Другое начало

Бибихин Владимир Вениаминович

IV

 

 

К III  тысячелетию

1. За идеями глобального свойства люди прячут свою лень, порчу и растерянность от страшного суда. Конечно, такая практика скомпрометировала себя окончательно и бесповоротно. К сожалению, именно она по своей доступности распространяется все шире. История мира определяется между тем духовными достижениями. Правильно видеть их и небессмысленно говорить о них было бы в свою очередь духовным достижением, о котором я могу только мечтать.

2. Все многочисленные взгляды, концепции, теории, занимающие сегодня умы элиты, кажутся мне способными повлиять в позитивном смысле на мировое развитие в следующем столетии. Это влияние становится негативным, когда люди присваивают себе взгляды и теории, боясь войти в них. Мы часто видим, что идеи усваиваются как пища, растворяясь в натуре едока. Правильное соотношение, когда человек переваривается ими, исправило бы положение.

3. Современное человечество конечно готово по своей мощи ответить на вызов глобальной цивилизации. Почему же оно не отвечает? потому что слишком увлеклось перспективой ее создания? или потому что втайне ощущает себя достойным апокалипсиса? Конфликт между этими двумя инстинктами, вызвавший войны ΧΧ века, обострится в новом столетии. Он будет все больше переходить в глобальное противоречие между интересом выживания вида и целью мировой жизни.

Ответы на вопросы журнала «Искусство кино», 2000, №    1: 1. Какие идеи глобального свойства, определявшие мировую историю в ΧΧ веке, кажутся вам скомпрометировавшими себя окончательно и бесповоротно? 2. Какие из многочисленных взглядов, концепций, теорий, занимающих сегодня умы элиты, кажутся вам способными повлиять на мировое развитие? 3. Готово ли современное человечество ответить на вызов, который представляет собой перспектива создания «глобальной цивилизации»? Какие конфликты ΧΧ века сохранят свою актуальность в новом столетии? С какими противоречиями человечеству предстоит столкнуться в будущем? 4. Какие изменения на уровне личности необходимы для выживания людей в условиях единого мира? Какой тип лидера будет востребован в ΧΧΙ веке? 5. ΧΙΧ век, по общему признанию, был веком литературы. В ΧΧ доминирующую позицию занимало кино. Какой вид искусства, по-вашему, станет искусством ΧΧΙ века?

4. Изменения на уровне личности в нормальном случае мало помогают выживанию людей, в хорошем случае вообще со временем перестают ему служить. В ненормальном случае интерес выживания вызывает изменения на уровне личности. Обычно на пути таких изменений встает закон, божеский и человеческий. В России XX века, прикрываясь глобальными идеями коммунизма и капитализма, упрочивается безответственность важного среза общества перед судом. Реальный шанс в XXI веке будет иметь только лидер, укрепляющий безусловную власть нормы.

5. XIX век плохо расслышал то, что говорила ему пророческая литература. XX век сумел немногим лучше понять пророчества своего кино. Искусством XXI века станет, возможно, домашний экран и съемки реальных сюжетов видеокамерой (как «Барака» Рона Фрике), с фоном классики литературы и кино на том же экране.

 

Другое начало

1. Другое начало, der andere Anfang — слово Хайдеггера в книге «О событии» (Beiträge zur Philosophie. Vom Ereignis). Когда после войны Ханна Арендт посетила дом Хайдеггеров во Фрейбурге, она осталась недовольна его женой, Эльфридой Петри, ее обращением с мужем и в частности тем что десятки тысяч рукописных страниц валяются неперепечатанные и жена не делает ничего чтобы хоть как-то    помочь их сохранению. Что бумаг так много, знали только самые близкие люди. Ученик Хайдеггера, очень хорошо вроде бы с ним знакомый, много писавший о нем, в 50-х годах с осуждением говорил, что от всех лет, пяти или шести, лекционных курсов Хайдеггера о Ницше осталась только одна статья, «Слово Ницше ‘Бог умер’», — вот бесплодие ложно взятого курса, а Лёвитом взят верный. Вскоре после того, как он так сказал, вышел большой двухтомник Хайдеггера «Ницше», а еще через тридцать лет начали выходить сами курсы о Ницше, их много. Но даже знавшие об этих курсах все-таки не знали об этих записях 39-го года о событии и о другом начале; они были впервые напечатаны через полвека. Так не спешит мысль.

После объяснения названия, «К философии (О событии)», первая фраза книги такая:

Эти Beiträge являются спрашиванием на пути, который впервые только еще прокладывается через переход к другому началу, zum anderen Anfang, в которое вдвигается теперь (в философском сдвиге) западная мысль.

В следующей фразе говорится об истории. Везде в дальнейшем другое начало мысли и истории, мысли или истории равнозначны, равносильны. Семена не обязательно должны быть огромными чтобы из них выросло что-то    большое; важное не обязательно должно быть у всех на виду и светиться на всех экранах. «Божествование Бога богов» совершается во всяком случае не так, чтобы навязывать себя всем, но только это божение, это обожение что-то    весит, потому что только с Богом, во всяком случае не без Бога бытие; только с бытием и через бытиё сущее.

Другое (der andere) начало мысли названо так не потому что оно просто другого вида чем любые иные прежние философии, но потому что ему должно быть уникально другим из-за его отнесенности к уникально единственному и первому началу.

Другое начало другое именно потому, что единственное начало уникально. Никакое первоначало не могло поэтому относиться к началу в смысле принадлежности ему. Только другое начало встает вровень с уникальностью безусловного начала этим своим свойством другого.

Первое начало остается решающим как первое и всё равно преодолевается как начало,

т.е. в своем качестве первого начала. В важном смысле можно сказать заостряя, что настоящее начало может быть только другим, беря настоящее и другое во всех смыслах. Поэтому

самое откровенно трепетное благоговение перед первым началом, впервые раскрывая его уникальность, должно идти рядом с безусловностью отхода (от того первого начала), присущего другому спрашиванию и другому сказу.

И наоборот: никакой поворот к своему невозможен без греков, без их первого начала. Обе вещи должны идти вместе: не увидев, как близки по-настоящему греки к началу (можно слышать в начале зачатие, кон, закон и конец), нет надежды понять другое начала. И опять же: не поняв, что начало — другое, мы не догадаемся, кто на самом деле были греки.

Насколько не-обходимо оказывается размежевание с первым началом истории мысли, с такой же очевидностью спрашивание (спрос) должно само осмысливать только свою нужду и всё вокруг себя забывать.

Только через нужду, свою и острую, мы теперь знаем, дает нам себя знать то, вокруг чего было первое начало, — вокруг Бога и бытия, которые нас оставили. Только вот эта, самая острая нужда, нас теперешних последних может связать и связывает с тем первым началом: нужда в Боге и в бытии. Только через эту нужду мы прикасаемся к полноте божения, Götterung, обожения и бытия. В этом смысле

все начала являются в себе непревосходимо полными. Они изъяты из истории, не потому что они надвременно-вечны. Но они больше чем вечность: прорывы времени, вмещающие для бытия открытость его самоутаивания.

О вечности в этом смысле приходится говорить, что она не над, а под временем.

Хайдеггер снова и снова возвращается к той правде, что большое дело не обязательно должно быть громадным.

Когда еще готовится другое (der andere) начало, то оно таится как большое изменение, и тем затаеннее, чем крупнее происходящее. Продолжает однако царить заблуждение, будто существенный перелом, которые охватывает от самого основания всё, должен сразу всеми же сообща быть осознан и понят и развернуться в массовой общественности. Всегда бывает так, что лишь немногие стоят в озарении этой молнии.

Кончим тут цитирование Хайдеггера. Эти первые страницы его важной книги о событии можно поставить ключом ко всему им написанному. Дело у него всегда идет так или иначе о другом начале, об уникальном начале истории и о другом всякого настоящего начала.

2. В соображениях о нашей оставленности, которыми мы хотели бы с вами поделиться, нет ничего такого, что не прочитывалось бы так или иначе у Хайдеггера. С другой стороны, в них нет ничего такого, что можно было бы отыскать в его тексте. Решив, что все говоримое здесь просто Хайдеггер, читатель будет прав. Считая, что за всё отвечает только говорящий, читатель будет тоже совершенно прав.

Тема другого или нового начала напрашивается в наше время. Сергей Сергеевич Хоружий говорит сейчас о неопатристическом синтезе в России как втором или другом начале мировой мысли, имея в виду историческое и основополагающее значение идей. Анатолий Валерьянович Ахутин пишет о новом начале. Так же ощущает нашу эпоху композитор Александр Вустин.

Да, это кризис, но не в отрицательном смысле, а как завязка чего-то    совершенно неслыханно нового. Того, чему названия еще не дано. Я абсолютно отчетливо ощущаю какие-то необычайные перспективы, которым пока еще нет имени. И музыка это предчувствует, она находится в состоянии предчувствия, как у раннего Шёнберга. В этом смысле мы живем в изумительное время для искусства. — Вы себя чувствуете в конце старого или в начале нового? — То и другое взаимосвязано: конец — это и есть начало. Как в какой-нибудь сонате Бетховена происходит сцепление: конец фразы накладывается на начало, и последний такт одновременно является первым. Вот мы как раз попали в такой такт.

Нужно иметь в виду эти объявления начала. Нельзя забывать и об ожидании Михаила Михайловича Бахтина, что русская мысль по-настоящему еще только должна быть. Хайдеггер высказывался не раз в том смысле, что, ему кажется, он будет по-настоящему впервые понят в России. Для того, чтобы эти ожидания и объявления сбылись, надо чтобы дело шло в России не о начале в России, не о русском начале (русской идее, русском духе, русской личности), а о начале просто.

Современная ситуация позволяет говорить об определенном или, напрашивается такое слово, надежном отношении между нами и Богом. Бог оставил нас. С разных сторон мы слышим о богооставленности. Лучше принять это буквально. Мы оставлены Богом, это очевидно. Очевидно и другое: Бог чудесным образом оставил всех нас, ныне живущих, в жизни и бытии. Бог оставил нас одинаково в обоих смыслах. Вопрос, оставлены ли мы Им потому, что забыл нас, не только не поддается решению, но и не очень существен в конечном счете. То, что Он оставил нас, когда мог бы прибрать к рукам, важнее всего. Хотя бы и забыл, тем не менее оставил в мире. Мы вправе положиться на эту очевидность.

То, что мы, часто или постоянно говоря и думая о богоставленности — сами же повторяя эти слова и произнося явно правду, — не слышим чудесного дарящего смысла оставленности, показывает лишний пример странной глухоты современного человечества к тому, что оно формулирует. Глухота конечно вызвана информационным шумом. Шум как помеха информации преодолевается техническими средствами. Наоборот, информация возрастает в геометрической прогрессии, когда хочет преодолеть свой шум еще большим. Сон мог бы очистить, смыть грязь. Сонный цветной туман другой, он как грязь мифа, как грязь языка, даже как очистительная грязь бахтинской карнавальной ругани. Со сном сейчас произошло то же что со смертью. Смерть обманута, сон обойден, сознание бессонно действует. Среди сплошного говорения мы тонем в неуместности слова, которая хуже глухого молчания.

3. Мы продолжаем расчетливо покорять физические, психологические, акустические пространства. Человечество оставляет много своих следов на земле и на телах. Оно не может их не оставлять в осуждение себе. Мы оставлены Богом, чтобы в свою очередь оставлять свои следы в материи? Не слишком ли велика разница между тем, как нас оставил Бог, и тем, как и что оставляем мы?

Вровень с тем, как Бог нас оставил, было бы только оставление нами мира. Наша очевидная богооставленность в отношении к нему дает, казалось бы, только эту санкцию. И опять по странной глухоте в оставлении мира мы слышим уход от него, а не сбережение его после нас в целости и сохранности. Загадочная глухота перечеркнула для нас всё, что мы слышим, заставив воспринимать нашу собственную речь лишь отчасти, отодвинув от нас широту слова так же, как от нас отгорожены сон и смерть. То, что могло бы по-настоящему задеть нас, отодвинуто в искусство, поэзию, пророчество, библейские древности. Всё главное отгорожено от повседневности, в которой, как радостно сказал упоенный вином новых кризисов высокопоставленный чиновник, «уже не до поэзии», слишком много«практического дела». Черты, которыми для нас отчерчены наши смыслы, темны как сон наяву. Они могли бы быть очищены откровением. На него, как на широту слова, сознания уже не хватает.

В языке, который все больше создает нашу среду обитания — мы живем в условиях, — сейчас нет способа говорить о другом начале. Не хватает чистоты и строгости грани между сном, которому в своей сути принадлежит язык, и явью сознания; между молчанием, основой слова, и речью, которой ткут по этой основе.

Мы оставлены богами. Услышим и другое в нашей справедливой оставленности. Мы оставлены быть странным бытием. В самом деле, каким бы ни было отношение Бога к бытию — оно неизвестно, — не приходится рассчитывать на бытие без Бога. Мы оставлены, приходится сказать, быть заново ничем. Когда в нашем слухе всплывают формулы Бог оставил нас быть, мы оставлены быть ничем, бытие оставило нас ничему, то здесь можно слышать лексику или повторение общих мест. Те же формулы однако ложатся наш повседневный, ежеминутный опыт, о котором уверенно приходится говорить как о нашем собственном. В них можно слышать нигилизм. Но не обязательно.

4. Уверенное знание, что я оставлен Богом, что оно мне дает? Простор головокружительной свободы, не меньше и не больше. Полный этим открытием, я ничего не могу сказать ни о Боге ни о себе. Я возвращен своему одиночеству и не выхожу из глухого молчания. В них достаточно напряжения, чтобы опасаться подготовки к диалектическому или апофатическому скачку. Его делать не обязательно. Воздержимся от него Останемся при самом простом и убедительном, не вводя в действие философскую технику. Оставленность окрашивает наш ежеминутный опыт, например тот, что мы здесь продолжаем делать то, чем заняты. Мы оставлены это делать. Попробуйте не заметить нашей оставленности. О ней будут говорить камни. Как сообщение об оставленности речь мертвых вещей не отличается по сути от разнообразной речи живых.

Другое начало возникает из новости моей нерушимой свободы. Она очевидна, в ней я убеждаюсь ежеминутно. По сути дела она составляет мой главный и постоянный опыт, заслоненный только иллюзиями. Я оставлен на свободе между небом и землей быть, говорить, смотреть, видеть, слышать, т.е. стало быть и не видеть, и не слышать, и не быть, и ничего не говорить. Мое ежеминутное бытие-небытие, слышание-неслышание, видение-невидение оставлено мне Богом и бытием не в том смысле что у меня появляется особое знание о Боге и о бытии и я помню, скажем, видел момент, когда они меня оставили, а в том смысле, что я только свою оставленность каждый раз снова знаю. Могу дотронуться до стола для полноты удостоверения в моем одиночестве. Могу смело это сказать, говорящий камень. — Наверное, я знаю еще, что в другом месте или совсем рядом со мной невидимо для меня ждут и молчат несущие тяжесть, на ком держится мир, терпеливые, говорящие не глухим безмолвием, а неслышным тихим, которое продолжается как пророчество. Их речь остается единственной, которую имело бы смысл слышать, но мне она не внятна.

Мое ничтожество, в котором я оставлен бытием и Богом не чтобы сделать апофатический скачок к знанию о непостижимости или о других свойствах божества, а в том ближайшем смысле что ощупывая себя я в себе никакого бытия и Бога не нахожу, но при том оставлен таким, бытующим в ничто, видящим свою брошеность, — это ничто моей оставленности немыслимый подарок, без усилий с моей стороны дарящий сейчас мне впервые свободу такого отношения к Богу и к бытию, которое полностью зависит от меня. Я ничто и в ничто, но от меня зависит выбрать в моей оставленности — и тут вся разница — свободное отношение к бытию или никакое ничтожество.

Когда Аристотель спрашивает, «чтó бытие? τί τὸ εἶναι;», то дело идет не о понятии. Вопрос τί; задается у него, как и у Платона, о заведомо весомых вещах. Бытие явно нечто. Но какое нечто? Какая вещь или что в вещах, в сущем бытие? Вопрос не наивен, и неверно, что среди сущего не найти бытия. Его там нет и оно есть. Ничего нет без бытия, скажем с Парменидом, и оно неуловимо. Вещи всегда оставлены им. Вещи это то, что оставлено бытием. Человек давно оставлен бытием. Все его дело в этой оставленности. Человек давно не в природе, он в местах конкретности, сцепки бытия и сущего — в изобретении, художестве, в технике как искусстве. Христос место слияния, сплавления Бога и сущего. Мы увидим Спасителя во всяком месте такой сварки, вольтовой дуги. Онтологическая разница — всего лишь схема, обозначающая горизонт, на котором должны быть яснее видны места сплавления.

Сплавление с чем? Вместо того чтобы измышлять первоматерию, которая приняла Бога, лучше понять, что «сомкнулось сущее с сущим» (Парменид). На человеке лежит это смыкание не как эстетико-художественное упражнение. Человеку предстоит то, что уже есть. Он уже очень отстал. Перемена не требует ничего, она располагается там, где каждый миг успевает выбросить перед нами новое, настоящее пространство и время. Сохранить настоящее трудно именно потому, что просто, и еще по другой причине: однажды достигнутое требует всегда очень много для своего сохранения. Впредь понадобится, например, всегда начинать рано. Люди обычно думают, что до перемены должно быть подготовлено многое. На самом деле — ничего, но после, чтобы ее сберечь, должно быть сделано всё. После удавшегося сплавления сущее должно сохраниться в своем бытии. Художники, живописцы извлекают его. Другого пути просто нет. Кроме возвращения сущего в бытие, человеку нечего делать на земле. Сущее обменивается на золото не где-то    там, а здесь, не в космическом воспламенении, а теперь.

5. Давайте соберемся подумаем и что-то    решим. Или на что-то    решимся. Родим наконец что-нибудь    , например власть. Надо же что-то    делать. Не сделано ничего, у нас ровным счетом ничего нет, всё что есть висит на волоске и чудом. Сколько раз мы начинали, и опять на пустом месте, хуже — на свалке.

О чем вы, милейший, какое новое начало, когда всё сползает куда надо? Сознание кризиса, развала, крушения, отчаянного положения сладко, потому что избавляет от забот. Вообще признание безысходности переплетается с внутренним ликованием. «Неизъяснимы наслажденья», бессмертья может быть залог. — Что плохого есть в этом празднике — у нас сейчас в России праздник, пир во время чумы — перед бездной? Ничего собственно плохого. Но если никак не кончается праздник, то строгость придет не в терпеливом смирении, не в спокойной трезвости, а в оргии жесткости. Так всегда было в России и так будет, ничего не поделаешь. На чередование праздника и похмелья или их пару, связку мы можем положиться как на данность. Можно положиться на то, что ни на что положиться нельзя. Климат восточноевропейской равнины не изменился. Политическое искусство способно здесь не на большее чем техника.

Другое начало однако не такое, чтобы надо было что-то    менять в первом начале. Ничего и не изменишь в том, что осуществилось раз навсегда. Сбывшееся никуда не уйдет. Другое начало не такое, чтобы и рядом с тем первым строить заново на другой строительной площадке. Никакой другой строительной площадки уже не будет и не надо. Земля, устроенная технической цивилизацией, не перестанет быть такой. Мировой пожар будет, куда ему деться, тут нечего гадать. Люди видели его давно в «Нибелунгах». Эжен Ионеско видел, как земля сначала застывает — уже и сейчас людей охватывает ледяная бесчувственность, — потом дикий жар растапливает глыбы льда, мир окутывается непроглядной оболочкой паров, со временем они рассеиваются и под сияющим голубым небом не остается следа того, чем когда-то    волновалось человечество. Настающее не меньшая данность чем техническая цивилизация. Не так, что раз люди его видели, оно будет, а просто — люди его видели и видят, т.е. неким важным образом оно есть.

Другое начало не в том чтобы как-то    перенаправить техническую планетарную цивилизацию, или ее использовать, или строить на ней как на данности, или наоборот отвергнуть ее, или ее не замечать, или проклясть ее последним проклятием, или что-нибудь    еще; и точно так же не в том чтобы дождаться очистительной грозы и тогда выйти из подвалов на простор, или зная, что все кончиться именно так, получать отсюда удовольствие прямо сейчас (Ионеско: «у меня такое впечатление что мир идет к катастрофе… весь мир играет с апокалиптической опасностью… людей и мучит и вместе соблазняет этот близящийся конец, который они похоже хотят ускорить»). Все эти реалии должны прежде всего стать видимыми, сделаться в своей весомости и неотменимости обстановкой другого начала. Только тогда можно будет разглядеть, что оно во всяком случае расположится очень рано, до того как человекчто-то    предпринимает, что-то    делает с землей или с самим собой.

