Олимп иллюзий

Бычков Андрей Станиславович

Часть 2

На Бычьей звезде

 

 

Глава 1

Голос и голоса

Я хорошо помню тот вечер, когда ты приехал ко мне после экзамена по математике. И я думаю, что и ты, Док, тоже его помнишь. Я тогда жил на втором этаже и деревья через окно часто заглядывали ко мне в комнату. Было лето, и все было живое – листва, расширяющийся вечерний воздух, шум машин – во всем была эта странная пронизанность жизнью, и мы тоже как будто были открыты чему-то, со всей несомненностью принадлежали, и это что-то было гораздо больше нас, и проникало свободно, обещало, и исполнялось.

В тонких стаканах темнел вишневого цвета портвейн, каждое произнесенное вслух слово обрастало реальностью. Можно было сказать любое – дерево, лампа или сахар – и оно разгоралось в звуке, проявлялось, существовало само по себе. Этим тихим открытым вечером лето и в самом деле щедро нас вознаграждало. Солнце уже садилось, сгущая напоследок окрасы листвы. По стене, поглощая малиновую полоску, ползла фиолетовая клубящаяся тень. По неширокой улочке проезжало все меньше и меньше автомашин, и шум слышен был все реже. Через дорогу, на хлебозаводе, стали слышны голоса, переговаривавшиеся по радио. Как бы поверх вечернего воздуха. Как на низких крыльях. Это были женские голоса, и они говорили о хлебе, ватрушках, как о каких-то готовящихся дарах.

Ты был уже аспирант. Это слово почему-то рождало во мне образ корабля – реи, мачты и паруса. Я был младше тебя на два года и учился на экономическом. Ты закончил мехмат и, в отличие от меня, верил в свою предназначенность. Ты знал, что, в конце концов, покоришь мир, и не так важно – помогут ли тебе функции с разрывами второго рода или трехзначные логики Лукасевича. В тот вечер мы прислушивались к женским голосам. И, я помню, как ты сказал, что женщины в чем-то сродни пространству Римана, где выстраивает себя некий независимый вектор по какому-то своему, известному лишь ему одному закону. И что надо беречь и охранять этот закон. Да, иногда ты выражался слишком высокопарно; но я любил тебя за то, что ты верил в себя и в свои слова.

В те времена мы оба читали Пруста и пытались, как он, раздвигать, разворачивать время, нанизывая слова одно на другое до бесконечности. Но тем тихим вечером мы радовались и подаркам тех простых фраз, которые доносились с хлебозавода, где тайно выпекалась плоть какой-то иной жизни, которая, сама не зная, да, конечно, и не задумываясь, продолжалась сама по себе, и все же, как ты говорил, была как-то незримо связана и с Риманом и с Прустом.

На стене моей комнаты висели репродукции Бэкона. Они были вырезаны из журнала «Pschegland Artistishne», который выписывал мой отец. Меня особенно поражала «Живопись». Отец рассказывал, что Бэкон собирался написать садящуюся на землю птицу, но у него ничего не получалось, он не хотел, чтобы это было похоже на то, что делали до него другие художники, и был готов уже отказаться от замысла, как вдруг все же настиг его – в его катастрофе. И вместо садящейся птицы написал – распятую тушу быка, черный раскрытый зонт и сидящего под ним человека с оскаленным ртом…

Но тогда для нас целостность еще не распалась. Мы говорили о Прусте – прозрачные этажи, раскрывающиеся пространства и коридоры. Мы грезили вслух. Женщины в комнатах – содержать их, подсматривать, как за пленными, как они пьют, умываются, раздеваются или едят, как читают книгу. Быть их тюремщиком, томить в рабстве, содержать под стражей. Как пчела, которая осторожно залезает все глубже и глубже в самую сердцевину – розы, тюльпаны, орхидеи или гвоздики, весь неподвижный и беззащитный букет. И приходить в этот дом сновидений, когда они спят, когда они не помнят, кто с ними был, кто ложился рядом. Разные женщины, много, но ты выберешь только одну…

Открылась входная дверь.

– Кто это? – спросил удивленно ты.

Это была сестра дона Хренаро. Но тогда я тебе об этом не сказал.

Ты увидел ее в первый раз. Весь вечер она все больше молчала и совсем мало принимала участия в разговоре, как будто бы и не умела говорить. Она была такая странная, замкнутая и пугливая. Она была на несколько лет младше меня и еще училась в школе.

Ты неспешно, подчеркнуто вежливо, встал и представился, протянув руку.

– Роман.

Я знаю, ты назвал мое имя намеренно, и не только, чтобы произвести на нее впечатление.

– Да, мы носим одно и то же имя, – как ни в чем не бывало, подтвердил я, ловя ее недоверчивый взгляд.

Тогда мы часто баловались такими шуточками.

И тут вдруг она сказала, протягивая руку в ответ:

– Беатриче.

Она уже была моей девушкой. Но это имя ни разу не называлось между нами. Откуда же она могла знать? Имя вновь проявилось как знак.

Ты взял ее худенькую ладонь в свою и долго вглядывался в ее лицо, как будто хотел обнять, как будто хотел прижать к себе ее всю, все ее маленькое тельце. Наверное, так всегда бывает, когда как бы входишь в девушку друга, хочешь войти, какая бы она ни была, особенно, когда видишь ее в первый раз. Ты не мог не представить, и, конечно, представил, как ночью на этом диванчике я подбираю под себя ее маленькое тело (ведь это именно моя, пойманная именно мною добыча), и как я вхожу в нее, словно бы исполняя ее предназначение и, словно бы давая ей имя. И это было так странно, что ты не имел права сейчас ее обнять, не имел права поцеловать этот маленький узкий рот и присвоить себе ее сопротивляющийся, вырывающийся и вдруг так неожиданно отдающийся поцелуй, такой темный и такой глубокий. Хотя я бы, наверное, и разрешил тебе, если бы это было возможно. Но ты бы все равно не смог этого сделать по каким-то другим причинам – так называемой реальности (какое, кстати, резкое, грубое и одновременно подвижное слово, как будто с суставами, и в то же время как бы на костылях, хоть и движущиеся, но как-то закостенело, плоско и медленно)…

Когда она вышла из комнаты, ты почему-то сказал:

– Когда вы с Хренаро разобьетесь на мотоцикле, я на ней женюсь.

