Глава 1
Гребаная квартирка
Кубы реальности и воображения шары, а я ведь без облаков обклеивал, да, обклеивал, что правды нет…
После развода, переехав в эту квартирку без мебели с коробками, собранными по магазинам – из-под бутылок с вином, пачек стирального порошка и прочая – в которых перевез свои книги и нехитрые шмотки. Коробки так и остались вместо мебели, и чтобы это не выглядело так убого, я обклеил их иллюстрациями, вырезанными из старых журналов «Pschegland Artistishne», доставшихся мне в наследство от отца. Это были иллюстрации картин Мунка, Ван Гога, Шиле и, конечно же, Бэкона. А через несколько месяцев, вернувшись из Флоренции, я приклеил скотчем на стену против солнца еще и репродукции картин Леонардо и Боттичелли.
Увы, со всей несомненностью я снова настигал себя в своей квартирке. Осмотрев свои толстые бычьи пальцы – конечно же, это были они, и я все еще был и длился и в них тоже со всей своей несомненностью – я все же выглянул с надеждой в окно. Зеленые мусорные баки с грязными крышками, загаженные голубями, развеяли последние остатки моих иллюзий. В мой взгляд, как грязь в лобовое стекло, впечатывалась Москва. И правда словно бы была в том, что я никуда не уезжал. А просто тупо сидел посреди этой своей квартирки на старинном, бабушкином еще, стуле, который-таки навязала мне при переезде мать, и который я терпеть не мог, поскольку он всегда мне напоминал о моей никчемной жизни. Я почему-то всегда чувствовал себя никем или ничем, как будто меня и вовсе не существовало, особенно же после развода. Это странное чувство отсутствия себя, своей ценности что ли, часто выталкивало меня из мира взрослых, даже когда я и сам уже был далеко не юноша. Даже со своими друзьями, которые, кстати, были младше меня, я чувствовал себя, «как сын, брошенный в топку отцов», как однажды выразился Док. И, если честно, то хорошо мне было всегда только с маленькими детьми да с собаками, с последними я мог играть и дурачиться часами. С детьми и с животными можно быть никем и одновременно – всеми призраками и всеми героями всех книг, всеми мстящими этому миру злодеями, на которых еще только и полагаются вечерние струи медленно остывающего летнего воздуха, пока спасительная прохлада уже подступающей ночной тьмы, не настигнет своих избранников под далеким светом предутренней звезды…
Глава 2
Как будто
Скрежетание ключа в замочной скважине, словно бы в самом сердце, где оставалась еще надежда спрятаться, жить на этих странных изгибах, то внезапно вспыхивающих подобно фейерверкам, поднимающимся вверх и сверкающими как магма, выбрасываемая из вулкана, а то уже грустно опадающими подобно осенним листьям или медальонами с волосиками нерожденных младенцев – встреча аллюзий и ассоциаций, лотреамоновских зонтиков и швейных машинок на письменном столе… И вдруг этот внезапный скрежет – длинный, твердый, зазубренный, продолжающийся с какой-то неизменной ожесточенностью ножа, змеиной неумолимостью, скрежет, поворачивающийся и поворачиваемый железным ключом в какой-то странной непрерывности, в каком-то мучительном постоянстве того, что называют реальностью и что почему-то неспособно измениться и стать внезапно чем-то иным, медальоном или фейерверком, чайкой или верблюдом, чертополохом на даче или оранжевым лицом беспечного господина, вот именно, что… Но уже с каким-то обыденным, до боли знакомым и отвратительным клацаньем и скрипом, дверь открывалась, и уже входил кто-то другой, словно бы приносящий вместе с собой, вместе со своей спиной огромный нелепый рюкзак, набитый все той же ненужной мне обыденностью, которую я должен был снова заставлять себя терпеть, да, как над тазом, терпеть, несмотря на то, что мучительно хочется освободиться, а вынужден сидеть с голыми ногами и корчиться, коря себя самого за то, что не получается вывернуть до дна, за то, что рано, за то, что поздно, за то, что не надо, что надо подождать, и не надо мучить себя и мучиться, а надо еще потерпеть, когда уже будет наверняка, что когда пойдет все сразу и само…
И вдруг в самое, что ни на есть из тех отверстых и уже не принадлежащих и отъявленных, где уже кончается свое и где уже начинается чужое, вдруг как догадаться, как вознадеяться последней надеждой, кто должен войти и кто уже почти входит, да, кто вдруг обретает плоть там, в прихожей, за моей спиной, пока я так непрерывно сижу за своим письменным столом, так тупо уставившись в это ненавистное мне окно. Кто должен вступить, как королевская тема «Karn Evil IX» с обратной стороны диска Эмерсона «Brain Salad Surgery», и что это входит, да входит именно тот, кого я искал, тот к кому я хотел приблизиться, кого хотел найти и кому я хотел стать как мистический брат, чтобы найти, камень, Ребис и его Андрогин, цветок Асгарда, стать повелителем черных бездн недозволенностей, адептом светлых хаосов откровений, что не дозвонишься ты никогда и никому в зубы, Роман, что бей в зеркало, Роман, ибо ты – это не только ты, ибо взбивать, как яичный и пить как болезненный, обжигаясь о солнечный и настаивая до настурций, деля трещинами до звезд и дотрагиваясь до дна… Что это, конечно же, входит дон Хренаро! И за ним в проеме двери ледники, ледяные поля с голубыми глубокими разломами, с подтаявшими лунками по краям от садящихся на лед бабочек, перелетающих через перевалы, дон Хренаро, как немецкий барс из дивизии «Мертвая голова», он стоит передо мной в черных очках, голый по пояс, загорелый и мускулистый, как кентавр, смеющийся, обтирающийся чистым слепящим снегом, и вокруг вместо стен эти ослепительные ледяные склоны, этого лежащего посреди вершин ледника под небом захватывающей дух синевы, где эти горные вершины реют в безоблачном, чистом…
Глава 3
Как бы
– Ты неплохо поработал, – сказал, вваливаясь, Док, весь какой-то мокрый, в клубах пара. – А я принес тебе продукты.
И он стал доставать из рюкзака (у него действительно оказался рюкзак) какие-то банки и коробки.
– Это шпроты, это сыр, это икра за сто двадцать, как ты просил…
(Но я же ничего и ни у кого не просил!)
– … это твой любимый черный бородинский, сардины, а это вот от меня – ломоть вяленного бекона…
– Док!
– Что?
Толстое, сальное, как обычно угреватое и какое-то по-прежнему слегка резиновое на вид, как маска Фантомаса, лицо Дока вскинулось, приподнялось над разверстым жерлом рюкзака. И глаза его – белые, как обычно, набычившиеся, с кровяными прожилками, с неумолимой насмешкой, чтобы вот именно, чтобы ранить, произнести то, что обычно скрывают, что есть и чего как бы нет, что умалчивается, потому что слишком хорошо известно, чего не спрятать, чтобы не попасться, и что нельзя, нельзя называть, ни в коем случае, потому как это будет, как намеренное оскорбление, как выкапывание необъяснимых и блистательных язв, как вынимание почвы из земли, выбивание из-под ног табуретки, как хватание и скручивание, а следовательно, и как спазм, да, спазм – ибо шея, да, шея, дергание и взбалтывание, как яичный желток, как уже грезящая ангина в горле, электрическая гроза и разламывание седьмого позвонка, невозможность собраться в магазин за овощами смыслов, за пшеницей хрипящей тишины… А произнести то же самое за спиной, да, лишь бы не в присутствии, потому что в присутствии ты не имеешь права, и у тебя никогда не хватит духу, какая бы не томила тебя нестерпимая жажда, от которой так томится изнутри, что пролетает по параболам и гиперболам в мнимые слуховые оконца, что разрывается симпозиумами отчаянных брызг, потому что, повторяем, ты не имеешь права, и я не имею права, а только Док, да, вот именно что только Док, с вот этими его белками с красными прожилками, что как на вершинах отчаяний можно все, как на звезде можно все, ибо на звезде все звездное, и говорение, высказывание того, чего высказать нельзя, что не позволено другим, потому что им позволено лишь бояться, что потому что, как воздух для многих, чтобы надуваться и от возмущения задыхаться – то для одного, как дышать и достигать. Раз и – достиг, и уже попало, во, как попало, что аж пучится и урчит, как все равно что проглочено, а надо скрывать и вид делать, что не у тебя и не оно именно урчит, и не в животе, а тем временем уже прилепляется и к слизистой, и начинает подсасывать, и жизнь самостоятельную вести, правда, пока еще доброкачественную, зато уже когда сама захочет, просыпается, сама встает, потягивается и сосет, сладко так сосет… а как будто ничего и не слышали, что, как будто и мимо ушей пропустили, что посеялось-то да, посеялось теперь навсегда, и теперь с гирями на дно никогда не вытащить, что будешь, будешь, будешь молчать в присутствии подспудно, что как лампа Алладина, да, между ляжками протереть – нехилое, в общем-то дело, а лишь бы не получить больше по мордасам, в словесном, разумеется смысле, ибо не в сараях темноты, где прижмут, бывалыча, так, что мало и не покажется, что аж ребра затрещат, а ты не пикни звука и за кадык не проглоти, и не икай, а то, бр-рр-р, еще, да, да, поглубже, и острым, и непромокаемым по ночам, да еще в лифтах, и в троллейбусах непромокаемым, что когда даже ешь, вилкой там или ложкой, и давишься, закашливаешься случайно, от удушья или багровея, что ни хуя не понимаешь, а теперь, да, при встрече, доброжелательно лишь поддакивать и улыбаться, как ни в чем не бывало, и поддакивать – да, да, да – что ты, типа, все понял, но забыл, что ты, типа, ничего не помнишь, и болезненно, очень даже болезненно, совсем и не страдаешь, и что дико тебе как-то хорошо, очень, очень даже хорошо, все хорошо, все, все, все, потому что это и есть замечательный закон присутствия, начинающийся с двух, трех, четырех или пяти…
– Ты хорошо поработал, дружище! – закричал Док, весь какой-то розовый и жужжащий. – Хватит!
