– Благословите, отец Василий, – склонив голову, Глаша покорно застыла у аналоя. – Благословите на посещение святынь Соловецких, батюшка.
– Что ведёт тебя туда, дитя моё? – священник внимательно смотрел на женщину, вспоминая, не её ли венчал несколько лет назад с теперешним управляющим винокурней Гринем Ефимом Егоровичем?
Вспомнил. Точно, она. Еще конфуз произошёл во время венчания с дружком, с шафером.
– Нужда, батюшка, боль моя душевная, боль телесная, – тихо, еле слышно прошептала Глаша.
– Что ж так, дитя моё? Может, я смогу помочь беде твоей? Иль душа тянет, уйти желает от мирских дел, решила постричься в монахини?
– Седьмой годок, как венчана, при муже, а Бог деток так и не дал, – зарыдала женщина.
– А что говорят врачи? Что сказал Пётр Петрович Дрогунов, доктор наш? – доверительно спросил батюшка.
– Не будет, никогда не будет деток, так сказали доктора, а я не верю, я надеюсь, будут у меня детки, будут! Чем-то прогневила я Бога, отец Василий, вот хочу сходить на Соловки, покаяться, помолиться святыням, я верю, верю, верю, и Бог пошлёт мне ребеночка! – почти в истерике кричала Глаша, уткнувшись в грудь священника.
А он стоял, большой, сильный, не отталкивал прихожанку, гладил её по голове, ждал, пока та успокоится. Понимал батюшка, что не может и не хочет она смириться с ролью бездетной, вот это-то и гложет, выворачивает ей душу, не даёт ощутить себя полноценной женщиной, угнетает. Что ж, по-житейски это понятно.
– А ты верь, дитя моё. Надейся, без веры и надежды трудно идти к цели. Путь твой будет опасен и долог. Но с надеждой, с верой в Бога, Господа нашего, ты преодолеешь все невзгоды, дочь моя. И ещё я скажу тебе, пойми меня правильно и сделай выводы.
– ?
– В любом случае надо жить, радоваться жизни.
– Зачем, батюшка? Ради чего или кого надо жить? Кому нужна такая жизнь?
– Жизнь нам дарована Богом, вот такая, какая она есть. На этом свете другой жизни не будет. Мы обречены любить, страдать, работать, радоваться и переживать. И это всё называется жизнью, дева. Уповать на жизнь загробную, но ценить эту, земную, Богом данную. Понятно я объяснил, дочь моя? Что бы с тобой не было, ты обязана жить! Только такой ты будешь угодной Богу, угодной людям.
– Понятно, батюшка. Благословите на паломничество в святые места на Соловки.
– «Сый благословен Христос Бог наш», – произнёс священник, осенив крестным знамением просящую, смиренно застывшую перед ним женщину.
Идти на Соловки Глаша решилась давно, только подбирала время, чтобы отсеяться и успеть вернуться до уборки урожая. Надеется, что за два-три месяца должна уложиться, управиться. Даже если чуток и задержится, Марфа с Данилой помогут Ефиму.
Седьмой годок пошёл, как она замужем, а вот поди ж ты… Если первые годы всё ещё теплилась надежда, то с каждым последующим она таяла, испарялась, как туман над рекой в июльское утро.
Никто ни единым словом, намёком не укорил Глашу за её тогдашние проступки. Да и сама она стала немножко иной, уже не той девчонкой, бегущей к омуту. Зачерствело сердце, закаменела душа, вроде говорит с кем-то, а не слышит. Не слышит не только собеседника, но и себя саму. Только спустя какое-то время вдруг поймёт, что говорила с кем-то, общалась, а спроси её, о чём шёл разговор, вспомнит с трудом.
Или пойдёт в хлев доить корову, сядет на скамеечку под неё и забудет, зачем пришла, пока Марта не трепанёт ногой, не станет топтаться от нетерпения.
Глаша видит и понимает, что Ефим, Марфа с Данилой, дед Прокоп с бабушкой Юзефой обращаются с ней как с больной. Бояться сказать грубое слово, стараются упредить все её желания. Да, она безумно благодарна родным людям, соседям за такое внимание к себе, но не это главное в её жизни. Неужели они не понимают, что до полного счастья мало этого для женщины. Она же видит, что Ефим жалеет её, не упрекает, но мается, и никто не переубедит в обратном: мается мужик без детей. А всё из-за неё, жены своей, которая не может сделать Ефима полностью счастливым, да и себя тоже.
Сколько раз, не счесть, она представляла себя кормящей матерью. Чаще всего по ночам, проснувшись до рассвета, под боком у мужа, отвернётся, притихнет и давай воображать!
Вот он, маленький, гукает, болтает ручками-ножками, похожий на папку, с такими же голубыми глазками-бусинками, улыбается. Она даже чувствует прикосновение его нежный, бархатный кожи.
