Франческо Гвиччардини (6.3.1483, Флоренция – 22.5.1540, Санта Маргерита а Монтичи под Флоренцией) итальянский политик, социальный мыслитель, историк. Оба его родителя были из старинных благородных фамилий. Отец входил в философско-гуманистический кружок Марсилио Фичино. Франческо учился в Ферраре и с 1502 в Падуе гражданскому праву. Одно время он думал о служении церкви и служении кардинала, хотя отец ни в коем случае не хотел священства ни для одного из своих пяти сыновей, считая, что дела церкви уже слишком в прошлом. С 15.11.1505 Франческо доктор и преподаватель гражданского права во Флоренции, адвокат. Платить 12,5 дукатов также и за экзамен по каноническому праву он уже не стал, сочтя эту дисциплину маловажной.
Уникальные способности, редкостная память, бесстрашная решительность поступка вдобавок к хорошему телесному сложению выделяли его. По натуре он склонялся к серьезности, строгую трезвость его нрава позже назвали бы пуританской. Мужество, прямота, долг прежде всего, остальное безделки, забава испорченного мира. «Я издевался в молодости над умением играть на инструментах, плясать, петь и над подобными пустяками; еще над умением хорошо писать (также Леонардо о себе: omo sanza lettere), ездить на лошади, изящно одеваться (ср. с изысканным костюмом молодого Петрарки) и над всеми этими вещами, которые, похоже, придают человеку скорее орнамент чем суть». Он примирился с блеском света позже ради влияния мирских людей на государей, раз уж мир и государи стали не такими, как им следовало бы, а такими, какие они есть (Воспоминания, 179). Но осталась взвешенность, основательность, самостоятельность решений. Чего Гвиччардини не терпит, так это действий наобум. «Не думаю, что в мире есть вещь хуже легкомыслия (leggierezza), потому что легкомысленные люди – орудия, способные встать на любую сторону, какой бы она ни была коварной, опасной или гибельной. Поэтому бегите от них как от огня» (Воспоминания, 167).
Очень надежного человека, его еще совсем молодым приглашают для крестин, засвидетельствований и в комиссии. В 1508–1509 Гвиччардини составляет «Историю Флоренции» (Storie Fiorentine) за 1378–1509 годы с патрицианских позиций. В 1512–1513 он с успехом в трудных обстоятельствах служит послом Флоренции при дворе арагонского короля Фердинанда Католика. В «Испанских реляциях» он рисует неприглядную картину страны малорослых, темных гордецов, бедных, но любящих честь, по сути не религиозных. В 1514 Гвиччардини входит в восьмерку (Otto di Balia), флорентийский комитет государственной безопасности. В эти годы он формулирует принципы аристократического правления для Флоренции по венецианскому образцу (Del governo di Firenze dopo la restaurazione de’Medici nel 1512, позднее на ту же тему более важная работа Dialogo del reggimento di Firenze).
Гвиччардини как человек ученый и знатный был назначен республикой встречать вошедшего во Флоренцию 30.12.1515 папу Льва X, который полюбил его, сделал адвокатом консистории, пригласил в Рим и назначил губернатором папских городов-государств Модены и Реджо в условиях смуты, с 1521 также Пармы. Гвиччардини брался за тяжелые дела. В Модене он начал с казни нескольких человек, и здесь можно вспомнить Макиавелли, который советует избегать компромиссов, «вреднейшего среднего пути»; позднее в Модене Гвиччардини встретился с ним, с 1521 началась их дружба и переписка. В 1517 Гвиччардини правитель Реджо, в 1522 возглавляет героическую оборону осажденной французами Пармы, умея соединить усилия испуганных граждан и недооплаченной буйной наемной армии. «Диалог о государственном устройстве Флоренции» относится к этому периоду 1521–1525. Тогда же в основном (но и позже) писались «Памятки» (Ricordi).