Он вытер пот, не переставая повторять:
– Блестяще, блестяще, – и продолжал с невероятной быстротой вынимать предметы из рюкзака. – Я думаю, что не то, что Прусту с его избыточностью, но даже и Беккету с его вычитаниями и с его поисками словесного ничто было бы просто стыдно отрицать то неисчислимое присутствие языка и ту несоизмеримую волю к власти, которой буквально пронизаны твои слова, которой твое письмо буквально лучится, как будто бы оно и есть то заветное послание утренней и вечерней звезды, разворачивающееся в непререкаемости своего довлеющего над всеми нами имени непокорного и восставшего…
Мурашки побежали у меня по спине, мурашки какого-то неизмеримого блаженства, маленькие и как бы с огромными изумрудными глазами, исполненными одновременно и наслаждения, и какого-то священного ужаса, к которому приготовляет нас все неизвестное, все, что предвещает нам наше избранничество. И я сладострастно застыл, словно бы в невыносимую солнечную жару вдруг погружался в ледяную воду.
– Вот, кстати, и кефирчик, – достал Док коробочку «Био-Макса». – Им очень хорошо похмеляться.
И я вдруг, как ударился копчиком о каменистое ледяное дно.
– Док…
– Да?
– А что, собственно, происходит?
– Что ты имеешь ввиду?
– Ну… Был я там или не был?
– Где?
– В Шанхае.
Док как-то странно помолчал.
– Ты ешь, ешь, сынок, – ласково пододвинул он мне упаковку с палтусом.
– Док!
Он вздохнул.
– Да дело ведь не в Шанхае, ты знаешь…
– А в чем?
Он снова вздохнул.
– Давай… давай завтракай. Потому что нас уже ждут.
– Кто ждет?
Он помолчал, потом сухо покашлял, отводя в сторону свой взгляд. И тихо сказал:
– Беатриче.
Глава 4
Маски
Мы быстро вышли и пошли как-то под углом, наклонившись над тротуарами. Со всей неотвратимостью это, конечно же, был Шанхай. Плоские китайские рожи – с маленькими поросячьими носами, с хитрыми прищуренными глазками. Какие-то зазывалы предлагали нам детские лазеры.
– Нанкинская, – кивнул, не обращая на них внимания, Док.
Сотни пешеходов, не пропуская машин, вдруг затолпились на перекрестке. Автобусы раздвигали, как ледоколы, толпу, и плыли на красный свет. Мотороллеры и велосипедисты выезжали за осевую, виляя между рядами встречных. Хаос, кругом клубился этот восточный хаос, какая-то странная метафизическая дыра, неуничтожимое и вечное пространство, в которое все почему-то так свободно и непринужденно помещалось, вращаясь без всякой причинности и организованности, без всякого центра, и как-то само собой. Многоуровневые развязки кружились над моей головой. Внизу из причудливых бистро доносились запахи свежесваренного риса и баранины. Через дорогу, в парке целая армия маленьких девочек в розовых кимоно медленно разучивало тайцзи. А над шанхайской рекой Хуанпу реяло огромное полотнище с портретом Мао.
Мы приближались к мосту.
– Куда мы идем, Док?
Гигантская башня небоскреба синим кристаллом уже вырастала нам навстречу. Срезанная ее вершина словно бы терялась где-то высоко в небе, отражая в своих высоких стеклах прозрачную утреннюю голубизну.
– Помнишь Лэд Цеппелин? – как-то странно спросил меня Док.
И я догадался, что он подразумевал «Лестницу в небо».
Реальность довольно часто повторяет воображаемые нами сюжеты. Но все же не совсем так, как бы этого нам хотелось. Когда никого нет рядом, когда мы одни и наш ум свободен от впечатлений внешнего мира, наши идеальные цели как бы приближаются. И неуловимые образы идеальных сущностей, которые хоть и не принадлежат нам, мы видим ясно и отчетливо. Но потом, возвращаясь в так называемый реальный мир, мы почему-то перестаем увиденному доверять. И теперь уже с другой ясностью – реального (приземленного) зрения мы вдруг видим, что здесь все устроено совсем иначе и даже прямо наоборот. И тогда, оставаясь в этом настоящем мире среди этой настоящей реальности, мы подчас с ужасом думаем о том, каковы были бы последствия наших поступков, если бы мы доверились тем идеальным целям, к которым влекли нас наши желания. Но, увы, наши желания нам не принадлежат. Скорее мы принадлежим им и почитаем за разум им же сопротивляться. Так мы призываем на помощь реальных богов. А обо всем идеальном думаем, как о дьявольском соблазне, не догадываясь или делая вид, что не догадываемся, что наши желания все равно рано или поздно нам отомстят. И что, прежде всего они начнут мстить тем реальным маскам, искажающим наши идеальные лица. Но наши реальные боги представляют из себя не более, чем законы природы, законы причины и следствия. Но разве не настаивали духовидцы, что эти законы могут присниться и бабочке? И что ни причина, ни следствие никогда не отменят прихотливой беспечности ее полета?
Бесконечный синий кристалл уже возвышался над нами, словно бы поджидая во исполнение своих идеальных целей. И через минуту уже поглощал в прохладе своего полутемного фойе. Со всех сторон ненавязчиво мерцали экраны, и тихо играла музыка. Док щелкнул пластиковой карточкой, и нас пропустил через себя какой-то блестящий, похожий на томограф, аппарат. Мой друг что-то сказал подкатившему к нам на роликах служителю, и тот указал на дальний лифт – тем одаривающим жестом слабой власти знающего, которой невозможно не подчиниться.
– Это и есть тот самый стиль, о котором я тебе говорил, – как-то пространно выговорил Док.
Я, однако же, не помнил, чтобы он мне что-то такое говорил. И думал о «Лестнице в небо». Лифт уже неспешно и как-то, как мне показалось, печально открывал свои бархатные черные шторки, приглашая нас внутрь своей узкой продолговатой кабины, обитой изнутри красноватой кожей. Я уже не сомневался, что сейчас Док нажмет на кнопку последнего этажа… я почему-то не сомневался и что на смотровой площадке нас встретит ветер, что та маленькая прозрачная дверца, которая выбивается ударом ноги, где как в отверстый люк реющего, как перед прыжками затяжным парашютистов, и где они с Беатриче будут меня так беспощадно выталкивать…
И Док нажал. И с какой-то ужасающей неотвратимостью, как когда из-под ног внезапно выбивают табуретку, лифт почему-то пошел вниз.
Глава 5
Зеленоглазое
Яркая накаляющая лицо икра, ослепительные, испускающие жар, сверкающие яйца, непомерная, мельтешащая, теснящаяся прожекторная кутерьма… И вдруг догадаться, что это, конечно же, софиты.
– Назад, господа! – закричал какой-то высокий упругий мажордом в огромной раскрашенной фуражке, блестящей, словно бы это была крыша автомобиля. И он выкинул перед толпой свои ослепительно белые пальцы.
Хищно защелкали затворы камер и наглые любопытные объективы, словно бы поблескивая на своих губах сладострастной слюной, стали жадно поглощать мое эфемерное изображение, очевидно, с наслаждением принимая его за меня самого.
Какой-то тип на портативном кране, оборудованном телекамерой, завис, как птеродактиль, прямо над моей головой, выдвигая к моему рту длинную продолговатую головку микрофона. Но уже налетали полицейские в желтых китайских плащах, и распихивали всех этих наглых папарацци своими огромными желтыми крагами. Птеродактиль на кране, что едва не засунул мне в рот микрофон, что я уже представлял, как буду давиться, словно бы глотая гастроскопическую кишку, вдруг резко, как на подтяжках, взмыл и уже отлетал на своей алюминиевой стреле куда-то в сторону.