Потом он уже требует поесть, ищет мамкину грудь. А она вот, вот она, полная молоком, с припухшими от его избытка сосками. Глаша помогает сыну отыскать сосок, берёт грудь руками, и вот уже припал, зачмокал маленький, ухватив ручками за мамкину сиську. Она чувствует его прикосновение, лёгкое покусывание дёснами соска. А молоко прибывает, прибывает, кушай, маленький, кушай, миленький. У мамки для тебя всего хватит. И ласки тоже, и заботы. Пылинки не дам на тебя упасть, огражу от бед и невзгод, ты только кушай, кушай, сыночка мой ненаглядный, цветочек мой аленький, отрада моя единственная!
И так втянется в роль кормящей матери, что уже готова поругаться на Ефима, который некстати заворочался. Потом вдруг до неё дойдёт, что это мечты, бред сходящей с ума женщины. И заголосит, заголосит беззвучно, до крови закусив губу, уткнётся в подушку мокрым от слёз лицом, почти задохнётся в ней.
Муж обнимет, прижмётся всем телом и замрёт в таком положении.
И молчит. А что он может сказать? Все слова, что можно было произнести, успокаивая жену, он уже высказал. Иссяк запас слов, осталось только терпение Ефима. Он просто терпит, так думает Глаша. Терпит её из жалости к ней, и всё. И ещё не бросил, не ушёл к другой женщине, которая могла бы осчастливить его, сделать отцом, полноценным мужчиной, тоже из жалости.
Сколько раз она заводила разговоры на эту тему, просила, умоляла Ефима оставить её в покое, бросить. Она не обидится, она всё понимает и поймёт правильно. Не должен он терпеть её присутствие только ради неё, бездетной, яловой, как бракованная корова. Что с неё толку? Мужик в юбке? Кому нужна её красота? Пустая красота. С лица воду не пить – ой ли! Неужели помимо красоты она ничего не должна мужу? Ведь и у него мечты есть, она знает, и первая, самая главная – дети. И вдруг из-за неё, из-за жены Глафиры он лишается этой самой мечты. Так ли уж Ефиму легко? Так ли весело после всего этого?
Завидовала страшно и уже не по-белому, а по-чёрному сестре своей Марфе. Каждый год у Кольцовых нарождалось по ребятёнку. Легко, без видимых страданий, без сожаления, а смиренно, как Богом данную новость, говорила Марфа сестре Глаше:
– Вот, опять понесла. Рожу, Бог даст, будет шестеро.
И извинялась перед младшей сестрой.
Казнила себя за зависть чёрную, умом понимала, что так нельзя, грешно, а поделать с собой что либо уже не могла. Завидовала! Желала зла сестре, детям её. Даже смерти. Разве ж так можно? Понимала, что грех это, страшный, тяжкий грех, а остановиться не могла, и даже не пробовала. И, стыдно сказать, находила некое наслаждение в таких подлых мыслях. Это как чешешь-чешешь зудящее место и остановиться не можешь. Вот так и у неё, Глаши, по отношению к Марфиной семье. Кажется, случись у Кольцовых какая-то страшная неприятность, горе какое-нибудь, и ей, сестре родной Глафире, станет легче, лучше на душе, веселее. И будет желать ещё худшего.
Марфа как будто понимала, будто смотрела в душу Глашке, стала остерегаться её, сторониться. Даже детей не оставляла ей, уходя по делам из дома. Уносила к уже неходячей бабушке Юзефе, еле передвигавшемуся деду Прокопу, только не к ней, сестре своей родной. Правда, в последнее время старшие начали приглядывать за младшими, и Кольцовым стало легче.
А Марфа не за детей тревожилась, как думала Глаша, а боялась лишний раз обидеть сестру, уколоть ребёнком, подчеркнуть её ущербность. Вынудила, через скандал заставила Ефима и Глашу съездить в район к врачам. Не забыла и обещание доктора Дрогунова Петра Петровича. Взяла у него письмо к его товарищу Хейфецу Иосифу Натановичу в губернский город. Сама лично посадила сестру с Ефимом в поезд, отправила. Принял женский доктор Глафиру, посмотрел, а заодно и мужа проверил по мужской части.
С Ефимом всё в порядке оказалось, а вот с ней, женой, только развёл руками.
– Увы, увы, дева, это выше моих сил и способностей. Надо смириться.
Но Глаша всё равно надеется, верит. Да ещё и не всё-то испробовано, проверено. Вон сколько случаев, когда женщина вроде больна, крест на ней ставит медицина, доктора, а сходит к старцу какому-то или к бабке-знахарке, пообщается, заручится их поддержкой перед Господом Богом нашим и волшебным образом исцеляется. Врачи только руками разводят, удивляются. А чего здесь странного? Всё в руках Господних, неужто неведомо?
Вот и Глаша ещё не всё прошла, остались Соловки да Киевская лавра Печерская. Если уж и после них ничего не получится, тогда, точно, придётся смириться.
Только надо было определиться: куда раньше направляться? В Киев, в лавру? Или на Соловки? Тут слухи ходить стали один страшнее другого: мол, новая власть приглядела Божьи храмы на Соловках под тюрьмы.