Фламандец Адриан VI, папа на 8 месяцев в 1522–1523, отнял некоторые должности Гвиччардини. Клемент VII (Джулио Медичи), папа с 1523 по 1534, поставил его губернатором (президентом) Романьи (Имола, Форли, Фаэнца, Римини, Чезена, Равенна). Италия всё больше зависела от европейских держав, соответственно расширялся кругозор Гвиччардини. Он убедил Клемента вступить в Коньякскую лигу 1526 года (Милан, Флоренция, Венеция, папские государства, Франция). Но и такая коалиция не могла устоять перед наступающим Карлом V и немецким ядром его войск. После Милана пал Рим и, в расплату за блестящее начало века, был разграблен (sacco di Roma) в основном немецкими солдатами, фактически или по настроению уже антипапистами, в марте 1527. Гвиччардини не сразу потерял свои должности, оставался генеральным наместником по армии, только самой этой армии и папской власти уже почти не было. Он вернулся в республиканскую Флоренцию. 16.3.1527 Медичи были изгнаны оттуда. Гонение на патрициев задело Гвиччардини. Его хотели сразу судить, сняли со всех постов, вынудили удалиться на свою виллу Арчетри. Там он пишет для себя «Утешение», «Обвинительную речь» и «Защитительную речь». Как в макиавеллиевском «Государе» ирония была прозрачна для флорентийцев, давно знавших его автора как необычную личность, так в «Oratio accusatoria» Гвиччардини мог надеяться на понимание сограждан, донося на себя, что это именно он сдал Венгрию туркам и присвоил причитавшееся наемным войскам жалованье, за что они и разорили флорентийские пригороды. «Oratio defensoria» осталась наоборот недописанной. В 1529 Гвиччардини пришлось всё-таки покинуть флорентийскую территорию. Яростные (arrabiati) заочно осудили его в марте 1530 как бунтовщика.
В эти годы так называемой второй флорентийской республики (1527–1530) Гвиччардини в своей временной отставке упорядочивает «Политические и гражданские памятки» (Ricordi politici е civili, 1512–1530), пишет «Соображения о “Беседах” Макиавелли», скончавшегося 21.6.1527 (Considerazioni sul Discorsi del Machiavelli). У него дар наблюдения редкостных непредвиденных вещей (ср. «случаи» Леонардо). С годами природная наблюдательная острота ума обогащается размышлением. «Когда-то я был того мнения, что то, что мне не представилось внезапно, не явится мне и позже, при размышлении; на деле у себя и у других я увидел противоположное: чем больше и глубже думаешь о вещах, тем лучше их понимаешь и делаешь» (Воспоминания 83). Гвиччардини нарочито сторонится энтузиазма своего друга, совершенно не верит в возрождение римской доблести, ничуть не надеется что вслед за художественным возрождением последует и политическое, не считает объединение Италии таким уж нужным делом, противопоставляет мечтам Макиавелли конкретный поступок. Но эти полярные противоположности стиля не касаются сути дела, они взаимно восполняют друг друга, как когда Гвиччардини выступает врагом второй Флорентийской республики, Макиавелли наоборот на Большом Совете 10.5.1527 предлагает свою кандидатуру на пост ее канцлера, но одинокими остаются оба: первый осужден и изгнан из родного города, второй не переживает позорного отвержения огромным (97 % Совета) большинством голосов.
После долгой героической самоубийственной обороны Флоренции среди голода и чумы победитель Климент VII поручил реформы в полуразоренном городе Гвиччардини, который, легко представляя себе лучшее применение для мужества сограждан, был так рассержен глупым упрямством республиканцев, что жестоко расправился с ними. Гонфалоньер Франческо Кардуччи был казнен. Позднее Гвиччардини признал, что особых преступлений за республиканцами не обнаружилось. Он навсегда остался для либеральной флорентийской интеллигенции persona non grata, «Столыпиным».