И ярко освещенное пространство, в которое я должен был только вступить, уже раскрывалось и раскатывалось передо мной. Да, теперь только вступить, а дальше оно уже само, как ослепительная радостная и оживляющая окрестности гроза, подхватит и понесет, с тем самым, исполненным еще бредящих, еще невысказанных молний, с могучим и широким, темным облаком в авангарде – как громоздящееся предназначение, как черный плащ, скрывающий небесные намерения, как темный стрекозиный трепет, дрожание на кончике, мучительное и сладостное, и… как блеск… как ослепительный блеск… И словно бы уже догоняло и уже содрогало, гремело и двигало, опрокидывало навзничь и оставляло, и теперь, шурша, как первый радостный весенний дождь…
Как все они, вся эта восторженная, с обожающими любовными взорами, словно бы вырезанная из наэлектризованного кружева, толпа, как они все сейчас бросятся меня раздевать, покрывать поцелуями, ласкать, блаженно сосать, шлепая по лужам, подставляя непокрытые истерические свои лица под льющуюся потоками свыше благодать, и как я буду преображаться, как я буду истаивать в этом их непомерном обожании, становиться им, этим глубоким обожанием – как чистое, как истовое, как прозрачное.
И вдруг, глядя на эти перекошенные от восторга рожи, я почувствовал, как за шиворот мне кладут кусок льда – вся эта истекающая от слоновьего сладострастия толпа, ревущая от восторга и разбрызгивающая свои наэлектризованные слюни – господи! – это же, оказывается, и были те самые адвокаты справедливости, шоколадные топ-менеджеры надежды, ушастые попы прав человека, стилисты и юристы пластмассового добра, доброжелательные агенты кока-колы, гайморитные продавцы памперсов, визгливые бездельницы из фитнес-клубов йоги и тайцзи, стеклянноглазые завсегдатаи вокзальных пивных и вонючих баров, офисные гении и салонные остроумцы, профессура с набитыми ртами прописных истин, армии добропорядочных мамашек и папашек с какашками морали, упакованными в глазурь и целлофан то бишь, вся эта пошлая сволочь, бесплатно пользующаяся отсутствием рабочего класса, неумолимых контролеров в вагонах метро, стоматологов мудрости, жестоких и циничных крановщиков, эвакуирующими из автомобильных пробок в один мах, в два маха, ну, хорошо, пусть в три… А поверх толпы уже лез целоваться Андрюшка Василевский, директор аквариума, подплывал со своими вспученными губами, со своими зардевшимися, словно бы ягодицы, щеками, и стрекозиными глазами, исполненными нестерпимой голубизны, но, слава богу, уже и его отталкивали спереди, оттягивали сзади за фалды пиджака, принимали за ляжки и натягивали за подтяжки, и бедняга уже рыдал от наслаждения, красный и красногрудый, как с выпертой синей опушкой удод. И уже скандировали, напирая с задних рядов рогами, и подвинчивали в спины впередистоящих. И уже вырывалось языкастое и пламенное коровкино: «Ра-а-аман! Ра-а-аман!» Хлопало дымными клубами: «Да-ешь!..» И между вымени сисек рогов, копыт и сосков протискивались в декольте голубоглазые лохматые телочки, катились кругленькими, головотяпными зайчатками, мочились от удовольствия енотной мелюзгой, и выкатывались к моим ногам, и уже упруго подпрыгивали и резиновыми подскакивали мячишками, пытаясь ткнуться мне в ладошки своими влажными горячими носами. И тогда вдруг, закусив губу, сам Господин Матриарх, украшенный усами белых лилий, с муравьиной своей бородой, с синим гусиным подбородком, утопающим в белоснежном жабо густых подосиновиков уже выезжал мне навстречу на этом блестящем, вылепленном из овечьих, смуглых, если не сказать иссиня-черных каловых шариков, на своем Великом Коровьем Божестве, и в руках его плавала пальмовая ветвь Каннского кинофестиваля, а на груди блестел надраенный до невозможности значок с фон Триером. А из-за спины Коровьего Божества, из-за смородинового куста насмешки уже высился худой и с простреленной грудью прокурор, и, как зубастая, скалилась, пролетая и звеня восторженными ежами, ятями и твердыми знаками мертвая учительница-валькирия.
– Док… ты же… ты же обещал… Беатриче?
Лицо Дока – потное, глянцевое – блестело от удовольствия, я так и чувствовал, как оно возвышается над моими ушами; как оно благоухает духами, заглушая резкий резиновый запах новенького, только что купленного, мяча.
– Нет, нет, это же не порок, это же добродетель, – бормотал он еле слышно, вывернутыми от волнения губами, слегка побрызгивая мне в слуховой проход и на мочки прохладной, быстровысыхающей слюнцой. – Гордыня и гордость – разные вещи, держи удила, на тебя смотрит весь мир.
– Док, ты обещал мне Беатриче.
– Тиш-ш-ше… – прошипел он, больно задавливая мизинец у самого моего ногтя, так, что я чуть не закричал.
А рядом уже вырастал на глянцевой овечьей скульптуре Коровьего Божества высоко гласный Господин Матриарх, и уже величественно склонялся ко мне с потолка своего прободения, как люстра, отмахиваясь полупрозрачной пальмовою ветвью от надоедливо жужжащей учительницы, и торжественно поблескивая фон-триеровским значком.
– Наш, наш, – уже лобызал он меня в обе щеки с высоты Коровьего Божества, – наконец-то у нас появляется свой, свой!
И его дыхание, чудесное, кариесное, волшебное, смешанное с ароматом лилий и густым гусиным запахом подгнивших подосиновиков, обдало тонкими невидимыми брызгами все мое, до самых кончиков ушей лицо, и уже невинной принцессой входило это облако мельчайших брызг в мои королевские ноздри, неслышными туфельками пробегало через дыхательное горло в бронх, опускалось, покашливая черноватой кашицей в легкие. Головокружение, радужное, карусельное, тошнотворное, заставило меня прикрыть глаза и я с наслаждением уже терял сознание.
– Скорее! Скорее! – теребил меня за руку, как краб, как будто хотел оторвать, Матриарх. – Скорее на встречу с Беатриче!
Грянул, оглушая и ослепляя литаврами, оркестр. Загудели и засияли, налетевшие вдруг невесть откуда, духовые трубы. И Матриарх, величественно помахивая пальмовой ветвью, повлек меня за руку на высокую, залитую ярким светом, сцену, украшенную розоватыми бумажными цветами, посредине которой возвышалась огромная белоснежная кровать.
Но лишь только я поднялся по ступенькам, как ко мне вдруг подскочил Док и яростно, со всей силы ударил меня кулаком по лицу. И малиновый гул звонко, как от колокола, закачался в моей голове.
– Отвечай, кто есмь Беатриче?! – закричал он мне в самое нутро слухового прохода, где все еще раскачивалось и плыло стеганое колокольное одеяло.
– Китаянка?!
И он оглушил меня новым ударом своего тяжелого, как свинцовое ядро, кулака.
– Бывшая жена?!
Еще один громадный удар накрыл меня звонким малиновым ознобом.
– Сестра дона Хренаро?!
