Всего год с небольшим я провел в разлуке с Киевом и, недавно возвратившись,
нашел в своем родном городе столько перемен, что, предскажи мне их год тому назад самый достоверный человек, я наотрез отказался бы ему поверить.
Посетив своих довольно многочисленных знакомых, я узнал столько грустных и смешных новостей, сообщений о нескольких смертях, свадьбах, разрывах между молодыми людьми, так влюбленными друг в друга год тому назад, и даже переменах убеждений… не говоря уже о бесконечной веренице самых диких сплетен, что меня, наконец, утомили эти рассказы о немолчной, суетливой жизни, и мне захотелось побродить по окрестностям города, посетить дорогие места, освежить детские воспоминания.
В раннем детстве я был страстным охотником, но так как родные боялись отпускать меня с братьями за Днепр, куда они ездили на «настоящую» охоту, то я, как житель Нового Строения, уходил с большим старинным пистолетом стрелять воробьев и сорокопутов за Байковую рощу в лес, называемый Проневщиной.
Я узнал все закоулки леса, проводя летом там целые дни, полюбил его, и когда страсть к охоте с меня соскочила, я уходил туда гулять, читать и мечтать.
И теперь я мечтал о посещении этого леса как о свидании с милым, старым приятелем, в котором уже, наверно, не найдешь никаких оскорбляющих душу неожиданных перемен.
Был жаркий день. Немилосердно палило июльское солнце, и, когда я прошел опушку Байковой рощи и вышел на проезжую дорогу, ведущую среди полей ржи и гречихи прямо в Проневщину, я почувствовал жажду, и мне захотелось пить.
Кругом ни признака жилья. Я вспомнил, что если свернуть направо от дороги и перейти гору, возвышающуюся над кирпичным заводом, что у полотна Курской дороги, то попадешь на баштаны русских огородников, где можно напиться воды и купить огурцов.
Так, по крайней мере, было десять лет тому назад. Но огородники народ консервативный, и я был уверен, что даже за эти десять лет они не изменили своим убеждениям и продолжают разводить огурцы, арбузы, дыни, капусту и картофель все на том же месте у подошвы и на склонах плодородной горы, обильно вознаграждающей их похвальное постоянство.
С вершины горы открывается дивный вид на большую половину города, и громадное здание университета с ботаническим садом так и бросается в глаза своим густокрасным цветом среди белых, опрятно-кокетливых домов Нового Строения и Паньковщины.
Я вспомнил любимую детскую забаву: взобравшись на эту гору, стараться так смотреть на город, чтобы не видеть университета; как эта забава никогда не удавалась и как я испытывал свое терпение, много раз закрывая глаза и опять сразу открывая их в надежде, что хоть однажды попытка увенчается успехом; это воспоминание привело за собой другое, третье; пестрой толпой пронеслись они передо мной; жуткая, томительная тоска охватила меня; я забыл о своей жажде и долго простоял в каком-то забытьи.
Шумя крыльями, нестройно крича, пролетела низко над горою стая галок; я очнулся, вспомнил о своем желании и неторопливо спустился по отлогому склону к первому баштану.
У крайней гряды старательно вскапывал рыхлую черную землю высокий парень в полинявшей кумачовой рубахе и пестрядинных синих портках. Шапка густых каштановых волос была острижена в кружок, и на загорелой, худой шее, благодаря расстегнутому вороту рубахи, виднелся большой медный крест на грязном шнурке.
Я подошел ближе. Заметив меня, работник приподнял голову, и мы посмотрели друг на друга.
– Малиновский! – закричал я.
Лопата выпала из его рук, мы стремительно обнялись и крепко поцеловались.
Прошло несколько минут молчания. Встреча оказалась так неожиданна для нас обоих, что мы не находили даже приветственных слов и рассматривали друг друга.
Я не узнавал в этом худом, заморенном молодом человеке с вытянутым лицом и впалыми глазами всегда здорового, румяного Малиновского, с удивлением смотрел на его рубаху, на его босые, в царапинах, грязные, но не загоревшие ноги, и меня поразила его худая грудь с выдавшимися ключицами.
Малиновский избегал встретиться со мной взглядом и, смущенный, застегивал косой ворот своей рубахи, неловко поправляя съехавший на спину крест.