С 1531 Гвиччардини губернатор и вицелегат Климента VII в Болонье. В 1534 новый папа Павел III снял его с этого поста. С 1534 Гвиччардини один из первых советников герцога Алессандро Медичи во Флоренции, незаконного сына Клемента, якобы потомка Лоренцо Медичи Великолепного. В 1537 после убийства Алессандро, очень ценившего Гвиччардини, тот почти уходит от политики, которую всё труднее становится отличить от интриги. Пользуясь семейным (его предки с XIV века занимали разные посты в городе), личным архивами и доступом к государственным документам, Гвиччардини создает многотомную «Историю Италии» (Storia d’Italia, 1537–1540), где, следуя за сдвигом силовых линий европейской политики, рассматривает события на полуострове в европейской перспективе. Всего пятнадцатью годами раньше Макиавелли считал достаточным ограничиться в своей истории Флоренцией. Гвиччардини не публиковал своих сочинений. Их стали широко читать после его смерти. «История Италии», хроника трагического заката итальянского свободного города после смерти Лоренцо Медичи в 1492, признана лучшей работой современного тем событиям историка. Здесь нет и намека на гуманистическую риторику и морализаторство, царит деловитость средневековой хроники. Де Санктис, неоднозначный в отношении Гвиччардини, назвал ее самым значительным произведением из созданных итальянским умом. Гвиччардини ведет здесь критическое сопоставление источников, чего современная наука не находит у Макиавелли. До XIX века в Арчетри под Флоренцией, где Гвиччардини умер на своей роскошной вилле 27.5.1540, показывали стол, на котором он писал свою «Историю».
Пуританская суровость, от юности трезвая безочарованность в отношении к миру при решительной деятельности в нем, резкая неприязнь к лицемерию и распущенности высших классов, прежде всего церковных иерархов – черты, приближающие Гвиччардини к типу ученого и публициста Северного Ренессанса и Реформации. Он завершает начатый Макиавелли поворот флорентийской историко-политической мысли от культа античных идеальных образцов к строгому анализу реального события. Подобно Леонардо да Винчи, Гвиччардини не ценит книжного знания с его «обобщениями» и «правилами» И ищет новой прочной опоры для практики во внимании к неповторимому случаю, в настойчивом усилии ума, в опыте. Абсурдно полагаться на нормы разума, когда мир уже не какой должен быть, а какой есть. Природная тяга людей при прочих равных условиях к добру, а не злу, искажена легкомыслием, глупостью и эгоизмом, превращающими человеческую массу в бешеное животное и провоцирующими в ответ государственное насилие; страсть к свободе превращается в стремление к власти. Лишь упорная воля мудрого и опытного правительства, держащегося одинаково далеко от деспотизма и от охлократии, способны, если не помешает всевластная судьба (fortuna), восстановить то «дивное согласие», при котором только и возможны благополучие, история и сама жизнь людей.
Деятель наблюдает, судит и принимает каждый раз конкретное решение, глупое или мудрое. Всё остальное – факторы ситуации. Жизнь может расставить любые декорации вокруг свободного поступка. Достоверным остается только продуманная оценка обстоятельств. Силы не в пример мощнее человека, духовные сущности, возможно, существуют, но не в них дело. В лучшем случае они затруднят для меня анализ реального положения вещей, в худшем уничтожат. Но угадывать движение сверхсил, тем более плыть по их течению недостойно. Во всём этом нет и речи об эпохах истории или исторических закономерностях.
Сосредоточенность на воле и усилии индивида отличает Гвиччардини от Макиавелли, для которого существует особая физика государства и власти и который ощущает социальное тело как реальность особого рода, оказываясь в этом аспекте ближе к современному восприятию. Гвиччардини со своей стороны превосходит Макиавелли по осведомленности и точности описания. От Гвиччардини идет традиция философского осмысления истории, продолженная Монтескье, Вольтером, Гиббоном, Гегелем.