Мы все хотим проникнуть в жизнь другого. Ведь это так странно, что ты это только ты, а рядом другой человек и его другая жизнь. И что там за мир, неизвестно.

Но тогда мы еще не знали: бывает и так, что проникнуть в жизнь другого, означает проникнуть и в его смерть.

Мотоцикл, да, в тот год дон Хренаро зачем-то купил себе мотоцикл. Он все искал отчуждений от уже выбравшей его судьбы, он почему-то решил отказаться от последовательных шагов разума, которые ему предлагала математическая физика (он учился с тобой на одном факультете). Как будто хотел опрокинуть какой-то извечный сюжет или, скорее, само понятие сюжета. Он учил водить мотоцикл и меня, и мы с ним часто катались. И я тоже собирался купить себе такой же, легкий «ямаха», всего сто двадцать пять кубиков. В то лето мы с тобой читали Пруста, а Хренаро – «Сезон в аду» Артюра Рембо. Я видел тетрадку, где громоздились эти странные выписки. И меня тогда еще заинтересовало, почему некоторые из них Хренаро помечал словечком «практика».

Рембо настаивал на разрушении исходной благодати и утверждал, что она должна быть пресечена новым насилием; Рембо был почему-то заворожен идеей длительного, глубокого и последовательного расстройства всех чувств; Рембо настаивал на необходимости сотворить себе деформированную душу; «неупорядоченность в мыслях священна»…

Мы почему-то никогда не говорили с Хренаро о Рембо. Но однажды, когда я попросил его дать посмотреть тетрадку, он ответил, что если мне это так интересно, то уж лучше самому найти в Интернете. Мы тогда все пописывали стишки – и Док, и дон Хренаро, и я; но все же я мечтал стать художником, как мой отец, хоть и учился на банкира. Странно, конечно, что я ничего не делал для исполнения своих желаний, не взял ни одного урока у отца (он, правда, бросил нашу семью, когда мне не исполнилось еще и четырех, но потом я все же с ним иногда встречался) и даже не пытался рисовать. Как будто откладывал на какую-то другую жизнь. Разве только что портвейн – вот уроки, которые я усвоил хорошо. Да еще его любимый Лэд Цеппелин… Мне все хотелось поговорить с Хренаро о Рембо, я как-то смутно чувствовал, что все эти странные мысли про деформации и расстройства как-то связаны с «катастрофой замысла», о чем говорил и Бэкон. Но поговорить нам так и не пришлось.

 

Глава 2

Слепой должен встать

Когда ты ушел, Док, я спросил ее, почему она назвала себя Беатриче? Конечно, я догадывался, что она уже знала от Дона Хренаро о том, что значило для нас это имя. Но она, усмехнувшись, пожала плечами: «А почему он назвал себя тоже – Роман?» И тогда я, просто ей подыграл, ответив «потому что его так зовут», и добавил, что ты мой лучший друг. И передо мной скользнуло видение дона Хренаро. Слегка сгорбившись, он что-то наигрывал на пианино, один в своей комнате, свободный, ни от кого независящий, за что мы его с тобой так любили. Мы почему-то сами всегда звонили ему, а он нам почти никогда и не звонил. Мы приезжали к нему, а сам он к нам приезжал редко. Ему как бы никто и не был нужен, он был самодостаточен с этим своим Эмерсоном, мог разучивать его часами, и играть вместе с ним в такт, как в две невидимые руки, и днем, и ночью. Кто-то рассказывал, как однажды Хренаро приехал в Университет на занятия в девять вечера, думая, что это девять утра, тогда была зима, солнце вставало поздно, а садилось рано… В тот день, когда ты ушел, Док, я все попытался убедить себя, что, я никого не предавал, называя тебя лучшим другом. Ни тебя, ни дона Хренаро. Да и дон Хренаро был далеко, а ты… ты даже еще не спустился в подъезд.

В зигзагообразных пролетах, как устроены все лестницы, то бежишь по ступеням вперед, а потом, разворачиваясь, назад, – и при этом все ниже и ниже. Stairway to Heaven. В тот вечер мы слушали и Лэд Цеппелин, а не только говорили о Прусте.

Твои слова проникали в меня глубоко, и часто я обмирал от восхищения и – не скрою – от какой-то тайной зависти, что это именно ты, а не я, смог так верно назвать по имени какое-нибудь мимолетное чувство и извлечь из него скрытый смысл. Но в тот вечер ты уносил с собой не только свои словесные победы, но и свое смятение. Я заметил плохо скрытую гримасу боли, промелькнувшую на твоем лице, когда ты с ней прощался (весь вечер ты так и называл ее – Беатриче). И почему-то я почувствовал себя страшно виноватым. Я уже и раньше подмечал в тебе эту жажду, эту тайную зависть к простой и, быть может, и никчемной, с точки зрения все тех же Римановых пространств, жизни – великой, как ты однажды выразился, в этой своей никчемности, – завистью к которой я, наверное, от тебя же и заразился. Но теперь я вдруг догадался и о более глубокой причине твоей фрустрации, как выразился бы Господин Матриарх, тот самый декан филологического факультета, на чьи лекции ты иногда зазывал меня с собою. В тот день твое лицо было как-то по-особенному некрасиво – изрытое оспинами, с нечистой жирной кожей, с подавленными кое-где прыщиками и со следами засохших и не замазанных вовремя косметическим кремом ранок, вдобавок какого-то странного неопределенного цвета, как будто резиновое, как будто это было даже и не лицо, а маска какого-то Фантомаса. И может быть, поэтому твои глаза смотрели с таким болезненным вызовом. И мне вдруг стало очевидным, что ты же не мог нравиться женщинам, никогда и никому, ты всегда был для них отверженным, и потому и говорил о них с такой небрежностью, как будто хорошо знал их, и оттого в твоих словах звучало то самое высокомерие. Ты говорил, не признаваясь сам себе в другом, и от этой тайной невозможности, истончал свои чувства, как будто истязал себя какой-то непостижимой иглой, истязал, словно бы пытаясь родить в себе в отместку какого-то нового Пруста…