6. Зависимость от того, погибнет всё или не погибнет, того же рода как зависимость от того, напечатают меня или не напечатают. То и другое не имеет никакого отношения к делу. Бытие напечатано сразу и так, что распечатать его уже нельзя. Не существенно, слышат кого или не слышат, отвечают ему или нет. Аверинцев не прав, что ад — это когда не слышно, а дантовский ад, где всё слышно и видно и проходят посетители, не ад. Что есть, слышно и видно без сообщения. Разглашение не имеет значения. Другое начало не возвращение к первому античному. Это и невозможно, и не так уж верно что античность не знала тиражей. Первое начало вместе с гутенберговской вселенной осуществилось и уже никуда не уйдет. Нет смысла и воображать себе ноосферу, соединящую все умы так, что движение одного будет связано с движениями всех. Сцепление умов в ноосферу и сплочение ноосферы до определяющей силы на планете относится к устроительным и организаторским фантазиям, беда которых не в том что они не сбываются — как раз таким фантазиям ничто не мешает сбыться, — но мечта о закреплении ноосферы по сути та же, что у просветителя XVI века Хуана Луиса Вивеса мечта о десятке печатных станков, которые заполнят республику словесности творениями ведущих умов. Неисправимая беда таких фантазий в том, что в них уже упущено, не замечено, что настоящее, бытие времени, время бытия, есть и так, запечатано тем, что оно то самое, именно то. Ни мы, ни большой тираж, ни ноосфера, ни даже родство душ, ни диалог или взаимопонимание, ни братство добрых, ни нравственное усилие сами по себе еще не то.

Добро и зло не могут быть итогом наших проектов. Мы можем только мечтать о них. Выбирать между ними нам не дано. Непонятно, почему обязательно надо спотыкаться на прямом чтении второй страницы Библии. Познание добра и зла не человеческая задача. Нет никакого свободного выбора вольного ума между добром и злом, бытием и небытием. Не ясно, откуда идет наивное доверие к блефу сознания, которое обещает дозреть до решения в пользу добра. Нам дано в лучшем случае сделать темой добро и зло и выбирать не между бытием и небытием, Богом и демоном, верой и атеизмом, а только между взятием на себя нерешаемой проблемы добра и зла, бытия и небытия, Бога и сатаны, религии и атеизма и уклонением от нее. Вот единственный выбор, который в нашей воле. Разрешить проблему добра и зла, бытия и небытия мы, люди а не боги, можем только в одном смысле: разрешив ей быть, допустив, позволив ей быть нашим настоящим. Ее обходят, когда называют ее этической и ставят в зависимость от нравственности. Нравственность способ уйти от неразрешимости добра и зла в воображение, будто каким-то своим устроением человек умеет или научится устраиваться так, чтобы угадывать в добро. Кто не достиг такого устроения, якобы попадает в зло.

Проблему добра и зла надо наконец разрешить, отважиться задеть ее глубиной так называемых нравственных, не боясь их дружного протеста. Попытки разрешить проблему добра и зла блокируются сознанием, которое считает себя по определению сразу уже и моралью. Сознательный и высоконравственный у него синонимы. Оно не позволяет сомневаться в том, что если занято своими расчетами с собой и своими мнимыми сущностями, то тем самым уже и ответственно. Сознание шантажирует всех угрозой, что не приобщившийся к этой суете самоотчетности нравственно еще не дозрел.

Сознание еще не доказало даже свою необходимость. Здоровый вовсе не обязательно должен сознавать что он здоров. Красивый красив и умный умен без сознания этого. Вытеснение сознанием совести и его самоотождествление с нравственностью — зловещая новость модерна, одна из тех линий, которые, по Гоголю, на виду у всех, завороженно следящих, прочерчивает неведомая нездешняя сила. Другое начало начнется не с мероприятий сознания, которое, априорно уверившись в своей нравственности, считает свои идеи безусловно добрыми, только их исполнение неудачным из-за неподготовленности масс, а с разрешения (допущения) добра и зла как настоящей проблемы, когда мы спокойно перестанем бояться шантажа, что будто где-то    когда-то    уже стало известно, что надо делать или не делать с собой и с другими.

7. Другое начало будет не таким, что из него развернется система, подобно тому как другой выбор, положенный в основу вселенной, дал бы другую вселенную. Похоже, что связь всего со всем, завязанность  всего как шнурком ботинок, когда сдвиг в одном месте, всё равно в каком, сдвигает всё везде, слишком ограниченно понимают, представляя себе это только в пространстве. Похоже — по крайней мере нет никаких помех так думать, — что стержень, или нитка, сцепляющая целый мир, продевает и время тоже. Во всяком случае мы не правы, когда забываем, что античное всё во всём включало время.

Косвенно, рикошетом это нам приоткрыто в наблюдениях, что «в античности не было линейного времени». То, что по календарю происходит сейчас, связано с тем, что было давно, не односторонней, а двусторонней связью, и как центр мира везде, так и его сотворение происходит в настоящем. Немножко странно это остолбенение времени в историческом представлении (историчность и историцизм не будет большой беды применять в одном смысле, различие между ними мелочное), при том что ведь произнося время, задевают как-то    и вечность, говорю это слово этимологически в смысле юности, новости, постоянной неизменной основы времени. Время прошито юностью, в которой нет календаря и в которой всё во всём существует не меньше чем в пространстве. Или еще по-другому: настоящее никогда никуда не уходит; куда ему уйти, если оно настоящее.

Все эти вещи просто видны. Если так называемая современная наука до них еще не дотянулась или только начинает доставать, нет никакого смысла дожидаться, когда до нее дойдет. Другое начало, возвращаясь к этому всё во всём времени, без остатка выметает так называемый глобальный подход, не потому что в глобализме видение всего во всём искажено в пользу обобщений, а потому что любую данность, включая данность самого же этого подхода, можно будет видеть и растянутой и стягивающей то, что нам кажется раскиданным во времени, в единую вселенную, начиная от ее сотворения, т.е.«глобальным» станет всё. Умение астрономов видеть сейчас то, что было давно, существование во вселенной мест, откуда сейчас теоретически можно видеть возникновение нашей солнечной системы, — это косвенный, рикошетом, способ науки, у которой не хватает языка, распространить всё во всём на время, вырваться из плоскости историзма-историцизма, так называемого линейного времени. Другое начало и здесь не ставит себе цели пойти дальше первого начала античности, не принимавшей линейного времени.

Присутствие во всём увиденном мира от его сотворения, выметает (очищает) глобальный подход. Каждая вещь требует для себя всего того внимания, вклада и выкладывания, какого требует весь глобус в глобальном подходе, потому что вбирает в себя клубок вселенной. Говоря сейчас о вселенной, о глобусе и об истории, я имею дело не с миллионами километров и веками, а только с вот этим, минутным своего настроения, только с данностью минутного откровения, или сна, или внушения, не думая ни решать, ни даже ставить соловьевскую проблему, приснилось мне то, что я произношу с увлечением и уверенностью, или все-таки нет. Кому-то покажется мало иметь дело только со своим минутным настроением, он захочет иметь более крупный план. Я этого не захочу, не потому что свое минутное ценю так высоко, а потому что у меня ничего другого по-настоящему просто нет в моем имуществе и мне не с руки брать чужое. Моя ограниченность меня успокаивает. Я вижу надежность в том, что для другого начала забота об охвате, о развертывании не обязательна, как и забота о тиражах. Не важно, кто или что сильнее и громче. Не обязательно иметь влияние. Как размноживание уводит от сути дела, так и всякое распространение, включая преподавание, воспитание. И конечно между прочим обучение другому началу не обязательно. Оно тоже его закрывает, уводя от единственности настоящего.

Почему план, программа, система не работают и никогда не будут работать? Они накладываются на землю без спроса, обманутые всегдашним молчанием земли. Люди, верно заметив, что земля всегда смолчит, делают неверный вывод, что надо сказать о ней вместо нее. Молчание земли — я говорю земля еще и в смысле Владимира Даля и старых летописей, — которое никогда не прекратится, означает не то, что вместо нее должны говорить публицисты, а то, что думающие должны дать слово молчанию. То, что сохранить молчание может только слово, не значит что мы обречены на тексты. Не обязательно слово тянется за словом. Есть другая основа речи. Спор земли с культурой делает ложью не все знание о земле. Не всегда спасает глухое молчание, и сбивчива не всякая речь.

Возвращение к земле. Куда же тогда девается история, богочеловечество, литературный процесс, или судебный процесс, который сейчас, похоже, в разных формах следствия, или судоговорения, или уже вынесения и исполнения приговора занимает и развлекает всю страну, — куда денутся все эти интересные вещи, придающие злобу дню и дающие достаточно скандала для ежедневных газет? Не будет ли скучно, не вернется ли деревенское, тысячелетняя почва, череда времен года, круговорот природы? уместно ли думать о другом начале, когда мы наращиваем темп демократизации или возвращения к капитализму?

С процессом пусть будет как можно скорее покончено. Так или иначе он порождение публицистики. Одна буква старого пророчества весит больше чем все тексты, где одно слово просто тянется за другим.

12.5.1994, Эйдос (Чистый переулок)

 

Философия и техника

1. При всяком подходе к философской мысли, такой странной вещи, звучит ли она в живой речи или окаменела на письме, наша самая старательная — потому что идущая против нас самих — забота, самая сложная, имеющая дело с самой большой опасностью самообмана, касается нас самих, места, которое мы занимаем рядом с изучаемым. Встреча с чужой мыслью грозит тем, что я не останусь собой. Это была бы очистительная гроза. Мы о ней можем только мечтать. Даже позицию зачарованного кролика нам редко хватает благородства выдержать до конца. По-настоящему всего чаще бывает и всего опаснее чрезмерная подготовленность к встрече с другим. Так Одиссей для верности залепил бы уши не только спутникам, но и себе.

Своевольный, прихотливый, самолюбующийся подход выставляет нас на передний план.  Мы или откровенно застим собою всё, или, наоборот, заявляем претензию на объективность, самоустраняемся и, как это называется, предоставляем слово другому и только ему. Мы якобы можем вместить его в себя и места для двоих хватит. Идеальным достоинством переводчика — толкователь тот же переводчик — считается умение остаться прозрачным, незаметным, отойти в сторону. Как если бы требование умолкнуть самому, дать говорить другому было выполнимо не только в воображении. На деле бывает другое. Интерпретатор и переводчик говорят от себя, причем очень громко. Это право за ними признается. Оно по справедливости должно быть за ними признано, только не по той причине, какую обычно приводят.

Обычно говорят: толкователь имеет право на свое понимание текста. Некий демократизм. Интерпретатор имеет право осмысливать по-своему Платона. У Платона всего много, и каждый берет что считает нужным. Когда бездумно повторяют это разрешение, не обращают внимания на то, что в нем подразумевается другое молчаливое разрешение: расторговывать мысль Платона в розницу, по мелочам стаскивать ее с исходного уровня, где она была единством жизни, слова и поступка, на плоскость, где она делается набором идей, материалом для конструирования. Это узаконенный философский гешефт. Все должны как-то    кормиться, не в последнюю очередь историко-философский истеблишмент.

«А я вот вижу вещи так!» Свобода интерпретации, разрешение многих толкований на первый взгляд — приглашение к «творческим исканиям». Казалось бы, что безобиднее: ты даешь свою трактовку, я мою. Это не так безобидно как кажется, особенно по вышеназванной исходной установке.

Она настолько догматична, что даже не ставится под вопрос. Согласие с возможностью многих«индивидуальных» «творческих» интерпретаций, будучи первым и необходимым условием продолжения историко-философской индустрии, содержит и ее скрытый приговор самой себе, признание себя не философией, а работой на другом по отношению к философии уровне. Я даю свою интерпретацию Платона — значит я оставляю развертывать его полноту другим, которые придут после меня. Больше от духа философии в фанатизме, предлагающем единственное верное понимание. Тут по крайней мере уловлено, о чем философия: она о единой истине.

2. Победивший в академических кругах плюрализм дал право на личное толкование. Он не доказал ни пользу его для дела, ни его перевес над наивной претензией на единственность. Не случайно интерпретатор, жертвующий собой, незаметный, просящий забыть о себе, представляется в общем мнении этически более высоким образцом чем «философ со своей оформившейся позицией», «по-своему» понимающий и оценивающий «философскую систему». Сама практика располагает против плюрализма. Обычно мы читаем интерпретатора без уважения к его позиции; у нас не находится лишней энергии, чтобы отличить его от источника. Оригинальная позиция излагателя нам почти всегда кажется второстепенной, и даже таких историков философии как Виндельбанд и Юбервег мы читаем не ради них самих, а ради золотых имен, которыми пересыпаны их тексты.

Если толкователь не может и не должен объективистски отступать в тень, то причина этого важнее чем поощряемый историко-философским производством плюрализм. Мысль не такая вещь, которую можно взять и перенести из одного места в другое, через века или десятилетия, из старого культурного языка в новый, и щедрым жестом показать на нее, отступая в тень: смотрите, что я вам принес. Бескорыстие добросовестных посредников обман. Они преподносят не то что думают. Их интерпретация оказывается часто засорением культуры.

Под мыслью обычно понимается текст. В нашем представлении он что-то    протяженное. Рядом с его  протяжением, параллельно ему и в сопоставимом объеме мы выстраиваем свои, интерпретаторов и переводчиков, текст, комментарий и перевод. Текст, с которым мы работаем, имеет такой протяженный и сложный вид потому, что в жизни его создателя много раз повторялось одно и то же настроение, назовем его захваченностью. Без этого повторяющегося настроения, которое к тому же каждый раз опознает само себя, подтверждаясь и упрочиваясь, возникновение, например, платоновского корпуса, тела платоновских сочинений было бы менее вероятным, чем для книги отзывов на выставке оказаться связным сочинением. Ее посетителям, объединенным общими впечатлениями, больше шансов впасть в общий тон и общую тему, чем для одного человека в его переменчивых состояниях.

Уникальное настроение, связывающее работу мысли, не обязательно опознается самим пишущим. Тут бывают ошибки. Тем менее его можно по желанию вызвать или создать в душе. Оно дается или не дается судьбой, человек может только ожидать, готовить и хранить его. Иоги вызова в себе творческого состояния не существует, попытки ее выработать или усвоить кончаются гримасами творчества, мертвенными и мертвящими позами. Увлечение легко, крылато и в договор с человеком не вступает.

В мысли есть что-то    нечеловеческое. Она вырывается, не служит своему телу, больше человек служит ей. Даже служение ей стеснительно, ее стихия свобода. Не то что мысль не определена обстоятельствами. Она конкретна, и отвлеченной мысли нет даже в математике. Но чтобы обусловленная обстоятельствами мысль была все-таки чем-то    кроме эха обстоятельств, от человека требуется что-то    еще, чего обстоятельства обычно не требуют. Обстоятельства всего реже требуют от человека именно мысли, они тренируют обычно в сообразительности.

Мысль своевольна. Она в будничных обстоятельствах бывает праздничной, среди суматохи спокойной, может до тошноты упорствовать и невпопад повторяться, улетает. Она не там, где позы и позиции, ни даже позиция отступания в тень, в молчаливую незаметность. Чтобы быть там, где мысль, человек неизбежно должен как-то    выступить, прежде всего выступить из своей позиции. Мысль имеет природу, которая сродни поступку. Выступление может конечно оказаться неудачным. Вернее определить так: поступок есть то, что рискует оказаться неудачным.

3. Мысль противоположна технике. Это слово в значении технологии по существу тождественно науке. У противопоставления  мысли и технического приема есть традиция, ясно оформившаяся у Аристотеля. Мысль противоположна и герменевтической технике. Герменевтическая философия, философская герменевтика в смысле метода, техники — граничное образование, как бы черта, подводимая под мыслью, после чего мысль кончит свое существование. Так герменевтику Шлейермахера можно считать решительной чертой, подведенной под классическим немецким идеализмом. Художественная герменевтика Гадамера, казалось бы, другое дело. Она противопоставляет истину методу. И всё равно: само это противопоставление технично, методично, и гадамеровская герменевтика тоже подводит черту под онтологией XX века.

Та правда, что мысль противоположна технике, что техника скользит в своих измерениях только до порога мысли, имеет соблазнительное применение. В технике начинают видеть второсортное. Это губит мысль на корню, прежде чем она началась. Считать технику второсортной реальностью значит идти в такой же тупик, как если считать низшей реальностью тело, противопоставляя ему дух.

«Отвлеченный дух» — от чего и как? Что происходит с тем, от чего он отвлекся? Попытки обойтись без техники, обойти технику сейчас страшнее чем в свое время аскетические ереси. Человек, загоревшийся духом до презрения к телу, воспаряя жесткой волей выше робкого голоса тела, победоносно покорял тело. Тело современного человека это его техника, которая вросла в природу, общество, историю так, что вынуть из них технику, не нарушив ткань человеческой и природной жизни на планете, уже невозможно.

Говорят, что техника губит планету. Несчастье однако не техника, а недостаток ее и пренебрежительное отношение к ней. Техника школа. Простейший автомобиль требует такой вдумчивости, точности и самообладания, что изменяет человека, воспитывает его. Огрубляет не техника, а недорастание до нее, ее нетехничное применение. Беда России в том, что она до сих пор не приняла технику.

Мысль обязана быть техничной потому, что техника теперь среда нашего обитания. Что такое нетехничная мысль? Беда в том, что для нее нет названия, поскольку она не имеет своей сущности. Ее трудно отличить от техничной мысли, а хотелось бы ее специально обозначить. Назовем ее грабежом. Пусть это будет у нас техническое понятие без оттенка нравственного негодования. Позвольте мне ввести здесь новую философскую категорию. Грабить слово с тем же предметным значением что схватывать, брать, понимать. Схватывание (конципирование) есть вообще то действие мысли, в котором она выходит из пустоты к содержанию, из одиночества к вещи, становится плодотворной. Conceptio — зачатие, зарождение нового существа). Грабеж по схеме действия вроде бы то же самое и одновременно тревожным образом совсем другое. Грабеж предполагает вырывание схватываемой вещи из того места, которому она принадлежит.

В латышском grebiu, grebt выскабливать, готское graban рыть, не в последнюю очередь рыть могилу. Слово гроб идет от того же корня что гребу; в чешском hřebu, hřésti хоронить. Грабеж это выхватывающее, выскабливающее схватывание, вырывающее могилу на месте вырванного и вместе хоронящее вырванное в смысле сокрытия, но не хранения, а похорон, когда с вещью разделываются навсегда. Грабеж — разрывающее ткань и связь вещей извлечение того, что принадлежало своему месту и владельцу. Нечто вросло, прижилось, «схватилось» в природной ткани как схватывается бетон, застывает лёд осенью или вяжется органическое тело. Грабеж разрывает эту ткань.

К грабежу от схватывания один шаг, но он как срыв в пропасть. Научная технология добычи нефти никогда не говорит, что земля должна быть пробурена и из ее глубины должно быть выкачано ее содержимое. Техника говорит только, как и на каких условиях это может быть сделано. Разрабатывая способы нефтедобычи, техника всегда рассчитывает и учитывает ее возможные последствия для среды; без этого расчета она еще не совсем техника, в ней пока разорваны звенья. Техника плетет бесконечную паутину если. «Если… то», вот форма технического сообщения. Она же форма новоевропейской науки. Наука и техника сами по себе в своем чистом существе вовлекают ум в нескончаемый лабиринт знания, из которого следует, строго говоря, только другое знание, и никогда — безусловное предписание. Все предписания науки и технологии условны: если вы взялись за предприятие с такими-то параметрами, то… Подлинная наука никогда не говорит в императиве. В конце научного высказывания можно поставить знак вопроса, запятую, точку. Восклицательный знак здесь будет всегда иметь запретительный смысл. Правда, в строгой науке можно представить себе высказывание, кончающееся восклицательным знаком восторга перед красотой открытой закономерности.

Для нас здесь и сейчас нет выбора. Наша мысль поднимется до строгой техники — наука, искусство, литература, философия всегда, при всех своих особенностях остаются в полной мере среди прочего также и техникой — или скатится до грабежа. Мысль, не вышколившая себя до техники, останется грабежом. Гермес, покровитель интерпретаторов и переводчиков, покровительствует и ворам. Альтернатива«грабеж, в том числе с помощью техники, или техника» так жестка, что нельзя говорить, будто нетехничная мысль безобидна или нейтральна. Обязательное всеобщее образование, школа для детей не позже 7-и, иногда уже с 6-и или с 5-и лет, в семье раньше, не прихоть цивилизации, а безусловная необходимость. Природа перестала быть нашей школой. Школа, наука, дисциплина строгой и точной мысли необходима не в одной узкой специальности, а во всем на каждом шагу жизни. Неотступная отчетливость и аккуратность, приобщение к безусловной строгости, точности, научности во всём — или грабёж, губительный для мира и для техники, которая с ним срослась.

4. Техника не хочет иметь ничего общего с грабежом. Техника никогда не притронулась бы сама разрушительно к земле. Она показала свою способность улучшить человека телесно и духовно и помочь природе. Но, может быть, сама не будучи грабежом, она провоцирует грабёж?

Откуда-то как ледяной ветер в современный мир просачивается уверенность, что всё тихое, робкое, нежное, как ландыши, редкие птицы, мшистые луга, чистые ручьи, нетронутые чувства, обречено; что всё это прекрасно и драгоценно, но беззащитно: будет растоптано силой, которая в отличие от всего беззащитного увековечивает себя, потому что может и смеет взять и, между прочим, взятое распределить. Эта сила — она еще сильнее оттого что смеет взять и технику, применить ее таким способом, каким сама техника, пока она остается техникой, никогда бы не посмела, — не только грабит, она умеет и награбленное поделить, раздачами привлекая миллионы. Ее стиль — как раз те высказывания с восклицательным знаком, третий тип их, никогда не встречающийся в подлинной науке и технике: повелительный императив. Эта сила еще в древнем Риме назвала себя империей. И то, что в современном мире так часто повторяется слово с тем же корнем и в том же смысле, — не дань истории, не прихоть публицистов, не преувеличение и не иносказание. Слово грубо называет реальность, которая хозяйничает на планете может быть еще скрытнее и глубже чем-то    замечают публицисты. Империализм личности, империализм человека — за разными империализмами, надо думать, стоит какой-то один, засевший так глубоко, что наши слова его не достают, их в принципе не хватает. Действующее начало постоянно в работе — и не дает на себя действовать; пользуется наукой, само от научной хватки ускользая. Наука перед ним слепа.