«Вот добросовестный историк, у которого, по-моему, с большей точностью чем у кого бы то ни было можно узнать истинную сущность событий его времени; к тому же в большинстве из них он сам принимал участие, состоя в высоких чинах. Совершенно невероятно, чтобы он из ненависти, лести или честолюбия искажал факты; свидетельством тому его независимые суждения о сильных мира сего и в частности о тех, кто выдвигал и назначал его на высокие посты, как например о папе Клименте VII… О каких бы людях и делах, о каких бы действиях и замыслах он ни судил, он никогда не выводит их ни из добродетели, ни из благочестия и совести – как если бы этих вещей вовсе не существовало – и объясняет все поступки, какими бы совершенными они ни казались сами по себе, либо какой-нибудь выгодой, либо порочными побуждениями». Эта запись Монтеня на книге Гвиччардини констатирует подчеркнутое неверие итальянца в действенность добрых желаний. Оно еще больше бросается в глаза у Макиавелли. Не надеясь на благие намерения, Макиавелли и Гвиччардини ждут и требуют от человека мужества, virtus, добротности, силы, упрямства, чего-то вроде упрямой строгости, ostinato rigore, их соотечественника и современника Леонардо да Винчи.
У Данте, их общего авторитета, мужество приходит на помощь, когда благодать любви тускнеет, подкрепляя ее и восстанавливая благородство человека (Пир IV, Канцона 3, 12–13). История стоит на доблести. Римлянам потребовалась величайшая добротность, grandissima vertude, чтобы выиграть в состязании народов и получить от Бога приз первой нации (IV 11). Эта ставка на virtus проходит без изменения через весь Ренессанс, как и понимание благородства в смысле мужества с презрением к богатству и наследной родовитости. Virtus это вкладывание всего себя в поступок. Решающим и важным оказывается то конкретное, что ты делаешь здесь и теперь. Лорд Болингброк в начале XVIII в. одобряет Гвиччардини, предостерегающего от опоры на исторические примеры (сопоставления). Тот же Болингброк называет главную проблему гаснущего Ренессанса. «Макиавелли… совершенно справедливо указывает… что один и тот же правопорядок, благоприятный для упрочения свободы, пока народ еще не развращен, оказывается неблагоприятным и даже пагубным для свободы, когда народ уже развратился». Подорваны дух и характер народа, у свободы не осталось почвы.
Только кажется, что Данте плачет по своей стране почти так же, как люди XVI века. «О несчастная, несчастная родина моя! какая жалость к тебе охватывает меня всякий раз когда читаю, всякий раз когда пишу что-то относящееся к гражданскому правлению… Увы, зловредные и злородные (malnati), вы разоряете вдов и сирот, грабите менее властных, воруете и захватываете чужое достояние; а из него устраиваете пиры, дарите лошадей и оружие, одежду и деньги, надеваете дивные платья, строите дивные здания и думаете, что проявили щедрость!.. Не иначе надо смеяться, тираны, над вашей благотворительностью, чем как над бандитом, который привел бы в свой дом званых на обед, а на стол постелил покрывало, украденное с алтаря, еще со священными знаками, и думал бы, что никто ничего не заметит» (IV 27).
После Савонаролы библейские инвективы не звучат. Макиавелли говорит тоном, который будет шокировать как безнравственный сознание, не прошедшее через жесткий ренессансный опыт городской свободы. Характерным образом Болингброк с позиций европейской христианской гуманности осуждает Макиавелли, который «так и не поднялся до главного и единственного соображения, которое должно было бы прежде всего побудить хорошего государя поступать таким образом (оберегать свободу), – что в том состоит его долг, который по одним законам предписан ему Богом, а по другим его народом». Но вчитавшись он догадывается, что Макиавелли строит стратегию для ситуации крайнего упадка, и примиряется с ними. «Если народом овладевает дух продажности, то… самые отъявленные, бездарные, неуклюжие, беспардонные, отвратительные, распутные и ничтожные негодяи, наделенные властью, вместе с толстосумами вполне справятся с несложным делом уничтожения свободы… По мнению Макиавелли, правопорядок тогда надо изменить, а конституцию приспособить к новым, порочным повадкам новых, порочных людей».
Упадок страны не причина быть в упадке человеку. Для его мужества это новое испытание. Данте по Аристотелю и Фоме учит, что блаженство здешней жизни, земной рай состоит в действовании собственной доблести, in operatione proprie virtutis (Монархия III 16, 7). Есть и другое соображение против отчаяния, прямо не прочитываемое у Макиавелли и Гвиччардини, но следующее из уроков их учителей. Всякая данность в силу своего сложившегося существования имеет смысл. Цель, нисколько не оправдывая средства, вчистую оправдывает всё что угодно, к чему применены добрые средства. Что не идет прямо в дело, будет во всяком случае поводом для упражнения «добродетели». Мир дан не ради покоя, а ради предельного усилия. Опорой ренессансной практики с самого начала были не исторические условия, а разум и virtus.