В каком-то иссиня-вафельном глубоком обмороке, среди каких-то африканских роз я повалился лицом вниз на белоснежные пододеяльники и, прорывая тонкие кружева, полетел вниз… прорывая кальсоны, малосольные огурцы, обрекая наивность маленьких свекольных мальчиков, издаивая козьих и черных шлагбаумообразных козлов… полетел глубоко вниз, в какую-то багряную раскаленную шахту, где навстречу мне уже свистело и мяукало, гикало и хохотало, и веяло чем-то ледяным, что я видел, да, видел, как в зрачки, да, в зрачки, как резью, да, как резью, ибо крошевом острым, да, крошевом мучительным, и как кто-то уже приоткрывал на порошках зеленоглазый, и как кто-то уже освещал светозарный, какое-то промерзшее до голубизны… И уже пело надсадно и гундосило в нос, и прижимало, как Солнце и Луну, чтобы дышать стало труднее, и назначало на длинных струнах, и встреча, да, налетала встреча, с Беатриче, да, налетала с Беатриче…
Глава 6
Пруст и Рембо
Поэт пишет для Музы, подобно Прусту или Рембо он преследует в себе идеальные цели. Каждый художник озабочен, прежде всего, поисками своего и только своего пути. Траектория же его поисков вторична. Пруст обретает время не в воспоминаниях о своей жизни, а в том, какие сущности он собирает. Он находит, прежде всего, трансцендентное знание о мире, а его «обретенное время» – всего лишь метки. Пруста притягивают идеальные сущности, и он отдается их притяжению, догадываясь, что, в конце концов, один идеальный образ просвечивает и через Жильберту, и через Альбертину, и через все другие его любови, среди которых могли бы быть и другие встреченные им женщины, как например, мадмуазель Стемарья или Андре, или даже сама герцогиня Германтская, как ими, быть может, была и его мать, и его бабушка. Потому что возлюбленная всегда одна и та же, как это постиг еще и его старший друг, узнавая в Одетте творение Боттичелли. Так разворачивается бесконечная линия – последовательность подаренных Марселю Любовей, его вечное возвращение. И Пруст – не гений памяти, он гений реальности, потому что для него все здесь и ничего нет там. Пруст – гениальный разгадыватель знаков. Задачу искусства он видит в познании, Пруст философ, надсмехающийся над претензиями логических построений; он верит лишь своим ощущениям и проясняет для себя их идеальность. И сама Муза помогает ему искать Себя. Он приходит к познанию, что все, что с нами происходит, даже если это и несет нам страдание и боль, имеет божественное происхождение, ибо так и только так могут донести до нас свое послание наши скрытые идеальные сущности, и лишь в горести этого пути можно обрести ту странную ясность, которая открывается нам в искусстве, которая только и остается нам в радость и в утешение. Нет ничего случайного в этом мире. То, что следовало бы назвать случайным, не должно задерживаться в памяти, ненужное и пустое, оно не должно и обретаться. Но из мимолетного впечатления от вкуса размоченного в чае пирожного «Мадлен» может вырасти воспоминание о Комбре – стране детства. И Пруст обретает себя, а не Жильберту или Альбертину, воспоминание о матери или о бабушке, он обретает и исполняет свое предназначение. Он разгадывает всю загадку широты жизни во всех ее, данных ему, проявлениях – и в ужимках светского салона Вердюренов, и в разговорах с бароном де Шарлю. Пруст пытается разобраться во всем случившемся, во всем происходящем, как это делает детектив, отделяя правду от фальши, а истину от лжи, выкристаллизовывая по крупинкам золото того, что есть, и не доверяя тому, что хочет только казаться. Пошлость, пронизанную глубокомысленными фразами, помпезную пустоту так называемого знания, с особой прозорливостью Пруст наблюдает в докторе Котаре, это медицинское светило материалистического мира наследует в свой «духовный мир» бестактности грубых причинно-следственных отношений с таблетками. Но даже и блестящий аристократ де Шарлю оказывается на поверку низменным, порочным извращенцем, которым управляет плоть, а не дух.
Но если все истины только здесь, и никаких других истин нет, то тогда зачем воображение? По Прусту для обретения реальности и познания себя достаточно лишь тонкого и разумного всматривания в свои ощущения, ему не нужен философский метод. Достаточно только Платоновской метафизики идей. Нет никакой другой жизни, и она и не нужна. Задача присутствия – принять свою собственную судьбу.
И вот здесь мы задумываемся об опыте Рембо как кардинальной попытке отказаться. Отказаться не только разгадывать те или иные знаки – отказаться от всего поля их многообразия, от всех ощущений и впечатлений, от всей так называемой реальности, сознательно и бесповоротно деформировать все свои чувства. Не для того, чтобы придумать, создать другую реальность, а для того, чтобы дать какую-то другую, абсурдную возможность проникнуть в себя все тем же изначальным сущностям, которые так зловеще искажены этой реальностью в тех образах, чувствах и ощущениях, которыми непосредственно представлен для нас этот мир; тем сущностям, которые уже не могут к нам пробиться, потому что этот мир давно уже стал воплощением великой лжи, маревом иллюзий – с какой-то адской целью увлекающих нас прочь от истинного мира платоновских идей. Осознав безнадежность положения, Рембо доверяет теперь лишь своему «Пьяному Кораблю», он догадывается, что надо умертвить экипаж, подставив его под дикие стрелы индейцев. Ибо только сам, без правил, в своем священном безумии, отдаваясь всем ураганам и страстям, минуя опасные «невероятные Флориды», Корабль сможет прорваться сквозь железную паутину причинно-следственной лжи, пробить стену этого лживого неистинного, навязанного нам кем-то «багрового неба», спасаясь посредством своего и только лишь своего воображения. Наши чувства ведут нас только в этот мир, в мир лживых повторений. Наш повседневный опыт и наше обращение к законам природы лишь превращают нас в неумолимый закон, приправленный для новизны восприятия ничему не обязывающей алеоторностью. И только воображение с его непредсказуемостью, с его дикостью разрывов и скачков еще остается нашей последней надеждой. Таково обретение времени по Рембо. Не в реальности, а в воображении ищет Рембо свою идеальную возлюбленную. Подобно древнему Адаму, он творит ее сам, мистикой своего ребра придавая ей родство с самим собою; ибо его возлюбленная – это его сестра. Рембо творит свою возлюбленную в вихре своих ледяных видений, задыхаясь от сорокоградусной жары в Абиссинии, в городке под названием Аден – Аден и есть Ад, недаром же он воздвигнут на месте кратера потухшего вулкана – Рембо творит свой идеал из самого себя, по ночам сжимая в объятиях случайную девочку абиссинку. Так, подобно Данту, проходит Рембо «ад женщин там внизу», так алчет он инферно своих расчленений и разрывов. Так собирает в себе единую и единственную возлюбленную, мистическую сестру – Диану – и Беатриче.
Пруст говорит нам только об этом мире, заданном раз и навсегда, он говорит о невозможности иных миров. Пруст оставляет нам лишь горькую радость угадывания.
Рембо же отвергает Демиурга. Он разрушает все знаки Его реальности, и, в конце концов, разрушает и самого себя, отказываясь и от писем провидца. Рембо выбирает Люцифера.
Глава 7
Собор
Резкий и тонкий запах апельсина. Он обернулся. Вагон качало. Одна из сидящих высасывала апельсин. Ее губы растягивались; крупные, красные, они обволакивали оранжевое и снова сжимались, оставляя на кожуре мокрый, быстро высыхающий след. Она была увлечена, и ее колени в коротенькой юбочке непроизвольно раздвинулись. Он не мог отвести взгляд. «Почему у них там ничего нет?..» – была мучительная мысль. Трамвай остановился, и Роман вышел.
– После алгебры хорошо, да? – звонко, соблазнительно рассмеялись за спиной.
Он хотел выбрать другую дорогу, но выбрал эту. Тропинка шла мимо озера. Три разукрашенных автофургона с надписью «Мороженое» застыли на берегу. Шоферы курили. Сидя на корточках, они смотрели на купальщиков.
Он вспомнил каток, который был здесь в феврале, когда она так смешно скользила и падала. Она каталась с пакетиком воздушной кукурузы, он зашнуровывал ей коньки. Тогда они кружили здесь вокруг странного сооружения из стекла – тысяча маленьких зеркал, словно осколки одного большого зеркала. Она не умела поворачивать и смешно, как цапля, переставляла ноги, а он говорил ей: «Пригнись, согни их в коленях». Он смотрел на нее, и для него она была только девочкой с длинной косой, в белой кофточке, в черном трико, карие глаза, она поджимала губки, как ребенок, да она и была для него ребенком, ведь он был старше ее на много лет. Потом он провожал ее домой, и она рассказывала, какая она дура; она хотела казаться взрослой и рассказывала, как напилась со школьной подругой и падала во все лужи, и ее поднимали незнакомые мужчины, и каждый хотел проводить.
Чумазый шофер пальцами выстрелил «бычок»; другой, полуголый и мускулистый, уже равнодушно накачивал баллон. Три девочки топили мальчика, по очереди подныривая под него. «Ты держи, а я сорву!» – кричала одна. Они хищно окружали его, оттесняя на глубину.
Солнце садилось. Он вспомнил его блеск в иллюминаторе и то, как тень одного человека совместилась с другим, когда самолет заходил на посадку.
Еще вчера – нарядный, как шкатулка, собор Санта-Мария-дель-Фьере, красный подиум, и два бронзовых пеликана, и бронзовый змей, обвивающий подсвечник; распятие было рядом, но он не мог себя заставить думать о Боге. Теперь он стоял в своей комнате. Солнце село. Звонить ей не было смысла: все было кончено еще в марте. Никто никого никогда не вернет.
– Беатриче… – закрыл он глаза и заплакал как ребенок.
«Почему же все так случилось? В твоей комнате зеленая лампа, а под ней иконка Богоматери всех скорбей, бабушка входит и зовет тебя ужинать, и ты говоришь «сейчас», а сама включаешь зеленую лампу, потому что солнце село, уже скрылось и трудно читать, наступили сумерки – время, когда и ты вспоминаешь, что могла бы быть счастливой…»
За окном забренчали на гитаре, запели. Роман вздрогнул, открыл и вытер глаза. «Частная жизнь» – так называлась газета, которую он купил в аэропорту, она лежала на столе. Там были эти телефоны – фирма «Марина» и фирма «Настя», фирма «Ольга»… «Наши девушки самые лучшие в мире, они помогут вам забыть обо всем».
За окном скандировали:
– Горько! Горько!..
Агент привез через два часа. Крепкий парень с тонким разрезом на шее, он долго подобострастно извинялся, выпрашивая еще десять долларов на такси («Сломалась наша машина», – объяснял агент), и Роман согласился, опасаясь, как бы тот не увез девушку обратно. От парня пахло мазью Вишневского (шрам был свежий). Он с детства ненавидел этот запах: когда-то ему покрывали мазью Вишневского сильный ожог.