Так ли, нет, но решила сразу на Соловки. Киев почти рядом, успеет, если что. А вот до Соловков добраться – это не фунт изюма съесть. Поэтому-то начинать надо с Соловков. Даст Бог, слухи останутся слухами. Не может того быть, чтобы в святых местах тюрьму делать. Неужели у большевиков нет ничего святого? Хочется верить, благоразумие должно взять верх над человеческой глупостью. Это же святотатство, страшнее греха у православных нет. Большевики-то люди русские, неужели не понимают? Хотя крест с колоколенки, что на церкви в Слободе, сняли, нехристи эти, антихристы, прости Господи.
Отец Василий, каким бы ни был крепким мужиком, но и тот сдал, слёг в постель, переболел после того случая. Только благодаря жене своей, матушке Евфросинии, вроде как оклемался, ожил, снова службы служит в храме, слава Богу.
И что удивительно, никто из жителей окрестных деревень Слободы, Борков, Вишенок, Пустошки так и не осмелился помешать снятию колокола. Смотрели со стороны, безучастные. Несколько пожилых женщин кинулись, было, помешать, так их милиция вытолкала в спину, пригрозила карами не небесными, а сугубо земными – тюремной камерой. И отступили, испугались.
А вот юродивый Емеля, что живёт с матерью сразу за церковью, не побоялся, не струсил. Кинулся на богохульников с топором, около часа не давал подойти к лестнице, что ведёт на колоколенку. Не смогли топор отнять большевики силой, так обманом взяли Емелю. Пообещали, побожились, что ничего плохого делать не будут, оставят в покое колокол. Поверил, бедняжка, сдался. А они обманули, топор забрали, юродивого связали верёвками, оставили лежать связанным на церковном дворе. И сами на его глазах сняли, сбросили колокол.
Как переживал, как бился головой о землю Емеля! Это же насколько надо потерять совесть православную, чтобы не бояться издеваться над юродивым, обманывать его?! На Руси так не принято, грешно так делать. А вот поди ж ты…
Значит, на самом деле у большевиков уже нет ничего святого?
Нет, не хочет верить Глаша, что Соловецкие монастыри перестали действовать. Как так? Веками действовали, а теперь что? Неужели такое может произойти? Пойдёт она, чего бы это ей ни стоило, пойдёт.
И пошла. Собралась в одночасье, и раненько-ранёхо на заре вышла из дома. Заранее предупредила и мужа, и сестру, что провожать не надо. Она сама не маленькая, опыт есть.
В верстах сорока-пятидесяти за Ладейным Полем зашла в небольшую церквушку, порасспросить батюшку, как, какой дорогой идти дальше к Соловкам. И стоит ли после того, что слышала? Хотя часто встречались паломники, что шли обратно, уже из Соловков. Вот они-то и подтвердили самые страшные догадки: тюрьмы в монастырях открыли большевики! Правда это. А монахов изгнали кого куда. Но на небольших островках всё ж таки остались божьи храмы, но это уже совершенно не то, чего требовала душа женщины.
Господи, а Кемь-то рядом! Рукой подать! А там и Соловецкие монастыри. Почитай, дошла, а тут вон какое дело. Выходит, зря шла? Нет, только не это. Неужто Господь не услышал её молитвы, не дарует ей прикоснуться к святыням соловецким?
Но Глаше надо сейчас полечить избитые в кровь ноги, да поиздержалась в дороге с деньгами. А тут третьего дня на ночёвке цыганка пристала, погадаю, говорит. И так проникновенно, так искренно говорила, глядя немигающим взглядом в глаза Глашины, такой доброй казалась. И про горе-беду её рассказала, как узнала об этом – неведомо, да так рассудила, что получается, не зря идёт она к святыням: обернётся поход её приобретением, радостью великой для Глаши. Но для этого нужна самая малость: медную копейку завернуть в денежку бумажную. И притом для большей надёжности, чтобы чары свершились, монетку желательно заворачивать постепенно сначала в бумажку малой стоимости, потом всё крупнее и крупнее.
Цыганка медную монетку держит в руках, смотрит Глаше в глаза и с такой болью в голосе говорит, но так уверенно, проникновенно, напористо:
– Неужели ты отказываешься от своего счастья? Ты уже стоишь на его краю, осталось совсем ничего, и вот оно, твоё, бери его руками, держи, не упусти, только денежки достань да заверни. И всё! Но, главное, не сомневайся в том, что делаешь. В противном случае волшебство может и не получиться, нарушиться в самый что ни на есть ответственный момент. А тебе это надо? Не сомневайся, ты делаешь правильно, ради себя, ради своего будущего ребёночка, смелее, смелее, всё будет, как ты хочешь, я тебе говорю. И ты возьмёшь на руки свою кровинушку, вдохнёшь ни с чем не сравнимый запах своего дитятки, услышишь его ангельский голосок, будешь гладить очаровательные кудряшки. А вот он уже делает первые шаги, топ-топ, о Господи, какое счастье!