При сквозном пророческом видении Данте немыслимо, чтобы его могли связать сколь угодно дурные сейчасные условия. И не улучшение окружающих условий было причиной его видения смеющейся вселенной: «И видел я улыбку, мне казалось, Вселенной; неземное упоенье мне в очи и мне в слух вливалось. О радость! о восторг и умиленье! о жизнь, любовью полная и миром! о верное богатство без стремленья!» (Рай 27, 4–9). Мы не сделаем ошибки, если будем искать тот же фон чистой радости в гражданском гуманизме (Э. Гарен) XVI века. Единство итальянского Ренессанса было скреплено его одинаковым ощущением эпохи Фридриха II и победы имперских гибеллинов при Монтаперти в 1260 как начала истории. Хотя уже для Данте «честь и вежество» кончились и во всей Ломбардии доживают только три старика, в которых «век новый минувшим веком устыжен» (Чистилище 16, 121–2), но чувство открытых возможностей останется надолго.
От Данте идет твердая уверенность, что церкви лучше бы отказаться от всякой власти. Лицемерное использование евангельского авторитета для завладения политической и экономической силой одинаково отталкивало Гвиччардини, который служил у пап, и Лютера, который восстал против них. Так называемая изоляция политики от морали, на которую в основном указывают исследователи, сближая Лютера и Макиавелли, не имеет отношения к секуляризации или антиклерикализму и служит у них и у Гвиччардини евангельской чистоте религии не меньше чем честному государственному устройству. За этим лозунгом одинаково по обе стороны расколовшейся церкви стоит одно важное настроение, более отчетливое у Лютера, но реконструируемое и у итальянских тайных реформаторов, к которым можно относить Гвиччардини.
Человек сам ничего не может. Его добрые пожелания и стремления, будь они самые искренние, имеют не больше шансов что-то исправить в мире, чем как если бы они ему приснились. Свобода воли самостоятельно создает только зло, «творит добро» человек никогда не сам. С равным успехом для победы добра человек мог бы застыть вне подвижности. Мужество-доблесть-добротность, virtus, переводимая как добродетель, имеет смысл не «делания добра», а мужества, крайнего напряжения сил, полного развертывания способностей без уточнения, каких именно и в каких целях, безотносительно к благу-злу в расхожем морализаторском смысле. «Если как следует всё рассмотреть, найдется нечто, что покажется благим поступком, но ведет к гибели, и нечто, что покажется пороком, но, следуя ему, можно достичь безопасности и благополучия» (Макиавелли, Государь XV). Мужество в пороке во всяком случае лучше вялой благонамеренности, но с мечтами об исправлении мира лучше расстаться.
Уравновешенный аристократ Гвиччардини не говорит с радикализмом Лютера, что свобода воли годится только для зла или для отдания себя в рабство Богу, и с вызовом Макиавелли, что пусть уж лучше правитель честно думает только о своей корысти, а проповедник показывает дорогу в ад. Человеческая неспособность подтолкнуть движение событий в желательном направлении видна у Гвиччардини в его отказе рассматривать что-либо кроме конкретного события и судить о делах по общей или типовой мерке. Всякий раз человек оказывается без знания, что и как делать. Всё происшедшее предстает уникальным, априорная ориентировка – невозможной.
Такому настроению противопоказано проектирование идеального или наилучшего строя. «Невозможно управить государствами по сознанию (secondo conscienza), потому что – если кто рассмотрит их происхождение – все они насильственны». Венецианские симпатии Гвиччардини объяснялись не теоретическим предпочтением аристократического правления двухсот или двух тысяч патрицианских семей, а тем практическим наблюдением, что только Венеции удалось избежать двух худших зол, единоличной тирании и демократии (охлократии) в смысле диктатуры толпы. Народ ведь тоже может быть тираном, когда большинство не берет в расчет лучших, оказывающихся всегда в меньшинстве. Есть тирания большинства над одиночками (Диалог о флорентийском правлении).