– Значит, поднимаем, – сладко, противно закивал парень.
«И чего такой?» – подумал Роман.
Ее подняли в лифте – агент и еще двое молодцов. Маленькая, взгляд волчком.
«Не принцесса».
Ее провинциальная стрижка под мальчика, тонкая шея, тонкие обнаженные руки в коротких рукавах – ее хрупкость рядом с бычьей фигурой агента, пожалуй, внушала бы жалость, если бы не все тот же дерзкий, вызывающий взгляд.
Он расплатился – помятая стодолларовая бумажка – и дал еще, по обещанию, десять.
– Один на один? – спросил агент, осторожно заглядывая в кухню и комнату. Парни стояли как каменные.
– Один на один, – подтвердил он, как и по телефону.
– Мы вернемся ровно через два часа, – сказал на прощание агент, с неприязнью взглянув в глаза. – Будь уже готов.
– Мне хватит, – ответил, не отводя взгляда.
Он закрыл дверь, и они остались одни. Она стояла у зеркала, скорее всего произнося в себе «чи-и-из», чтобы губы непроизвольно раздвинулись в дружелюбной улыбке, но взгляд по-прежнему выдавал ее.
Она все же улыбнулась.
– Туфли снимать? – спросила с фальшивой послушностью.
– Да, – глухо ответил он.
Она сняла и прошла быстро в комнату, села сразу на диван. После улицы пол, очевидно, показался ей холодным, она поджала одну ногу к другой.
«Как в милиции».
Сейчас, вот сейчас она разденется без лишних слов, чтобы он сделал с ней то, что хочет, чтобы забыть, забыться, что теперь один, один.
«Беатриче, почему так жестока жизнь и так горька и сладка подмена…»
Он посмотрел на девочку и спросил:
– Как тебя зовут?
– Оля, – оживилась она. – А мы будем пить вино?
– Вино. – Он горько усмехнулся.
– Да?
Она вдруг весело засмеялась.
«Очевидно, внешне я все же не так ужасен», – усмехнулся и он.
– А как тебя? – спросила она.
– Что?
– Зовут?
Он налил кьянти, красное, которое привез из Флоренции, и усмехнулся.
– Дон Хренаро.
– За любовь, дон Хренаро, – усмехнулась и она, поднимая бокал.
И он снова заметил в ее взгляде то же дерзкое выражение.
Они чокнулись и выпили.
– Ну, ближе к телу, как говорил Ги де Мопассан, – сказал он, поставив бокал обратно. – Прими-ка душ иди, а я потом сам тебе принесу полотенце.
Она медлила.
– А еще? – вдруг подняла бокал.
Он пожал плечами и разлил опять. Она выпила и показала мизинцем на книги:
– Ты математик?
Это были книги Дока.
– Естествоиспытатель, – усмехнулся Роман.
«Когда-то мне казалось, что это просто, что это слишком просто: возвратно-поступательное движение шатуна, который входит и выходит в – из хорошо смазанной муфты – когда-то я все мечтал изучить квантовую механику, как дон Хренаро».
– А это что? – кивнула она на мраморный предмет.
– Собор Санта-Мария-дель-Фьере.
Он посмотрел на макет.
– Ты там был?
Дуомо, где он сидел еще вчера, слушая, как настраивают орган. В соборе было холодно. Мастер играл, а ученица спускалась вниз и слушала, а потом что-то громко говорила мастеру, лица которого не было видно, а он очень хотел увидеть его лицо. В соборе было холодно, а в комнате на одной из улиц вблизи вокзала Санта-Мария-Новелла было жарко: два электрокамина, каждый по тысяче ватт, один стоял у широкого окна, где, расставив ноги в черных чулках, сидела проститутка…
– В ванну иди, – глухо приказал он.
Она фыркнула и поднялась, дрогнув всем телом так, что его внезапно и остро пронзило желание.
– Или нет… Сюда.
Он грубо схватил ее и завалил на диван, одной рукой держа за шею, а другой нащупывая узкие трусики. Она не сопротивлялась и даже изогнулась в спине, помогая ему.
– Только не рви белье.
– Я не рву.
Он повернул ее голову, поймал губы, рот, расстегнул брюки, закрывая глаза и вздрагивая от горячего прикосновения ее пизды.
Делать, делать, делать, ибо это делается. Надевать, надевать, надевать, ибо это снимается и надевается опять…
– Е-е-е, – попробовала она вырваться.
– Потерпи! – рот ей зажал.
И наконец, приподнялся и откинулся наискось, дернулся и обмяк.
– Фотограф, – захихикала под ним блядь.
…собор Санта-Мария-дель-Фьере и эти низкие флорентийские стулья с высокими спинками-полочками. Молящиеся вставали и шелестели листами псалмов. Если откинуть голову, думал он, голова ляжет точно на полочку, и это будет как гильотина. Он знал, что Бог есть и что Бог есть любовь.
Она внезапно выскользнула и, отодвинувшись, стала разглядывать его лицо.
– Ты такой жадный. У тебя что, давно не было?
– Чего?
– Любви.
– Любви?!
Он засмеялся. И мучительно закашлялся.
– Что с тобой? – Она испуганно отодвинулась. – Ты что, с ума сошел?
Он поднял голову и посмотрел на эту маленькую, голую. Она отпрыгнула и, поджав ноги, села на ягодицы, ее колени были разведены, и это, маленькое, аккуратное…
«Почему у них там ничего нет?»
И вспомнил вдруг, как украл у Беатриче ее старый читательский билет: там была ее фотография.
– Что ты так смотришь? – испуганно сказала девочка. – Налей мне еще вина.
Она взяла со столика у дивана пустой бокал и играючи протянула к нему. Он нехотя поднялся, облапив по дороге ее маленькую грудь, ткнулся носом в шею, потом налил – все же сначала себе и только потом ей.
– У тебя есть кто-то постоянный? – спросил.
Подумав: «Что за дурацкий вопрос…»
– У меня есть муж, – усмехнулась она, глядя на него поверх бокала.
– И кто он?
– Крупье.
– Крупье?
Он с удивлением посмотрел на нее.
– Так, значит, ты богата?
– Да. – Она зажигательно засмеялась и поджала плечо так, что он снова услышал в себе, как шевельнулось это – слепое, мучительное.
– Он что, старик?
– Он такой, как ты.
– Ты… любишь его?
– Да-a!
Она звонко засмеялась, глядя с насмешкой.
– Тогда зачем ты делаешь это?
– Нравится, – ответила вдруг бесстыдно и дерзко.
И, не отводя взгляда, еще слегка раздвинула колени.
– Ты просто блядь, – сказал он, чувствуя снова, как разгорается кровь.
– Это правда, – ответила она с какой-то ослепительной ненавистью, прекрасной ненавистью, словно освобождаясь от чего-то.
Он взял медленно из ее рук бокал и поставил. А потом тяжело, жадно навалился, подминая под себя. Подрагивая в его объятиях, она сначала нарочно уклонялась, распаляя и распаляя еще, и вдруг замерла. Он начал.
«Зачем, зачем такое наслаждение, Господи?!»
Потом приподнялся на руках, чтобы взглянуть под себя, чтобы увидеть эту последнюю правду: как там, под ним, его тело входит в ее. Она усмехнулась, безжизненно и глупо скосила глаза, открыла рот и перестала дышать.
«Играешь…» – Он вдруг разозлился и теперь продолжал, двигаясь все резче и резче.
Резче, еще и еще, ловя себя на просыпающейся жестокости. Она задышала, нелепо изображая теперь предсмертные судороги.
«За что, Беатриче?!» – вдруг ощутил горечь слез.
Его рука скользнула вдоль тоненькой ключицы и неумолимо легла на горло этой маленькой кривляке.
– Кричи! – сжал вдруг со всей силы под кадык.
Она захрипела, испуганно тараща глаза:
– Ты ш-што, дура-а-ахк?
Забилась, толкая коленкой, хотела вырваться. Но он навалился крепко и сжал еще, не отрывая взгляда от ее перекошенного от ужаса лица.
– Па-шэ-му? – прохрипела она с каким-то страшным детским удивлением.
– Потому что любовь смертельна, – тихо ответил он.
Глава 8
Мистическая caca
Точильное солнце, вращающийся жаждущий наждак, вакуум ноздрей, густой бойлерный вдох, простота расширения грудной клетки, геометрия проникновений, спазм, внезапное мучительное сияние выточенных и сверкающих, падающий вниз по касательной Брэгг, голод волков на воде. Таков фокус, обман и поворот вокруг пальца. Таков и Karn Evil IX, император Онтыяон, выезжающий на кровяных мотоциклах на последние страницы «Brain Salad Surgery» с пронзительностью крика голого ночного велосипедиста. Прочь, прочь, прочь, дилетанты фейсбучной машинерии, паровозные разработчики лайков, вам не поймать Пьяный Корабль. Подобно фаршу воскресения Корабль пролезает в свежее мясо, дышащее в расщелинах звезд. О, невидимый предстоящий факт наших единственных антимиров, о, громадина Контрнового Завета, о, скрытый в темных чертогах хаосов ослепительнейший и блистательнейший Олимп Иллюзий.