В тот вечер она почти ничего не говорила. Впрочем, и разговор о Прусте, о котором ты, чтобы произвести на нее впечатление, продолжал вести речь, ничем не отличался бы для нее от разговора на тему о логиках ложности эф эль четыре, по которым ты тогда хотел защищать диссертацию. Тогда ты еще не заинтересовался этими дурацкими рекламными делами, на которых потом так сказочно разбогател…

Ты уносил в себе образ Беатриче, мучительно признавая свое поражение, ведь и между друзьями, тем более между лучшими, происходит та неизменная и странная глухая вражда из-за женщин, которой только дай повод разгореться, хотя дело, конечно, и не только в них. Но что может быть надежнее для соперничества?

Слепой отбрасывает, слепой должен встать, слепой должен идти на ощупь, должен стучать, барабанить в дверь, бить ногами. И если двери не открываются, должен разбить стекло… Ночь, шепот и чьи-то крики, нечеловеческие лица, рожи, и этот строгий взгляд нахохлившейся совы, испуганной посреди мира, и вдруг разражающейся непримиримой истерикой, адским хохотом, как нечто тешащееся само по себе… Как она, сова, срывается, нелепо и тяжело стукаясь о ветки, пытается вылететь, опрокидывается, обнажая белое пушистое брюшко, коричневатые блестящие когти, и как вдруг подхватывает самоё себя, переворачивается, и теперь уже, опираясь на свои тяжелые меховые крылья, на темный густой воздух, выпархивает, наконец, густой тенью через разбитое стекло… А чем не картина?

 

Глава 3

Башня

Свежий вечерний воздух коснулся его, Дока, лица, вокруг шевелились листья, живые, тайно знающие о чем-то, шелестящие о чем-то, об этой странной бесконечности по имени существование. О чем светил и фонарь, безлюдный, уличный, неживой и в то же время причастный ко всему живому. Урна, асфальт, сигарета, которую бросил прохожий… В конце концов, кому и какое дело, и лицо Дока здесь ни при чем. Асфальт возникал под ногами вечный, как звездное небо, с трещинками. И белеющая в темноте дорожка уходила между наклонившимися яблоневыми деревьями. И через темную листву растрепанных черных крон просвечивал Млечный Путь. Когда-то здесь был старый сад, а теперь яблони одичали, и автобус проезжает из темноты со светящимися окнами, из темноты в темноту, и увозит кого-то, каких-то пассажиров, застывших, как истуканы, перед большими темными стеклами, в которых они видят только самих себя. Пассажиров везет полусонный шофер, по-прежнему думает он о своей распавшейся семье и о сломанных ножках дивана, которые нужно бы поправить… Но когда он увезет свой сонно жужжащий автобус за поворот, вновь зазвучат те самые голоса – чистые и словно бы плавающие в огромном стеклянном зале. О, эти женские голоса, всплывающие из темноты в звездную ночь.

Док помедлил, и перешел дорогу к белеющему в темноте зданию. Никого не было, только белая, освещенная боковым светом стена и выше – ряд высоких сплошных стекол, за которыми кто-то неслышно творил, как будто руками, – белый хрустящий и теплый хлеб. Док прислушался. Голоса замолкли. Он присел, пряча свое дрожащее тело в тень от пронзительного сторожевого света, выскочившего вдруг веером из-за крыши.

«Беатриче…»

Они опять заговорили, заворковали. Наверное, они не видели друг друга, и потому переговаривались по радио. И, несомненно, – в большом пространстве, чтобы их слышали и кто-то еще, те, кто, скорее всего, были, находились где-то ниже, а они где-то наверху, наверное, в двух стеклянных одинаковых кабинах, а те, другие, кто слушали, оставались внизу, у конвейера, и кто были, скорее всего, пока еще девушками, и им было еще рано говорить по радио, а может быть, и просто не было повода, в зале же было жарко, шла работа, топилась и томилась печь, и те, кто сновал у конвейера, совсем молоденькие, маленькие, были в одних лишь легких халатиках, в одних лишь белых чистых коротких халатиках, свободно надетых на чистое голое тело, потому что от выпекания такого пышного хлеба всегда становится жарко. И надо быть очень чистыми, когда выпекается такой хлеб, чистыми и невинными. Вот почему в этом зале никогда нет мужчин, а там, наверху, в тех двух стеклянных прохладных кабинках, сидят и переговариваются уже зрелые женщины…

Док приподнялся и привстал из темной слепой полосы. Вокруг было по-прежнему тихо, и в воздухе, и в неподвижности крыши и козырька, сторожевой будки, от которой неподвижно светил прожектор. Ничего не изменилось в мире присутствия, ничто не приближалось и не угрожало, никто не подбегал и не окликал. Белеющая стена хлебозавода переходила в известковый забор, поверх которого чернела зигзагами колючая проволока и прочерчивала звездное небо. Неизменность и неподвижность поздней ночи и… Вдруг – в самой ее сердцевине, как звук цикады, как какой-то кузнечик, который вдруг начинает тихо точить свою тихую звездную работу, вытачивать узор вышедшей из-за светлого облака луны, зачищая заодно и свет звезд, – этот раздающийся странный зов… Словно бы там, где Большая Медведица касается колючей проволоки, эта корявая железная неумолимая преграда незримо обрывается от прикосновения тонкого заточенного ковша. И как будто сейчас решается твое избранничество, избран ты или не избран. Есть ли для тебя другая жизнь или нет. И ход к Беатриче или откроется, или не откроется никогда, и ты будешь навеки заточен в свою башню…

«Нет, Беатриче, я должен».