– Что ты здесь делаешь? – прервал я молчание.
– Как видишь, работаю! – послышался ответ утомленным голосом, и рукавом рубахи он вытер вспотевшее лицо. Он спросил, что привело меня на этот баштан, и, узнав о моем желании, предложил зайти в сторожку, где можно напиться воды и отдохнуть.
Подняв заступ, он пошел вперед, ступая осторожно по краю канавы, прорытой для стока воды. Пока мы молча проходили довольно обширный баштан к сторожке, видневшейся на противоположном его конце, я старался разобраться в нахлынувших на меня воспоминаниях.
Малиновский – мой гимназический товарищ. Шаловливый, искренний, остроумный мальчик, вечно увлекающийся, он был всеобщим любимцем с первого класса.
Он первый изобретал и вводил игры; я помню, он первый начал собирать перья, и мы все собирали перья; потом он коллекционировал иностранные марки, и почти у всех нас завелись альбомы с марками по образцу Малиновского; его остроумия боялись учителя, его анекдоты повторялись на случайных сходках в гимназических коридорах, и товарищи, окрещенные его меткими прозвищами, сохраняли эти прозвища до конца гимназии.
Вспомнил я, как мы все не узнали Малиновского, когда он приехал в гимназию после каникул при переходе в третий класс.
Он с серьезным лицом пожимал руки товарищей, сиявших от удовольствия видеть своего любимца, и нас поразили его сдержанные манеры.
Скоро и мы все сделались серьезны.
Малиновский на каникулах был в деревне своего дяди, и там его старший двоюродный брат, молодой петербургский студент, подчинил своему влиянию.
Малиновский познакомил нас с Писаревым, объявил, что самый умный на свете человек Бокль, а величайший русский поэт – Некрасов.
Он устроил товарищескую кассу с обязательным для всех ежемесячным взносом и из этих денег заплатил за право учения за двух наиболее нуждавшихся товарищей.
Два месяца Малиновский издавал еженедельный журнал «Классик», в передовых статьях которого редактор обстоятельно доказывал вред классического образования.
Журнал был прекращен за недостатком подписчиков. К концу года Малиновский утратил свое обаяние. Он избегал товарищей, уединялся, и так как он отрицал игры, то понемногу его покинули все поклонники.
Перед экзаменами в гимназию пришла мать Малиновского, ее заплаканное лицо обратило на себя всеобщее внимание, и подала прошение об увольнении своего сына по болезни.
Много шума наделало увольнение Малиновского, в особенности когда узнали, что он бросил гимназию по убеждению, что образование ненужная роскошь и классицизм отупляет мозги, и некоторые из наиболее увлекающихся товарищей недели две плохо приготовляли переводы из Цезаря, но полученные единицы быстро отрезвили их, и классная жизнь вошла в свою колею.
Через год ходили слухи, что Малиновский уехал в Сербию на войну, там совершает чудеса храбрости и сделался лично известен самому Черняеву.
Затем я надолго потерял его из виду.
Но два года тому назад мы почти ежедневно встречались с ним в одном кружке молодых людей. Я узнал, что Малиновский действительно ездил в Сербию, но в сражениях не участвовал, потому что приехал туда после перемирия; потом, возвратившись в Россию, выдержал в провинции экзамен на сельского учителя, три года учительствовал, переменил несколько мест и наконец приехал в Киев держать экзамен на аттестат зрелости.
Он быстро сделался душой нашего кружка. К нему опять возвратилось увлекательное незлобивое остроумие, искренняя, заразительная, детская веселость, и его открытый нрав привлекал всех.
Малиновского никогда нельзя было представить без увлечений. Теперь он увлекался литературой, в особенности ее современными представителями; сам писал стихи, которые нам нравились, потому что мы любили автора, и печатал их бесплатно в провинциальных газетах и иллюстрированных журналах.
Он знал наизусть всего Надсона, Минского, усердно пропагандировал Всеволода Гаршина, Максима Белинского, Альбова. Под его влиянием две барышни нашего кружка впервые почувствовали восторги святого вдохновения, и одна изготовила в довольно непродолжительное время объемистую историческую драму в белых стихах, другая написала несколько рассказов.
Впрочем, обе писательницы, из чувства похвальной скромности, не пожелали известности и сопряженных с нею лавров, и мы узнали о существовании этих произведений только из рассказов болтливых подруг.