О, Беатриче…
Как циклы Кали Юги, просыпаются наши взгляды, как пьяные корабли продирают они наши веки, трут солнечными и наждачными, открывая ворота разбитого вдребезги мира. О, бритва Оккама, обнажи наше дымящееся нутро, и пусть чудовищные нутрии поднимутся из глубин нашей ночи. Так вечером мы призываем золотую воду из недр разорванной земли. Кто учится плавать в широких маяках за шиворотом, уж не сам ли Кетцалькоатль? Так снова мы бьем бурятов по головам, и буряты вращаются, как белки, в лестничных клетках, вдоль вымазанных рыбьим жиром перил. А мы снова напеваем регтайм с первой стороны «Brain Salad Surgery» про вышибалу Бенни. И допив кефир, конечно же, выезжаем.
– Послушай, Хренаро, – сказал Дон Мудон, – по-моему, мы их классно наебали.
– Не дыши летом вокруг широкой листвы.
– Только голубая тропинка лунного тихо, как чу?
– Тогда и козырьки крон и строгие, как сторожа, деревья.
– В просветах за черными их силуэтами на синем Млечный Путь.
– Ну и что, что наебали, – пожал плечами Дон Хренаро.
И, присев над мотоциклом, подтянул задние гайки переднего тормоза бесстрашных.
Топливо было в баках, конечно же, А-93. Все честно, без размесов, без спекуляций и эякуляций над радужно-гнойными идеалами правильного письма, все по-честному.
– А если они догадаются? – все же спросил на всякий случай Дон Мудон.
– Ни хуя они не догадаются, – сказал Дон Хренаро. – Только не ссать в бензин.
– Пригодится из колодца напиться?
– Я тебя знаю, стоит отвернуться.
– Дон Хренаро, неужели ты обо мне такого плохого мнения? – расхохотался Дон Мудон.
А Дон Хренаро вынул из бака заправочный, хуй его знает, откуда взявшийся пистолет.
И уже готовы были кровяные мотоциклы завестись с пол оборота, стоило кому-то свыше изречь гортанный изыск. Как…
– Переночуем? – спросил вдруг почему-то Дон Хренаро.
– Замужем, – согласился Дон Мудон.
Ночь тихо заблестела на поляне. Чуть ниже, по дороге, где лес поднимался, оттачивая выпью синь (а что, разве выпь не птица?), как флаги реяли и бесшумно развевались поверх лохматых ночные молчания тишины. Знобило филином и совой, и уже отпускало, как будто светился на вылете – найди где – звездный час. В кончиках пальцев как Большой Медведицы, так и Малой стояла Полярная звезда.
– Слышишь, поворачивается? – прислушался к скрипу Дон Хренаро.
Он был склонён в перпендикуляре прислушиваний, и Дон Мудон ясно увидел его на картине ночного. В правом нижнем углу, как по диагонали, когда вскидывается проблеск.
– Надо ехать, – тревожно сказал дон Хренаро.
– Мы же хотели переночевать?
– Нельзя кроватей.
– Анзер не ждет.
– Анзер? Ты сказал – Анзер?
– А ты что думал?
– Это ты думал, что только Шанхай.
– Но Дока не обманешь.
– А при чем здесь Док?
– Потому что ты и есть Док.
– Послушай, Дон Хренаро… Если я Док, то ты…
Дон Хренаро нахмурился. Он должен был нахмуриться в тени самого темного из деревьев, в ночи, в том дупле скрытого до пуповины ребенка, которого уже хотели купать в эмалированной ванночке, поставив ее на горящий примусный газ, – а он еще не родился. Влажный мокрый и окровавленный он лез через матку, расширяя себе проход теменем с редкими золотистыми волосинками, зализанными предродовыми водами, отошедшими и ушедшими издалека, как очки для компьютерной близи.
– Мистическая саса, – прошептал Дон Мудон губами леса, скрытых караулящими карликами пней и белых гандикапных грибов.
Длинная полуразлагающаяся гадюка с желтыми злыми треугольниками глаз уже выползала на дорогу.
– Пс-сс, фельдфебель, – усмехнулся Дон Хренаро. – На время операции звать Романом.
– А если не получится?
– Дон Мудон, ты же и есть хлеб и вино. Так притворись же. Разве ты не знаешь истину? Как будто.
Гадюка зашуршала и поползла, оставаясь как будто на месте. Она была уже совсем близко, уже можно было наклоняться, и хватать ее, и подбрасывать, и ловить ртом и глотать, проглатывая на самую глубину горла, в звенящее голубым кефиром сердце, куда она, соскальзывая, уже устремляла бы свою треугольную голову с кривым острым зубом, исполненным синего красивого яда, но это было бы ошибкой, поддельным деланием, всего лишь задевшим за звезды, а надо было действовать наверняка. Дон Хренаро все знал очень, очень, очень, осень, а не очень, ведь это было лето, сезон в аду, и значит, все-таки очень – хорошо. Как разрешение в жару и бородатое бросание с мостков в ледяную воду озера. И потому, что он не утонул, а, схватив за хвост вспенившуюся и обнажившуюся вдруг змею, вывинтил ее в воздухе и, раскрутив по орбите, забросил в зашуршавшие и побежавшие, как голой золотой жопой, кусты.
– Кончай наяривать, поехали, – закричал тогда Дон Мудон, усаживаясь на понное и нипельное и дергая кикстартер гнезда с двумя дикими птенцами-газами, которые тоже были те самые неистовые ангелы-глаза, изображенные Леонардо и Боттичелли.
И тогда Звезда Утренняя и Вечерняя заблестела на горизонте.
Глава 9
Приближение к дону Хренаро
Роман падал в шахту, в которую его сбросил Док. Это была славная шахта, пробитая сквозь антрацит гордыни, где внизу уже блестел добрый Люцифер. Это блестел его левый глаз, глаз лакея и старика, прислуживающего гордецам и освобождающего, как пенный из серии огнетушительных аплодисментов, каркающих летающих пизд, стареющих карликов молодежного жюри и прочая, прочая.
И здесь никогда не было Беатриче. Роман знал, что ведь она же не рыба, клюющая на вокзал.
Но был и другой Люцифер, и его другой глаз – утренний, правый, навстречу которому Роман сейчас мчался по одинокой лесной дороге. Это было шоссе, едва обозначенное на карте, региональная дорога, проходящая среди заброшенных поселков и городков, в низинах обычности русских пастбищ, скрытых в предутренних туманах, и весь неброский реализм этой последней поездки казалось бы восставал сейчас неясными контурами, что кто-то, возможно, уже вдыхал запахи свежих после дождя жасминовых кустов, безумно и весело пролезающих через покосившийся деревянный забор, и, вздыхая отмечал бы загадочное совпадение своих воспоминаний, ведь тогда Дон Хренаро наверняка останавливался у одной из таких калиток, замечая девушку в белом, поливавшую из ковшика цветы.
Это могло бы случиться и во Флоренции, куда он приехал опять же один, пусть и не на мотоцикле, а прилетел, как обычный человек, на самолете, много лет спустя или гораздо раньше, а может, и немного позже, разумеется, авиалайнер возможностей это позволял, прямые рейсы воображений, такое до боли простое и знакомое, повседневное и банальное, за которым никогда не откроется никакое Комбре. Впрочем, дон Хренаро был уже далеко и не мальчик, когда его мистический брак со своей маленькой сестренкой был уже и предтечей, и разрешением, и началом серии и ее концом. Он знал, что, конечно же, каждый раз обманывается, что каждый раз он что-то придумывает сам себе, и что это и не может кончиться ничем иным, кроме… Ведь первая любовь зародилась не в этой истории, а была всего лишь возможностью, к которой только и стоит устремляться без всякой надежды на возвращение.
Дон Хренаро, конечно же, знал, что возвращаться было нельзя, потому и выбрал это странное, довольно опасное средство, которое обычно используют те, кто не доверяет закрытому пространству кабины и прозрачной стене лобового стекла, несмотря на знаки разбитого зеркала.