Какой-то нелепый, дурацкий ящик, валяющийся под жасминовым кустом, но если поставить его на попа и наступить осторожно, прихватывая ладонями белую известковую стену забора, только бы не испачкать рубашку и джинсы, то можно достать до щита, а там и подтянуться к самому ковшу Большой Медведицы, ухватившись руками за щель между досками, и теперь карабкаться по белой стене, могут остаться, конечно, следы от черной микропорки подошвы, но главное, чтобы не треснуло в тот самый миг, когда будешь перелезать, этот старый, но, вроде бы, пока еще прочный ящик… и еще, чтобы там, по ту сторону стены, не было собак… Громко стучало сердце, и кровь приливала уже к какому-то другому лицу, к какой-то другой маске, не той, которую с таким отвращением так часто разглядываешь в зеркале, а той, что иногда словно бы пристально смотрит на тебя из глубины самого тебя… Док встал на подставку, но все же дотянуться не смог. Как будто бы и стена вдруг немного поднялась вверх. Он оглянулся. Недалеко от куста желтели в полутьме какие-то доски и еще несколько ящиков. Из них можно было попробовать соорудить уже нечто вроде лестницы. Он прислонил доски одна к другой, и нарастил сверху еще, водрузив поверх пару ящиков. Но оказалось, что и этой постройки недостаточно. Как будто выбеленная известкой стена, с деревянным щитом в проеме и непримиримо чернеющей вокруг колючей проволокой, снова еще немного выросла. И Доку пришлось лихорадочно мастерить еще один этаж. Что-то другое уже разворачивалось и двигалось, как какими-то толчками, как какими-то музыкальными фразами по всем его членам, и сам он двигался в такт, подставляя все новые ящики и водружая на них все новые доски, как будто и сам уже становился кем-то другим. Все выше и выше, по стене своей Башни, к ковшу Большой Медведицы, где выпекается чистый и свежий хлеб…

В тот поздний вечер Док ушел. Он так и не узнал тогда, что Беатриче была сестрой дона Хренаро.

 

Глава 4

К мудрецам и министрам

Возьмите же и вы корабли ваши и найдите им море, и чтобы так было всегда. И чтобы была башня, где бы Беатриче слушала птиц, что говорят они. Ибо есть море, говорю я вам, синее, как синева.

Вечером, когда вернется тот, кого она ждет, усталый, носящий камни на Запад, и скажет. И будет и башня, и старое, мудрое море. И тогда будет, как брат.

Здесь моря нет, но оно есть. Как бронзовые птицы. Как ключи, которые брат забыл на столе, когда уходил. Как нарисованный всадник скачет на Восток. Дон Хренаро, зачем ты женился не на той? Дон Хренаро, зачем ты женился не на матери нашей, которая умерла? Брат, зачем ты не женился на сестре своей, нарушая обычаи, и не отправился в изгнание? В рисовых полях спишь ты, и едят слепни тело твое. Ты должен был повешен на тысячелетнем дереве Иггдрасиль головой вниз. Ибо – большая любовь.

Один за другим чередой, как мулы и яки, выходят те, что хотят возвратиться. И Беатриче ждет их у дороги, идет в черте города, спит у реки, едет в метро среди незнакомых мужчин. Кто из них опоздает ко времени? Паломники в Шанхай, в Иерусалим, в Боднатх, хотят ли они ее любви? Когда стрекоза роет ход, она ждет. Когда море поднимается в вертикаль, оно ждет. И когда корабль исчезает на горизонте…

Поздняя ночь приносит кресты и ложится, остерегайтесь снов. Ибо распятый на сновидениях не брат ваш. Мудрецы бредущие, забросили вы сети широко, чтобы не знать любви, чтобы не хотеть любви, чтобы поднять камни со дна моря, как корабли, у которых нет берега. Бояться надо вам снов своих, не отдавать взамен. Ибо любимый распинается не на молниях.

Как на рисовых полях сам собой собирается голубой рис, и как на море ветер, так и Беатриче замучает любимого любовью своею, повесит как брата своего головой вниз. Любовь – мучение, говорят министры и спят с аксельбантами на слезах счастья. А мудрецы высокие стоят, как сапоги в прихожей. Как амбар синий, спит кот. И ток точат в напряжениях своих, напрасно пытаются министры и мудрецы. Ничего нет, ничего не осталось от веков прошлых, говорят они. И на дымах эфемерных пролетают, как на экранах мониторов, и забываются, как на легких аэропланах никаких, и не вспоминаются никому, в нигде затерянные, и имени своего никогда не узнают. К черту мудрецов и министров.

Но Брат Любви будет висеть головой на дереве вниз триста лет и тысячу пятьсот лет и еще пятьсот тысяч лет, пока Любовь не вернется, и не смилостивится и не захочет, и пока не родится Брат снова, как новый Адам. Да не судимы вы будете именем Ее.

И тогда встали, и поднялись, и вышли. И факелы были в руках их, как когда-то, и держали их над головой высоко, и не боялись искр. И слепые вглядывались, и глухие вслушивались, и немые сказать пытались.

Ибо нет моря, но оно есть. И гребцы на галерах прикованы добровольно. И нет ветра без парусов. Они хотят привезти долг свой из дальних стран. И камни их тяжелы.