Между беспомощностью доброго (безоружностью техники) и напором активизма (грабежа) стоит — философ? В тихой заводи ему обеспечена социальная ниша. Философ может утешать себя надеждой на то, что его кабинетная мудрость будет излучаться в ширь. Нетрудно видеть, что он по своей рыхлости или по добровольной слепоте заблуждается. Если он не посвятил себя весь школе, технике, дисциплине, то ровно в той мере, в какой он еще не отдал себя им школе, он участвует в грабеже. И нельзя сказать, что в мелком незаметном интеллектуальном грабеже. Неизвестно, если он всего лишь интеллектуальный, значит ли это уже что он мелкий.

Хочу процитировать современного писателя, одного из тех немногих, кто по-настоящему занимается таким странным делом как думание, намеренно, долго и настойчиво; думать ему нужно, он этим живет. Или, что-то    же, одного из тех кто замечает, как мало, беспомощно, обрывочно он думает. Это несколько фраз из последней страницы его опыта осмысления места и роли теперешнего человека в мире.

Еще недавно всего было хоть… ешь. Земли, воды, воздуха. Казалось бы. Ан нет. Почти нету. Осталось чуть поднатужиться — и уже нет. Но это еще что — грабеж среды обитания. Золото и драгоценные камни по-прежнему в карманах, хоть и чужих. Проигранная в карты деревня не исчезала. Закон хоть как-то    стоит на страже твердой материи. С материей попрозрачней куда хуже. Куда утекла вода и испарился воздух? А ведь есть вещи еще потоньше и попрозрачнее чем вода, побесплотнее чем воздух… Дух! Какой еще никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове.

Грабеж в том невидимом мире, где складывается мысль, только кажется безобидным. Без него никогда не начнется и только начиная с него трогается с места грабеж на других этажах. Мысленный грабеж невидим, не похож на грабеж. Он похож внешне, когда станет текстом, пожалуй на скуку. По внешнему облику «философского» сочинения может быть не видно, какой грабеж в нем идет; складывается только впечатление, что оно неинтересно. Но духовная скука это уже санкция, необходимое и достаточное условие для тоскливого обращения с вещами. Невидимый грабеж на разреженных пространствах мысли — тот первый, с которого начинается всякий другой. Он же и самый размашистый. Здесь замахиваются так, как не развернешься больше нигде. Здесь крушатся и хоронятся миры. Здесь и техника всего труднее. Духовное гражданствование в старых наставлениях по трезвению называлось τέχνη τεχνῶν, техника техник, высшая техника. По невидимым нитям здесь нужно ходить с осторожностью.

5. Надежда не верит что выхода нет, что между медлительной, нечеловечески осторожной, беззащитной техникой (нити ее исканий уходят в бесконечность), включая самую трудную технику мысли, и бойкой, рвущей с налету мощью грабежа нет просвета. Разум ищет просвет и не может найти. Всё, что он схватывает, это слова или далекие, терпеливые, безысходные пути техники. Она незаметно скатывается в подготовку грабежа, когда кажется предоставлением, выявлением вещей, приглашением к операциям с ними.

Пожелание нашей упрямой надежды можно сформулировать так: нет ли пути, который не уводил бы в бесконечные лабиринты техники и все-таки не был бы грабежом. Еще иначе тот же вопрос имеет форму: возможно ли для меня, человека, каким-то образом остаться природой. Последний вопрос однако явно запоздал. Природа не задает себе таких вопросов, она упрямо остается природой, идя на гибель, разрушаясь прежде чем утратить свою природообразную суть. Вопрос можно ли мне остаться природой задается уже не природой, не только природой. Вопрос поэтому неправомерен.

В более корректном виде вопрос будет гласить: возможно ли мне, человеку, возвратиться к природе. Сам этот вопрос и любой ответ на него уже техника, предполагает подробный анализ, познание самого себя, познание природы, иначе дело не пойдет — или снова грабеж и соучастие в нем. И тут уже всё равно, грабеж с помощью техники или без нее, грабеж человеческой или внешней природы, интеллектуальный, нравственный или вещественный.

Романтический миф, будто каким-то гуру вне меня или таинственной мудрости во мне удастся благодатным прозрением словно молнией озарить мой путь, придать моей поступи надежную грациозную верность, безошибочно провести меня через жизнь, имеет в наш век большое распространение. Но какое распространение? Не такое же ли точно как грабеж. Нужно верить в ангела спасителя, иначе грабить будет совестно. Наполеон думает что его ведет гений. Ангел озарения хромает на обе ноги и движется не своим ходом; его, такого светлого, несет перед собой вместо маски другая, темная и непостижимая сущность. Всё это остатки веры в то, что будто бы надо нащупатьгде-то    припасенный нам спасительный путь.

Три пути, строгая наука, чуждая грабежу но слепая к нему, разновидности добровольного ослепления, хозяйничающий над тем и другим грабеж — какое место среди этих реалий занимает философия? Конечно, она хочет быть с наукой, только с ней. Дильтей и Гуссерль со всей определенностью поняли и сформулировали: философская мысль техника более строгая чем естественные науки. Те не могут обосновать и перепроверить свои аксиомы, философская мысль может, если должна прежде всего понять, на чем она стоит. Никогда никакая наука не обращалась и не способна обратиться к самой себе с таким свирепым требованием самоотчетности, как философская мысль. И еще: наука может успокоенно остановиться, если выявила структуру сущего; философия не имеет права остановиться на констатации, она обязана прислушаться ко всякому очередному почему. Опять же: проблема основания в философии поставлена с такой неведомой наукам остротой, что мысль в принципе не может остановиться ни на одном из уровней объяснения, никакая покровительственная инстанция не скажет ей «пока хватит!».

У науки, между прочим, такая покровительственная инстанция есть. Это — сама отвергнутая наукой и якобы ненужная науке философия. Наука отвергает философию. Науки сложились как таковые в отслоении от философии. Они ежеминутно нуждаются в метафизике именно для того, чтобы иметь возможность отодвинуть непосильные проблемы: это не наше дело. Философия наукам жизненно необходима. Не будь философии, науки не продержались бы и дня. Выделение наук из философии было в каком-то смысле выставлением охраны. Науки выслали, выгнали философию за свои границы как сторожевого — или может быть как козла отпущения — чтобы отныне иметь право говорить: здесь вот и здесь не требуйте от нас обоснования, здесь начинается та ненужная нам — в строгом смысле ненужная — область, которая сама о себе утверждает что она нужна; потому обращайтесь к ней за ответом на вопросы, которые нам, наукам, не нужны.

У философии такого передового поста охранения нет. Можно было бы на секунду подумать, что на самые неотвязные вопросы, например почему все-таки мир есть, хотя гораздо естественнее, так сказать, ему было не быть, отвечает религия. Но религия без труда на все последние вопросы отвечает одинаково: тайна. Она — или, точнее, теология — слишком умеет довольствоваться непроясненностью, существовать в недосказанности. Неясно, откуда она берет себе такое право. Но во всяком случае всё так. Вставая в смиренно-важную позу со словами «тайна сия велика есть», богословская наука тоже оставляет осмысления и объяснения открытой мысли. Богослов как большой барин поручает сомнения мастеровому-философу.

В отношении к науке мысль не может оставаться всегда только техникой. Техника по своей сути есть исчисление. Не закончив перебор всех мыслимых возможностей, она не чувствует себя совсем с чистой совестью. Эта добросовестность ее в конечном счете делает беззащитной перед грабежом. Мысль не должна в техничности уступать технике, но должна уметь и больше. Для нее тоже обязательна структура«если… то». Здесь нужно сделать короткое замечание о логике. Строгость мысли не обязательно означает следование формальным правилам логики. Даже попытки свести математику к логике не удались. Они остались внешними математике. Так называемая работающая математика руководствуется часто не логикой, а интуицией. Это не мешает ей оставаться такой же строгой как логика. Такова и мысль. Она ничуть не менее строга чем логика. Но она не логика, поскольку логикой не ограничена.

Высокомерие философских техников, свысока глядящих на нестрогую «романтическую» мысль за то, что она не признает абсолютную значимость закона противоречия, стоит на чистом недоразумении. Мысль свободна настолько, что может оставлять в покое закон противоречия, как математика, берущая за аксиому совпадение двух параллельных прямых, не перестает быть математикой и не становится менее строгой. Закон противоречия относится к формальной логике. Математика и философия не менее строги чем формальная логика, но не скованы как она. Мысль пожалуй еще и не началась, пока философ довольствуется логикой. Структура «если — то» обязательна для мысли, но это не значит что мысль обязана не выходить за рамки этой структуры. Онтология выставлена науками за дверь, но и выставлена вперед в смысле охранения, позволяющего науке делегировать ей предельные темы: «это не наши, это метафизические вопросы». Многократно преодоленная метафизика остается и кредитором науки и приглашением для нее. Наука большим обязана метафизике чем готова признать. Самоограничение науки структурой «если — то» в самой науке оправдания и обоснования не имеет и без метафизического фона было бы невозможно.

6. Для философской мысли всегда была не менее значима структура подлинное — неподлинное, родное — чужое, законнорожденное — незаконнорожденное. В незаконнорожденном (Дильс-Кранц, Демокрит В 11; Платон, Тимей 52b; Законы V 741а; Аристотель, О мире 391а 26) на место родного прокралось чужое. Мысли важно прежде всего узнать познаваемое как свое. Вот более сильный критерий строгости философской мысли: опознать свое, узнать себя. Гляди на вещь, пока не увидишь в ней свое; пока не убедишься, что она ты сам; пока не узнаешь себя. В такой критерий строгости заложен механизм против грабежа.

Собачья придирчивость, ненависть сторожевого пса к несвоим делает мысль зрячей к грабежу. Философия не менее упряма чем грабеж. Она — наука, которая не останавливается на аксиомах. Она не хочет быть нейтральной к грабежу. Она знание, которое нельзя разграбить и которое в любом случае отомстит грабителю. Мысль умеет постоять за себя и не поддается безнаказанным манипуляциям. Сторожевой пес стоит на страже хозяйского добра. Какого добра? Бытия. Грабеж начинается сверху, в области духа. Всегда ли метафизики были достаточно научными или, что-то    же, строгими? Ложь школьной метафизики в том, что представлением доступности бытия (оно Единое, Целое, Добро, Благо) она обещала гарантию научному исследованию: ведите свои — т.е. всегда частные — разработки, на горизонте маячит сведение всего в желанное целое. Современная строгая мысль говорит: то была ложь, на горизонте нам не маячило сведение всего знания воедино. Она хочет впервые дойти до основания бытия и в этом основании видит: ускользание. Тогда она хватает за руку старых и новых философов, которые играли роль наводчиков.

Науки обманулись дважды. Один раз они обманули сами себя, когда расставшись с философией эмансипировались от нее; во второй раз они были обмануты дешевой философией, которая соблазнила их якобы уже обозримым единством мира. В том месте, где уже почти видели Единство, на самом деле провал ничто. Философия всегда намекала на это, но неясно, робко. Отменяется или принижается новой фундаментальной онтологией научность наук? Нисколько. Науки должны слышать новое слово философии с благодарностью. Они предупреждены и теперь могут видеть яснее. Там, где извне наук слышался императивный тон, нет ничего. Повеления исходили от Ничто. Императивы третьего рода, которых у самой науки нет, вне науки основания не имеют. Грабеж идет ниоткуда, ничего за ним не стоит.

Современная наука не дотягивает до философской строгости, требующей обосновать свои основопонятия и узнать в познаваемом себя. Так было не всегда. В науке Леонардо да Винчи техническая изобретательская мысль опиралась главным образом на отождествление себя с изучаемым, изобретаемым. Почему критерий узнай в познаваемом себя перестал признаваться техникой, она может дать ответ в своей форме «если — то»: удержав такой критерий, она должна была бы пойти на некоторые ограничения, например, не могла бы уже видеть в природе объект. Для Леонардо да Винчи Земля была живым телом. Экология формулировалась у него острее чем у радикалов зеленой партии сегодня.

На Земле появятся животные, которые всегда будут биться между собой, к великому ущербу и часто к гибели обеих сторон… На земле, под землей и под водой не останется ни одной вещи, которую бы они не отыскали, не извлекли и не испортили… О мир, почему ты не расступишься? и не поглотишь в глубокие расщелины своих недр и пещер столь жестокое и безжалостное чудовище, чтобы не показывать его больше небу?» (Codex Atlanticus 370).

Конечно, наукотехнике приходилось выбирать между двумя пределами. Но никто никогда не сможет обосновать, что необходимо именно отграничение техники от онтологической мысли, а не самоограничение более высоким критерием строгости.

7. Тот факт, что наукотехника подставилась грабежу, чего не случилось бы, сбереги она принцип узнавания себя во всём, должен настораживать. Наукотехника может возразить, что она же и теснит грабеж ровно в той мере, в какой распространяется сама. Полная технизация — тезис технократии — вытеснит грабеж. Но трудно представить себе, как могло бы выглядеть доказательство того, что полная технизация возможна.

Почему наукотехника такая, какая она есть? Так решило новоевропейское человечество, такой выбор оно сделало? Оно само стоит перед своей техникой в недоумении. Но даже если люди никогда не принимали сознательного решения о технике, они чувствовали, к чему идет дело. Особенно в начале важных исторических движений становится видно далеко вперед. Люди должны были понимать, на что они идут.

Сделанный Европой выбор многие называют губительным. И все же в той мере, в какой он выбор, а не слепая судьба, остается возможность другого решения. Пора бы уже быть панике, но как всегда спокойствие и разумный образ действий единственно верны. Надо спрашивать не что делать?, а как думать?. Что буду делать, я знаю; что буду думать — не знаю. Философия решается открыться этой неизвестности и выдержать ее. Пока бытийная мысль, изгнанная наукой, одна видит и осмысливает возможность, которая могла бы быть и возможностью техники: хранить бытие, оберегая его даже от нас самих.

7.4.1987, Институт философии

 

Свое, собственное

Приватизацию, которая считается происходящей или происшедшей в России, называют преступной, мафиозной, безнравственной, угрозой миру. Реже встречаются ее положительные оценки. Нет надобности спешить присоединяться к тем или другим. Спешка суда здесь только упрочивает главную и в конечном счете решающую черту ситуации: то, что реформы проводятся вслепую. Здесь нет двух мнений. Видный или ведущий деятель приватизации, недавно отошедший от ее дел, выразил пожелание, чтобы она велась более продуманно. Запоздалость такого пожелания говорит о том, что сам размах непродуманности тоже не продуман. Понятным образом кажется, что обстоятельное планирование оказалось бы достаточным для хорошего успеха. Но возможно, что десять лет назад процесс

Отрывки из курса «Собственность», прочитанного в 1993–1994 гг. на философском факультете МГУ.

пошел на уровне, которого план, проект достигнуть в принципе не может. Не случайно предыдущий, социалистический поворот в России тоже проходил непродуманно. Государствовед и историк Николай Николаевич Алексеев констатировал в 1928 году:

Как это ни удивительно, но большинство современных социалистов, предлагая реформу собственности и призывая к ее отмене, бродят в совершенных потемках и не знают точно, к чему они стремятся».

Задев собственность, мы попадаем в темноту.

1. Захват мира. Приватизация — прямое продолжение семидесятилетия обобществленной собственности в России, не потому что ее ведет та же номенклатура, а потому что более действенными путями продолжается тот же захват мира, который в начале века требовал собирания человеческих сил в коллективный кулак. Освобожденные обезличением, ресурсы коллектива оставались отягощены идеологией, пережитком старой религиозности. Происходящий сейчас сброс идеологии облегчает захват, возвращает ему первоначальную остроту.

Ни захват мира, ни особенная острота этого захвата не составляют новости XX века. Его новость в другом, о ней скажем ниже. Захват не новое и не локальное событие, у него древнее лицо. Явная или чаще неявная хватка никогда не знала передышки. «Надо знать, война — всеобщее, и правда — спор, и все возникает в битве и захватом», напоминал Гераклит. Именно сейчас, когда захватывается даже так называемое культурное наследие и академическая наука отправлена на свалку, посреди казалось бы дикого беспредела, для нервного наблюдателя беспрецедентного, философия получает уникальный шанс вспомнить о своем раннем начале, исходном существе. Исходный смысл софии, еще слышный в ее определении как добротности техники, это ловкость, умелая хватка, хитрость. Захват мира не временное помрачение людей, забывших стыд, приличия и собственные долгосрочные интересы, а стихия человеческого существа и вместе с тем ранней мысли, греческой философии, захваченности хитрой хваткой. На крутом повороте, на разломе Россия отчетливо кажет суть всегдашнего отношения человека и мира.

Чем смелее захват с его беспределом, тем настойчивее мир предлагает себя как цель деятельности. Страна должна войти в мировое сообщество, занять подобающее место в мире, подняться до мирового уровня в вооружениях, в экономике, в банковском деле. Малые предприятия тоже не ставят себе более важной задачи чем выход к мировым стандартам по технологии, прежде всего коммуникациям. Наука без оглядки ориентируется на мировые образцы. Повсюду возникли кафедры мировой культуры. От этой повсеместности мир конечно не становится более проясненной вещью, скорее наоборот еще больше уходит в неуловимость. Мир ближе и интимнее чем вещи, сначала он дает нам встретиться с ними. Только в мире и его мерой мы можем измерить свою весомость. Прежде всего схватываемый, мир не поддается определению; всеобщий ориентир и горизонт, он же всего труднее для уловления. И в мире вещей и в мире ума захваченность создает подвижные образования. Непременным остается то, что целое мира остается ни для какой ловкости не уловимым, никакой хитростью не схваченным. Оно первая и последняя цель всех.

Не надо мечтать о воздержании от захвата, о самоограничении, отрешенности. Дело не в том что такие мечты нереалистичны; они наоборот слишком легко осуществимы. В захвате так или иначе ключ к человеческой ситуации, политической, экономической, интеллектуальной. Захват начинается с увидения, которым по Аристотелю человек захвачен всегда, прежде всего и просто так. Феноменология выявляет, что так «само собой» «по природе вещей» сложилось. Увиденное вроде бы еще не приобретено нами, но оно без остановки переливается в ведение как ведание. Рано и незаметно, раньше и важнее захвата земли, нефти, домов, постов, званий, культурного наследия происходит первый захват, когда вижу на месте превращается в ведаю. Поскольку этот первый ранний захват всегда уже произошел, второй, вещественный захват, в сравнении с тем наивный, заметный и беззащитный, не произойти уже не может. Бессмысленно говорить, что ранний захват не должен иметь места, что переход ведения-видения в ведение-ведание неморален. Слишком рано, раньше всякого нравственного нормирования, как во сне совершается скачок от собственно увиденного в увидение собственности, чтобы его легко было даже хотя бы концептуально уловить. Всякое спрашивание о раннем захвате само уже неизбежно идет путем особой захваченности. Юридическому сознанию кажется, что обладатель и собственник всегда уже готовы как личности (индивиды), но эти проблематичные образования возникают только как следствие раннего незаметного перевертывания всякого увиденного есть в смысле имеется в есть в смысле у меня имеется.

Увидение переходит от вéдения-знания к веданию-обладанию не ступенями, а внезапным скачком. Мы не сумеем просунуть и самый тонкий аналитический щуп между первым и вторым. Но конечно между вéдением-видением и веданием-распоряжением пролегает разница, содержащая в себе весь интерес истории. Современная цивилизация стоит на неспособности удержаться в чистом видении, на его переключении в обладание и распоряжение, и только ли современная. Это раннее происхождение собственности не фиксируется юридическим документом, который лишь вводит в рамки совершившийся захват. Так теперешняя приватизация в меру своей отчетливости вводит в законные пределы прежний беспредел внеюридической ведомственной практики. К сожалению, новые законодатели воображают себя пришедшими в чистое поле, на свою беду не учитывают привычный обычай. До них в нашей стране, отменившей будто бы всякую собственность кроме мелкой и общенародной, ведомства занимались вовсе не только экспертизой, а ведали всем так, как не снилось частному зависимому от закона владельцу.

Захват никогда не начинается без захваченности. Слово захват не случайно связано в истории языка, как мы заметили, с однокоренными хитрость, хищение. Механическим захватом мало что достигается. Настоящий захват в своей сути всегда хитрость, ловкость и прежде всего хищение как умная кража, например в восхищении, особой и острой захваченности.

Что непосредственно захватывает в мире? На такой вопрос может ответить только сама захваченность. Она не только не спешит себя прояснить, а наоборот, ее суть, неуловимая хитрость, выкрадывает захват из явности, делает его не очевидным. Главный захват всегда происходит украдкой. С хитростью,(вос)хищением мы вязнем в тайне. Самое захватывающее имеет свойства рода (пола, секса). Ничто так свирепо не оберегается как заветное. В каждом поступке и слове мы захвачены прежде всего тайным. Тайна всегда умеет по-своему задеть нас. Она затевает с нами свое и без нашего замысла. Мы начинаем хотеть, например хотеть думать, только в той мере, в какой захвачены тайной.