Конечно же, это могло случиться и на Ангаре, о чем так любил вспоминать Док. Это были их подвиги с прыжками с моторной лодки на борт старенького теплоходика. В те времена они заколачивали шифер на крышах Манзи. И как-то, в один из выходных пошли прогуляться вдоль каменистого русла узкой реки с тем же грустным названием, они решили посмотреть тайгу. Роман тогда остался на берегу другой – широкой – реки под широким названием Ангара. Он решил провести воскресенье, загорая в мелкой заводи, созерцая мальков хариуса, так невинно пощипывающих его за золотистые волосики обнаженного тела. И Роман не видел, как дон Хренаро полез на высокую скалу и чуть не убился, застряв на одном из карнизов. Он не знал, как спуститься. А внизу были острые камни обмелевшего русла реки с грустным названием… Это могло произойти и в Приэльбрусье, ведь дон Хренаро всегда так любил высоту – слепящий снег, белизна ледников и пронзительная синь распятого неба… Еще одной из возможностей было мало кому известное путешествие на Камчатку. Многие знали, что дон Хренаро обожал вулканы, он часто рассказывал о них, искал в интернете фотографии извержений.
Но что бы это было за приближение к дону Хренаро, если бы Роман полетел на Камчатку, а не в Шанхай. И не было бы это лишь одной из уже когда-то найденных иллюзий, представить себе, как подобно Финнегану дон Хренаро в своем предсмертном сне, глядя, как из кратера к нему спускается огненная река, видит все отражения своей зеркальной комнаты? Док однажды сказал, что, скорее всего, дон Хренаро бросился в жерло еще до извержения и предпочел исчезнуть, сгореть и развеяться, как пепел, лишь бы никто не узнал его тайны, но на поверку это оказалась лишь красивая ложь.
Невысказанное молчание, чему бы только и следовало посвятить эти исследования, осталось далеко позади, так же как и девушка в белом с кустом жасмина, с которой Роман всего лишь обменялся многозначительностью взглядов, и которая тоже имела шанс когда-нибудь назваться Беатриче.
Во Флоренции Роман, конечно же, посетил ту самую галерею Уффици, где его давно уже ожидали две неслучайные картины. Одна – его любимый Боттичелли, хотя и ни «Весна», и ни «Рождение Венеры» (он, конечно же, останавливался и перед ними – о, эти несколько длящихся часами минут), но теперь, почему-то, его поразило «Благовещение», где ангел был скорее испуган своею вестью, и где Дева Мария словно бы отказывалась принять эту весть, как будто бы знала, чем это все, в конце концов, кончится. Но одежды будущей Богоматери, эротизм хитона, похожего на раскрывающееся лоно… Все же это была мечта, вся эта история, и, как всякая мечта, она была и неясна, и прозрачна, как всё то, что должно было бы быть, и пока еще не знало, а стоит ли становиться. В соседнем зале Романа нашел тот же самый сюжет, только исполненный на много лет раньше самим Леонардо. На картине да Винчи ангел был совсем другим, не трепетным и не идеальным, как у Боттичелли, а земным. Реальный ангел, во взгляде которого читалась реальная власть, и чьи крылья, в отличие от призрачных крыльев ангела Сандро, были плотными и тяжелыми, как у орла. Эти крылья отбрасывали реальную тень, и такому ангелу уже нельзя было не подчиниться, как и его вести, которая уже раскрывалась и в книге, лежащей перед Девой Марией. Этот первый, а не второй, ангел был словно бы явлен самой природой, и так его и написал Леонардо – припавшим к земле на фоне кипарисов земного пейзажа. И даже священный жест ангельской руки являлся словно бы из разрыва каменной балюстрады, за которой опять же проглядывала цветущая земля, с уходящей вдаль и чуть в сторону рекою, с виднеющимися кораблями, и где на горизонте поднимались земные реальные горы.
А потом был домик Данте, идеальная цель идеального путешествия, скромная комната под самой крышей, где были написаны бессмертные стихи, кровать, маленький стол у окна и низкий бельевой ящик. И вид из окна, из которого Алигьери когда-то в первый раз увидел Беатриче. В соседней комнате на стене Роман увидел изображение Инферно, та самая узкая воронка, по краю которой можно было спуститься к ледяному озеру Коцит, где в Джудекке пребывал сам Люцифер.
Но ведь не мог же Дон Хренаро проглотить здесь какие-нибудь снотворные таблетки, это был бы полнейший кич, и тогда со всей несомненностью бедняга попал бы в рай. Но если взросление есть избавление от восторженностей, то как все же быть с непонятностью и абсурдностью нашей жизни? Поступать или не поступать, тратить или не тратить? Или, в конце концов, дело не в этом? Любимые, кстати, слова Дона Хренаро. Ну, да – дело не в этом. Но тогда в чем?
После исчезновения Хренаро исчезла и его младшая сестра. Кто-то из наших знакомых (присутствовавших на том памятном дне рождения Дока) сказал, что ее видели в Белозерске, и что она собралась с некой реставраторской группой на Белое море, и что в разговоре она упомянула остров Анзер. Но почему для поездки в Архангельск, откуда можно было переправиться на острова, Дону Хренаро нужно было выбрать именно «ямаху»? Этого Роман и сам не мог понять. Скорее всего, это было одной из тех иллюзий, к Олимпу которых он был так устремлен.
До самого конца Роман все еще надеялся, что все это некий спектакль, разыгрываемый перед самим собой и, не будем скрывать истины, и перед другими, и что он никуда не поедет. Роман не догадывался, что уже не принадлежит сам себе и что им завладели те самые, идеальные, сущности. Он собирался продать мотоцикл в Архангельске и с неплохой суммой денег переправиться на катере на острова.
Глава 10
Karn Evil IX
Это была красивая дорога, ветер в лицо, дань Элюару, ветер, чьи прохладные руки Роман ощущал под рубашкой. То налетал, щелкая белыми столбиками, мост, и тогда сквозь их бегущую кутерьму весело поблескивала река. То плавно открывались новые повороты, наклоняясь в которые низко вместе с мотоциклом и почти касаясь коленом быстро вращающегося внизу асфальта, Роман испытывал на себе центробежную силу Земли. А то, взлетая на пригорок, – центростремительное притяжение Солнца.
Светило было уже высоко, оно весело постреливало из-за верхушек гроздьями радужных вспышек, как будто бы во всю мощь зазвучал вдруг эмерсоновский «Karn Evil IX». Непримиримое торжество жизни, звенящая вера в свое избранничество и раскрывающееся пространство, весело разбегающееся вперед, поднимающее взлетающих с обочины птиц. Роман не помнил наизусть слов этой пьесы, единственное, что он знал с этой пластинки это «Still… you turn me on». Ну, хорошо, ведь за синтезатором все равно Эмерсон, беззвучно рассмеялся Роман, да, за синтезатором Дон Хренаро. Слева налетал голубой магазин. Какой-то маляр с широко раскрытым ртом, жмурясь от солнца, красил забор.
Самосвал выскочил из-за угла. Рев сигнала, перекошенное лицо шофера, огромная черная баранка и неумолимость налетающей балки бампера. Бесшумный хлопок. Белый и ослепительный свет…
– Роман! – заорал Док, наклоняясь в самое жерло вертикально уходящей вниз шахты, откуда эхом доносился нестерпимый металлический лязг, остатки какого-то страшного скрежета.
Он присел на розовую подушку кровати и дико, дико расхохотался. От смеховой судороги поджало живот и слезы выступили на глазах.
– Вот тебе и катастрофа замысла.
Из жерла потянуло гарью. На задних копытцах застыли коровки. На глянцевом Коровкином Божестве замер Господин Матриарх. И неслышная тишина поразила зал. Скорбь нестерпимая сковала в недвижности многочисленные члены, как будто невидимый мороз пронзил и пронизал невидимыми нитями все пространство огромного зала. В горло уже протискивалась судорога. «Пустите, пустите», – умоляла она, сглатывая и сглатывая. И что-то напрягалось в горький комок и подступало к самому горлу, что уже не в силах, что уже невозможно терпеть никак, как будто рушится с дерева тяжелая свинцовая сова со стеклянными ржаными провидцами, что как острый надсадный клюв, как уже разрывается в крике…
Разорвавшая кожу кость, дрожащая как от холода жила, осколки зеркала в мозговой каше, погнутый руль, лопнувший бак, кровь, бензин… Маляр застыл, капала на его ботинок краска.
– Беатриче.
Нет ответа. Кто это сказал? Чей это был голос? Ответа нет.
– Беатриче.
Кто-то опять, кто это сказал? Кто посмел, сука, гадина?! И снова тишина. Как будто никто ничего и не говорил. Как будто никого нет, и никогда никого и не было. И никто никогда ничего не говорил. Что ты только лишь всегда обманывал сам себя, Дон Хренаро?
– Беатриче, прошу тебя, ответь.
… как из Москвы в Шанхай или Архангельск, а какая разница, пункт А или пункт Б, и не просто ли метим мы словами, если ты, о Муза, так жестока?