Ребятёночек идёт, идёт к своей маменьке, тянет ручки к ней, а ты бежишь, бежишь ему навстречу! Ещё совсем чуть-чуть, ещё самую малость, и ты подхватишь, подкинешь к солнцу радость свою, отраду! Только не сомневайся, не сомневайся, верь, верь мне, красавица, и всё у тебя сбудется, не сомневайся, не сомневайся, доставай денежку. Вон она у тебя под сиськой, она мешает кормить сынулю, доставай скорей! Что ж ты моришь голодом такое божественное создание, красавица? Корми, корми, но убери денежки, они мешают, мешают сынуле маленькому. Не сомневайся, не сомневайся, делай, делай! Вот-вот, молодец, заворачивай, заворачивай. А я сейчас молитву сотворю, красавица, не сомневайся, не сомневайся, всё правильно. И радость найдёт тебя. И будешь радоваться жизни вместе с сыночком, с папкой его. Не сомневайся, всё правильно! Верь мне, красавица, верь мне, верь!
Отвернулась, достала из лифчика узелок, в котором были завязаны последние деньги, сама отдала трясущими от волнения руками в руки цыганке. А потом как будто провалилась в яму: не помнит ни-че-го!
Очнулась, пришла в себя, стоит Глаша у какой-то церквушки, одна, цыганки нет. Или её не было? Вроде была, а вроде нет. Пыталась воскресить в памяти события, а в голове сплошная каша. Так была цыганка или нет? Стала ощупывать себя и с ужасом поняла, что денег-то нет. А она знает, точно знает, что они были, лежали вот здесь, в тряпице под левой грудью. О Боже! Неужели и в правду была цыганка? Сколько раз её предупреждали на ночёвках опытные паломники, тёртые, которые не в первый раз посещали святыни, что остерегаться надо незнакомых людей и цыганок. Ан нет! Казалось, это с другими может такое произойти, а вот с ней, Глафирой Гринь, такого быть не может. Потому как она женщина серьёзная, грамотная, опытная и на глупость не способна, не поддастся на посулы и уговоры обманные. Уж кто-кто, а она различит, разберётся, где хороший человек, а где злодей. А вот поди ж ты…
Целую ночь не сомкнула глаз, проплакала, казнила себя самыми последними словами, даже такими, что вслух и произносить-то стыдно. А к утру трезво оценила своё положение и поняла, что оно у неё безысходное, безвыходное. Всё! И до Соловков не дошла, и мечту потеряла! Всё! Даже если Бог поможет, доберётся до монастыря, а как обратно? Это же не одна тысяча вёрст! О, Господи!
Туфли сафьяновые, в которых венчалась, а потом и сводила счёты с жизнью, брала с собой, несла в котомке за плечами, чаще шла босиком. В запасе было две пары лаптей, что сплёл дедушка Прокоп Волчков, износились. Туфли вытащили у сонной Глафиры из котомки, прорезав дырку, ещё перед Ладейным Полем на ночёвке у постоялого двора.
И вот сейчас стоит она, оборванная, голодная, с избитыми в кровь ногами, обворованная до последней нитки у входа в церковку, надеется на чудо.
– Бог подаст, – мимо прошёл из церкви пожилой священник, только мельком кинув взор на одиноко стоящую женщину.
– Батюшка, батюшка! – Глаша кинулась вслед, и когда он остановился, повернувшись, упала на колени, поползла навстречу.
– Батюшка, отец святой, помогите, спасите, батюшка! – и застыла в такой позе.
– Встань, встань, дитя моё, – священник сделал попытку поднять женщину, взяв её за плечи.
Но Глаша и не думала вставать.
– Помогите, на промилуй Господа, помогите.
– Ну-ну, будет тебе, будет, вставай, неудобно от людей, – батюшка снова наклонился, заставил встать с колен, приобнял за плечи, подвёл к стоящей у входа в церковь лавочке.
– Садись, дитя моё, слушаю тебя.
Что вдруг сталось с Глашей, она и потом так не смогла разобраться в себе, но в тот момент, не раздумывая, принялась рассказывать, изливать душу перед незнакомым священником. Чем он взял, что такое сделал или сказал, она так и не поняла, но женщина открыла перед ним душу, рассказала всё, и в том числе о попытках свести счёты с жизнью, о чём даже сама себе не позволяла вспоминать.
Батюшка не перебил ни единым словом, жестом, сидел молча, слушал, изредка бросая заинтересованный взгляд на собеседницу, да перебирал гранатовые чётки сухими старческими пальцами. А она всё говорила и говорила, найдя, наконец, слушателя, который, по мнению Глаши, понял её и принял такой, какая она есть, ничего не требуя взамен.
– Помогите, батюшка, – закончила исповедь, и сникла, вобрав голову в плечи, стала ещё меньше ростом.
А священник не торопился говорить, продолжал сидеть молча, всё так же перебирая чётки. Мимо проходили, не задерживаясь, люди, здоровались не с ней (кто она здесь), а со священникам, она только провожала их невидящим взглядом, ждала. Ждала своей участи, ждала помощи, потому как понимала, что больше в этом мире никто ей не в силах помочь. Это была её последняя черта, последняя надежда. И если она погаснет, не обнадёжит, не пойдёт навстречу, не поддержит в её мечтах, то и она сама перестанет существовать. Но в этот раз никто и ничто не сможет помешать расстаться с жизнью.