Я никогда не забуду вечеров в женском пансионе, куда мы ходили по субботам, катаний на лодке по Днепру в лунные ночи, наших оживледных литературных вечеров.
Вижу, как теперь, большую залу, слабо освещенную лампой на преддиванном столе, вокруг которого на тесно сдвинутых креслах и стульях разместились слушатели и слушательницы.
На председательском месте Малиновский с горящими глазами читает взволнованным голосом чуть ли не в десятый раз «Гефсиманскую ночь» Минского, стихотворение Надсона, только что появившийся рассказ Всеволода Гаршина, и мы жадно слушаем, чуткие и растроганные.
Зала пополам разделена колоннами, и там, за фортепиано, в отворенную дверь балкона смотрится зеленый сумрак сада, доносится аромат сирени, далекий, умирающий рокот соловья…
Я вспомнил все это, глядя на согнутую спину Малиновского, который быстро шел, понурив лохматую голову.
Мы подошли к сторожке. Малиновский отворил небольшую дверь, и мы вошли, низко наклонив свои головы.
В маленькой каморке, освещенной крошечным полуразбитым окном, на разбросанной по земляному полу соломе лежала свитка и большие мужицкие сапоги; под большим образом Спасителя в терновом венце была устроена небольшая полочка, где я заметил Евангелие и стопку маленьких книжек в розоватых обложках; у окна стояла деревянная скамья.
Малиновский зачерпнул кружкой воды из небольшого бочонка, стоявшего в темном углу, дал мне и напился сам.
Я опустился на скамейку. Малиновский стоял в тени и молчал.
– Что ты поделываешь? – спросил я.
– Я тебе уже говорил, что работаю; но если ты этим ответом не удовлетворяешься… – И он продолжал тем голосом, каким в гимназии отвечал твердо выученный урок: – Ты знаешь, что я всегда увлекался и бросался от одной игрушки к другой. Я искал цели в жизни, настоящей жизни, и не находил ее нигде: везде обман, ложь и лицемерие! А в двадцать три года пора установиться…
Здесь спокойствие изменило Малиновскому, и он заговорил поднятым тоном, как будто кто-нибудь готовился его оспаривать.
– Что бы ни говорили, а единственное спасение – сделаться человеком, таким человеком, каких у нас, в России, восемьдесят миллионов, вести их жизнь, настоящую, законную, а не ту, которую люди выдумали для своей забавы…
Он перевел дух.
– Ты последователь Толстого?
– Да!
Мы помолчали. Малиновский ожидал возражений. Я спросил его, давно ли он здесь работает.
– Три месяца с весны!
– И тебе не тяжело?
– Пока тяжело, но я надеюсь привыкнуть!
– Чего ты стоишь, присядь ко мне!
Он нехотя подошел ко мне и опустился на скамью.
– Ну, а Верочка? – спросил я и тотчас же пожалел о своем вопросе, Малиновский отвернулся в сторону и глухо прошептал:
– Мы разошлись!
Я не верил своим ушам. Разошлись!
Тогда что же такое любовь? Верочка Зорина! В моем воображении возникла круглая, красивая головка с черными глазами, румяное лицо, вздернутый слегка нос, алые полные губы и этот смех, кокетливый, грациозный, звонкий, как серебряный колокольчик.
Малиновский и Зорина. Бывало, произнося эти фамилии, невольно сочувственно улыбаешься.
Их любовь соединяла весь кружок, мы все жадно вдыхали нежный аромат этого чувства, и если все мы, молодые люди нашего кружка, были поголовно влюблены в Верочку, то ни один из нас не ревновал к Малиновскому. Точно этот задушевный, милый юноша вобрал в себя все лучшее, чем каждого из нас наградила молодость, и не было в нем упрека.
Когда в пансион входил Малиновский, пансионерки бежали в дортуар или в сад за Зориной, влюбленные взгляды, которыми они разменивались при встречах, говорили о нашей любви, а когда, возвращаясь с прогулки или катанья на лодке, Верочка своим задорным голоском кричала Малиновскому: «За мной, мой гидальго!» – и они быстро взбирались на гору к памятнику Владимира или исчезали в темной аллее Царского сада, они уносили с собой наши сердца. И они разошлись.