Связь захвата с захваченностью тесная. Заговорив о захвате, мы с самого начала имели в виду что он невозможен без захваченности. Беспрецедентность нашего времени в том, что никогда раньше эта вторая сторона дела, провокация мира, обязательная зависимость нашего захвата от хватки софии не была так забыта человеком. Мало в чем современное сознание яснее показывает слепоту своих претензий, как когда видит в мире только объект, не субъект экспансии. Всю активность в мире, пусть хоть и с отрицательным знаком, и самокритично, и каясь, сознание обязательно хочет приписать только себе. Конечно, человек ведет захват мира, жадно, страшно. Но другой, встречный смысл этого «человек захвачен миром» отбрасывает назад в раннюю загадку нераспутываемого отношения к миру, когда человек, мнимо его хозяин, до всякого своего выбора уже относится, т.е. одновременно и принадлежит, к нему. Оттачивая приемы захвата мира, человек никогда не успевает проследить, какой ранней захваченностью миром продиктованы эти приемы. Всякий исследователь неизбежно окажется здесь следователем при хищении слишком хитрого рода, хватке софии.

На вопрос: чья собственность мир? человек естественно отвечает: моя. Он прав (см. ниже). Мир закрепляет свою хватку на нас тем, что он всегда собственный. Эпоха (схватка, спазм) мира, схватываемого в каждую эпоху, но так, что каждая раньше всякой заботы об «общественных формациях» видит себя им захваченной, встречает мир всегда как свое захватывающее событие. В этом свете последние 30 веков — одна меняющаяся эпоха с относительным изменением меры захваченности, хотя никогда раньше — с таким малым как в новейшей современности сознанием взаимности захвата. Гонка за бытием вплоть до мертвой хватки за вещи все более вещественные, в последнем счете за кусок хлеба, путь к которому ведет через агропромышленный комплекс, пакет законов и инструкций, нефтедобычу и нефтепереработку, машиностроение и городское хозяйство, банковские кредиты и санитарное регламентирование, вобрала в себя больше метафизики чем университетский профессиональный дискурс. Предметы академической программы давно уже прикасаются к миру не своей сомнительной лексикой, не смехотворным повторением слова бытие, а тем, что «фундаментальная наука» внесена в список бюджетно финансируемых тем, встроена в систему информации, подключена к народнохозяйственным планам. Движение языка у преподавателя философии привязано сложными путями к тюменской нефти и алтайскому золоту.

Золото, огонь, энергия были главными именами мирового бытия уже в античной мысли у Гераклита, Аристотеля. История развертывается в погоне за истинным бытием, все более настоящим, и попутно с его добычей идет жесткое отбрасывание недействительного. Кто не захвачен без остатка, в счет не идет. Эта ранняя хватка бытия всегда уже захватила нас прежде мы начинаем свой захват.

В отношении свежего захвата, развернувшегося сейчас в нашей стране, как во всем мире, неуместны ни юридическое оправдание, ни нравственное обличение, ни тем более принятие политических мер. Единственно важным остается то, что в этом захвате упущено, а именно его сплошная спровоцированность событием мира.

2. Родное. В первичном захвате (захваченности схватыванием) ведущим ориентиром и пределом достижения остается неуловимый и неопределимый мир. В споре о сути собственности единственной нешаткой опорой оказывается тоже мир. На вопрос: чей мир? будем уверенно отвечать: мой. Такое владение кажется слишком большим, но на всех других, ограниченных путях определения собственности мы запутаемся в безвыходных неопределенностях. Так или иначе мы не можем найти себя иначе как в мире. Частной собственностью станет, возможно, если назначение страны не определит иначе, скоро почти все вокруг нас. В важном смысле Россия однако останется все равно моей. Но в каком именно.

Жадная сегодняшняя гонка за личной собственностью отталкивается от прежней не менее нервической надежды иметь своей собственностью целую страну. Маяковский в поэме «Хорошо» внушал себе:«Улица моя, дома мои… Моя кооперация… Моя милиция». В свою очередь желание видеть страну собственной подчеркнуто противопоставляло себя прежним, впредь чуждым привычкам частного владения. Собственность была объявлена общественной.

Собственность и общественность были поняты однобоко. Почему так произошло и почему так должно было произойти, при том что передовая философская теория Гегеля через его ученика Маркса стала проектом страны. Тем более что целью было не просто обустройство страны, но показ пути всему миру. Преображение должно было опереться на труд коллективной личности, которая переделывает мир, выбравшись из-под обломков старого мира. Вдохновение поэме Маяковского давало чувство сплоченной массы, широко шагающей по родной земле собственницей всего, тем более полной, что по-монашески ничего не имеющей, но делающей землю садом. Идейное обобществление, в которое была втянута страна, обучавшаяся новым (или наоборот прадревним, это тема для другого разбора) коллективистским нормам, не удалось. Не удастся и поспешная приватизация прежней общественной собственности, с нарочитым растаптыванием коллективистской идеологии, абсурдный «капитализм», снова самоубийственно беззаботный в отношении собственных родителей. Новая частная собственность тоже понята неверно и рухнет.

Что всякое планирование форм собственности будет плыть, не обязательно надо было проверять на собственных боках. И без экспериментов с собственностью догадаться, что все тут окажется неожиданно и непросто, можно было вслушиваясь в само слово. В собственности слышится и манит настоящее, подлинное, возвращенное самому себе. Собственность с самого начала обречена поэтому на трудное докапывание до своей собственной сути. То, что кому-то    кажется досадной многозначностью слова, проблемой лексикографии, на деле верхушка айсберга. Нетерпение уточнить, подтвердить, закрепить собственность в юридических инстанциях не случайно. Неприметно в лексике, подчеркнуто в законодательстве дает о себе знать постоянная и настоятельная необходимость уточнить собственность, установить ее. Без этого она как минимум двусмысленна. Ее скольжение по-разному ощущают все. «Понятие собственности зыбко как песок». Оно уходит туда, куда дефиниции не достигают. Со своими проектами собственности самоуверенное революционное сознание увязает в глубинах, даже вообразить которые у него нет сил. Сознание новых революционеров надеется что частное, обособленное как-то    само превратится в особое. Не будет ошибкой сказать, что экспериментаторы с собственностью опять обмануты словом и заняты грамматическим упражнением, сведением двух разных до противоположности смыслов собственности в мечтательное единство.

Собственность как запись имущества на юридическое лицо до контраста другое чем собственность того, что вернулось к себе и стало собственно собой. Но юридическая собственность не случайно понимается всегда с уважительным оттенком восстановления вещи и человека в их подлинности. Отделить и обособить юридическое значение собственности от существенного можно только искусственно, одно незаметно переливается в другое. Когда, восстав против частников, большевики оглохли к неисчерпаемому смыслу собственности, они лишили себя собственной правоты. Когда теперешние приватизаторы, снова надеясь на умотворчество, обещают восстановить собственность законодательно, они так же глухи к ее корням в мире. Приобретение собственности движимо в конечном счете только захваченностью своим.

Мы ничему не принадлежим так, как своему. Мы заняты своим делом, живем своим умом и знаем свое время. Свое определяет владение в другом смысле чем нотариально заверенное имущество. Мы с головой уходим в свое, поэтому не смогли бы дать о нем интервью и срываемся всегда на его частное понимание. Латинское выражение suo iure переводится «по своему праву» и слышится в значении правовой защиты личности, но первоначально значило «с полным правом, основательно» вне отношения к индивидуальному праву. Suum esse, букв. быть своим, значило «быть свободным». Русская свобода происходит от своего не в смысле собственности моей, а в смысле собственности меня. Собственно я, сам и свой, и есть та исходная собственность, минуя которую всякая другая будет недоразумением. Древнегреческое именование бытия, ουσία, сохраняло исходное значение собственности, имения. У позднего Хайдеггера событие как явление, озарение бытия указывает одним из значений на свое, собственное (Ereignis — eignen). От скользящей релятивности своего в смысле кому-то    юридически принадлежащего мысль не может не возвращаться к основе собственно своего как настоящего, чем человек интимно захвачен без надежды объясниться, лишь ощущая тягу захвата. Свобода по сути не независимость, она привязана к тайне своего.

Собственно свое не непознаваемо. Но попытки вычислить, сформулировать уводят от него. Для человека-исследователя, покорителя земли и вселенной путь к собственно своему труднее чем изучение галактик, облеты планет или приобретение миллиардного состояния. Великий Гэтсби в романе Фитцджеральда приобрел собственность на любой взгляд громадную, не сделав шага к своему. Все собирается вокруг перепада (inter-esse) между своим и своим, собственным и собственным. Или снова в который раз всё мое просто потому что не твое, или наконец впервые оно собственно свое, захватывающее. Только кажется будто можно «поставить проблему собственности» и добиться ее решения. Даже для успеха такой сомнительной по своей ценности операции как лексическое определение собственности в академическом дискурсе нам придется сначала препарировать понятие, сознательно абстрагируясь от настоящего в собственном и от родного в своем. Собственность мы должны будем взять «в юридическом смысле», а смысл этого выражения опять же сначала фиксировать, чтобы он не ушел в песок. Предельным ориентиром в определении собственности окажется в конечном счете мир, как говорилось выше.

Мир как захватывающая цель всякого захвата с самого начала влечет чертами близкого, интимного, согласного. Мир принимается, как правило, с большей готовностью чем окружающие условия, коллектив, семья. Не случайно в истории слова мир родствен милому. Когда Розанов говорит о «центре мирового умиления», он слышит связь, которая только кажется прихотливой. Она на самом деле фундаментальна и прочнее любых лексических конструкций. Мир прежде всего свой, т.е. родной. В захваченности миром свое-собственное-особое, влекущее выносит к роду и народу, к рождаемому в детях и в порождениях творчества. Свобода есть прежде всего захваченность своим, где свое надо понимать в связи с родом и народом. Мыслит себя в свободе не юридическая личность и не индивидуальное(физическое) я, а собственность в смысле захваченности миром. Широта пейзажа, в котором мы здесь оказываемся, не мешает, а наоборот способствует его вхождению, редко замечаемому, во всякое обсуждение собственности.

Свое постепенно вбирает в себя интимно близкое, мир, потом государство, наконец гражданское общество, семью, соседей. В мире свое совпадает с родовым (родным). Все эти величины втянуты в проблематику собственности. В этом смысле современные реформы в России представляют собой снова попытку на ощупь разобраться в мире, при том что его захват остается тайной причиной всех начинаний. Как уже замечалось, дело не в плохой продуманности политики, а в том что собственное свое никогда не может быть более ясно чем мир. Свое как питающая энергия не открыто сознанию. Отсюда жесткость, неинтеллектуальность борьбы за собственность. Собственное свое в нас же самих оказывается для нас неприступным. Знание себя удел богов (Платон). Если сейчас в нашей стране, где по всеобщему ощущению все похожее на собственность уже разобрано, до сих пор неизвестно, кто собственно что взял, то это неизвестность не секрета, как если бы новые властители затаились, а принципиальная невозможность знать, кто собственно и что по-настоящему взял. Так в 1918 году, когда всем стало ясно что почти вся собственность освобождена или наоборот захвачена, осталось неизвестно, что с ней собственно произошло. И если теперь вокруг собственности жутко и могут убить, то вовсе не потому что уверенный капиталист взял владение в свои руки и встал на его решительную защиту, а как раз наоборот, все спуталось, и разборки неизбежно наступают там, где упущен разбор.

В последнем горизонте свое собственное есть мир. Мы можем иметь его только как тему, вопрос. На вопрос, кто собственно мы сами и где наше место, отвечает только наша способность думать о событии мира. Отрезвление от слепого захвата собственности неминуемо возвращает в школу софии, ее мудрой хватки. Никаких шансов встретить какое-то свое по сю сторону порога этой школы, в которую поступают на всю жизнь, ни у кого нет. Общество не встраивается как популяция в мировое окружение, выбирая в нем себе нишу; оно, как говорит наше слово мир в одном из своих значений, с самого начала берет на себя целое как проблему. О целом человек знает не больше чем о мире. Наука незнания, умение оставить мир в его покое требуются искусством жизни.

«Здоровая бессознательность… так же необходима для общества, как для телесного здоровья организма необходимо, чтобы мозг… не сознавал, как работают внутренние органы».

Школа софии другое чем знание и сознание.

Неуловимость захватывающего оставляет ему только негативную определенность жесткого отталкивания. Последняя становится надежной базой для разнообразной критики. Тяготение к своему собственному не ведет плавным образом к ладу и обустройству. Самая жестокая война начинается между родными вокруг родного. Почему не удается слияние с миром для нас, изначально слитных с миром, принадлежащих биологической эволюции, это особая тема.

Последнее прояснение собственности повертывается к человеку лицом апокалипсиса. В христианском понимании откровение и последний суд открывают со стороны Бога суровую, но спасительную правду о человеке. Когда за дело апокалипсиса берется человек или коллектив, суровость суда как правило обеспечена, но до торжества правды процесс дойти по названным причинам не может. Мировая история в любом случае окажется всеобщим судом (Гегель), вся разница сводится к тому, окажется ли судящая инстанция способна видеть человека в его собственной сути. Для жестокости внутри коллектива, разбирающегося с собственностью, не требуется чтобы люди знали, у кого собственность и в чем она заключается; наоборот, достаточно того, чтобы в этом вопросе царила тревожная непроясненность.

Дает ли разбор, подобный нашему, возможность мягкого избежания вполне реального апокалипсиса, организованного самим человеком? можно ли в принципе успеть разобрать то, для чего иначе потребуется разборка? Мы этого знать не можем. Определить, чтó есть собственность в глубоком смысле своего, так или иначе дело свободы. Она отгорожена от нас тем, что мы называем странностью софии. Попытка понимания перемещает нас все в новые и новые пространства, освоиться в которых нелегко. Совершенно ясно одно: если с собственностью вообще имеет смысл иметь дело, то только на пути терпеливого осмысления своего, родного (родового) как добра (имущества и блага) и мира как интимно близкого.

3. Свобода собственности. В Марксовой идее отмены государства слышен плохо усвоенный гегелевский урок. Ученик не оказался радикальнее учителя. Гегель не требовал отмены и отмирания государства потому, что уже пошел дальше порога, у которого остановился потом Маркс. Полное принятие Гегелем государства, притом конкретного, существующего, имело оборотной стороной также полное снятие его. Наоборот, публицистическая критика государства, тем более революционная критика и так называемая критика оружием эффективнее всего служат реставрации государства. Критика всякого института есть его тематизация, т.е. посвящение ему внимания, сил и средств. Для Гегеля единственный путь, достойный усилий, ведет к осмыслению свободы. Мысль у Гегеля это домашнее вхождение в свое, собственное единственным, своим вхождением.

«Внутренняя собственность духа» есть «владение телом и духом, достигаемое образованием, учебой, привыканием и т.д.» Этому углублению в свое противостоит отчуждение. Российский опыт социалистического семидесятилетия подчинялся Марксовой программе снятия отчуждение через обобществление собственности. Отметание этого семидесятилетия как недоразумения ведет только к худшему неразумию. Теперешние революционеры и в этом отношении оказались не дальновиднее активистов начала века.

Оптимизм Маркса питается мыслью Гегеля о том, что свободная разумная воля возвращает всякую вещь ее собственной самости. Права свободной разумной воли велики. Она лучше вещей знает в чем их назначение. Пасущаяся на лугу корова показывает, что назначение травы не в том чтобы оставаться как есть. Во власти разумной воли всё. Коварная ошибка однако думать, что моей потенциальной собственностью оказывается все вне моего тела. И мое тело делается моим тоже только через мою волю; не освоенное ею, оно останется чужим. Человек не тело.

Свобода исключает уравнивание собственности как в сторону лишения ее, так и в сторону обязательного наделения ею. Дарение вещественной собственности тому, кто от нее отказался, направив волю и разум на духовные вещи, означает стеснение свободы. Навязывание приватизационных чеков каждому жителю страны представляет такое вторжение в интимное право, какого не допускал даже Маркс. Правда, социалистическое обобществление в России было уже откатом от марксистской теории. Оно навязывало всем такие виды собственности как гарантированное рабочее место. Лагерь, жестко обязывая иметь собственность — кружку, ватник, работоспособное тело — по существу под угрозой смерти, стеснял этой обязательной собственностью едва ли меньше чем лишением традиционных форм владения.

Конечное обоснование собственности по Гегелю происходит через возвращение вещи ее своему, собственному существу. Растрачивание вещи плохо не само по себе, а потому что оно, возможно, противно ее назначению. Только осуществление вещи дает бесспорные права на нее. Поле есть поле постольку, поскольку его возделывают. Кто правильно обращается с ним, тот его собственник, и пустой абстракцией будет всякое другое владение им. Если вся полнота применения вещи моя, то вещь полностью проникнута моей разумной волей, и после этого пуста заявка, что в каком-то другом смысле, скажем по юридическим документам, вещь принадлежит другому. Собственность, всегда и полностью отделенная от пользования, была бы не только бесполезна, но уже и не была бы собственностью.

Широко понимая допущение старого юстиниановского имущественного права, что практическое пользование может превращаться в юридическое владение, Гегель решительно вводит свободу собственности, Freiheit des Eigentums, как норму для настоящего и будущего. Когда Маркс объявил, что«орудия производства», включая землю, принадлежат своим пользователям, завод рабочему, поле крестьянину, это было попыткой реализации гегелевского пророчества из §    62 гегелевской «Философии права»:

Около полутора тысяч лет назад благодаря христианству начала утверждаться свобода лица и сделалась, хотя и у незначительной части человеческого рода, всеобщим принципом. Что же касается свободы собственности, то она, можно сказать, лишь со вчерашнего дня получила кое-какое признание в качестве принципа. Это может служить примером из всемирной истории, который свидетельствует о том, какой долгий срок нужен духу, чтобы продвинуться в своем самосознании, и который может быть противопоставлен нетерпению мнения».

Юридический владелец без освоения вещи пустой господин, leerer Herr, а настоящий по праву свободы собственности тот, кто возвращает ее ей.

У Маркса принцип свободы собственности затемнен и спутан введением общественной собственности, т.е. нового правового и властного аппарата. Не отягощенный механизмами внедрения в жизнь, гегелевский принцип готов ждать, когда настроение людей проникнется привычкой видеть собственника только в том, кто помогает вещи вернуться к себе. Ошибка марксистов России была в том, что они не осмелились настаивать на тщательном прочтении социалистическим правительством и народом даже самого Маркса, не говоря уже о его источнике Гегеле. Из-за несостоятельности однобокого марксизма страна метнулась сейчас в обратную сторону от направления, предсказанного Гегелем и осуществляющегося сейчас в социально-рыночном хозяйстве Запада. Гегель в своем предсказании советует набраться терпения и пройти мимо шатания мнений. Можно быть уверенным, что

перед лицом свободы ничто не имеет значения… в мире нет ничего выше права, основа его — пребывание божественного у самого себя, свобода; все, что есть, есть… самосознание духа у себя.

Ключевым в гегелевской «Философии права» надо считать §    65, где вводится тема отчуждения, овнешнения (Entäußerung). Мы готовы к тому, что в вопросе о собственности будут осложнения. Мы легко понимаем, что высокое, «священное» право собственности остается «очень подчиненным, оно может и должно нарушаться», уступая правам народа и государства. И все же мы вздрагиваем от неожиданности, когда вслед за определением «настоящего отчуждения» — оно есть «объявление воли, что я уже не буду больше рассматривать вещь как мою», — читаем следующее: «Отчуждение есть истинный захват владения, die Entäußerung ist eine wahre Besitzergreifung».

Владение как отказ от него однако с необходимостью вытекает из принципа свободы собственности. Вещь принадлежит тому, кто ей возвращает ее саму, обращается с ней по ее истине. Истина вещи может включать и ее свободу от меня. Тогда я делаю ее своей тем, что уважаю ее самостоятельность.

Перед такой собственностью всякая другая тускнеет. Пример. Вещи превращаются соразмерно своей ценности в товар. Все особенное, индивидуальное в них оценивается одной мерой, деньгами. В способности свести вещь к простоте ее универсальной ценности дух празднует свое огромное достижение. Деньги «самое осмысленное владение, достойное идеи человека». «Чтобы у какого-то народа были деньги, он должен достичь высокого уровня образования». Деньги более умная форма собственности чем товар. В бумажной ассигнации товар не виден, но он в ней есть, да еще какой: любой. Деньгами вдруг отперт целый мир товаров. Вместо того чтобы приклеиться как улитка к листу к этому клочку земли и стать ее придатком, насколько выше свобода владения простой денежной ценностью, способной в конечном счете измерить все национальное достояние. Деньги отчуждение, расставание с натурой, но такое отчуждение натуры более свободно, разумно, истинно чем мануальный захват. Отчуждение есть такой отказ от держания в руках, который дает более чистое обладание настоящим.

Следующим шагом на этом пути я отчуждаюсь от денег! Отлепляюсь от них, как я отцепился от вещественной натуры. Какая собственность остается моей после этого нового отчуждения? Я оказываюсь полным обладателем моих «неотчуждаемых субстанциальных определений», возвращаюсь к интимной собственности духа, к существу самого себя. Гегель предлагает критерий для отличения несобственной собственности от собственности духа: неуничтожимость давностью. 20 копеек, которые занял Алексей Пешков у моей бабушки Аграфены Брянчаниновой, катая ее на санках в Нижнем, для меня потеряны. Но совсем другое дело мои права на слово. Если я, мой отец и моя бабушка долго, очень долго, десятилетиями не могли говорить свободно, потому что другие успели взять за нас слово, отняв у нас право сказать себя, то это не значит что по давности лет то право от нас ушло навсегда. Речь собственное из собственного; в таких вещах, говорит Гегель, отчуждение невозможно.