Вот почему вечен город, построенный на ожиданиях. И не возвращаются корабли. Под дымами неба, которое клубится и клубится, летит и летит, темное с языками розовыми на заре, ждут новобрачные, когда будут призваны с галер. Не плачьте же, как другие, ибо любовь не рабство, и свободны те, которых отпускают.

О, Беатриче, оставь же дела свои, пока не поздно, и не смейся с теми, кто смеется за кадром. Ибо подклеено, где смеяться надо, а где не надо; где смешно, а где нет; ибо плачут за кадром, чтобы подсказать корабельщикам.

И спеши, спеши в тот далекий город, где уже курят опиум взрослые мужчины, и где они ищут свой путь и где говорят, что будто бы знают, и ценят и сравнивают, где красиво, а где так себе. Ибо в том городе никто не подсказывает, а все знаешь только ты. И те взрослые мужчины хотят, как брат любви, что они делают то, что делают, что знают цену тому, что делают, что покупают подешевле, чтобы продать подороже, но в борделях всегда лишь – мерседес бенц. И Беатриче пообещают деньги огромные, невинных и не обманут, ибо знают что, как и когда, и если это красиво (а у тебя красиво), то почему бы и не поймать на лету, не забыть, как сны слепые, как бархат песка, потому что мерседес бенц, да, мерседес бенц. Ибо там, на другом берегу, да, запомни, малышка, все имеет размер свой, а горизонт это только так называется – горизонт, ибо и море имеет длину и ширину. Так вот, на другом берегу одни прислуживают другим, вот и вся правда о жизни. Смерд, потеющий под солнцем, держит посеребренный поднос в чистых белых перчатках, ибо ногти его грязны, а бокал с шампанским для бессмертного его господина. Но для начала, Беатриче, мы сделаем с тобой кое-что, а потом, откинувшись, и еще, в смысле то же, как бы, и самое, но по-другому. А уже потом отдохнем, пригубив бокал с шампанским, вглядываясь и вглядываясь в те причудливые места, откуда мы вышли, из чего мы вышли, выскользнули мы, как однажды, вырвавшись и разорвав пуповину, стали рабами навсегда, потому что мать, да, мать.

А те, кто знает больше, они не смогут остановиться, и их разорвут дикие псы вожделения их, и плоть их будет наказана на земле, бог их любви будет жечь им их чресла и смотреть в глаза их на их безмерную боль, ибо бог отныне будет им не сын и не отец, и не брат, а как море мужского рода. Отдайся же им, Беатриче, останови их профанное время, и тогда заплатят они своею любовью, своею любовью ледяной, и будут висеть на дереве головой вниз, как новый Адам, Вотан, Вир или Дивья, как Янус и Бафомет, Кетцалькоатль, Абраксас, Кастор, Поллукс… день и ночь и еще триста тысяч лет и триста тысяч ночей, пока не придут с факелами и с бичами и с веревками справедливые и не распнут несправедливых, что присвоили себе алмазные копи.

Глаза твои вижу под луной, полны они видений западного ветра, собаки хотят свежего мяса, собаки дышат жадно, розовые высунув языки, охлаждая жажду, владельцы сайтов, министры и мудрецы фейсбучные, хотят они заплатить тебе ассигнациями. Разденься же, Беатриче, и они разорвут тебя на части, шестьсот шестьдесят шестой из них будет мерседес бенц, раб тоски твоей навеки, как черный зверь, как твой старший брат, что ты пожелаешь отныне, потому что он твой раб, вечный зверь любви.

Дай, дай, дай, узкого дай, маленького, соленого, сладкого, быстрого, сквозного, медленного, на конях знобит как, и побыстрей, соленого да послаще, в матери своей знает открывающий тайную башню ключами чужими, не лги, не лги, чужой дом ключами своими, дай, дай, дай им, истомившимся по твоей любви, Беатриче, дай им вернуться в мать свою, они хотят самим себе своей матерью как отцами своими, они хотят забыться именем твоим, как своим, и они тебе заплатят, потому что мерседес бенц, да, из кассы черной, потому что они владельцы сайтов и мудрецы фейсбучные, и не оставляют зонтики свои в углу, а приходят, как джентльмены, чтобы напиться вина и наесться мяса приходят они, и чтобы найти тебя, Беатриче, чтобы надеть свою мать, расправить на плечиках свою мать и повесить на вешалку свою, потому что они министры и мудрецы, и владельцы сайтов, потому что их жизнь благородна, как хоккей, как о’кей, как наш великий отец, как те катастрофы, с которыми садятся птицы, чтобы взлететь опять и рассеять надежды благородные наши на наши фейсбучные сети и обрадовать нас спасением нашего бога, что наши враги опять просчитались и что на юг отправлены уже и комментарии, и купленные за бесценок лайки, и проданные по баснословной цене, как у того психоаналитика, что продавал нам сны наши из аутлука, что стриг электронные наши письма, стриг файерфокс наших невинных смыслов, не верь же ему, не верь и послушай лучше его матерей прожженных, повидавших много чего, ибо из матерей его вышли они, владельцы сайтов и мудрецы, размахивая яйценосными скипетрами чая, славы, и сэконд хэнд, чтобы возвращать почаще браузеры невинных предместий; они сравнивали и выбирали причину и следствия, они торговались за место причинное, они сбивали цену, прежде чем родиться, и толпились в гардеробах бардо, а теперь они хотят подарить это царство тебе, они хотят повисеть на дереве Иггдрасиль, разорвать птиц садящихся, рассеяться распятой тушей быка, зонтом и человеком без смысла; в морях славы хотят они погубить свои корабли.