Видно, священник что-то прочитал, разглядел в обречённом взгляде женщины, понял её истинное состояние.
– Ночи у нас холодные, ты заметила, дочь моя? – разомкнул, наконец, уста батюшка.
– Да, – ответила Глаша, не до конца понимая, причём здесь холодные ночи.
– Я это к тому, – как будто священник понял немой вопрос женщины, – что тебе придётся пройти ещё вёрст шестьдесят, до Мяйяозера. Ты увидишь его по левую руку, сразу за наклонённой над дорогой сопкой Кахляяра, что нависает над путниками. Не спутаешь, другой такой нет на всем протяжении до Кеми. Так вот, обойдёшь сопку, дорога пойдёт и дальше на Кемь, а ты свернёшь с неё, пойдёшь по правому берегу озера. Учти, дева, там дороги нет, есть еле заметная тропка по скалистой гряде, увалу, что пересекает две протоки.
– Простите, батюшка, – перебила Глаша. – Я и не запомню всё, такие названия для меня трудные.
– А я и не заставляю запоминать. Сопку ты найдёшь по её виду, а не по имени. И свернёшь на правый берег озера. Что тут трудного?
– Ничего, простите, это я так поначалу испугалась трудных названий.
– Преодолеешь протоки, они называются Большая и Малая Шумихи, и углубишься в лес саженей на сто. Там, в лесу, среди скалистых сопок, найдёшь скит старца Афиногена. Тебе надо к нему дочь моя, поняла? Только он сможет помочь тебе.
– Это и есть Соловки, святой отец?
– Нет, дочка, к великому сожалению, их больше нет у православных. Монастыри соловецкие отняли у монахов, там сейчас поселился диавол, исчадие ада, антихристы, нечистая сила в человеческом обличии, прости, Господи, не ко времени произнесённое имя врагов церкви Твоей – Так это правда? Я до последнего не верила, батюшка, молила Господа, чтобы это оказалось только слухами, а оно вон как…
– Не только ты молилась, дочь моя. Все православные не вставали с колен, да видно, чем-то прогневили мы Господа нашего. За грехи наши наказание, кара Господня нам.
– Значит, дорога на Соловки мне закрыта, заказана? – то ли спросила, то ли утверждала Глаша, обречённо глядя на священника.
– Да, дочь моя. Так оно и есть. Но ты сходи, навести старца Афиногена, он как раз поселился там после монастыря соловецкого, когда его оттуда выселили, изгнали. Он поможет тебе.
Три дня отработала Глафира в церкви, убирала, помогала старушкам, что варили свечи на хозяйском дворе. Полтора фунта сухарей, три фунта вяленой рыбы и пара лаптей с онучами были платой за работу.
Тракт на Кемь и дальше на Кандалакшу представлял собой местами разбитую колеями, местами вымощенную гладким плоским камнем дорогу. Тропинка вдоль тракта петляла почти всегда посуху, периодически отсвечивая на солнце отполированным тысячами ног мелким булыжным камнем. Слева и справа редкие берёзки сменялись соснами, елями. Редкий, насквозь просвечивающий солнцем подлесок составляли рябина, можжевельник. Между ними приютились заросли черники, брусники. По земле, камням стлался ковёр зелёного мха с вкрапинами вереска, толокнянки.
Иногда нагоняли пустые обозы, что возвращались из Питера. Глафира попыталась, было, подъехать с обозом, и уже однажды села в телегу, как тут же её обнял молодой бородатый возница, полез к грудям, под юбку. Еле отбилась от похабника, спрыгнула, отбежала в сторону. И больше уже не появлялось желания ехать.
Но чаще всего попадались обозы, гружённые вяленой, солёной рыбой, свежей ягодой морошкой, брусникой, черникой, что шли в столицу. В такие моменты Глаша останавливалась и молча стояла, смиренно потупив взор с протянутой рукой. Не все возницы, что шли рядом с возами, подавали подаяние, но бывало, что и перепадал кусок чёрствого хлеба, а то и вяленую рыбу кинут.
Тогда благодарила, согнувшись в поклоне, и потом ещё долго провожала благодарным взглядом прошедший мимо обоз.
Попадались и одинокие странники, паломники, что возвращались обратно, так и не дойдя до заветной цели – на Соловки. Тогда она приставала к ним с расспросами, интересовалась дорогой, погодой.
А ночи и на самом деле стали холодными, зябкими, даром, что шла вторая половина июля. Тянуло сырым, пронизывающим ветром с запахом соли и ещё чего-то, неведомым раньше Глафирой. А днём было тепло, даже жарко, а то и душно от болотной сырости.
В дороге старалась не думать ни о себе, не об оставленных Вишенках. Шла, монотонно переставляя ноги, только любовалась раскинувшимися перед ней красотами.
И правда! Такого она никогда бы не увидела у себя дома. Там, в Вишенках, тоже красиво, она любит свою деревеньку, окрестности, речку Деснянку. Но та красота как будто ограниченная, урезанная обступившим густым лесом, в котором ты теряешься, не видишь, что дальше, за деревьями.
