тоскою изглодано, Отчего же нам стало светло? Днем дыханьями веет вишневыми Небывалый под городом лес, Ночью блещет созвездьями новыми Глубь прозрачных июльских небес, — И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам… Никому, никому не известное, Но от века желанное нам». Ахматова могла не заметить, что перекликается тут в ритмах Некрасова с Блоком лета 1905 года интимной близостью тона. У Блока: «Занимаются села пожарами, Грозовая над нами весна, Но за майскими тонкими чарами Затлевает и нам купина», не сожженная, не задетая костром. Разбор этих двух родственных поэтических свидетельств показал бы внутреннее единство неповторимой русской эпохи, которую историки склонны дробить на разные революционные периоды. Поэт по Аристотелю ближе к правде чем историк. Ничего ближе к событию чем слово поэта у нас в России нет. Слово с ним сливается и говорить еще о какой-то реальности, которая стоит за ним и выражается в нем, бессмысленно. Единственно правильное, как Ахматова говорит о Мандельштаме, это склонить голову «перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта».
Ахматова в 1921 не упоминает об огне, но пожар звучит в ее голосе через перекличку с Блоком 1907 года. Надо что-то сделать с огнем, говорит Седакова в 1996, и этим уже делает, открывая его в том, что казалось сырым и ветхим, снимая немоту с урода на печи. Раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно.
Внезапный и небывалый в городских условиях голод, террор, произвол, мор были встречены Петербургом в 1918 году с неожиданной готовностью, подобно тому как с узнаванием и признанием своей судьбы там была встречена так называемая блокада 1941–1944 годов. Так же был принят всей страной голод 1991–1993 годов, ему сразу поверили как правде. Наша вера в надвигающуюся грозу, доверие огню в войне и революции больше и прочнее веры в порядок. Мы готовы к тому, с чего начинается фантасмагорическая драма Ахматовой «Сон во сне»:
Мир не видел такой нищеты,
Существа он не знает бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там, за той оборвавшейся ставней.
Нищета и бесправие безотносительные бывают только во сне. Реальность ли они? Вовсе нет, но вера в них прочнее чем в любую реальность, которая подверстывается к ним задним числом. Беда, ключевое слово драмы Ахматовой, тоже безотносительна, она больше всего вообразимого, трансцендентна. «Он. Они убьют тебя? — Убьют ее. Она. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу. Он. Как же ты будешь жить? Она. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду». Обреченность здесь, как «несчастье без мер» и «горе за горем» ровно через пятьдесят лет у Седаковой, настолько заслоняет собой всё, что Ахматова просто не слышит в словах «последняя беда» возможный смысл окончания бед, для нее они только угроза. «Она. Я долго и странно буду верна тебе и холодными глазами буду смотреть на все беды, пока не придет Последняя».
Беда запредельна настолько, что ее даже нельзя видеть, при том что всё остальное будущее открыто. «Он. Какая? Она. Та, что была за поворотом и мне ее не показали, когда во время тифозного бреда я видела всё, что случится со мной». Беда настолько ключевое слово, что реплика «Орел Федя. Беда!.. Слышна музыка» тоже слышится определенно как угроза, хотя музыка вроде могла бы быть по крайней мере многозначным символом.
Скованная бедой, обвиняемая в убийстве и в рождении сына — будущего убийцы, актриса бредит на сцене:
Этот рай, где мы не согрешили
Тошен нам…
Рай скован и сковывает двойным, тройным запретом: он неприступен сам по себе как недостижимый, он закрыт как тошный, ненавистный, и он же одновременно затмевает всё кроме себя, всё помимо него померкло. В этот тугой узел смертельно завязано всё. Драма «Сон во сне» кончается отказом от терпения:«Он. Всё равно — я больше не могу терпеть. Всё лучше, чем эта жажда. Дай мне руку. (Удар грома.)Железный занавес».
Гром желаннее чем жажда, ожидание или, как еще говорится, Жданов. Но единственно соразмерен трансцендентной беде для Ахматовой конечно не Жданов, а может быть только опыт двух миллионов ленинградцев, которые были брошены на заведомо смертельный паек и оказались готовы неготовыми встретить голодное умирание. Почему всех не вывезли когда можно было, почему люди сами не ушли, почему не потребовали референдумом сдачи города? Необъяснимое в существе и в законе нашей страны, как сожжение Москвы в 1812 году. Вернувшись в страшный город, только притворяющийся, что он тот же самый, Ахматова в разумном негодовании говорит на улице 22 сентября 1944 Лидии Яковлевой-Шапориной: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить 50 000 — на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Всё здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение». Ахматова, замечает Шапорина, говорила страшно озлобленно и всё сильнее озлобляясь, с пеной у рта, летели брызги слюны.
«Надо было». А что сделала бы сама Ахматова? Просто осталась бы в городе без рассуждений и без требования капитуляции, если бы ее не заставили почти силой, послав за ней летчика, улететь. Не будь того распоряжения правительства, она ушла бы в землю, в молчание, в свое причитание:«Ленинградскую беду Руками не разведу, Слезами не смою, В землю не зарою. За версту я обойду Ленинградскую беду. Я не песенкой наемной, Я не похвалой нескромной, Я не взглядом, не намеком, Я не словом, не попреком, Я земным поклоном В поле зеленом Помяну».
Уход, упор в землю — гонимых, побежденных? Или спасенных? Земля самое прочное и надежное? и Россия пробивается сквозь 6 тысячелетий новейшей истории как древний мир, чья вера молчание земли? Во всяком случае слово, соразмерное такому молчанию, не менее молчания надежно и не слабее земли.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти всё готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.
Ахматова держится за землю как за последнюю беду и не отпустит свою хватку и тогда, когда все, что лениво называют причиной ее бед, репрессии, преследования, вдруг ослабнет. Она хочет видеть в 1956, может быть самом свободном нашем году, те же горе что в 1946, лишь бы не терять безусловных мерок. Проснись, где абсолютная беда? В конце концов расстрелянный Гумилев уже давно не был муж Ахматовой. Их сын выжил, воевал, выучился и сам стал видным ученым. После Ташкента Ахматова вернулась в свой Фонтанный дом в Ленинграде. Прожила почти до 80 лет, до мировой славы, почета. Яркая судьба, не хуже других.
Но захватывает сладость ухода в землю. «Тебе — белый свет, пути вольные, тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку» (включается в поздние стихи). «Услаждала бредами, пением могил. Наделяла бедами свыше всяких сил. Занавес неподнятый, хоровод теней, — оттого и отнятый был мне всех родней» (Последняя песенка, 1964). Захватывающая острота не в достижении или успехе, а в непосильной беде или несравненном горе.
Что у всех на душе, то у поэта на языке. Близость нездешнего рая убедительно, с нечеловеческой достоверностью, вот уж действительно лишний раз подтверждается неудачей всякого нашего устроительного усилия. Тем теснее присутствие того, от чего мы всегда далеки. В точности нашего опоздания к сотворению мира вся наша опора. Мы твердо знаем, что то, чем мы всегда обделены, нас не подведет.