Так ответь же им, Беатриче: – вы, унылые рассадники разума, честолюбцы украденных идей, тайные иконоборцы своей нетленной собственности, заприте же свою, именно свою мать в свой вонючий погреб и спускайтесь к ней четыре раза, и измывайтесь над нею, сколько хотите. Привезут медные вам, привезут огненные вам и пустят вам лихие, с бичами войдут, с оловом расплавленным для ваших ртов, с гвоздями для ушей ваших, не слушайте, что говорю вам, не верьте глазам своим, как на корточках голенькая мать ваша, с попочкой голенькой мать ваша, с пиздюшечкой голенькой мать ваша, закрученная, висит, и как входит, входит, входит ваш страшный и большой, и как она кричит, как в погребе кричит, где ничего не слышно, где так холодно и так горячо, и где все дальше и дальше, а вы ведь этого хотели, мудрецы, признавайтесь? вы боялись, да, министры, признавайтесь? ох-хох-хох, как ей больно, бедняжечка, как ей сладко, как хорошо, что, да, большой, большой, очень большой, что, да, толстый, толстый, очень толстый, что, да, все дальше и дальше, вглубь и вглубь, где не скрипит и не рвется, где уже свищет и где не крадут и где не собирают в житницы, ищет, и к мертвым, где не выносят, ищет, где растянуто хорошо, уже хорошо, и распято хорошо, как мужского рода распято, потому что мы владельцы сайтов и фейсбучные мастера, и здесь нам можно все, вот и на сисечки застежечки застегнуть, и на кожу нежную тонкие розги примерить, и сечь, да, сечь сладкими, вымоченными до соли, ибо здесь можно все, как дай-дай, как глаза твои ясные не выдадут последнюю из просьб твоих, и как когда на блок скрипучий не поднимут, а лишь перевернут вниз головой на скрученный узлом морским, и как машинку, да машинку для стрижки, да, для стрижки, как она сама, машинка, как она продвигаться будет, как будет работать и стричь, и урчать как живая, все дальше и дальше в мать, да, в голенькую мать, что можно уже и не сечь тонкими и не целовать медленными, и не косить, и не сеять, и не жать, а… да, длинный такой, долгий такой и задумчивый такой, толстый, как для наваждений, как на разрыв, как никто никогда не найдет, как никто никогда не вспомнит, никакой дон Хренаро, как жрать ты будешь, как собака, к батарее прикованная, и никто никогда не вынет из дыры твоей и не выключит ток, и ток будет наяривать ток и крутить только ток и стричь только ток, потому что ад, сука, ад, блядь, ты ебаная, ад, пизда ты сладкая моя, гадина, ебать мой хуй, да, сука, вот тебе, вот тебе, вот тебе!

 

Глава 5

Шанхай

По реке Хуанпу проплывал маленький, светящийся гирляндами, теплоход. На том берегу высились небоскребы Пудонга. И я все никак не мог понять, как и зачем я сюда попал. Как будто я был за что-то наказан. Как будто я был послан сюда чьей-то злой волей. Я хорошо помнил, как пытался открыть бутылку виски. Пробка из металлической фольги отвинчивалась, отвинчивалась и все никак не могла отвинтиться. И мне пришлось спуститься на ресепшн к этим нарядным китайским портье. Дежурил как раз тот мраморный, с лошадиными прядями за ушами, похожий на вытянутую вазу, который еще вчера так долго вертел в руках мою карту Шанхая и все никак не мог определить, где же собственно находится этот отель. Говорить с мраморным по-английски было бессмысленно, я уже пытался делать это вчера, и теперь я стал показывать жестами, что мне нужен нож. Я картинно изображал, зачем вообще нужен нож в этой жизни и чем конкретно нож должен помочь мне в том положении жизни, в котором я оказался. Мраморный кивал, издавая своими иероглифическими губами какие-то аккуратные звуки и – или действительно ни черта не понимал, или упорно не желал понять, что же такое я пытаюсь ему объяснить, как бы элегантно я не разрезал воздух двумя пальцами, и с каким бы чувством не пропарывал живот воображаемого врага. Мраморный смотрел на меня все более подозрительно, хотя я уже перешел к ключевой сцене с обрезанием неотвинчивающейся пробки и показывал это теперь на себе, на своей голове, как будто я никак не мог ее отвинтить. Наконец, я-таки догадался подняться в свой номер за злосчастной бутылкой, чтобы показать мраморному, чем же я, собственно, так озабочен на самом деле. И тогда мраморный, радостно взяв меня под руку, вывел на улицу и показал, где находится винный магазин…

Виски заканчивался и я вдруг с отчаянием осознал, что где-то здесь, в этом безумном городе, я должен попытаться найти дона Хренаро. Я же должен был с ним объясниться, что это было не просто так, не порок, а что это была… это была любовь… Я отпил еще виски и, спрятав бутылку в боковой карман, вышел из гостиницы.

Несмотря на ноябрьский вечер в городе было тепло. На небе среди незнакомых шанхайских звезд висел тонкий горизонтальный месяц, и, казалось, что там, где-то за парком уже открывается экватор. Загадочный южный город проникал в меня со всех сторон. Из витрины к моим ногам падал желтый китайский свет с безмолвно движущейся фиолетовой тенью. Тускло светились рамы прикованных к мусорным бакам велосипедов. На веревке, привязанной прямо к столбу светофора, сушилось белье – какие-то голубые джинсы и ковбойка. А из-за угла в эту тихую пастораль уже хищно въезжали шанхайские небоскребы. Выхваченные из бесконечности звездного неба пронзительными лазерными лучами, они снова болезненно напомнили мне о предстоящей встрече с доном Хренаро. Одинокий, стоящий у входа в кафе таксист, окликнул меня, но я не успел отозваться. Сияющие шестерни небоскребов уже словно бы затягивали и меня. И, подобно бабочке Лао-цзы, я полетел на их манящий маниакальный свет. Выпитое уже откровенно ударяло мне в голову.