А здесь напротив: чего только стоят раскинувшиеся возвышенности, сопки, что кажутся Глаше высоченными горами, а ты среди них как на ладони. И красота неохватная, необычная для неё, родившейся на равнине. Благодаря сопкам она как будто раздвинулась вширь и вдаль, и в высоту. Куда ни кинь взор, сердце замирает от красоты, от простора. Сейчас-то она как никогда понимает монахов, что выбрали себе именно вот такие места для общения с Богом.
К концу третьих суток пути в лучах заходящего солнца увидела огромную скалу, что нависла над трактом. Если бы ещё ей и руки, то могло бы показаться, что эта каменная глыбища пытается схватить путника, таким страшным был наклон над дорогой.
Переночевала под скалой вместе с такими же паломниками, что уже шли, возвращались обратно, и рано поутру, ещё до восхода солнца, вышла за сопку на берег Мяйяозера, долго стояла, смотрела, изучала. Готовила себя к последнему, решающему переходу в своих скитаниях.
Не сказать, что очень большое, противоположный берег просматривался хорошо, озеро лежало между сопок. Чистую озёрную гладь рябило от ветра мелкими волнами, и потому она мерцала в лучах только что взошедшего солнца. Вдоль правого от тракта берега шёл скалистый увал. Петлял вдоль озера, то опускаясь книзу, исчезая из поля зрения, то поднимаясь куда-то ввысь, почти до уровня рядом стоящих сопок. В самом конце упирался в густые сосны, что росли уступами выше и выше, и там терялся, исчезал. Перекрестившись на восток, на утреннюю зарю, решительно шагнула на увал, пошла.
К первой протоке подошла, когда солнце ещё не успело высушить росу на камнях, и они сыро блестели, отливая стеклянной поверхностью. Шириной сажени три-четыре, с чистой, прозрачной водой, в которой хорошо просматривались донные камни-валуны, но с очень быстрым течением, она поначалу испугала Глашу. Присев на скользкий, поросший мхом камень, женщина сидела, никак не решаясь ступить в холодную, бурлящую воду. Поискала по берегу глазами, нашла кем-то брошенную длинную палку-слегу. Видно, ею всегда пользовались путники, что ходили в скит к старцу Афиногену.
– Это знак, слава тебе Господи, хороший знак, – уверовала Глафира и смело шагнула в протоку.
Холодная вода мгновенно сковала ноги, пронзила острыми иголками, дрожью отдалась во всём теле, но женщина упорно шла, опираясь на слегу. Вот вода дошла почти до грудей, шаг, ещё шаг, и стала отступать, выпуская Глашу из объятий.
Вторая протока была уже, но более быстрой, шумливей первой. Грохот воды, что падала с небольшой высоты, всё ж таки заглушал и охо-ахи женщины, и птичий щебет, что мгновение назад заполнял утро зарождающего дня. Не стала долго высиживать, перекрестившись, ступила в воду.
Потом сидела на том берегу, отдыхала, согревалась, ждала, пока немного просохнет одежда. Тут же и позавтракала сухарями с вяленой рыбой. Сорвала растущую в расселине голубику, пожевала, запила водой из протоки. Сняла платок, причесалась, умыла лицо.
И вот тут вдруг нашло безразличие, такая усталость, что лень было пошевелить и пальцем. Сидела, подставив лицо ласковым солнечным лучам, только мысли стали рвать, терзать душу как когда-то, перед тем как пыталась повеситься, а потом и утопнуть в омутах.
– Господи, а если и от этого толку не будет, как жить потом и стоит ли жить? Была хоть какая-то надежда. И вот ради неё она-то и жила, держалась на этом свете. А вдруг её не станет, наступит полное разочарование? Что тогда? Может, вот тут сразу головой в холодную воду, и всё? И никто и никогда не узнает, что и где приключилось с Глафирой Гринь.
Потом всё же стала рассуждать, вспомнила про Ефима, его глаза, его слова, что говорил перед расставанием.
– Выходит, мало того, что ты не родила ему ребёнка, так ещё хочешь заставить страдать лишний раз, по лишнему поводу? Неужели так и будет жить один, бобылём? Терзаться душой и сердцем от неизвестности за пропавшую жену? И почему ж ты зла желаешь мужу своему? – и упрекала, и корила себя одновременно.
Она знает мужа, верит ему. Вон сколько раз он мог бы бросить её, уйти к другой женщине, ан нет, не бросил. А ты ему что в знак благодарности? Или хотя бы своё присутствие, и то, слава Богу, для мужика, что жена цела, невредима. Или оставшуюся жизнь жить с тяжкими думами, томиться неизвестностью?
– Вот дура так дура! – одёрнула себя Глаша. – Это столько пройти, натерпеться. А тут в конце… Вот дура!
Узкая, еле заметная тропка петляла между сосен, бежала по скалам, поднималась куда-то ввысь. Но вот ветер донёс до женщины еле уловимый запах дыма.
Тропинку пересекал ручеёк, что вытекал из-под огромного валуна. И сразу же за поворотом открылась небольшая площадка с костром посредине. За костром в скале виден был вход в пещеру с дверью из связанных тонких палок. По бокам стояли заросли можжевельника, прямо над пещерой высилась огромная сосна.