Или всё-таки возможно?

Забыто авторство эпоса. За давностью тысячелетий обезличились громадные достижения архаической генетики в деле выведения домашних животных. Забыто, кто и как создал мир. Похоже таким образом, что отчуждено может быть в конечном счете все. Критерий давности оказывается относительным, пусть и полезным в своем диапазоне. Отчуждается мысль, настроение. Личность-воля целиком отдает себя своему (родному), которое растет в ней через нее. Не имея права увести себя из жизни, она не спорит с правом государства брать ее себе.

Государство как идея (род) есть «действительная сила» личности, в сердцевине личности, в ее преданности родному отчуждающая личность от нее самой. «Внутренняя собственность духа» в конечном счете не моя; даже государство в его идее имеет на нее больше прав чем я. Собственность как принадлежностькому-то    тает, остается только собственность как суть! В меру возвращения индивида к себе в нем растет тяга к такой объективности, «когда человек лучше унизит себя до раба и до полной зависимости, лишь бы только уйти от мучения пустоты и отрицательности», преследующих одинокого субъекта. Собственность личности временное образование. Как виноградная лоза опадает без опоры, так право должно «обвиваться вокруг некоего в себе и для себя прочного дерева». Спасительное отчуждение распространяется сначала на вещи и имущества натурального хозяйства, потом на товары, далее на деньги, и больше, на интеллектуальную собственность, наконец не индивидуальность. В том, что Гегель назвал интимной собственностью духа, собственность в конечном счете уходит в такую себя, о которой бессмысленно спрашивать чья она. Она своя.

В самом деле, что в личности кроме ограниченности, дурных привычек, скрытности, личин, из которых часто состоит вся ее индивидуальность, принадлежит ей, а не человечеству как роду. Утаиваемые слабости, так тревожащие личность, по сути присущи всем и все их одинаково скрывают. Наоборот, всего реже случается и по-настоящему уникально то, что составляет суть каждого и чего обычно не наблюдаешь в полноте, родное и родовое. Не вмещаясь ни в ком отдельно, оно желанно каждому, кто хочет быть собой, и достижимо только в меру превращения человека в человека. Стань наконец человеком, говорю я себе то, что говорят миллиарды, и одновременно совершенно конкретное и неповторимое, не потому что я особенный человек и взращиваю в себе какую-то небывалую человечность, а как раз наоборот, потому что самое общее (Гераклит), в котором я спасен и укрыт, и есть настоящий я.

Помня о равенстве идея-род-народ-государство, прочитаем в начале третьего раздела (Государство) третьей части (Нравственность) гегелевской «Философии права»:

Государство есть действительность нравственной идеи — нравственный дух как откровенная (offenbare) сама себе отчетливая субстанциальная воля, которая себя мыслит и знает и то, что она знает и поскольку это знает, исполняет… Это субстанциальное единство есть абсолютная недвижимая самоцель, в которой свобода приходит к своему высшему праву, так что эта конечная цель обладает высшим правом против одиночек, чей высший долг — быть членами государства.

Свободолюбивая личность вроде Андре Глюксмана не должна здесь спешить возмущаться. Гегель сейчас отдаст ей то, чего она требует: он скажет, что в гражданском обществе, в коллективе «интерес отдельных людей как таковых есть высшая цель». Именно так, только с путаной подстановкой государства на место общества, и сказано в нашей конституции. Создатели ее в спешке не удосужились задуматься о разнице между гражданским обществом, т.е. коллективом, и нацией, народом, государством. К этой разнице сводится все в политике. Общество есть собрание людей, договорившихся между собой и выбравших себе руководство. Я обязан поставить себя выше этого собрания и этого руководства и во всяком случае не подчиниться ему, если оно не право. Эта моя обязанность основана именно на том, что и я и все общество и его правительство в данном поколении, все мы принадлежит истории народа и замыслу государства. На беду интеллектуалам, не догадавшимся в своей очередной временной поделке, нашей конституции, учесть, что обществом правит не обязательно что-то    понятное каждому человеку, об этом догадываются как раз те, чье беззаконие конституция призвана вроде бы остановить.

Никакому коллективу, даже самому большому, не гарантирована верность своей правде. Это значит, что в начале политики стоит черновая работа разбора завалов. Ничего страшного. Всякую свалку можно со временем разобрать. Всего больше грязи как раз вокруг главного. Между своим и своим, собственным и собственным, родом как мысленным обобщением и родом как родным, между толпой и государством различить в конечном счете удастся, тем более что для нас нет ничего важнее. То, что Гегель называет духом народа ( «государство в качестве духа народа есть вместе с тем проникающий все его отношения закон», §    274), существует и заставит к себе прислушаться, хотя для того придется расчистить нагромождения вокруг духа, народа и сначала по-новому услышать эти слова: дух как дыхание, народ как мир.

Принцип свободы собственности, признаваемый или нет, так или иначе осуществляет себя явочным порядком. Против юридической собственности в военное и революционное время принимаются жесткие, иногда уничтожающие меры. Менее бросаются в глаза, хотя долгосрочно более эффективны идеологические меры в виде признания захвата собственности безнравственным, нецивилизованным, некультурным, воровством (Прудон). Спазматическое принятие срочных мер вокруг собственности разрушает, наоборот, вещество и тело, т.е. как раз не то, что должно быть врагом нравственного усилия.

Другое, в чем дает о себе знать подспудная работа свободы собственности, это легкость расставания с ней, по крайней мере у нас. Известна готовность, с какой российские капиталисты отдавали собственность революционерам.

Если в России частная собственность так легко, почти без сопротивления, была сметена вихрем социалистических страстей, то только потому, что слишком слаба была вера в правду частной собственности, и сами ограбляемые собственники, негодуя на грабителей по личным мотивам, в глубине души не верили в свое право, не сознавали его священности, не чувствовали своей обязанности его защищать, более того, втайне были убеждены в нравственной справедливости последних целей социалистов… Требование, чтобы мое оставалось при мне… никоим образом не может претендовать именно на абсолютную нравственную авторитетность.

Нет оснований ждать, что в третьем тысячелетии настроение здесь заметно изменится. Отказом признать нашей действительной историей то, что с нами произошло и происходит, мы готовим себя к новым переменам, которые уже не смогут не быть такими же резкими как и те, с какими мы согласились. Что на новом и, похоже, неизбежном повороте мало что останется от того, что теперь называют приватизацией, совсем не исключено. Как в случае с построением социализма в одной отдельно взятой стране, выходом из тупика сможет стать и скорее всего станет своеобразная интеграция в мировую структуру. Как и в случае с социализмом, эта интеграция примет в России формы самобытного изживания схем индустриального общества потребления.

1994

 

Крепостное право

[222]

1. В 1999 году западный юрист подводила итоги правового государства в России.

Россия не стала ни правовым государством, ни экономикой регулируемого рынка […] Парадоксальным образом принятие, среди больших трений, Конституции в декабре 1993 года ознаменовало конец краткого периода конституционализма в России […] Без боязни противоречия я сказала бы, что Россия живет в состоянии «стабильной неуравновешенности».

Стабильная неуравновешенность, déséquilibre stable, суждение о состоянии России в 1999 году, в точности соответствует перманентной революции, révolution permanente, кюстиновскому диагнозу 1839 года.«Предпочтение размытости» означает радикальное, по-настоящему революционное презрение к уставному (писаному) праву в пользу норм, создаваемых прагматически конкретно в каждой ситуации, конечно с какой-то оглядкой на принципы права, но без веры в их стабильность, по настроению, как случится, из практических или страстных соображений.

Как назвать ситуацию, когда нормы поведения, не только неписаные, но и подробные предписанные безусловно существует, но не предполагают правления права, а создаются существующей властью и подвластными ad hoc из понимания человека и ситуации и гибко меняются по обстоятельствам. Что стабильно в этой системе. Швейцарский юрист думает, что стабильна только неуравновешенность. Мы интуитивно ощущаем, что в нашем обществе, при всей неопределенности ситуации  с конституцией и правами человека, существует жесткая норма. Это чувствуется на каждом шагу, например при получении паспорта и регистрации.

В нашем обществе стабильно закрепление человека и его статуса задним числом в рамках ситуативно сложившегося вокруг него и в отношении его права. Например, рождение и место жительства человека случайно, но как только он записан в паспортном столе, место жительства жестко закрепляется за ним. Стабилен не закон, который течет, как конституция, которая переписывалась на протяжении восьмидесяти лет 4 раза полностью, а инерция записи о лице и вещи.

Для этой черты правовой реальности есть старое слово: крепость. Частый в старом русском языке, эпитет крепкий потом заменяется словами сильный, крутой. Крепость, или крепь, как жесткое закрепление, удостоверение — так назывался документ, например «на ту землю крепость» (1534). Крепостное, или крепостное, право создавалось в ситуации опять же законодательной неопределенности и исправляло текучесть, неясность закона жесткостью вводимого порядка.

Крепостного права в Швеции, Норвегии (это будет иметь значение для дальнейшего, когда мы будет говорить о скандинавских началах нашей государственности) не находят никаких следов. В континентальной Европе, включая даже Данию, servage в разной форме существовал всего дольше пожалуй в Германии, собственно до наполеоновских войн.

2. В России дело происходило примерно так. Переписывание населения для учета податей и военной службы началось незапамятно рано. Для удобства сбора налогов создавались условные «сотни», «миры», или «общины». Подать платилась и рекруты выставлялись не отдельно семьями, а миром. Естественно, если из общины кто-то    выезжал, за него надо было платить остальным. Поэтому свои же своих не отпускали, пока желающий отъехать не поставлял вместо себя «жильца», который брал на себя его долю в подати. Община была связана круговой податной порукой. Уйти можно было только полностью расплатившись, расквитавшись по всем текущим и будущим обязательствам и с общиной и с богатым человеком, у которого была арендована земля (у крестьян земли как правило по крайней мере в центральной России не было) или взята ссуда например для покупки семян для сева. Для ухода из общины были назначены неделя до Юрьева дня, 26 ноября, полное окончание всех полевых работ, и неделя после. Иначе крестьянин считался беглым.

Но вы понимаете, что хотя то была и жесткая связанность, однако не личная, а денежная. Такая же круговая порука общины (верви), денежная, записана и в «Русской правде» XI века. Вдруг, именно к началу XVII века, предположительно в связи с какими-то не дошедшими до нас указами Бориса Годунова, крестьяне оказались жестко прикреплены к земле и лично к хозяину земли. Отмена Юрьева дня предположительно случилась около 1592 года. С 1597 года в документах прекращается всякое упоминание о Юрьеве дне и множатся указы о беглых.

Историки с удивлением замечают, что нет документа о введении крепостного права. Правительство не велело ввести крепостное право, а пошло на поводу начавшейся почему-то тенденции крестьян идти в полную личную зависимость от хозяев земли. По Ключевскому, крепостное право произошло не от законодательства, а от почему-то участившихся актов гражданского права. Возможно, происходилочто-то    подобное тому, как в наше время с уходом людей из неприбыльных государственных учреждений в частные фирмы, где отношения приобретают характер личной зависимости.

И вот оказывается, что главным документом, зафиксировавшим крепостное право, была просто всеобщая перепись 1592 года. Крестьяне были объявлены крепкими земле в последующие примерно 15 лет на тех местах, где их застала перепись. Государству это было выгодно. Стабилизировались налоги и поставка рекрутов. Параллельно шло распространение на закрепленного таким образом крестьянина холопского права, древнего права владельца на личность. «Во второй половине XVI века крестьянское право выхода замирает само собой, без всякой законодательной отмены его, прямой или косвенной». Крестьянина мог теперь только вывезти другой хозяин.

Другим основанием, помимо переписи, для закрепления крестьянина была странным, но опять же характерным образом — жесткая фиксация сложившегося положения дел как норма — «старина», т.е. то, что крестьянин уже жил на этом месте десять лет и больше.

Таким образом, государство не было против того, чтобы крестьяне прочно сидели на своих местах, наоборот. Но государство не предписывало, чтобы крестьяне шли в личную зависимость к хозяевам! Победоносцев, как и Ключевский, думает, что напрасно искать точных юридических документов, утверждавших крепостное право в XVII в.

Целью власти было не определить отношения крепостных людей к владельцам, а обеспечить свои собственные государственные и финансовые интересы; определение юридических свойств того или другого отношения крепостных людей к владельцу вовсе не входило в расчет правительства.

3. Аналогично тому напрасно было бы искать в указах и постановлениях о коллективизации 1929 года распоряжение о запрете для крестьян выезжать из своей деревни, села. Наоборот, существовало распоряжение сельскому совету выдавать колхознику паспорт. Сильнее недеятельного, слишком идеального писаного права была норма закрепления, прикрепления человека к его ситуации. Закона о закреплении крестьян по месту жительства не было, и если бы он был, то соблюдался бы не строже других законов. Здесь действовала другая, жесткая норма, норма крепости как фиксации сложившегося положения дел.

Пониманию особенности крепостного права опять поможет еще одна современная параллель. Мы знаем, что регистрация в трехдневный срок в Москве, во многих других городах, хотя и противоречит конституции, на практике жестко осуществляется. Интересно следующее. По закону

Местом жительства [гражданина] признается место, где гражданин постоянно или преимущественно проживает.

Если я явлюсь в паспортный стол и скажу, что уже давно постоянно проживаю в Москве и на этом основании имею право на регистрацию, то… лучше мне так не поступать. Норма регистрации безусловно, несравненно сильнее конституции и конституционного закона. С другой стороны, мы все знаем, что прописку в Москве получить можно, поступив например на государственную службу.

Такая же смесь подвижности и жесткости существовала в крепостном праве. Помещик мог продать крестьянина, но крестьянин мог (до Екатерины II) сам купить себе крепостных. Несвободный человек не имел права подписывать финансовые документы на большие суммы (указ 14.2.1761 запрещал крестьянам обязываться векселями и вступать в поручительства, а заемные письма разрешал давать только с дозволения владельцев) — и мог обходить таким образом налоги на денежные операции, под честное слово торгуя на миллионы рублей без документов.

Очередной виток инфляции законов и указов произошел при Петре I. Нормы ответственности за беглых росли вне всякой меры. Указ 1706 года предписывал конфискацию поместий приемщиков, указ 1704 — смертную казнь за пропуск срока возвращения беглых. Но по отзывам современников страшных петровских указов боялись меньше чем прежнего десятирублевого штрафа по Уложению 1649 года за аналогичные провинности.

Тем же явочным порядком, как утвердилось крепостное право, оно шло к своей отмене. Против стабильных 45% крепостных от общего числа крестьян в 1747–1837 годы к 1857 году их было уже только 37,5%. При Екатерине II с 1764 по 1769 в Московской губернии было убито 30 помещиков и помещиц при 5 покушениях на убийство. 1572 дворян погибли в пугачевском бунте. С 1835 по 1854 по неполным данным были убиты 131 помещик и 21 управляющий при 62 покушений на жизнь тех и других.

4. Важнее то, что крепостное право по сути дела никогда не было признано народом. До самого освобождения в 1861 году крестьяне считали помещика, как при древнейших раздачах населенных имений, царским слугой, а свое подчинение — особой формой царского жалованья за дворянскую службу. Посошков: «крестьянам помещики не вековые владельцы», «они владеют ими временно», «а прямой их владетель — всероссийский самодержец». В начале правления Павла I разнесся очередной слух, что крепости больше не будет, все будет «государщина», и бунты. Каждый раз с таким слухом возникали бунты. Екатерина II признала в 1767 году:

Пророчествовать можно, что если за жизнь одного помещика в ответ и в наказание будут истреблять целые деревни, то бунт всех крепостных деревень воспоследует, и что положение помещичьих крестьян таково критическое, что окроме тишиной и человеколюбивыми учреждениями — ничем избегнуть [волнений] не можно. Итак, прошу быть весьма осторожну в подобных случаях, дабы не ускорить и без того довольно грозящую беду, если в новом узаконении не будут взяты меры к пресечению сих опасных следствий. Ибо, если не согласимся на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого наказания, то и против воли сами оную [свободу] возьмут рано или поздно.

Екатерина охладела к крестьянскому вопросу, когда поняла, что он не решается законным порядком.

Где только начнут его трогать, он нигде не подается.

Манифест Александра II от 19.3.1856 о парижском мире с его фразой о законах равно для всех справедливых, всем равно покровительствующих, был понят как секретный договор с Францией об освобождении крестьян. В том же марте Александр II заверял депутацию московского дворянства:

Слухи носятся, что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. Это несправедливо, а от этого было несколько случаев неповиновения крестьян помещикам. Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого: мы живем в таком веке, что со временем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу.

5. При неопределенности и разном толковании законов государственная и общественная жизнь держится тем, что мы назвали крепостным правом в широком смысле слова. Имеется в виду жесткое закрепление сложившегося положения вещей такого типа, как  в начале XVII века была закреплена ситуация главных работников земли, крестьян, зафиксированная в переписи 1692 года. Мы убеждаемся, что в основном наши государственные и правовые документы имеют характер крепости, закрепления положения, человека, владения.

Есть большой контраст между гибкостью закона, который может быть многократно повернут вплоть до последнего официального или чаще неофициального решения о нем, и крепостью этого принятого решения. Не очень существенно, фиксируется или нет оно на письме. Во втором случае его тем труднее обжаловать и отменить. Оно надолго или навсегда определяет статус, судьбу того или тех, о ком оно выносится. Прочен не сам по себе закон, а постановление, гласно или негласно принятое по гибкому закону. На практике всякая крепость со временем, конечно, тоже теряет силу. Но в любом случае она остается действеннее закона.

6. На то, что отсталость России сказывалась в существовании крепостного права, которого на Западе собственно почти никогда не было, взгляд нам придется полностью пересмотреть. На Западе ту же роль играл закон. Наша крепость соответствует по значимости, по весомости, по соблюдаемости закону на Западе. Будем говорить, что место закона у нас занимает крепостное право.

Явление крепости одинаково сильно и в уставных, и в неуставных отношениях. Пример его крепости в неуставных отношениях — прозвище, выдаваемое, особенно в деревнях, надежнее чем паспорт на всю жизнь и в основном определяющее навсегда статус того, за кем оно закреплено. К праву прозвище отношения не имеет. Оно род крепости.

Экскурсом в крéпостное право, возникшее именно как крепость, не в результате правовых актов, мы проясняем разницу между законом и порядком. Отчасти старому пониманию крепости соответствует теперешний термин порядок. Можно говорить: при неопределенности закона жесткой рамкой общества, государства становится порядок.

Иностранный наблюдатель, принадлежащий к традиции жесткого закона и основания общественного закона на порядке, а не на крепости, склонен не учитывать или не замечать строгость крепостного права у нас. Он видит текучесть, размытость, неопределенность (flou) наших законодательных структур и думает, что тем дело ограничивается:

В России любят говорить о порядке, но не о норме, обязанности, ответственности […] Царит расплывчатая неопределенность […] Впечатление, что дверь остается постоянно полуоткрыта и всегда можно проскользнуть, передоговориться, помедлить, забыть об обязательстве, правит отношениями между личностями и между учреждениями или предприятиями.

Введем для ситуации, которую французский наблюдатель 1839 года называет перманентной революцией, а французский наблюдатель 1999 года стабильной неопределенностью, термин свобода права. Будем обозначать им, с одной стороны, свободу каждого трактовать здесь и теперь закон применительно к обстоятельствам и, с другой стороны того же листа, свободу создавать для каждого случая новый писаный или неписаный закон.

Поскольку краткий период конституционализма, окончившийся в 1993-м, был конечно не единственный у нас, и всегда все тонуло в том же сочетании внешней неопределенности и внутренней жесткости, трезвый наблюдатель уже не может надеяться на какой бы то ни было серьезный результат (кроме конечно камуфлирующего) от очередного нового периода правового законотворчества. От продолжающейся интенсивной работы над философией и теорией права можно однако ожидать прояснения нашей ситуации.

L’avenir d’un régime de droit en Russie se joue dans les mentalités et les comportements, et non principalement dans les réformes constitutionnelles ou juridiques.

Наиболее отстаиваемым, самым жизненно важным правом у нас остается, как я сказал, возможность по-прежнему, как всегда, толковать, применять существующие уставные нормы так, что по существу для каждой ситуации они создаются новые. К нашей свободе права однако требуется важное добавление. Она уживается с продолжающимся уважением к крепостному праву, т.е. к письменному или бесписьменному жесткому закреплению сложившихся порядков, статусов, приемов. Не очень утрируя, можно сказать, что право и власть создаются, с поправкой на масштабы, заново на каждом месте и в каждый момент человеческого поступка.

7. Вернемся к заключению маркиза-де Кюстина, что русский народ полюбил угнетение. Если взять в угнетении черту бесправия, то мы теперь слышим это слово по-новому. Право отсутствует как обязательное и для меня тоже. Бесправие означает правотворчество, и мое тоже, в каждый данный момент. Мой статус определяется не правом, которое я сам создаю и всегда могу изменить, а жестким закреплением решений обо мне и моих обо всем. При отсутствии стабильного закона неписаным законом остается всеми уважаемое крепостное право, т.е. моя несвобода внутри того, что мне суждено, того, в чем моя доля. Жесткость крепостного права смягчается тем, что в той мере, в какой оно становится правом, оно в свою очередь оказывается гибким. В этом смысле надо трактовать замеченную Кюстином одновременно уродливую скованность и неподорванную мощь русского народа.