Взвизгнули тормоза нарядного, как игрушка, авто. Захохотали мусорные баки, замигал желтым бельмом светофор. И, наклоняясь почти горизонтально вперед, а то, вдруг откидываясь почти что на спину, как шанхайский месяц, я все куда-то непрерывно и нелепо шел. Из широких освещенных окон в мою размытую непредсказуемую конституцию загадочно вглядывались шанхайские красавицы, но стоило мне к ним приблизиться, как окна вдруг оборачивались витринами, а красавицы – обычными пластиковыми манекенами. И я с горечью осознавал, что по-прежнему имею дело с собой и только собой. Да еще с раскалывающим мои мозги на какие-то странные осколки алкоголем. Но – понемногу я уже стал как-то странно догадываться, что же собственно со мной происходит. И теперь уже откровенно кривлялся, как перед зеркалом, развлекая свой мятежный дух пьяными па какого-то бренного взятого напрокат тела. Но иногда мне все же казалось, что впереди по-прежнему движется чья-то тень. И чье-то невидимое дыхание влекло мое пьяное тело из темных пустынных переулков все дальше на оживленную залитую светом улицу, несло в какие-то огромные раскрытые разноцветными огнями пространства.

Так вскоре я и достиг набережной этой широкой реки.

Здесь смеялись и веселились, словно бы завороженные каким-то невиданным праздником, здесь кружились нарядные толпы. Сверкающие теплоходики, сияющие прогулочные яхты, длинные высвеченные разноцветными неоновыми лампочками корабли плыли по широкой, расплавленной огнями, реке Хуанпу. И поверх всего этого плывущего и сверкающего, играющего и переливающегося в своем мареве многоцветья на том берегу восставали громадные, заливающие небо лазерными лучами, небоскребы Пудонга. Со всей решимостью я устремился было им навстречу через мраморный парапет, что отделял набережную от темных и глубоких вод, играющих на поверхности огнями. Я был словно бы и бабочка, и Лао-цзы. Я как будто снился и сам себе, и Доку, и дону Хренаро. И со всем умилением, со всеми пьяными слезами и соплями, со всей безусловностью, в самой сердцевине этой вдруг завращавшейся вокруг меня воронки сияющих и сверкающих башен, я пытался, пытался и еще раз мучительно пытался понять, кто же я все-таки есть на самом деле, и почему все эти вращающиеся вокруг меня все быстрее, почему эти сверкающие шестерни, сливаются в какую-то одну разноцветную и мелькающую ленту…

Очнулся я уже у себя в номере. Дико болела голова. Я лежал по диагонали поверх белоснежной накрахмаленной простыни, в ботинках, грязных джинсах и рубашке. Моя скомканная куртка валялась в углу, выставив перед собой рукава, как будто все еще от кого-то защищаясь. И сквозь нестерпимую головную боль (как будто это была какая-то адская машинка, заправленная целой обоймой ржавых игл, то слегка откатывающихся на маленьких колесиках, а то уже снова яростно вонзавшихся в мой беззащитный мозг), я вдруг расслышал, как в душевой комнате, за шелестящим извержением льющейся воды кто-то пел. Я мучительно приподнялся и, ныряя в какие-то тошнотворные ямы, сквозь оглушительные гонги головной боли, пошатываясь, подошел к двери.

Китайская девочка, та самая, подставившая меня сучка, из-за которой я… блять… конечно же… а совсем не из-за дона Хренаро… Беатриче… конечно же… и она мылится, мылится, мылится… и поет, сучка… и маленькая попка… и едва обозначившаяся грудь…и ее гладенькая, без волосиков… и эти пьяные кораблики на Хуанпу… о, эта китайская ебаная Лета…

Я рванул дверь. Грохот низвергающейся в пустую ванную воды, по щиколотку залитый пол, блестящий и изумленно глядящий на меня унитаз, промокший насквозь рулон туалетной бумаги… Я выключил воду, швырнул на пол банное вафельное полотенце, и долго и тупо смотрел, как оно плавает и не тонет. Вчерашнее подкатывало, но я все не пускал и не пускал. И наконец, не выдержав и опустившись на колени перед унитазом, с какими-то адскими бульканьями я все же начал извергаться из своего тела, стал выскальзывать, словно бы нарушая какое-то невидимое табу, пересекая некий незримый и строго очерченный контур, подобно персонажу своего любимого художника Френсиса Бэкона.

 

Глава 6

Попирание праха

Во второй раз я проснулся уже поздно. После выпитого анальгина голова потихоньку успокоилась, и во всем теле было какое-то звенящее отчуждение, как будто бы отчуждалось то, что я должен был себе вернуть и что уже потихонечку просачивалось обратно. И я опять как бы догадывался, что это. Так бывало иногда у меня с сильного похмелья, когда удавалось заглушить головную боль, и тело почему-то казалось накачанным извне каким-то нестерпимым эротизмом, и если желание исполняло свою цель – а не так ли и у Пруста с сонатой Вентейля? – то всегда как-то по-особенному, ярче и острее, и обязательно всем телом. Я посмотрел в двойное зеркало трюмо и… мне показалось, что на меня смотрит угреватое лицо Дока. «Так, сегодня только кефир», – строго приказал я себе, но отражение не менялось! И мне страшно захотелось запустить в это зеркало чем-нибудь тяжелым, как это уже случилось однажды в прихожей моей квартиры. И если бы под рукой оказалось что-нибудь вроде чернильницы… Но на этот раз меня вдруг отвлекли какие-то крики за окном. Мой номер выходил на задний двор гостиницы, и сейчас какие-то китайцы в желтых комбинезонах откровенно ссорились там у разверстой задницы мусоровоза. В просвете между корпусами гостиницы злорадно возвышались все те же шанхайские небоскребы. Со всей несомненностью это был по-прежнему Пудонг.