То, что привычно называют демократией древнегреческого полиса, на деле установилось и получило такое название уже после разнообразного административного и идеологического искажения первоначальной формы правления, которая оставалась безымянной или называлась ἰσονομία, равенством удела или закона, равноправием, когда собственно главой города-государства выступал создаваемый вместе с его основанием закон. В этом смысле Гераклит советовал защищать закон крепче чем городские стены. В самосознании античного полиса занимает важное или центральное место фигура реального или мифического законодателя, иногда пришедшего извне. Гвиччардини заставляет вспомнить об этом начале свободного города. Основой строя он признает не власть, личную, групповую или всеобщую, не гармонию или согласие интересов, всегда оказывающихся частными, а конституцию, которая так или иначе включит лучшие черты монархии, аристократии, демократии.
«То удивительное согласие и ту гармонию, сладостнее которой нет ничего» (Заметки политические и гражданские, 41) Гвиччардини знает не как результат общественного договора или политического соглашения, а как интимную реальность общего бытия, испытанную гражданами вольных городов.
Поскольку люди давно живут не по правилам, бессмысленно снова предписывать им образец поведения. «Мысли, что тиранам надо сложить с себя тиранию, а королям – хорошо упорядочить свои королевства, лишив свое потомство наследных прав, легче расписать в книгах и в человеческом воображении чем осуществить на деле» (Соображения вокруг рассуждений Макиавелли о “Первой декаде” Тита Ливия). «Нельзя судить о вещах мира с отстояния (da discosto), но надо судить и решать их день за днем (giornata per giornata)»; «суждение по примерам крайне ошибочно» (Заметки… 114, 117). Закономерностей нет, правит случай, зависящий от меняющихся обстоятельств. Постоянному изменению подлежат речь, язык, одежда, архитектура, культура, даже пища людей (там же, 69).
Глядя извне, такая установка как будто бы толкает к утилитаристскому расчету. Хаос жизни требует от Гвиччардини трезвого внимания, а не идеализма. Мечты, возможно, временами получают отзвук в действительности (Савонарола), но не надолго. Гвиччардини не верит, что римляне были образцовым народом; отчасти этим объясняется его отход от латыни. Мир построен не по образцам. Действительность располагается между двумя не поддающимися идеализации крайностями: моментом настоящего, который всегда одинаково требует сосредоточенности, и неподрасчетным, сбивающим с толку, непостижимым случаем, который в конечном счете решает в человеческих делах. «Большая ошибка говорить о вещах мира без различения и абсолютно и, так сказать, по правилам; ибо почти у всех их есть отличие и исключительность из-за разнообразия обстоятельств, которые невозможно скрепить одной и той же мерой; и эти различия и исключения не написаны в книгах, но им должна учить разборчивость» (там же, 6).
Намеренное, злостное притупление конкретности происходящего исходит от церкви. «Не знаю, кому тщеславие, жадность и изнеженность священников противны больше чем мне: и потому что любой из этих грехов сам по себе отвратителен, и потому что каждый и все вместе они мало подходят человеку, исповедующему жизнь служения Богу, и еще потому что грехи эти так противоположны, что не могут существовать вместе иначе как в некоем очень странном субъекте (subietto). Тем не менее положение, которое я занимал у многих первосвященников, заставляло меня с моей личной стороны любить их величие; не будь этого уважения, я любил бы Мартина Лютера как самого себя; не чтобы освободиться от законов, внушаемых христианской религией в ее обычном толковании и понимании, но чтобы видеть эту свору негодяев введенной в должные пределы, то есть оставшейся или без грехов или без власти» (там же, 28).