Социальная структура у нас чрезвычайно сложна. Для западного наблюдателя юридическая система представляется слишком запутанной, крайне неудобной, сбивающей с толку. Он предпочел бы жесткость права, но без крепостной жесткости закрепления статуса.

Впечатление неопределенности правил в России, мы видели, неверно. Жизнь здесь подчинена жестким писаным и, конечно, в основном неписаным правилам. Таково например давнее неписаное правило, или практика, не фиксируемая законом, согласия следствия и суда, ведущая к тому, что приговоры, противоречащие следствию (т.е. оправдательные), практически судами первой инстанции никогда не выносятся.

Пример введения крепостного права в самом конце XVI – начале XVII вв. показывает, что при нечеткости или даже отсутствии закона о прикреплении крестьян к земле и к личности землевладельца это прикрепление, хотя и опиралось просто на материалы переписи населения, было более жестким, чем можно было бы, при общей русской способности обходить законы, ожидать от соблюдения закона. Впечатление туманности или размытости права часто обманывает нас самих. Оно касается только лицевого, официального законодательства, прежде всего Конституции. Она действительно неопределенна и двусмысленна. Но эта неопределенность не распространяется на так называемые подзаконные акты, приказы и инструкции министров, другие акты органов государственного управления.

Недооценка жесткости действующих у нас правил есть не только у иностранцев, но и у нас самих. Мы например не знаем и иногда не можем знать тех подзаконных актов, по которым действует милиция, останавливая на улице людей, потому что эти акты могут быть закрытыми. Когда французская наблюдательница констатирует в 1994 году, что

сегодня русский человек свободен, но чувствует себя униженным. Ценности, о которых он мечтает и которые всего лучше отражают его состояние духа, это потребность справедливости и уважения к личности,

то она справедливо отмечает иллюзию свободы в «русском человеке», неготовность замечать крепость властных порядков и чувство униженности от необходимости подчиняться непонятному и неизвестному. Та же французская наблюдательница, опираясь на новую статистику клиентуры психиатрических лечебниц в России, замечает:

согласно русским психиатрам, один из определяющих факторов неуравновешенности личности — неопределенность (l’imprécision) режима, в котором он живет.

Лучше говорить о впечатлении неопределенности режима. Для желающего видеть и понимать усвоение действительных действующих в стране норм права не представляет слишком большой трудности. Часто отсутствует однако воля этого добиться. В результате возникает конфликт между воображаемой неопределенностью и реальной крепостью правовой системы в нашей стране. Философия права призвана помочь прояснению ситуации.

 

Попытка взаимопонимания

1. Пытаясь ответить на вопрос проф. Мориса Эмара о возможных подходах к интеллектуальному сотрудничеству между Домом наук о человеке и Москвой, я хотел бы подчеркнуть настоящие серьезные проблемы, на которые наталкиваются любые усилия в этом направлении.

С возвращением благоприятных условий в России мы наблюдаем здесь восстановление политических и академических структур, в общем и целом сравнимых с западными. Проблема заключается в том, что никакая реставрация у нас не стабильна и вполне реальная опасность нового соскальзывания в хаос и насилие ложится тяжелым грузом на отечественную мысль. Частые реформы, осуществляемые в апокалиптическом стиле и вызывающие сплошное расстройство общества, производят у нас, всякий раз когда такие реформы затеваются, впечатление совершенно нового начала от нуля. Легкомыслие социальных, экономических и культурных начинаний лишает общество в целом ощущения преемственности и стирает долгосрочную историческую память, столь необходимую для стабильности всякой страны. Поскольку принятая и признанная история сокращается таким образом до короткого недавнего прошлого, древние укоренившиеся способы существования, веками неизменные, исподволь упрочиваются и сохраняются не замеченными среди шума преобразований, объявляющих себя радикальными.

Старые способы существования господствуют в повседневных личных отношениях, которые играют в конечном счете решающую социальную роль и придают реальное содержание новых проектам. Так традиционное разделение нации на две неравные группы — царские скифы и скифы-пахари у Геродота, княжеская дружина и местное население при ранних Рюриковичах, опричники и земля при Иване Грозном, дворяне и крепостные при Екатерине II, члены партии и беспартийные при Сталине — продолжает существовать после новой финансовой революции в форме решающего различения между«новыми русскими», имеющими доход, подлежащий налоговой декларации, и основной массой населения, от которой не требуется декларации своих доходов за неимением таковых.

2. Элемент неопределенности и неуверенности делает шаткими наши новые общественно-политические структуры. Всем очевидна необходимость скорой новой смены ориентиров. Для внешнего наблюдателя наша сегодняшняя ситуация развертывает богатое поле для изучения и казалось бы гарантирует интересную неожиданность ожидающих исследователя результатов. Но для каждого, кто пытается сейчас осмысливать положение изнутри России и видит ее реалии вблизи, существует почти постоянный риск быть остановленным в своем исследовании.

Необеспеченность думающего человека, болезненно затрагивающая само его существование, лишний раз убеждает его в отсутствии у свободного исследования политических, экономических, правовых опор, которые оставались бы мало зависимы от исторических превратностей. У вольной русской мысли нет привычки полагаться на сложившиеся социальные структуры или группы населения, которые были бы прагматически заинтересованы в ней, например правительство, элиту или средний класс. Самостоятельный исследователь вынужден опираться на одну давнюю укорененную традицию свободной мысли, которая связана у нас с необеспеченностью и нищетой. В этой безопорности мысль обращается непосредственно к метафизическим задаткам, имеющимся в настроении народа и в его языке.  Западной социально-исторической мысли будет поэтому соответствовать богословская в России. Интенсивное присутствие темы Бога в русской мысли создается не ее остаточной зависимостью философии от преобладавшего ранее богословия, а социальной незащищенностью этой мысли, отсутствием у нее опоры, пусть минимальной, в общественных, юридических, государственных институтах. Прежде всего отсутствие надежной правовой базы создает решающую разницу отправных точек между нашей отечественной и западной мыслью.

Русскоязычный философский дискурс, усвоивший западные схемы и терминологию, остается у нас по сути беспочвенным и в действительности отдален от ведущей западной мысли гораздо больше, чем наша вольная поэзия и неофициальная ищущая мысль. Не будет ошибкой сказать, что выход в метафизическую область является социологической необходимостью для нашей отечественной мысли, если она хочет сохранить независимость от шаткой и слишком быстро меняющейся политической конъюнктуры.

3. Разумеется, прямое обращение к трансценденции, минуя реалии общества и права, открыто опасностям иллюзии и самовнушения. Нелепым образом надмирность отечественной мысли, результат нашего социального и правового неблагополучия, иногда выдается за черту ее превосходства над утилитарной цивилизацией Запада. Метафизичность русской мысли интенсивно эксплуатируется националистическими и другими идеологами. Но так или иначе навык внечеловеческих, божественных основ знания о человеке прочно занял свое место в нашей культуре и не скоро уступит это свое центральное место. Актуальность, отличающая западную философию, присуща и нашей отечественной, однако маркируется у нас ключевыми понятиями особенного рода. Они не принадлежат к тем социальным реалиям собственности, преемства, права, которые имеют на Западе тысячелетнюю историю. Эти реалии не могут служить ориентирами для мысли у нас.

То, что кажется иногда на взгляд из России избытком утонченности, сложным лабиринтом западной культуры, выработалось в ней как необходимое условие ее тысячелетнего выживания. Гибкость и разнообразие жизненных и интеллектуальных форм служат исторической стратегии, рассчитанной на бесконечную приспособляемость в глобальном контексте. В своей мудрой сложности Запад интуитивно находит гарантию стабильности, устойчивости в соревновании с противоположной тенденцией к лапидарности, упрощению. Русская мысль, которой не хватает вкуса к прагматической стороне существования и к развертыванию сложных структур, ищет надежную опору в признании ненадежности нормой человеческого существования.

При столь большом различии культурных стихий перевод с одного языка на другой, оставаясь конечно необходимым, недостаточен сам по себе для взаимопонимания. Слишком несхожа почва, из которой вырастают сопоставляемые произведения мысли. Важной остается задача осмысления того, насколько разная общественная реальность стоит за казалось бы сравнимыми ходами мысли.

1994, Париж

 

Точка

1. Две с половиной тысячи лет назад в итальянской Греции, которая несмотря на общность языка уже держалась в том же противостоянии ионийской Греции, как теперь Запад и Восток Европы, произошло то, что определенного рода математика может действительно считать, как теперь говорят, своей первой катастрофой. Катастрофой открытие несоизмеримости (асимметрии) назвали, правда, пифагорейцы, но в другом смысле.

Ставить на первое место несоизмеримость (а-сим-метрию) необходимо потому, что от опыта невозможности нащупать одну общую меру для стороны и для диагонали квадрата, для круга и диаметра впервые возникало понимание бесконечности и иррациональности. Если половина стороны квадрата не укладывается три раза в его диагонали, то, возможно, какая-то меньшая часть целочисленно уложится в ней; нет, не получается; тогда может быть какая-то совсем малая частица все-таки окажется общей мерой стороны и диагонали; нет, не оказывается такой. Открывается бесконечная перспектива. Любая сколь угодно малая частица, вплоть до точки (здесь становится по-настоящему интересно, и собственно вся наша проблема в конечном счете сводится к тому, чтобы дойти до точки), не оказывается общей мерой. Само наше усилие добраться до общей меры становится, так сказать, автором, двигателем бесконечности: иначе как у нас под нашими деятельными руками, которые искали не бесконечность, а невинную общую меру, бесконечность нигде не наблюдается. Иррациональность таким

Из курса «Пора» на философском факультете МГУ, лекции 13.2.1996 и 20.2.1996.

образом производна от несоизмеримости. Они различаются тем, что несоизмеримость существует «по природе», а иррациональность, т.е. невозможность уловить на письме в виде законченного числа общую меру несоизмеримых и невместимость получающегося тут числа на любой самой большой восковой таблице, — «по установлению», «условно» (Лебедев). Если мы условимся принять величину (длину) стороны квадрата за единицу, то не сумеем записать отношение (логос) к ней диагонали, а если условимся считать диагональ чистой круглой единицей, не сумеем записать логос стороны, потому что утонем в бесконечности.

«Утонем», само собой вырвалось у меня. В анонимных схолиях к Евклиду Лебедев находит и выписывает в свою книгу о досократиках:

По пифагорейскому преданию, первый, кто обнародовал теорию иррациональных [ἄλογοι, не имеющих логоса, т.е. способной их охватить небесконечной фигуры], потерпел кораблекрушение. Вероятно, они аллегорически намекали на то, что все иррациональное во Вселенной […] любит прятаться, и всякая душа, которая приблизится к такому виду жизни и сделает его доступным и явным, низвергается в море рождения и омывается его зыбкими потоками. С таким благоговением относились пифагорейцы к теории иррациональных.

Пифагор, по преданию, прятался при жизни под землю и уходил со света в промежутки между своими рождениями. Иррациональное любит прятаться. На другом конце тогдашнего мира, в Ионии, примерно в то же время было сказано: бытие любит прятаться.

Куда на самом деле окунались пифагорейцы в открытой ими несоизмеримости, нам надо теперь с трудом вспоминать и доказывать. В Средние века Данте еще хорошо все это помнит. В самом конце«Божественной комедии», в венце восхождения, за две терцины до завершения всей поэмы он говорит, что перед новым видом, предельным светом, он стоял как геометр перед кругом, в том смысле, что как геометр никакой прямой в круге, ни радиусом, ни диаметром, ни одной из хорд не может измерить окружность, так неприступно перед Данте стояла quella vista nova. Слово «благоговение» из той схолии, где пифагорейцы с таким чувством относились к асимметрии, оказывается тут очень на месте. Уместно тут и свидетельство Прокла из «Теологии Платона» (I 4):

Математические науки были изобретены пифагорейцами для припоминания о божественном.

Наш Толстой видел в несоизмеримости выход к правде естества:

[…] нам дано в математике указание несоизмеримыми величинами. Всё, что нам нужнее всего знать, всё, что составляет самую сущность предмета, выражается всегда несоизмеримыми величинами.

2. Мы всё равно еще не понимаем, почему столкновение с асимметрией было встречей с божественной софией. Может быть всё-таки поймем, в нашем теперешнем положении.

В философию, как требовала академия пифагорейца Платона, нельзя было войти, не учась пифагорейской математике. С софией можно было отчетливо встретиться только развернув сначала строгую логическую структуру, чтобы было видно что она имеет пределы и что софия неуловима, ускользает. Подготовленная математической строгостью философия, захваченность хваткой бытия, его софии, для которой математика у себя имеет только апофатическое определение (а-симметрия, а-логичность), не говорит, что бытие асимметрично или иррационально. Оно просто совсем другое. Чтобы увидеть, как именно прочно и отчетливо его другое, надо иметь опыт бесконечности, убедительно вырастающей под руками, а к такому опыту приходят через а-симметрию.

Наше современное размазанное знание бесконечности, в основном проецируемой на концы вселенной и времени, — размазанное потому, что-то    ли нет конца вселенной, то ли она искривлена и загнута и имеет край, мы в конечном счете не знаем, — могло бы быть отрезвлено, исправлено опытом бесконечности с убедительностью, о которой я сказал. Ничего подобного однако не происходит, потому что парадоксальным образом для новоевропейского ума на месте неприступной бесконечности встало понятие предела, сделавшее в 19 веке возможным «исчисление» бесконечно малых. Операции с бесконечностью для античности были очевидной невозможностью. Сейчас господствует в целом неопределенное расхожее представление, что с бесконечностью что-то    решено, как-то    справились. Надо читать специальные книги, чтобы узнать, что парадоксы Зенона остались проблемой. Опыта бесконечности, встречи с настоящей бесконечностью, как для Ксенофана например осязаемо земля подступала к нему как бесконечная масса, мы, современные люди, лишены. Для античной мысли достаточно убедительной была встреча с несоизмеримостью в математике. За асимметрией вставала бесконечность, за ней иррациональность, запрещая мечтать о том, что подступы к софии мира не загорожены неприступной стеной.

3. От темы бесконечности есть прямой переход к теме точки. Если кто-то    думает иначе, весело будет без труда пройти там, где на первый взгляд нет связи. Можно начать с примера редукции тела в законах классической физики к точечной массе. Самое важное здесь то, что точка, к которой сведена масса физического тела, оказывается для классической механики беспроблемно определимой в координатах пространства.

Умственную операцию сведения тела к точке умели проводить и древние. Но они сразу попадали в апорию, непроходимый тупик. В парадоксе Парменида-Зенона об Ахиллесе и черепахе оба эти существа сведены к точечным массам. Ахиллес не догонит черепаху вовсе не потому, что каждый раз, дойдя до черепахи, он увидит, что она снова от него чуть отдалилась, а потому что при любом приближении Ахиллеса к черепахе между ними разместится снова бесконечность точек, поскольку любое самое малое отстояние из-за безразмерности точки все равно вместит в себя бесконечность точек, хотя и в другом масштабе. Среди них затеряется точка черепахи. Задача Ахиллеса, состоящая в том, чтобы из бесконечности выбрасываемых любым отстоянием от черепахи точек выбрать именно точку черепахи, никогда не упростится. Она в принципе нерешаема. Невозможно уловить точку в ситуации, когда движение к ней создает новые бесконечности точек, из которых надо выбирать. Поскольку нет понятия предела, ни на какой ступени задача Ахиллеса не облегчится и не упростится, а значит никогда и не будет выполнена. Ахиллес, превратившись в точку, навсегда потерял тем самым другую точку, черепаху. Для античной математической строгости превратить тело в точечную массу и не потерять его невозможно. Новоевропейская механика, которая на свое счастье или на свою беду переступила черту, для античной мысли запретную, показалась бы древним магией, если не чем-то    более темным.

Из-за неуловимости точки нельзя было сосчитывать точки. Поэтому нельзя было, строго рассуждая, сказать, что точек больше чем одна — еще один парадокс. Он, кстати, и был решением проблемы Ахиллеса и черепахи: как только они оба превратились в точечные массы, стало невозможно говорить что они разные, что они не одна и та же точка. Вспомним старое и в сущности не так уж давно забытое. Для кардинала Николая Кузанского равенство всех точек мира одной единственной не гипотеза, а несомненность, хотя и неочевидная, подлежащая математическому доказательству. Трактат «Простец об уме» заглавием гл. 9 имеет: «Существует одна-единственная точка». §    118:

Линия имеет только одну точку, которая, будучи продолженной, и оказывается линией.

О линии как продолжении точки придется еще говорить подробнее.

Во всех атомах — одна и та же точка, как во всех белых вещах — одна и та же белизна.

Точка «неразмножима» (Игра шара I 10; II 84; Наука незнания II 3, 105).

Альберт. Я не очень хорошо это понимаю. Объясни, пожалуйста, почему точка не размноживается и не получается много точек, хотя повсюду в количественном мы видим [массы точек]?

Кардинал. Во всем белом ум видит белизну, но белизна, разумеется, все равно остается единственной. Так во всех атомах он видит точку, но из-за этого точек не становится много.

Единственность точки демонстрируется в мысленном эксперименте с Ахиллесом и черепахой от противного через невозможность наведения, нацеливания и попадания одной точкой в другую. Выбрать точку из бесконечности смогли только лимитировав бесконечность внесением в нее системы координат и постулировав фиксацию точки в ней. Ахиллес и черепаха — отрезвляющий эксперимент, показывающий между прочим невозможность проведения линии между, приходится брать в кавычки, «двумя точками».

Только кажется, что эксперимент абстрагируется от, так сказать, геометрической возможности догнать черепаху. Кто-нибудь подумает: пусть Ахиллес не в состоянии из выплескивающихся перед ним бесконечностей точек выбрать и уловить одну нужную, но не может ли он, так сказать, с закрытыми глазами скользить по прямой, проведенной от его точки к точке черепахи. Рано или поздно он невольно столкнется с уловляемой точкой, даже если сам не сумеет отчетливо фиксировать момент. Столкновение кажется очевидным. Хорошо, если читателю придет в голову это возражение. Оно необходимо для понимания еще одного парадокса точки. Он в следующем.

4. У Евклида возможность провести от любой точки до любой точки прямую линию — это постулат, т.е. требование-допущение. Евклид требует, чтобы такое проведение точки было возможно, так ему нужно для его геометрии; его слушатель со своей стороны допускает, дает разрешение в ответ на такое требование. Я читаю в довольно простой книге по истории математики напоминание о том, что между аксиомами и постулатами следует различать. Различение действительно нужное, хотя даже в справочниках часто смешивают аксиомы и постулаты. Евклид просит принять, что прямую между двумя точками провести можно. Всего у него пять постулатов, αἰτήματα, начинающихся словом ᾐτήσθω, пусть будет попрошено, пусть мы попросим.

Постулат — это лишь принцип, который геометр предлагает своему собеседнику принять, но который не является ни ‘очевидным’, ни ‘аксиоматическим’ и который можно отвергнуть, не приходя к противоречию. По-видимому, Евклид придерживался аристотелевской позиции, согласно которой постулаты интерпретировались как простые ‘гипотезы’; они будут подтверждены, если выведенные из них следствия будут соответствовать действительности […] Позиция последователей Евклида была более примитивной: вплоть до XIX века геометры видели в постулатах евклидовой геометрии неопровержимые истины, применяемые для описания чувственного мира.

Чтобы провести прямую от точки к точке, надо ту точку уже из бесконечности точек выделить, т.е. сначала решить парадокс Ахиллеса и черепахи. Только тогда можно будет считать первый постулат Евклида аксиомой; наоборот поступать нельзя. Перед  Ахиллесом, не знающим Евклида, пока еще не пролегает прямая, по которой он как по рельсам докатится до точки черепахи. Или можно сказать — уже не пролегает, потому что парменидовский или зеноновский Ахиллес успел опередить Евклида и располагается в геометрии Лобачевского.

Когда думают, что Лобачевский сначала имел в воображении (есть почти технический термин, воображаемая геометрия Лобачевского) другое, искривленное пространство по типу, скажем, гиперболы, а потом на нем построил геометрию, в которой параллельные пересекаются, то опять перевертывают наоборот. Воображаемым — условным, предполагающим снятие парадокса точки — было Евклидово пространство, а в чистом, допостулатном (до Евклидовых прошений и наших мало продуманных разрешений) пространстве Парменида-Зенона проблемы проведения через точку больше чем одной параллельной прямой не существует. Эта проблема вполне отменяется другой, остановившей ум гораздо раньше, проблемой с проведением прямой через точку, и еще раньше — проблемой с фиксацией точки: точка только одна, она не прибавляется к другой точке и не сопоставляется с ней, она неуловимо ускользает. «Точки», которые соединены «прямой», — уже следствие позднего условия и договора; непересечение параллельных — лишь следствие из этой условности. Лобачевский вышел из условного воображаемого пространства, не согласившись принять постулат за аксиому.

То, что никак нельзя между собой соотнести, нельзя считать на счет один, два, три. В любом масштабе искомая точка окажется передо мной, точечным гонящимся за нею Ахиллесом, всегда отделена от меня бесконечностью точек, раз уж я представил (постулировал) ее находящейся вне меня самого, другой, второй относительно меня.