На этой стороне костра спиной к Глаше сидел старец.
Женщина остановилась, не решаясь вспугнуть его своим неожиданным появлением.
– Проходи, чего встала? – долетел до неё далеко не старческий голос.
– Здравствуйте, – и замерла в нерешительности сбоку от старика. Он встал, повернулся к гостье.
Только сейчас она смогла рассмотреть его: высокий, чуть сутулый старец в рубище, седой как лунь, с блеклыми глазами, глубоко спрятанными за мохнатыми бровями.
– Проходи, садись, – пригласил старик. – Сейчас чай пить будем.
Сам направился в пещеру, отставив в сторону двери.
На костре висел закопченный старый чайник, кипел, попыхивая паром из носика. Женщина огляделась, приметила в углу площадки под можжевеловым кустом небольшой плоский камень, очень похожий на кем-то оставленный чурбан, прошла, села. Рядом лежал ещё такой же камень.
А солнце проникло и сюда, на площадку у пещеры, пригрело. Прижавшись спиной к скале, Глаша прикрыла глаза, отдыхала, прислушиваясь к себе, к мыслям, старалась понять, что чувствует она, добравшись до цели.
Оказывается, ощущает усталость. Да ещё захотелось сильно спать. Кажется, вот сейчас лечь на плоские камни и спать, спать, не просыпаясь. А проснуться уже в другой жизни, с другими ощущениями, с иными представлениями о себе.
И с этого места открывался удивительной красоты вид. Солнце осветило вершины сопок, растворилось в них, сделав сами горы, камень живыми, теплыми, ласковыми на вид. Леса на склонах и вершинах приобрели удивительной свежести зелёный цвет, на расстоянии сливающийся с небесной синевой, оттого так радующей глаз, бередящей душу, что захотелось остаться здесь навсегда.
– Рай, чисто рай! – шептала Глафира. – Стоило, воистину стоило только из-за него прийти сюда, увидеть божественную красоту, и можно умирать.
А что?! Может, и вправду отыскать вот такое же местечко где-нибудь в скалах и остаться? Так это же выход! И как это она до сих пор об этом не думала?
Тогда все проблемы будут решены сами собой, без её участия. А она знай себе собирай ягоды, грибы, думай о вечном, ходи вот в таком же, как старец, рубище, и никому и ничем не обязана. Живи, вдыхай в себя божественной чистоты и свежести воздух, любуйся благодатью, что лежит, раскинулась пред взором. И перед Господом будет чиста, что не покинула жизнь, не прервала, а, напротив, в молитвах приблизится к Богу, станет замаливать свои грехи уже совершённые и ещё только предполагаемые. За родных станет замаливать, за Ефимушку, сестричку Марфушку, Данилку, Волчковых дедушку и бабушку, за всю деревеньку Вишенки. А то им, занятым мирскими делами, всё как-то недосуг остановиться, снять грех с души, вспомнить Господа добрым словом. Вот так счастье-то будет!
Не заметила, как задремала. Очнулась, пришла в себя от покашливания старца. Рядом у ног стояли три небольших, мелких туеска с сушёными морошкой, черникой и голубикой. Тут же на соседнем камне сидел старик, молча отхлёбывал из закопченной кружки кипяток, периодически запуская руку в тот или иной туесок за ягодой, неспешно отправляя её в рот.
– Простите, батюшка, – извиняющее произнесла Глаша, не зная, что делать. – Вот, задремала. Простите, за-ради Христа.
– Бог простит, голуба. Ты пей чай, потом отдохнёшь. Я укажу тебе место в кельи, хорошо отдохнёшь.
Говорил не длинными фразами, а отрывисто, будто сначала думал, что сказать, и только потом произносил слова.
Женщина достала котомку, разложила у ног, принялась выкладывать кулёчки с сухарями, корочками хлеба, вяленую и солёную рыбу. Сохранился даже кусочек сахара. Она уже и не помнит, как он оказался в котомке.
– Угощайтесь, – предложила старцу, обведя рукой свои богатства.
Старик не заставил себя долго ждать, упрашивать. Взял кусочек сахара, подержал в руках, любуясь, положил в рот, долго гонял во рту, причмокивая.
– Спасибо, голуба, давненько я не сластил себя. Уважила старика, спасибо.
А она зарделась вся от похвалы, зарумянилась, засмущалась.
– Ой, что вы, что вы, батюшка, не стоит благодарить. Я и не помню, как у меня сахар оказался, откуда появился.
– Значит, Господь послал. Ну и слава Богу. А сухари назавтра оставлю. На сегодня хватит.
И больше за чаепитием не было произнесено ни слова.
Потом старец отвёл гостью в келью, указал на что-то, похожее на топчан вдоль стены пещеры, сложенное из камней, устеленное высохшей травой. Слева и справа на самодельных полочках стояло множество туесков разных размеров с сушёной ягодой. На длинной тонкой ветке висело несколько вяленых рыбин. И всё!