Птицы, реющие в открытом небе, зарево лживых истин, попирание праха, насквозь, да, насквозь, вниз, к ветрам морей, на крыльях, в оперении неизвестности, не зная как и зачем, о, Великий Предел, о, моя мистическая сестра, дон Хренаро, прости меня… да… «я высшей силой, полнотой всезнанья и первою любовью сотворен»… а Док… ха-ха-ха, а ты, Док, что, думал, что это я полетел в Шанхай, пляшущие человечки, достигающие другого берега, которого никогда и не было, прав, прав, и еще тысячу раз прав, конечно же, только Рембо, и дело совсем не в реальности, а в том, чтобы сотворить себе деформированную душу, ибо это так или иначе есть вопрос о форме, ибо даже Бог как высшая из форм – должен претерпеть некую катастрофу, чтобы явиться нам в виде Троицы, то есть все того же ансамбля отношений, ибо и я знаю, зачем ты послал меня в этот дурацкий Шанхай, зачем ты стал мною, чтобы я смог стать доном Хренаро, даже если это и называется…

Какой-то бред, как на полных парусах несся, как ветер через мой мозг. И вдруг – эта странная ясность, зазвеневшая, как будто желание и его эротизм уже обращались к каким-то идеальным целям, как Ребис, как Андрогин, и еще та недостижимая страна, которая, как я знал, навсегда останется в детстве…

Да, я завидовал Доку, его карьере, успеху, деньгам, его четырехэтажной коттеджной башне, в конце концов, даже его толстая жена, которая в отличие от моей никогда ему не изменяла…

Обрывки мыслей, бред, перемешанный с реальностью, становились все невыносимей. Я поднялся и вышел из комнаты.

Я вышел в коридор и спустился на первый этаж. В фойе было тихо, вращались стеклянные двери, через которые был виден зеленеющий парк, проезжало желтое такси, как на какой-то картине, кажется, Ман Рея. Я сел в кресло и закурил с каким-то странным чувством, что даже если я и не знаю, что все это значит, то все равно в этом должен быть хоть какой-то смысл. Мраморный помахал мне рукой со стойки ресепшна, и я приветливо ему кивнул. Все как-то странно словно бы становилось на свои места, все как будто бы и должно было быть именно так. Вот кресло, в котором я сижу, и пепельница, китаец за стойкой, неизменный и странный куб телевизора, в который налито сознание, разорванное, взорванное и разбросанное веером в прихотливом мелькании рекламы. И именно этого и хотел Рембо? Хотя при чем здесь Рембо? Он шел вслед за Данте, он не просто хотел смешать сушу и море, он искал новую землю и новое небо, и разве он виноват, что мир разбился и перемешался совсем не так, как он этого хотел, как этого, возможно, хотел и ты, Док, как этого хотел и дон Хренаро, и как этого все еще хочу я?

В стеклянные вращающиеся двери вливались какие-то новые будущие постояльцы. И у одних были красные сумки, у других кожаные чемоданы, а у третьих помятые рюкзаки. В фойе послышалась английская речь, и какой-то тип с лицом циркового клоуна – пухлые щеки, мясистый нос, какие-то неестественно круглые, глубоко вставленные глазки, – лицо которого показалось мне вдруг страшно знакомым, хотя и никак не мог вспомнить, кто это, но я, безусловно, видел его где-то и раньше, внимательно посмотрел на меня непозволительно долгим, каким-то почти гаптическим, взглядом; и не отводил, как будто что-то хотел мне сообщить, или уже сообщал. Да нет, поймал я себя на здравой мысли, конечно же, я вижу этого типа в первый раз. А он, со своими красными чемоданами уже заходил в лифт и исчезал – как будто бы его и не было – за закрывающимися дверями. И мне вдруг захотелось крикнуть, как в крематории (это слово, обжигая, завертелось вдруг на языке), но я лишь сам в себе беззвучно рассмеялся, восторгаясь этой причудливой игрой своих похмельных рассеивающихся сознаний, как будто я сам был здесь совсем и ни при чем, а они, сознания, играли сами по себе, а я по-прежнему сидел в кресле и курил, комфортабельно помещаясь в своем теле, а также и вовне – среди стен и вращающихся дверей, которые, как я вдруг догадался, вырастают просто из моего присутствия, когда даже эта моя игра с самим собой, не так уж и тревожит меня… Мраморный с ресепшн, однако, давно уже подавал мне какие-то знаки, как будто бы приглашал подойти. Я подумал, что ведь и он тоже был, вероятно, лишь частью того, что принято называть этим непонятным словом реальность. Так почему бы, собственно, и не подойти? И, не теряя этой странной легкости сознания или сознаний, из которых, может быть, и проистекает вся эта, так называемая игра обстоятельств, да, просто встать и подойти и спросить, не теряя легкости намерений чего-то или кого-то, меня, Дока или дона Хренаро, просто спросить, а что ему, по-видимому, дежурящему здесь от имени Лао-цзы, собственно, нужно? Скорее всего, я должен был за что-то заплатить, может быть, и за разбитое в своем номере зеркало. И я даже усмехнулся этому «в своем номере», как будто бы я жил там испокон веков. И, затушив сигарету, я поднялся и, покачиваясь, пошел к стойке.

И пока я шел, меня вдруг осенило, что тот тип с лицом циркача страшно похож на… Френсиса Бэкона! И тогда я подумал, что, может быть, мне попробовать написать роман, раз уж я так и не стал художником, как мой отец. Да, написать, как мы жили, о чем думали и мечтали, потому что, может быть, мы только тогда и жили, и мечтали… про Дока, Дона Хренаро и его сестру… когда все еще не было так мучительно… что все, что нам остается – только западня…