5. По-честному Ньютон или, вернее, сознание, оперирующее точечными массами, после редукции тел к точечным массам должно было бы одновременно с их выделением сразу же и потерять их в пространстве, а поскольку в точки превращены все тела, то и пространство тоже потерять. По меньшей мере странно, что «наука», беря в кавычки это слово, чтобы обозначить то, что Ницше назвал победой произвола над духом подлинной научности, не потеряла точку и фиксировала ее в «системе координат». Теперь на излете новоевропейского научного предприятия приходится запоздало жалеть, что наука ту точку не потеряла. Она потеряла взамен вообще пространство мира.

В соотношениях неопределенностей Вернера Гейзенберга замечена невозможность точечной массы. Грубо говоря, вы можете иметь массу, но тогда не можете установить ее точное местоположение в системе координат, и наоборот, если вы хотите говорить о точке точно, то тогда уже не можете определить ее массу. В контексте квантовой физики корректнее говорить не о массе, а об импульсе. Суть дела однако в том, что тем же ходом, или приемом, каким неуловимость точки обойдена в новоевропейской математике через понятие предела, который остается всего лишь постулатом, требованием и допущением, как у Евклида возможность прямой между точками это постулат, — таким же приемом в новоевропейской классической механике обойдена, не замечена неуловимость точечной массы; и таким же образом в квантовой механике напросившаяся, буквально подвернувшаяся под руки неуловимость точечного импульса не стала опытом, была обойдена при помощи той самой формулы, которая описала эту неуловимость. Потому что формула Гейзенберга в свою очередь была включена в научные расчеты. Квантовая механика в главном, в приеме ухода от неуловимости точки и тем самым от бесконечности, продолжает так называемую классическую. Если природа ускользает в принципиальную неопределенность и неопределимость — в данном случае опыт этого ускользания был достигнут в строгой и достигшей большого размаха науке физики, — то само это ускользание, сама неподрасчетность вводится наукой в строгий расчет. Формализуется несводимость к формуле. Формализация названа соотношением неопределенностей квантовой механики, т.е. учитывающей как раз скачки, которые под руками ученого внутри точных приборов делала природа, вырываясь из прослеживаемости, когда переход «элементарной частицы» с одного «энергетического уровня» на другой оказывался внезапным и невычислимым. По сути математизация ускользания элементарной частицы была аналогична превращению тела в точечную массу. Отказ в квантовой механике от заглядывания в бытие, фиксацию только статистических закономерностей выдают за отход от классической «метафизической» модели, но по существу здесь продолжение новоевропейского отказа от вглядывания в предел.

Теория предела смогла войти в новоевропейское сознание потому, что оно заранее уже имело в виду себя и свои условия существования как центра, от которого коридором уходят величины в сторону уменьшения и увеличения, причем в перспективе уменьшающееся отдаляется и увеличивающееся тоже отдаляется. Т.е. понятие предела возникло в сознании, имеющем для малого микроскоп, для большого телескоп и знающего, что умаление и увеличение идет в обе стороны дальше чем достигают самые сильные микроскоп и телескоп. Когда они уходят очень далеко, то становятся неразличимы, и тогда говорится: предел. Античное сознание было в этом отношении более терпеливым. Оно не нуждалось в микроскопе и телескопе не потому что было нелюбопытно, а из-за другого, безусловного, неотносительного, нерелятивистского опыта и понимания величины и масштаба. Отчетливое выражение этому опыту дает например фрагмент Анаксагора В 3:

Ни у малого нет наименьшего, но всегда [еще] меньшее (ибо бытие не может перестать быть путем деления), и точно так же у большого есть всегда большее. И оно равно малому по множеству. Сама же по себе всякая вещь и велика и мала.

Я, близкий для наблюдения, как мой космос, и велик и мал. Во мне космос уже весь под микроскопом и во мне он же увиден в телескоп, с тем отличием от современных приборов, что разрешающая способность неограниченна. Античным физиологам, которым лабораторией были я и весь окружающий мир между небом и землей, с их собственным телом как сплошным инструментом, датчиком, и при их восприятии этого мира, среды их, и этого их тела одновременно как малого до бесконечности и большого тоже до бесконечности, не были нужны ускоритель для изучения элементарных частиц и телескоп для громадных тел: их собственное вот это тело было и элементарно и громадно. Поэтому в мысленном эксперименте с Ахиллесом то, что происходило в (для современного сознания) исчезающе малом масштабе, для них оставалось, оказывалось снова и снова полномерной бесконечностью. Ускользания из зрения из-за малости не происходило. Поэтому не было вовсе никакого стимула для введения предела, и ускользание точки черепахи от Ахиллеса не ускользало от наблюдения, было полномасштабным и таким же убедительным, каким для нас теперь становится или уже стало ускользание целого мира.

На чем основано удержание точки в расчетах европейской христианской цивилизации, откуда берется уверенность, что точка так или иначе, более или менее фиксируема, остается нерешенным вопросом.

6. Теперь третье. Линия у Аристотеля получается не суммированием точек и не частным случаем такого суммирования, не протягиванием прямой и кривой между точкой и точкой. Линия не сумма точек. Линия поэтому несравнима по величине с точкой и нельзя сказать что она «превышает» по величине точку(Физика IV 8, 215b 18). Парадокс линии: она не имеет ширины, высоты, кажется состоящей только из отрезков длины, но если начать ее анализ и не прекратить его волевым образом, т.е. не ввести понятие предела, то мы линию потеряем, Метафизика II 3:

у линии […] деление, правда, может осуществляться безостановочно, но ее нельзя помыслить, не прекратив его —

не потому что малые отрезки станут похожи на точки, тогда как линия не суммируется из точек (малость составляющих отрезков Аристотеля смущать не может), а просто потому, что если не остановить эту машину деления, дробления отрезков, мы не протянем руку к отрезку без того чтобы он распался на два. Он будет ускользать от нас в силу нашего движения к нему; мы будем рассеиваться, разбегаться между распадающимися частями, и линия тогда перейдет не в точки — точки ее не составят, — а в движение.

Может ли линия состоять из движения? Точек в линии много только при делении линии, т.е. на пути, на котором линия неизбежно ускользнет, превратившись в движение. В существенном смысле точка, как цитировалось у Николая Кузанского, одна. Если точка одна, тогда то, что находится в промежутке между точкой и той же самой точкой, — движение, история.

Аристотель, и не только он, уверенно говорит, что кроме трех пространственных измерений не может быть никаких других. В современности говорят о четвертом измерении, особенно в тех предельных случаях, когда изучают элементарные частицы, движущиеся близко к скорости света. С этого угла зрения античная трехмерность будет принадлежать к «классическому» типу пространства, которое отдельно от времени. Четырехмерное пространство современной физики и математики оставляет нетронутым обыденное представление, что будто бы три измерения развертываются в пространстве, совершенно лишенном времени. Когда — например в теории относительности — замечают, что с тремя измерениями и с временем, опять же в «предельных» случаях, т.е. при приближении к границе уловимости (например к скорости света), начинают происходить парадоксы, то вводят в формулы рядом с тремя параметрами, заранее ограниченными пространством, четвертый параметр время. Нет однако никакой обязательной необходимости сначала представлять себе три пространственных измерения чистыми от времени. В«классические» три измерения движение и с ним время были включены очень рано, когда линия была понята не объяснимой иначе как через движение. Время у Аристотеля это время движения или просто движение.

Евклид просит, чтобы между точкой и точкой можно было провести линию. Он просит это у публики, которая знает, что с таким проведением есть неразрешимые проблемы, что точку, к которой мы поведем свою линию, по честному уловить, нащупать нельзя. Хуже того, из-за немножественности точки та точка сольется с точкой, от которой мы свою линию ведем. Чтобы точки не слились, надо чтобы между ними встало «между». То, что Евклид просит для своих надобностей называть прямой линией или линией между двумя точками, Аристотель называет тоже линией, но дает ей другое определение: линия — это между двух точек. Такое между может быть в принципе создано и поддержано только движением. Продвинувшаяся точка в конце линии остается той же самой. Перебора или пересчета, тем более сложения точек не происходит. Аристотелевская прямая создается движением, и мы вольны говорить, что движением нашего человеческого воображения (потому что собака геометрическую линию не видит, по крайней мере не рисует), или математического ума, или чего угодно в нас, но помним: мы в воображении или на бумаге прочерчиваем линию потому что вспоминаем то, что уже произошло, а произошло то, что в полноте первой энергии, в начале истории, в той исходной полноте, от которой все сдвиги, линия была уже прочерчена, потому что точка уже двинулась. Рассмотрим это подробнее.

7. Нужно ли для того, чтобы точка протянулась в линию, вводить причину извне точки? Точка велика. По своему названию στιγμή от στίζω колоть, татуировать тело, ставить клеймо, она метка на теле мира. Другое ее название, σημεῖον, значит знак. Где поставлена, прожжена, уколота точка, уже завязана интрига. Точка собирает на себе, втягивает в себя, сосредоточивает или, наоборот, выбрасывает из себя свою собранность, выступает центром. Точка в этом смысле автомат, без управления и питания сам собой и из себя движущий, оставаясь неизменным.

Аристотель доказывает неподвижность точки так же, как момента теперь, τὸ νῦν. Точка, колющее, и настоящее — одно и то же в качестве отмеченных, задевающих: настоящее как наступившее, стоящее для нас, настаивающее на себе, как точка — укол татуировки, маркированное бытие. Точка и мгновение не могут двигаться из-за своей предельной сосредоточенности. Они собраны настолько, что не имеют уже частей. Это прежде всего и имеется в виду в речи о точечном. Если хотите, точка так упростилась, сжалась до точки именно потому что непомерно много в себе собрала. На современном жаргоне говорят о точке сборки. Всякая точка это сборка, концентрация такой плотности, что перестает иметь смысл перебирать, что именно там сконцентрировано: по большому счету всё; вселенная.

Представим, говорит Аристотель, движение от А через В к С. Движущееся в какое-то время будет пока еще на отрезке АВ — как же иначе, оно должно откуда-то начинать. Допустим, оно уже достигло В. Остаться на отрезке АВ оно не может, ведь его цель добраться до С. Но и отказаться от прохождения отрезка АВ тоже не может, иначе не пройдет пути. Значит, в какой-то момент оно и будет еще на отрезке АВ, и одновременно начнет по крайней мере расставаться с ним, чтобы не остаться на нем навсегда. Но сделать этого точка не может, ведь у нее нет частей, чтобы одна часть еще оставалась краешком на отрезке АВ, а вторая уже перевалила через В и вошла в ВС. Таким образом, точка из-за отсутствия у нее частей двигаться не может. Момент настоящего из-за своей точечной собранности сам двигаться тоже не может.

Как же тогда возникает линия? и время? Так, что точка и момент «теперь» — их неподвижный двигатель. Не совсем точно говорить поэтому, что движение точки создает линию. Т.е. именно движение точки создает линию, но в том смысле, что точка, сама не движущаяся, движет! Из-за того, что движущая способность точки не прекращается, т.е. всякую точку можно одновременно увидеть как начало и конец, собирающее и выпускающее, линия никогда не прекратится, она в принципе бесконечна. То же линия-время. Допустим, время кончилось теперь, в это мгновение. Поскольку мгновение само не движется, не меняется, не имеет длительности, оно уже собрало в себе конец всего, но этот конец длится именно только мгновение: конец истории не длится, не имеет длительности. Движение и история не, кончаясь в каждый момент, не имеют времени кончиться.

Всё это заложено как заряд в парменидовско-зеноновской мысли. Несоизмеримость, асимметрия, которую я было назвал первичной, началом бесконечности и производной из нее иррациональности, оказывается в свою очередь производной из точки. Не будь точка безразмерной, Ахиллес конечно сразу же догнал бы черепаху. Парменид и Зенон прямо указали и на решение проблемы с ускользанием точки: ее вернет только движение. Они же брутально, круто указали и на проблему движения, бросили как вызов: движение невозможно; попробуйте если сумеете сдвинуть историю с мертвой точки. Античные имена много говорят. Как Платон широкий, так Аристотель — стремящийся к прекрасному завершению. Он принял вызов элеатов и показал, как возможна история: через цель, полноту всего; история никогда не кончится и не сорвется, потому что невозможная полнота уже есть. Точка одновременно явно есть (кто возразит?) и ее же нет всеми способами небытия: ни размера, ни длительности, ни движения, ни уловимости.

Всякая линия — истории, поведения, геометрическая — в важном смысле всегда уже проведена, как Ахиллес всегда уже догнал черепаху. Линия состоит из времени нашего опоздания к событию полноты, к точке мировой сборки. Линия всегда уже есть, и когда мы ее проводим, мы не создаем ее, а возвращаемся к ней в нашей истории из нашего опоздания к событию полноты. Это аристотелевский поворот платоновского, и шире, пифагорейского (а не только эмпедокловского) анамнесиса, воспоминания.

Линия истории заранее встроена в точку теперь. Современное четырехмерное пространство не просто математический конструкт, как его неожиданно правильно определяют в справочниках, но и строго говоря лишний конструкт, происшедший из упущения присутствия времени в начале «трех измерений». Мысль о четвертом измерении спохватилась поздно и пошла слишком окольным путем через громоздкое искусственное построение. Хорошо —  и это не исключено, — если возвращение к временнóму пониманию линии в математике произойдет. Оно, возможно, отчасти уже происходит в концепции элементарной данности не как частицы, а как струны. Важно помнить, что время в античности было встроено в пространство проще, прямее и органичнее, чем в неуклюжем четырехмерном пространстве, где сначала неосторожно допущено мифическое, пустое и схематическое якобы статичное трехмерное пространство, т.е. допущен постулат, по легковерию и ради сомнительной наглядности удовлетворен сомнительный запрос.

Конечно, точка как момент теперь и линия как движение времени трудны, ненаглядны. Но не надо было спешить к ложной простоте. Все равно пришлось от статичной трехмерности отрезвляться к четырехмерному пространству-времени, которое тоже совершенно ненаглядно. Не лучше ли было остаться при ранней органичной ненаглядности. Произошло что-то    вроде как если бы человек для простоты и обозримости расстался с руками и ногами, потом приставил протезы и гордился бы тем, что они работают почти так же хорошо.

Как схема четырехмерного пространства-времени возникла по недомыслию о точке и линии в естественных науках и математике, так в гуманитарных науках сложилась схема линейного, кругового, спиралеобразного времени. Она тоже возникла по недоразумению и мешает прочтению Аристотеля в его постоянном отождествлении времени и линии. Нам теперь кажется, что линия тут привлечена как схема времени. Но вчитайтесь: линия не сравнение и не иллюстрация. Точка и мгновение не символически, а бытийно одно; движение линии и времени одинаково созданы и обеспечены точечностью укола. Схема времени как линии между двумя точками, которую выпросил себе Евклид, очень наглядна. Увидеть линию как время, время как линию, проводимую движением одной точки, трудно. Для этого надо возвратить точке полноту укола, знака, на-стоящего, задевающего, татуирующего.

Кажется, правда, что уводящее от наглядности тождество времени и линии должно все-таки приниматься нами спокойнее с тех пор, как мы согласились в физике с ненаглядным четырехмерным пространством.

8. Точка похожа на круг и шар. Что нам очень трудно представить ее без места вне координат — явление того же порядка, как нам трудно (просто невозможно) по настоящему нарисовать ее. Мы ее рисуем при помощи круга, или шара (из-за выпуклости мела), который мы наивно стараемся сделать как можно меньше, надеясь так приблизиться к бесконечной малости точки. Мы уже говорили, что точка и сосредоточивает в себе многое, в конечном счете все, и пред-полагает себя началом многого, в конечном счете всего. Прежде всего линии, которая не обязательно прямая. Линии, выплеснутые сосредоточенной недвижимостью точки, растрачивают ее собранность. Все направления, вызванные точечной собранностью неподвижного мгновения, все исторические пути скоро потеряют простую сосредоточенность точечного начала и задохнутся, устанут и сникнут. Энергия точки не потеряет себя только в себе самой. Она сохранится и в большой точке, в шаре мира, целая собранность, полнота, сосредоточенность которого ничем не уступают собранности точки.

Описание неподвижного перводвигателя в последней главе аристотелевской «Физики» совпадает с описанием точки. Он не имеет частей и величины. Что мир равен точке, неуловим, не имеет как точка частей и величины, мы читаем у Николая Кузанского, и здесь творчески комментирующего Аристотеля.

То, что точка совпадает с бесконечностью, формально содержится в античном понимании величины, которое мы упоминали в суждении Анаксагора об одинаково большой и малой величине всего. Античный бесконечный предел одинаково максимален и минимален в отличие от однобокого современного, который представляется пределом преимущественно в одну сторону, бесконечно малых, и реже слышно, чтобы говорили о пределе в сторону увеличения.

История постепенно распространяет собранность первой точки на событие целого мира, который вбирает всё так, что возвращается к ранней собранности. Откуда идет простейший непространственный укол точки? По Платону, шар головы повторяет шар вселенной. Точка умственна. Из-за безусловной ненаблюдаемости точки единственным, что способно ее осмыслить, будет сосредоточенность, т.е. в каком-то смысле сама же точка. К ней всё таким образом стекается. Парадокс точки содержит в себе все другие. Точка предполагает нашу собранность, иначе ее никак нет. Мы собираемся, если собираемся, полностью всем своим существом. В нашей сосредоточенности собран таким образом целый мир. Попробуй мы отказаться от концентрации, прекратится наука, распадется расписание, которым живет цивилизация. В точке нашего сосредоточения собрано не меньше чем сколько нам может открыться в максимуме мира. История располагается между этими совпадающими полюсами, определена событием целого мира и нашим опозданием к нему.

Мы встречаем с пониманием сообщения о том, что космогоническая гипотеза большого взрыва сейчас переживает трудности. Представление времени как рельсов, а нашей истории как поезда, который отошел от станции и прибудет на другую, принадлежит идеологии или мифологии, а точнее вненаучной, внемифологической, внелогической ошибке. Это представление не попадает в точку, промахивается мимо нее. Точность трудна. Мы поэтому принимаем как освобождение новые факты, позволяющие не считать научно обязательным понимание истории как рельсов и поезда. Оно было слишком явно привязано к временным привычкам цивилизации.

9. Подведем предварительные итоги. Ускользание точки не только не говорит о ее несуществовании, но скорее наоборот, показывает, что она не ens rationis, не измышление разума. Статус точки: она есть и ее нет. Она в этом смысле взаимообратима с бытием. Сосредоточение не создание нашего сознания, как захваченность оно сознанию предшествует. Сосредоточенность как точечная собранность неостановимо переходит в собирание всего. Всё и точка в этом свете одно. Только предельная собранность способна дать настоящую точку. Вобравшая всё точка как целое неуловима, непространственна, не укладывается в систему координат, но может предшествовать ей как начало геометрии, она же начало времени (точечное настоящее).

Сосредоточение не значит сужение, ограничение, отбрасывание лишнего с целью остаться при одном. Абстрагирование как его привычно понимают — нечистая, неточная работа непонятного смысла и назначения. «Отбрасывание деталей» даст только увеличение масштаба, скажем, обеднение понятия, но никогда не точку. Здесь происходит то же что с делением линии. Линия для грубого беспорядочного взгляда кажется большой, а точка маленькой: разделим линию на два, потом еще на два, если надо еще и еще, и якобы получим точку или что-то    вроде того. Против этой грязной операции, к сожалению слишком частой, Аристотель предупреждает, как мы видели, что точка не получается при делении линии и линия не получается суммированием точек. Нельзя сказать, что линия больше точки из-за несравнимости обеих. Но не будет неправильно, хотя и покажется странно сказать, что точка несоизмеримо, несоразмерно, т.е. бесконечно меньше линии и одновременно так же бесконечно больше линии.

Дело в том, что линия образована движением точки и значит может быть другой, прошедшей иначе. Бессмысленно говорить, что линия одна, и не бессмысленно — что точка одна. Сосредоточение, собирание, дающее точку, имеет двойную направленность, одновременно отталкиваясь от всего и собираясь в укол, так что нельзя сказать, в каком одном направлении сначала действует собирание. Собирается что? Чем больше тем лучше, начиная неважно с чего и в конце концов охватывая всё. Собирается во что? Естественно, в нечто всё более собранное, сосредоточенное, в конечном счете в точку. Настоящее абстрагирование — это трудное избавление не от деталей, а от их ограничения. Точка не линия не потому что эти две фигуры можно сравнить между собой и убедиться в их неодинаковости. Разница между ними идет глубже. Сосредоточиваясь на линии, я вижу ее именно такой, при том что она могла быть и другой, длиннее, кривее. Линия подлежит смене аспекта. В другом аспекте это другая линия. Пусть линия на доске будет траекторией элементарной частицы. Теперь посмотрите: это Октябрьская железная дорога, она почти ровная, на верхнем конце Ленинград, на нижнем Москва. В отличие от этого точка аспектов не имеет и не меняется, «не имея протяжения и частей». Меняемся мы в меру нашей собранности. Сначала мы замечаем, что пятно на доске все же не точка, потом задумываемся, куда точка девается из глаз, потом догадываемся о ее статусе, что она существует и не существует; потом замечаем, как трудно сосредоточиться на точке и что нас при этой попытке ведет; потом понимаем, какая собранность нужна для фиксации точки, и оказывается большая; спрашиваем, насколько большая, и постепенно проясняется, что какая-то безмерно большая: всякая и, как говорится, «полная сосредоточенность». Полная сосредоточенность это сосредоточенность чего? Безусловно всего. Математик, говорят, «сосредоточен». Но и он ограничивается (абстрагируется) от каких-то жизненных вещей, не думает в том смысле, как не думает наука вообще, когда принимает — и в частности Лобачевский тоже принимает — постулат Евклида, согласно которому точек много и между ними можно проводить линии. Этим уже предполагается, что есть другая геометрия, кроме Евклидовой, и не только Лобачевского. В ней будут другие линии, например, не только пересекающиеся параллельные, или там может вообще не быть линий. Обязательно во всякой геометрии будет точка, так или иначе понятая, и сосредоточенность.