Свод кельи овальный, низкий, отшлифованный временем. Видно сразу, что не человеческих рук дело. Над входом часть свода прокопчено, а чуть в стороне от центра пещеры на каменном полу хорошо видны остатки кострища. По всем данным, в длинные морозные дни согревалась и отапливалась келья по-чёрному.
Всё это Глаша приметила как-то сразу, оно бросалось в глаза. Но её тянул, манил к себе лежак. Хотелось спать как никогда. Кажется, если вот сейчас не упадёт на топчан, то жизнь точно остановится или, в лучшем случае, повернёт вспять, хотя ночь проспала, отдыхала у сопки Кахляяра. Старец понял устремления гостьи и, указав на топчан, тотчас вышел наружу, оставив женщину отдыхать. Упала на топчан, не заметила даже, мягкий он или жёсткий, провалилась как в яму.
Неделя пролетела как один день. Несколько раз Глаша ходила со стариком, а потом и одна собирала ягоды, рассыпала по плоским камням, сушила. Принесла свежей травы, высушила, сменила подстилку на каменном топчане.
А тогда, в первый день, проснувшись, даже не почувствовала острых, ребристых углов некоторых камней. Спала как младенец, без сновидений, и проснулась настолько отдохнувшей, с такой чистой, ясной головой, что от избытка чувств готова была объять весь мир.
В остальное время были разговоры. Притом говорила только гостья, а старик иногда вставлял словцо, задавал вопросы. А больше молчал, слушал. Оживился, проявил повышенный интерес, когда Глаша рассказывала про неудавшееся сведение счётов с жизнью. Неодобрительно кивал головой, крестился, не забывая осенить крестным знамением женщину.
И когда попросил рассказать о деревеньке своей, о её жителях, гостья заметила вдруг блеск в глазах старца.
– Как ты сказала, называется твоя деревня?
– Вишенки, батюшка. Ви-шен-ки.
– Говори, говори, – старик прикрыл заслезившиеся вдруг глаза, прислонился спиной к скале, устремив свой взор куда-то вверх, к солнцу, к облакам, что проносились в это время в неведомые дали.
И слушал, слушал молча, тихо, наслаждаясь каждым словом, каждым звуком, что произносила женщина. Впитывал в себя, только слёзы чистые, нечастые нет-нет да скатывались по седой бороде, падали на грудь старика.
А Глаша и не поняла, посчитала, что слезятся старческие глаза от старости, потому говорила и говорила. Рассказала и о бунте в Пустошке, как уговаривал, просил не восставать против власти их новый староста Вишенок Щербич Макар Егорович, но и не перечил тем, кто ходил с оружием помогать повстанцам.
– И что Щербич?
– Вы про Макара Егоровича?
Старец лишь кивнул, не меняя позы, весь превратившись вслух.
– О! Это такой человек, такой человек, – женщина не находила слов. – Такой добрый человек, что мне и не сказать словами, батюшка. Скупил земли у пана Буглака, на винокурне мой Ефим за главного, а муж сестры Данила новый сад заложил по велению Макара Егоровича, дай ему Бог здоровья. Да только пришлось ему, бедняжке, отдать всё новой власти, большевикам, Советам. Сам, говорят, написал бумагу и отказался от всего.
Сына женил Степана, остались жить в своём доме. Внуки есть, правда, сноха родила последний раз двойню, так один мальчик на второй день и помер, царствие ему небесное. А второй живой, слава Богу, живой, шустрый такой. И сестра его старше на годик тоже, слава Богу. Макар Егорович в них души не чает, с рук не спускает. Всё с ним да с ним внуки-то.
Глаша замолчала. Старик так и сидел, прижавшись к скале.
– Вот и ладно, – наконец разомкнул уста. – Вот и ладно. Сам отдал, – сказал тихо, почти прошептал, но гостья услышала. – И слава Богу. Душа моя встала на место.
И безо всякого перехода обратился к гостье:
– А ты поверни глаза свои, ум, душу на мужа и сестру свою. Кровь-то одна. А теперь ступай. Поздно уже. Холода скоро.
– Так вы прогоняете меня, батюшка? – опешила гостья.
– Нет, выпроваживаю. Успей до холодов. Да помни слова мои. Последние. И живи.
Женщина уходила, поминутно оглядываясь. Старик остался стоять за валуном у ручья, смотрел ей вслед, опираясь на посох.
– Приходила ко мне успокоить свою душу. А помогла мне. Успокоила мою. Вот теперь и всё. Можно. Я спокоен, – шептал прерывисто, короткими фразами, как привык.
Набежавший ветер принёс с собой прохладу уходящего лета, трепал рубище, шевелил седые волосы на непокрытой голове, на бороде старца. Стоял долго, смотрел в сторону Мяйяозера и туда дальше, до сопки Кахляяра, и ещё дальше, туда, где небо и земля сливались в один цвет, сначала туманный светло-серый с голуба и, наконец, в почти не видимый глазом, один тусклый цвет бесконечности.
Ветер рябил чистые воды озера, солнце играло бликами в них, а старик всё стоял, всё смотрел и видел одному ему ведомые видения, картины.