Непохоже, что свое лютеранство Гвиччардини скрывает только из конформизма. В его известных трех мечтах («хорошо упорядоченная жизнь республики в нашем городе, Италия, освобожденная от всех варваров, и мир, освобожденный от тирании этих мерзких попов») сквозит ощущение, что всё должно остаться под Луной как есть, недаром он сомневается, что увидит желаемое прежде своей смерти (там же). «Всё, что было в прошлом и есть в настоящем, будет еще и впредь; но с таким изменением имен и видимостей, что не имеющий хороших глаз ничего не опознаёт, не может уловить правила или вынести суждение посредством этого наблюдения» (Воспоминания, 76). И в повторяющейся ситуации мы не всегда понимаем, как надо поступить. Перед нашим носом могут происходить вещи, о которых мы знаем не больше чем об Индии.
Как тогда понять наставления Гвиччардини самому себе: «Никогда не бороться ни с религией, ни с вещами, которые, похоже, зависят от Бога; ибо этот предмет имеет слишком большую силу в умах бестолковых». Лучше не увлекаться чудесами; они есть во всех религиях и уже поэтому ничего не доказывают (Воспоминания, 123). Возможно, существуют чистые духи, но мы о них не можем знать (там же, 211). В равной мере тут примирение с религией и отказ от религиозных споров. В таком случае к Лютеру должна относиться и запись Гвиччардини о сумасшедших монахах, которые учат тонкостям догмата и диктуют правила веры, этим вселяя в умы только еще большую сумятицу.
«Как отлична практика от теории!» (Заметки, 35). Прагматизм Гвиччардини только кажется печальным. Он имеет опору в правде, ключ к которой – точное наблюдение и верное суждение, но не отвлеченная наука и не религиозная догматика. «Учение (la dottrina) в сочетании с немощью ума или не улучшает людей или губит их; но когда случающееся (lo accidentale) встречается с добротной природой (col naturale buono), оно делает их совершенными или почти божественными» (там же, 47). «Случай», сырой факт, встреча с лицом действительности – это встреча с тайной, почти с Богом. Ты готовишь что-то, трудишься, ждешь, но решит конкретная ситуация, твой неуправляемый партнер, зато какой надежный. Все безусловно признают случившееся. Если оно тебя подкрепит, ты победил.
Главная ловушка для всех, кто обращает внимание на Гвиччардини, – не замечать, что его реализм и логическая строгость в приверженности к конкретному историческому факту вовсе не имеют цели «свободного развертывания истории». Вся наблюдательность служит здесь только отрезвлению человеческого ума, который должен именно отвыкнуть от распорядительного отношения к миру и узнать настоящую меру своего незнания, или, что то же, меру непредвиденности случая. (В понимании случая у Гвиччардини можно видеть ключ к осмыслению средневековой и ренессансной фортуны). Внимательная строгость нужна Гвиччардини не для успеха в делах; тут, он знает, часто увереннее себя чувствует святая простота. «Говорят, что кто не знает хорошо все частности, не может верно рассудить. И тем не менее я видел много раз, что не имеющие большой силы суждения люди судят лучше, когда знакомы только с обобщениями, чем когда им покажут все подробности, потому что на почве обобщений у них часто появляется мужественная решимость, а услышав все частные подробности, они смущаются» (Воспоминания, 155). Решает расположение сердца, а не техническая оснащенность.
Встроенные в чудесную машину мира, непостижимым образом хранящую жизнь на земле (Воспоминания, 160 и др.), люди строго говоря не нуждаются в искусственных социальных и технических механизмах. Когда упущен этот постоянный немеханический фон мысли Гвиччардини, кажется, что при отсутствии стабильного идеала он исповедует «культ силовой кривой» и сосредоточен на узкой политической пользе. Надо понять, что нескончаемая социальная буря для Гвиччардини – школа смирения перед темнотой, в которую по своей смертной природе всегда и неизбежно окутан человек. «И философы и теологи и все другие, кто рассматривает вещи сверхприродные и которых они не видят, говорят тысячу глупостей: потому что по сути дела вещи скрыты от людей в темноте, и их исследование служило и служит больше для упражнения умов чем для нахождения истины» (там же, 125). Высшей целью остается школа. Гвиччардини не понимает, почему люди сначала губят всё, а потом бредят о высоком. Осмотритесь сначала вокруг себя и не делайте глупостей. «Не осуждаю постов, молитв и подобных благочестивых трудов, учрежденных Церковью и преподаваемых монахами. Но из благ благо – и в сравнении с ним всё другое легковесно – это никому не вредить, по мере сил помогая каждому» (Воспоминания, 159).