– Она разлюбила тебя?
– Нет… ту дорогу, по которой я пошел, она называет принципиозным самоубийством… Она не верит в возможность перерождения! – прошептал Малиновский.
Я невольно протянул ему руку, он обнял меня, и громкие, долго сдерживаемые рыдания нарушили тишину.
– Как мне тяжело, как мне тяжело! Зачем ты пришел, ты мне напомнил прошлое, ее… Я не выдержу этой пытки, мне душно, больно… я не могу жить!..
Он рыдал как ребенок.
Я старался успокоить своего друга. Можно и даже должно возвратиться к прежней жизни, опять сойтись с Верочкой, впереди целая будущность.
– Никогда, никогда! Я докажу ей, докажу! Здесь жизнь, а не там… Там обман!..
– Но тогда отчего же тебе так тяжело здесь, где правда?
– Потому что я не привык, потому что нас калечат с детства и мы ни на что не способны. Ты думаешь, может быть, что я получаю что-нибудь от своих хозяев-огородников? Ни копейки! Я сам заплатил, чтобы они взяли меня на лето, потому что им натолковал какой-то кабацкий адвокат, что я опасный человек. Я заплатил им пятьдесят рублей. И до сих пор я чужой для них. Чем больше я стараюсь, чем усерднее я работаю, тем презрительнее они относятся ко мне: положим, это добродушное презрение, но все-таки презрение! А между собой они зовут меня блажным.
А если бы ты знал, сколько насмешек, косых взглядов выдержал я, пока научился сносно работать… Ведь я не умел взять заступа в руки. Ты, может быть, думаешь, что землю можно копать так сразу; нет, брат, это наука, и трудная наука! Потом, я никак не могу привыкнуть к их пище. Только по воскресеньям они готовят горячее, и то в борще с трудом можно изловить кусочек жирной, противной говядины, а то всю неделю мы питаемся хлебом, квасом и огурцами. За эти три месяца я ни разу не был сыт, я голоден и теперь…
Я с сожалением посмотрел на его исхудалое лицо; по бледным щекам струились слезы, и в глубоко запавших глазах горел лихорадочный огонь.
Я сделал движение рукой к боковому карману, где у меня лежал бумажник с деньгами. Малиновский понял мое намерение.
– Ты хочешь дать мне денег? Напрасно. У меня есть деньги, и, может быть, больше, чем у тебя, но я чувствовал бы себя преступником, если бы позволил себе съесть что-нибудь такое, чего не едят мои хозяева. Ведь они тоже питаются квасом и огурцами и работают вдвое больше меня, а если бы ты посмотрел, какие они здоровяки!..
Он с тоской ожидал ответа, и я сказал ему, что не вижу никакого смысла в его последнем увлечении.
– Кому ты принесешь здесь ту пользу, которую бы наверно принес в другом месте с твоими способностями и жаждой к добру? И ведь ты губишь себя этой игрой в настоящего человека, ты, наконец, доконаешь, убьешь себя этой жизнью!
– Туда и дорога!
Он посмотрел на меня, и хотя я прочитал в его уже сухих, но воспаленных глазах скорбь о разбитой жизни, но по отрывистому тону, каким он сказал свою последнюю фразу, я понял, что возражения бесполезны. И я встал, чтобы уйти.
Пожимая мне руку, Малиновский просил меня ни в каком случае не приходить больше сюда, на баштан, и я согласился.
Когда мы вышли из сторожки, он посмотрел вокруг себя на темнеющие в залитой солнцем безоблачной дали леса, посмотрел на меня. В глазах его светился вопрос.
– А все-таки здесь настоящая жизнь, а не там!..
Он показал рукой по направлению к городу.
– Скажи мне правду; вот ты теперь, я слышал, живешь любимой работой, о которой всегда мечтал, пишешь там что-то… Ну, скажи, ведь правда, ты чувствуешь иногда стыд и угрызение совести?..
В вопросе слышалась просьба, мольба об утвердительном ответе. Я понял, что правды нельзя говорить, и ничего не ответил. Может быть, мое молчание он понял как утвердительный ответ на его вопрос.
Он горячо пожал мою руку и повторил свою просьбу не приходить его навещать. Мы расстались, и я возвратился в город.