Сосредоточение направлено, как собирание собранности, мы заметили, в оба полюса. Подобно точке, всё тоже не имеет аспектов, не будучи подвержено их смене. Казалось бы, на всё можно смотреть и так и по-другому, видеть в нем конечное или бесконечное целое ( «мир конечен или бесконечен»), расширяющееся или нет, имеющее смысл или не имеющее смысла. Пока люди так говорят и спрашивают, они еще не собраны, не сосредоточены полностью на целом и делают примерно то же, что делают, когда воображают, что можно взять точку и поместить ее на доске. Они помещают всё в воображаемое ими пространство. С математической точкой, о которой заранее условились, что она движется в воображаемой системе координат, такое можно делать. С воображаемым целым подобное тоже можно делать, приписывая ему предикаты. С самого начала оно включено в условную систему, ему придан образ или набор возможных образов, как правило, полученных приблизительно, не уточненных. Это так называемое «традиционное» целое справедливо растрепано постмодерном в его «критике метафизики», за которую постмодерн платит тем, что имеет дело только с якобы целым. С настоящим целым критические операции не пройдут. На то, как оно изъято из смены аспектов, ненавязчиво намекает слово. В целом звучит цельное, исцеленное, не страдающее. Как точка, так и целое не поддается определению, само определяя собою все, что отклоняется от него.

10. Это значит: ни определить, ни вообразить разницу между точкой и целым невозможно. Их генезис одинаковый: собирание, сосредоточение. Статус целого, как статус точки, невозможно наблюдать, но бессмысленно отрицать. Бессмысленно говорить, что собирания, концентрации, сосредоточения нет в природе и что точка — лишь условный конструкт. Нет причин не вернуться к пифагорейцам: в точке, настоящей, не евклидовой, не воображаемой, неуловимой, мы встречаемся с асимметрией как непарностью. В настоящей точке и в настоящем целом мы выходим из того, что доступно расчету, и повертываемся лицом к софии, отношением к которой может быть только философия — расположенность, исключающая распорядительность.

Именно потому, что мы не может отличить точку от целого, между ними располагается многозначительная дуга. Первое, что тут может прийти в голову — что точка маленькая, а целое большое, — так же грубо, как и сравнение точки с линией. Не задумываясь, мы принимаем за середину схожее с нашим телом, отсюда определяем малое и большое; малое оказывается незначительным, большое важным; слишком малое и слишком большое отгорожены от нас новоевропейским понятием предела.

Напряжение между точкой и целым создается явно непомерной разницей между ними при неспособности доказать, что собирание в точку происходит иначе чем собирание в целое. Уже говорилось о легком представлении, будто идя к точке мы отбрасываем части, а в целом их собираем. Интимная связь между точкой и целым замечена не только философией. Частная интерпретация этой связи — та гипотеза современной физики, что в инерционности всякого, в том числе элементарного тела присутствует весь фон, условно говоря, звездной массы.

Точка интересным образом повторяется в целом, и хотелось бы конечно уточнить, как именно. Но как после отказа от условленной евклидовой геометрии вглядевшись в точку мы теряем ее, так же мы теряем и целое, когда освобождаемся от грубой глобализации. К неопределимому inter est между точкой и целым сводится весь интерес, потому что в пространстве между ними располагается по-видимому всё. Неперечислимость этого всего соответствует неопределимости разницы, перед которой мы тут стоим.

11. Повтор, повторение как базовая структура обеспечивает собой познание. О знании как воспоминании можно говорить в широком смысле. Познание того, что мы видим, имеет структурой повторение. Возьмем для примера то, что имеет отношение к времени.

Повтор воспринимается как некая завершенность. Целое имеет исцеляющий характер. Смену аспектов в геометрии, в частности аспектов линии, затем треугольника и так далее, кардинал Николай Кузанский называл в своей онтологической математике претерпеваниями, passiones. Повторение возвращает, спасает из неостановимой смены аспектов, приостанавливая его в себе. Возвращение солнца к тому же самому положению на небе — важный феномен не только собирания года из разбросанной смены сезонов, но и, шире, зримо подаваемый знак, что собранность есть. Наше слово «год» имеет соответствия в латышском, в древне- и средненемецких, где слова с тем же корнем получают значения находить, попадать, подходить; мы говорим угодить. Разумеется, нет никаких известий о языке, которым пользовались в древних астрономических лабораториях, однако историки склоняются к тому, что они работали по принципу попадания луча в определенную точку размеченного экрана. Попаданием луча, например от восходящей звезды, через прорезь на экран, допустим перфорированный, мог с точностью до секунд определяться момент возвращения светила к положению, которое оно однажды занимало. Астрономическое происхождение слова «год» как попадания солнечного луча в одну и ту же точку на горизонтали (дневной круг) и вертикали (полугодовой цикл) мне кажется правдоподобным. Квантовые часы построены по тому же принципу возвращения так называемого скачка в микромире всегда к одной и той же величине. Обычные часы, основанные на постоянстве действия пружины или на инерции маятника, через это постоянство привязаны к свойствам вещества и через инерцию к всемирному тяготению.

В солнечных, квантовых, пружинных, маятниковых часах вселенная, ее вещество уловлены в их повторяемости. Повторяемость отыскивается, удовлетворенно, восторженно схватывается. Однако феномен повторяемости считывается не с эмпирически наблюдаемого. Год на год не приходится. При всей своей невероятной точности даже квантовые часы, более надежные чем астрономические, тоже не доходят «до точки». Обнаружению повторяемости в природе должно было предшествовать ожидание повторения, опыт точки и целого — точки как полной собранности и целого как собранности всей полноты. Ненаблюдаемость и, можно строго сказать, отсутствие точки и целого ничего не говорят против их первичности.

Счет греческого времени по олимпиадам был тоже привязкой к космическому повторению. Обегание(обскакивание на конях) вокруг поворотного столба и возвращение бегуна или всадника на стадионе было человеческим, земным ритуальным воссозданием небесного космического повторения. Поворот бегуна был тем же самым, одновременно культурным, мифологическим и научным, поворотом и повторением, что повторение пути небесным космическим телом. Но то и другое было только успокаивающим, гармонизирующим символом того повторения-возвращения, которое неуловимо происходит в точке.

Наблюдение о недостижимости точки позволяет решить вопрос, почему время привязано к космическому движению. Ключом служит понимание истории как повторения точки начала в целом как конце. Начало и конец отмечены одинаковой собранностью. Предельная собранность ускользает в настоящем. Прошлое не образуется суммированием бывших настоящих; оно вспоминается, когда собрано в точке настоящего. Будущим обеспечивается настоящее не в том смысле, что подается как на конвейере: будущее — обозначение интереса, неопределимой разницы между собранностью точки и собранностью целого.

Древняя астрономия была встраиванием общества в космическое повторение. В позднем неолите (III – II тысячелетия до н.э.) появляются постройки из громадных камней, мегалиты, места поклонения. Похоже, что в кромлехах (кром — круг, лех — камень), круговых каменных оградах, которые в свое время были частью всего сооружения, остальное было из дерева. Огромные каменные плиты образуют концентрические круги. Даже если это не было астрономической обсерваторией, все равно в той мере, в какой постройка была не чисто утилитарной, в круговой форме не мог не присутствовать космос. Строгость закона и порядка, возможно, прямо связывалась с точностью движения светил, примерно как в древнем Междуречье царь нуждался в жестком счете дней, чтобы налоги выплачивались с размеренностью движения звезд.

12. Когда мы говорим сейчас ( «сейчас приду, сейчас заплачу»), то имеется в виду точечное время в одном из двух его главных смыслов. Один смысл — немедленно, не затягивая, что предполагает собранность, неразбросанность времени. Здесь то самое сосредоточение, которым создается момент теперь в стремлении дойти до точки. Другое сейчас стоит в ряду разных теперь, как в примере: «сейчас я вношу 1/10 суммы, а в марте — остальные 9/10». Сейчас тут не отличается от, например, «20 февраля». Нетрудно понять, что само по себе наступление срока не задевает нас без нашего воспоминания: «ах да, сегодня, теперь 20-е февраля». Это так же, как для того, чтобы не опоздать, мало простого осознания, что завтра мой поезд отходит в семь, а дорога до станции занимает час: я должен «собраться»,«сосредоточиться». Момент теперь не считывается с часов и календаря: простое увидение на циферблате 2 часов 5 минут требует другого, хотя и почти неотличимого от этого первого восприятия, но по существу отдельного сосредоточения, наведения фокуса на положение стрелок или на число: «сейчас 2 часа 5 минут». Выпасть из часов, остаться в теперь, которое никак не совпадает с показанием календаря, можно с таким же успехом, как и «жить будущим». Можно жить и «настоящим», которое другое чем собранность и наоборот поощряет разбросанность, когда сдвиг стрелки часов или изменение аспекта(смена настроения) служат основанием для того, чтобы «стать другим». Наоборот, собственно настоящее это собранность, сосредоточенность. Всякая сосредоточенность, например сосредоточенность на прошлом или будущем, происходит теперь. Сосредоточенность на чем-либо    плавно, без перерывов переходит в сосредоточенность просто, которая и есть подлинное теперь. Сосредоточенность происходит не оттого, что из будущего подкатило очередное теперь, а наоборот, от сосредоточенности и в ней возникает подлинное точечное теперь.

Оно обозначается не субстантивным, а адвербиальным применением слова «время». В западных языках оно переходит в предикат: Es ist Zeit, it’s time с неопределенным местоимением, указывающим на вот это время, как если бы само за себя оно еще не говорило. То же в русском «пора!», хотя это слово может просто технически означать какой-то отрезок времени.

Всё сводится к тому, что точечность мгновенного теперь так же несоизмерима с временем, как точка с линией. Настоящее несоизмеримо с растянутой, разбросанной историей. Но оно интересным (inter-esse, перепад) образом совпадает с историей как полнотой. Со-впадение включает перепад, вбирающий в себя отстояние, в котором может разместиться многое, что тоже называется историей, потому что не имеет получить свой смысл ниоткуда кроме как от собранности и ее со-впадения, перепада в полноту истории. Конец истории, не в смысле ее завершенности, а в смысле прекращения ее осмысленного хода, означает только одно: прекращение собирания в истории, отказ от концентрации, сосредоточения. Грубая схема для толпы показывает конец истории наподобие остановки машины, прекращения работы судьбы. История как сосредоточенность момента не прекратилась и в принципе прекратиться не может, потому что собирание всегда открыто.

Если история это собранность, то возможна ли ее полнота без того чтобы были доделаны дела, завершены предприятия, начатые человеком на земле? Доведение всех намеченных (запланированных) линий до конца не имеет отношения к истории как собиранию (апокатастасису). Проведение линий от точки до точки возможно только в условном пространстве, где такая возможность заранее постулирована(испрошена и дана). Какой инстанцией? Во всяком случае той, которая обязана не забывать о принятом ею постулате.

Попробуем разобраться в этом, взяв старый пример с университетским «курсом» и его «прохождением». Предполагается, что студент движется от нулевой точки незнания к приобретению знания, что констатируется экзаменом, на котором  студент может вспомнить усвоенное. Но под вопросом стоит само исходное незнание студента. В платоновском «Меноне» ребенок, которого просят вычислить площади квадратов, оказывается заранее уже знающим геометрию, его задача только вспомнить. Вспоминается здесь не то, что было когда-то    выучено. Если принять различение Анны Ахматовой:

Между помнить и вспомнить, други,

Расстояние как от Луги

До страны атласных баут —

то перевод платоновского анамнесиса как воспоминания не совсем верен. Знание по Платону стоит не на схватывании и удержании чего-то    при помощи памяти, а на возвращении, приходе в память. Важно не столько вспомнить, сколько опомниться, снова быть о памяти, т.е. не без нее. Всякое опоминание это собирание, сосредоточение.

13. Старой графине в «Пиковой даме» Пушкина и особенно Чайковского не дает опомниться, прийти в память власть воспоминаний ее давнего парижского прошлого. Молодой человек Герман со своим пистолетом настолько не имеет отношения к ее настоящему, что или он не существует для старой графини, или наоборот старая графиня для него не существует, во всех смыслах. Для героев Андрея Платонова их настоящее настолько в настающем, что у них нет никакого теперь кроме того, которое предполагается их воспоминаниями о будущем, и противостоять тому настоящему, в которое они не могут опомниться, они могут только настаивая на несуществовании этого настоящего вплоть до готовности перестать существовать. Ребенок в «Меноне» в своем опоминании принадлежит геометрии, которая не в прошлом и не в будущем, а в вечности, т.е. в принципе вне времени, и возвращение к настоящему для него было бы потерей. Чистая сосредоточенность на вечном развеется с возвращением к времени. Ни в сосредоточенности графини на прошлом, ни в мобилизации революционеров для будущего, ни в «жизни только текущим моментом настоящего», ни в опоминании как возвращении к вечному не достигается простой целости иначе как в меру самой этой сосредоточенности. Полной может быть только сосредоточенность на целом, т.е. на мире.

Всякая вторая точка (конечная точка линии истории) может быть только условной. Единственной безусловной целью линии, двинувшейся от исходной точки, остается целое мира. В исходной сосредоточенности оно уже дано. Что общего в смерти размечтавшейся старой графини при встрече с«реальностью», во вражде героев Платонова с негодным настоящим, в перепаде между тем, как мальчик у Платона опоминается, возвращаясь к вечной геометрии, и как он опомнится, когда вернется к своему рабскому состоянию? Общее здесь — это уже-имение-целого-мира и одновременно его явная недостаточность, умаление до неуловимой точки, до несуществования. История, человеческая и естественная, развертывается из целого в целое, потому что вся деятельность завоевания, обретения, познания или еще какого-либо другого охвата мира диктуется стремлением остаться в мире, каким исходное целое точки всегда уже было. Когда, увидев, как говорится, ограниченность своего мирка, человек захочет ее преодолеть, то о большом мире, куда он выйдет, он будет знать никогда не больше чем о том малом. Согласие с миром и мир как согласие (покой) не разные в большом мире и в малом. Старая графиня гибнет, яростно защищая свой точечный мир против реальности, которая для нее не мир.

Точкой в скоплениях метагалактик является земля. Ее маленький мир со своим согласием и покоем вплоть до ухода человечества во вселенское целое останется полем его деятельности. Считается, что озоновый слой непоправимо истончится через 20 лет, и чтобы не произошло «ультрафиолетовой катастрофы» на околоземной орбите будут установлены искусственные генераторы озона. Их сможет поддерживать в рабочем состоянии только современная техническая цивилизация, и это значит, что даже еще никуда не улетая с земли, человечество по существу уже расстанется с ней. Жилищем людей окончательно станет их собственная постройка, а именно эта самая цивилизация. Если сейчас обойтись без техники еще возможно в натуральном хозяйстве и смена цивилизаций таким образом не исключена, то поддерживать на околоземной орбите несколько десятков искусственных озонаторов натуральное хозяйство уже не сможет. Подставление себя проникающей космической радиации — встреча с реальностью такого же рода, как проникновение Германа в кабинет графини, мечтающей у Чайковского о прошлом.

Звезды, которые могут достать нас космическим излучением вследствие разрушения озонового слоя сейчас, — другие, чем античные звезды, быстродвижущиеся передатчики в наш мир энергии неподвижного перводвигателя. Или в каком-то смысле те же самые? Жесткая радиация, которая входит в наш мир теперь как Герман с пистолетом в кабинет графини, угадывалась в мегалитических постройках через тяжесть и прочность камня, поставленного так, чтобы улавливать строгость движения планет и звезд. Астрономические обсерватории мегалита были приводными механизмами, заводившими общество, настраивавшими его на космическую упорядоченность. Не обязательно думать, что известные теперь первобытные, примитивные общества должны отличаться от человеческой древности меньше чем от центров современной цивилизации. В том, что известно о техничности античных военных, ремесленников, жрецов, в отточенности лиц на римских скульптурных портретах, в совершенстве древних языков не видно ничего такого, что указывало бы на последующее развитие человечества в сторону строгости, собранности и порядка.

14. Наивное желание воображать, будто космос античности был идеализированно уютным, ничем не подкреплено. Что с пониманием античного космоса есть проблемы в этом отношении, показывает Лосев, у которого конечно не могло быть игривой идеализации античности, но для которого сама строгость античных звезд неприемлема, и он противопоставляет античному космосу наоборот христианский, православный уют. Космос был «настолько универсальным и огромным, настолько колоссальным и внушительным, что даже происходившие в нем катастрофы не нарушали его единства и не отнимали у него красоты и художественности» (ИАЭ, Ранняя классика, с. 547). К катастрофам могло идти человечество, но космос не повреждался. Лосев говорил в этой связи о рабовладельческом бессердечии. В античной красоте космоса «все могущественно и безответственно, поскольку в ней нет никого, а есть только нечто и поскольку в ней всё безгорестно и всё безрадостно» (550). Нет никого, т.е. личности в человеке и личного Бога над миром.

История должна — иначе она оборвется — охватить целый мир. Но целый мир включает такие вещи как Герман с пистолетом в спальне мечтающей старой графини, жесткую радиацию, холодные звезды лосевской классической античности, суровость космического порядка. Мир поэтому неизбежно потерять, как графиня не могла спокойно утонуть в своих снах о королевском Версале и Герман должен был просочиться в ее мир. Новая гармония, выстроенная высоким сознанием, окажется «нас возвышающим обманом», который разве что дороже тьмы низких истин, но никак не отменяет эту тьму. Завершающий конец истории представляется возможным только иллюзорно, как у Фауста, который радуется, слыша стук лопат якобы строителей счастливого будущего, на самом деле лемуров, копающих не каналы для осушения болот.

Дилемму между миром лада и строгим бездушным космосом называют трагической, неизбежной, безысходной. Здесь много от любви сознания растравлять себя и прибавлять остроты своим процессам. Человек не обязательно должен быть нервическим эстетом, который сначала умиляется в мечтах о ладе и уюте, а потом постигает холодную бесчеловечность космических закономерностей. Вся строгость космических повторений — только проекция на более или менее наглядные вещи интересного повторения собранности точки в собранности целого. Сосредоточенность, строгая точность не только не навязана человеку строем космоса, но наоборот, только через собранность на точке и на целом появляется возможность открывать такие вещи как законы природы. Обнаружение космоса как его описывает Лосев, прекрасного и холодного, возможно только из уже открытой человеческому опыту близкой неприступности точки. Спасение (смысл которого подлежит уточнению) достигается не введением помимо или сверх принципа повторения еще теплого личностного начала, которое в воображении покорит звездный холод. Путь к спасению ведет через откровение того, что космос устроен всегда вместе с неприступностью его точности и что софия включает осмысление точки. Тогда вместо абсурдного бунта против миропорядка или пораженческого растворения в космосе человеку, принятому в него, остается фило-софия, признательная мысль. Ею предполагается, что не нам знать времена и сроки.

Ум встречал космическую закономерность уже вторично, как подтверждение странного повторения точки во всём. Та закономерность воспринималась уже только как большой пример наведения порядка в хаосе. Порядок был заранее обеспечен повторением. Космическое повторение точки имело с самого начала не законодательную, а иллюстративную роль в деле освобождения и очищения от тупиков и нагромождений, образуемых линиями (направлениями, намерениями). Повторение так или иначе вернется и подтвердит само себя против любой линии. Повторение обеспечено не кружением звезд, а движением точки, которая сама неподвижна, но собирает в себе всё.

15. Настоящее и точка с ее сосредоточенностью взаимообратимы. Собирание направлено в обе стороны, в сторону компактности точки и целости всего. В обоих случаях оно уходит в асимметрию, не-соизмеримость ни с чем таким, что удобно было бы иметь в качестве меры. Время, понимать ли его как движение или как меру движения, не имеет где остановиться, но нельзя сказать что его бесконечность дурная или пустая. Она интересная бесконечность из-за интригующей остроты перепада, inter esse, между двояким полюсом собирания, точкой и миром. Вместе с тем бессмысленно говорить, что человеку будет дано много времени, сколько угодно, для его предприятий, как марксисты, думая что идут через Маркса и Гегеля за Аристотелем, обещали себе бесконечное время для своих проектов. История ограничена не тем, что прорвется озоновый слой и наступит ультрафиолетовый апокалипсис, а своим началом, собранностью точки. Настоящего времени никогда не больше чем точной собранности. Время не имеет конца не потому что где-то    хранится его бесконечный запас, а потому что нет предела двунаправленному собиранию.

Это собирание, как можно было давно понять, не обязательно ведется человеком и во всяком случае не только им. Человек скорее собранность чем изобретатель собирания. Втягиваясь в свой закон, он хранит точность в культовой и социальной астрономии мегалита, в аристотелевской философии, в средневековой логике. Он точен и в современной строгой мысли, хотя из-за количества наружного шума она знакома нам хуже старой, прошедшей цензуру времени.