Монтень в выписанной выше маргиналии о Гвиччардини угадывает главное: в суждениях о человеческих делах Гвиччардини не принимает в расчет благих намерений добродетели, благочестия и совести как если бы этих вещей вовсе не существовало. Причина однако не в том что он не верит в человеческую натуру, – «люди все по природе склонны больше к добру чем к злу», «от природы хотят быть свободными» (там же, 134, 203), – а в том что он не хуже Лютера видит, что по желанию человека мало что делается. Решит никогда не благое намерение. Кто под влиянием массовой проповеди и в отличие от извращенных классов больше хочет добра чем народ, а между тем он тонет в таком месиве недоразумений, что простому человеку предпочтешь искушенного. «Кто говорит народ, тот говорит на самом деле обезумелое животное, полное тысячей заблуждений, тысячей путаниц, без вкуса и толка, без наслаждения, без постоянства» (там же, 140, ср. 147).
Флоренция спешила жить и разыграла заранее будущие перипетии Европы. Там определенно наметилась линия капиталистического накопления. Были испытаны почти все формы правления. Флорентийские бешеные (arrabiati) 1529–1530 годов предвосхищают крайние радикальные партии будущего. Слово революция, якобы позднего происхождения, Гвиччардини применяет в близком к нам смысле внутреннего переворота в государстве (rivoluzione di stato) в отличие от внешних потрясений.
Но когда Гвиччардини вместе с Аристотелем считает почетным и великим делом думать об общественном правлении, «от которого зависит благосостояние, спасение, жизнь людей и все выдающиеся дела, творимые в этом низшем мире» (Диалог о флорентийском правлении), то отсюда вовсе не следует, что он надеется найти рецепт успешного государства. Устроиться на земле, возможно, не в человеческих силах. О положении мира следует думать независимо от надежды что-то изменить в нем (там же).
Политик оставляет сферу благодати и целиком отдается своей профессии? Или ренессансная мысль здесь, как у Данте, ищет строгого разграничения земли и неба для полноты обоих? В начале своей переписки с Макиавелли (посылая письма через нарочного как государственные депеши для повышения престижа друга), который искал тогда проповедника для одной из флорентийских гильдий, Гвиччардини советует ему не общаться подолгу с монахами чтобы не заразиться от них лицемерием и ложью. Тебе поручили, шутит он, найти добродетельного священника, как завзятому гомосексуалу могли бы поручить устройство доброго супружества. Я мечтаю найти проповедника, вторит ему Макиавелли, который показал бы вместо спасения путь в ад. В антиморальной публицистике Макиавелли, как в жестком отказе Гвиччардини от литературного диалога с современниками, – одинаковое упрямство демократа и аристократа, которые дорожат вольностью свободного города.
Известны слова Макиавелли из письма к Франческо Веттори, что он любит Гвиччардини как свое отечество, а это последнее больше чем собственную душу. Для Гвиччардини подобная исповедальность была под запретом. Что писатель открыто не проговаривает, то у него и не замечают. Де Санктис мог поэтому бросить с высоты своей самоуверенной революционной эпохи, что ренессансную Италию погубили разумники вроде Гвиччардини, которых оказалось больше чем вдохновенных безумцев. В действительности Гвиччардини не меньше героев Де Санктиса был захвачен стремлением к невозможному. Недаром он (в отличие от Макиавелли) ценил сумасшедшего Саванаролу, «если не доброго, то во всяком случае великого человека». Он уважал безумие флорентийцев, которые сдерживали врага у стен с октября 1529 по 12.8.1530, когда по-человечески невозможно было выдержать и семи дней осады. Но люди актеры, понимал он, не властные распорядиться историей. Дело не в том, кем ты оказался в мире. Единственно важно, не пускаясь в обсуждение доставшейся тебе роли, сыграть ее хорошо.