Люцифер утренний уже запрягал лучи лучезарного Корабля. Мохнатая нежная звезда, которую на предутренних дымках ресниц когда-то называли Венерой, уже бежала сказать ему, что она ждет, в маленьких башмачках, с голыми коленками, спотыкаясь о камни, что она, да, задыхаясь, что, и… переводя дыхание, что и она тоже… да, тоже ждет его, маленького мальчика, не хотевшего взрослеть, хотя он и так уже был такой взрослый, в тени деревьев, на закате. А лучше сказать, на рассвете, что она сама такая глупая, что все так случилось, и что он ни в чем, ни капельки не виноват, и что как тот, кто стал, наконец, Доном Хренаро, как Рембо, кто стал Доком, как Пруст, и Романом – Доном Мудоном, стал и ее мистическим братом, разбившись где-то у Белозерска…
Глава 11
Вечное возвращение
О, Роман, мимолетное и преждевременное касается твоего лица. На вдохе ближе. А на выдохе дальше. Что там, на берегу, белый парус. Что не дави на грудь. Что тебе дали в руки весло. И что рыбы твои птицами стали. Ибо планы земли твоей давно уже врезаны в планы моря. И посреди неба разлита земля хризантем. О, Роман, зимы твои не бедны. И далекий дым не богат. Помни же, что побеждают кондотьеры. И даль воплощена в солнце.
Как древний Уроборос, который порождает миры, ты один посреди океана. Обломок мачты от «Наутилуса»? Планеты, дома, железнодорожные вокзалы, чьи-то носовые платки. Соль океана высыхает на твоем лице. Тротуары мыслей. Утренняя планета – вечерняя звезда. Куда понесет тебя ветер? Как много тех, кто хотел разжать. Жизнь – лишь маленькая смерть. Или мы по-прежнему снимся бабочке? Которая летит над океаном? Отнесло ее ветром с берегов ее. Какая Африка Западная и какой из островов Анзер? А кто твой отец? Может быть, твой отец это также и твоя мать? Чтобы ты снился бабочке? Что пустыня врезана в океан, Роман. И что не разбит твой мотоцикл. И еще реют наши черные паруса и желтые реи. И запечатана в Солнце кровавая Луна. Наперекор, вопреки, назло. Это подельники пусть по понедельникам моются. А наша звезда называется Люцифер. Она врезана в бесконечность, как врезаны в океан аорты и вены, поршни и клапана, и даже церкви ваши с лыжами и вальдшнепами. На куполах ваших альпинисты ваши висят. Забавно видеть, как они болтаются, срываясь, на своих страховках. Но у тех, кто правит свой путь в Эльдорадо, Анзер, Асгард или в город Цезарей страховки нет. У них банк другой. Держать такой банк не под силу ни одному из сильных мира сего. Эге-ге, попробуйте-ка заплатить по счетам Роману. Это вам не хухры-мухры.
«Наутилус», полный вперед!
Солнце запечатано в Луну и чудеснейший утренний зефир благоухает сиренью. С ветерком, с брамселями, что пролетают под светофорами, как давно созревшие виноградные грачи. Лицо Капитана Немо высечено из скалы молчаний. Остроконечный взгляд его колет, как стилет. Грезить Эльдорадо и Анзер – закон. Тот, кто точит ножи и пистолеты, уже готовит дыба и плахи. Пора плавить олово на ковшах. Нажимать и раскачивать под ногами. Не успели побриться, брадобреи? Пусть валятся с верхних полок. Кто порежется, тому первому повезёт в любви. Пусть летят чудесные бедняжки, ломая об осины спины, разбивая лбы о дубы, пусть разбрызгиваются и рассеиваются их мозги по опушкам. Вы упали не с вершины. Так перестаньте же ужинать с коммивояжерами и разделять трапезу с адвокатами и продавцами… И никаких, слышите, никаких разговоров о смысле жизни!
– Я зарабатываю довольно много.
– Больше двоих в квадрате?
– Троих в кубе.
– Кто знает, что куб – это третья степень, тот не может быть ни в чем уличен.
– Секреты на секстильон.
– Вы верите в секс?
– Я пью только кровь, миссис Кекс.
Открылись двери, закрылись двери. Роман вышел. Бабочка летела над Белым морем. Вокзал был маленький, а «Наутилус» стальной. Оставалось только раздвинуть рельсы. И пойти по пескам.
Коммивояжеры, агенты по недвижимости и прочая сволочь сидели, как воробьи. Как в рот воды набрали.
– Отвечайте, суки, где моя сестра!
А они сидели как мухи, пойманные за яйца. И у двоих из них было завязано. Они просто прикинулись воробьями, как Пикассо.
– Отвечай, где моя сестра! – схватил Роман одного из них за грудки и стал бить головой о перрон.
Но губы его не развязывались. Они были стянуты плотно.
– Гад! – Роман схватил мерзавца за волосы и потащил по коридорам.
Двери тамбура были вывернуты наизнанку. Высадившись на крыло, он нагнулся и стал бить коммивояжера головой о бушприт, потом об Эйфелеву башню, об носовые платки, о купол собора Санта-Мария-дель-Фьоре и, наконец, о выхлопную трубу «ямахи». «Наутилус» шел через леса и моря, перекрестки и площади где-то под сто сорок тысяч миль в час. Капитан Немо лишь усмехался. Каждый удар коммивояжера о тендер стоил примерно около миллиарда.
– Отвечай, скот, где моя сестра?!
Мерзавец молчал и отхаркивался.
– Получай еще!
И Роман снова бил его о витрину, о пролетающие мимо провода, модемы, железнодорожные вокзалы и мачты. И фейсбучные лайки летели из-под его копыт.
Почему эти голуби сидели с завязанными губами и косили налево? Они хотели сходить налево и просто сходили налево, воспользовавшись моей сестрицей, как посудой? Мерзавцы… Роман возвратился обратно в тамбур мотоцикла, держа окровавленного коммивояжера подмышкой, как скатанный браузер. Второй по-прежнему сидел в углу и делал вид, что он здесь ни при чем. И вдруг! Вдруг…
Разошелся песок пустыни, разошлись волны. И в каюту вошла сестра. О, как она была хороша! Она села на лавочку напротив. Раскрыла бювет. И уже расчесывала свои дивные волосы. Она смотрела на Романа, как смотрят только раз в жизни.
– Я искал тебя.
– Я знаю.
– Я люблю тебя.
– Подожди…
В темных елках, проносящихся в дроке поезда, все еще скрипели слоны. Они ударялись лбами о шершавые стволы баобабов и смыслы их гирляндами рассеивались по полям. Альпинисты справляли Пасху. Один из коммивояжеров закашлял. Вероятно, ему стало стыдно. Он не хотел присутствия на сцене.
– Убей его, – просто сказала она.
– Ты хочешь, чтобы я убил его?
– Да.
– Как?
– Аккуратно разбей его череп славным белым топором.
– Я сделаю это.
– Развяжи ему губы, вставь в ухо стило и пусть заиграет музыка.
– А какая?
– «Brain Salad Surgery», конечно.
Бедняжка коммивояжер сидел, как пингвин. Он не смел даже пукнуть, он только тикал и икал, как часы. Словно бы ждал белого коня. И белый конь к нему вышел. Это был, конечно же, он – снова Роман, жрец невозможного. Погарцевав, он отхлестал мерзавца для начала хвостом. По щекам, разумеется, хотя их можно было бы назвать и ягодицами.
– На колени!
Коммивояжер зарыдал.
Роман ударил копытом ему в грудь, потом еще и еще, входя в раж. Бедняга обоссался.
– Где твоя жизнь?
Тот достал.
– Это все?
Коммивояжер кивнул.
– Почему так мало? Здесь всего тысяча евро в месяц.
Тот достал из-за пазухи еще две, или три…
– Кончай скорее, – сказала она. – И начинаем.
– Держи, – сказал Роман коммивояжеру.
И поджег.
И засунул коммивояжеру обратно за пазуху. Пламя зашуршало, пожирая бумажки.
– А теперь…
И Роман достал тот самый белый славный топор.
– Клянусь, я сделаю все, как ты сказала. Как ты сказала, мать моя алмазная, девочка моя хрустальная, любимая и блистательная моя сестра. Как ты нашептала мне – моя Эвридика, Диана, Лилит, Беатриче.
– Я… люблю тебя, Роман.
И тогда-то и заволновались коровки. Они подплыли незаметно. Конечно же, по волнам. И стали шумно взбираться по канатам на борт «Наутилуса».
– Послушайте, Роман, хоть сегодня и ваш день рождения, но не стоит так, однако.
– Эль, – произнес, не обращая внимания, он.
– Вы же знаете – зло бессмысленно.
– До.
– Вы все равно заплатите нам за все.
– Ра.
– Вы будете прокляты навеки.
– До.
– Ваше имя вычеркнут из энциклопедий.
– Ре.
– От вас не останется ничего.
– Ми.
– Послушайте, Роман, скажем вам по секрету, даже так вы не добьетесь справедливости и милосердия.
– Фа.
– Покоритесь, пока не поздно, закону сильных мира сего!
– Соль.
– Вы не сможете преступить.
– Ля.
– Мы просим вас, Роман, пока нас никто не слышит. Не стоит отрицать общепринятые ценности, даже если это – ложь.
– Си.
– Вы же обрекаете себя на вечные муки!
– До.