Данила после вступления в колхоз как-то сразу сник, обмяк. Куда подевался тот энергичный, деловой человек, что буквально месяц назад не ходил, а летал по земле, успевая одновременно быть на покосах, в поле проверить озимые, в свободную минуту надёргать камыша на крышу или возиться с малышнёй где-нибудь во дворе, позволяя вытворять с собой что угодно?

Осунулся, перестал смотреть за собой. Куда-то исчезла улыбка с лица, что озаряла его при виде детишек. Фуфайка поистрепалась, даже онучи в лапти заматывал кое-как. С утра встанет, сразу же самокрутку изладит и пыхтит почти день-деньской, меняя одну на другую, не поднимая глаз на людей. За завтраком молча, второпях проглотит две-три отварные картофелины, запьёт чашкой простокваши и терпит до вечера.

Определили Данилу разнорабочим в полеводческую бригаду.

Чтобы начислил бригадир больше трудодней, работы не чурался, брался за любую и делал её со злостью, с неким остервенением, как будто она, вот эта работа, было виновата во всех его бедах.

И было почему отчаиваться. Всё чаще замечал у детей голодный блеск в глазах, всё чаще горевала жена над приготовлением обеда. А тут вышли в поля на уборку урожая, а убирать-то нечего! Если бы они с Фимкой сжали бывшие свои наделы, то худо-бедно можно было продержаться до следующего урожая двум семьям. А сейчас? На колхозных полях, кроме чахлых стебельков, так ничего и не выросло. Дожди, что начались со второй половины августа, только сгноили остатки зерновых. Всё! И как разделить на всех эти жалкие крохи, что свезли на колхозный ток? А ещё план хлебопоставок в государство не отменяли, даже, напротив, увеличили.

Как будет выкручиваться Пантелей Иванович, председатель колхоза, одному Богу ведомо. Но у Данилы не об этом голова болит, а как прокормить семью.

Марфа, чтобы чуточку больше заработать, тоже с полей колхозных не вылазит, хотя опять на сносях. Утром, уходя, детишек малых оставляют на руки Агаше, а их ни мало ни много, а целых шесть душ с нянькой вместе. Так им же что-то на столе оставить надо, чтобы с голоду не померли. А что положишь, поставишь?

Ей же, дочурке, самой-то десять, одиннадцатый годок пошёл, помимо присмотра за детишками малолетними ещё надо травы поросятам нарвать, в корыте порубить секачом, куриц накормить, за гусями присмотреть, на грядках прополоть траву. А погулять? А в реке искупаться? Лишена детства. Данила это прекрасно понимает и казнит себя почём зря. Как так, он, родитель, а не может обеспечить детишек хорошим питанием, отбирает у них детство? Что может быть страшнее для отца, чем осознание вот этой истины? Своей беспомощности? Разве есть более страшная казнь, чем смотреть в голодные глазки ребятишек, и чувствовать своё бессилие?

Те запасы зерна, что спрятали в погребе деда Прокопа, уже закончились, картошка молодая, но мелкая, её ещё и на зиму оставить надо, и о семенах на следующую весну думать следует.

Да и корова уже не приносит с выпасов полное вымя. Тоже впроголодь по высохшим да вытоптанным до земли выпасам день бродит в поисках корма. Нет травы, нет молока. Замкнутый круг. Куда ни кинь, везде клин. Правда, приноровился пастух пасти коров в лесу, там, в теньке, ещё что-то находит скотина.

Хорошо, старшие Кузьма и восьмилетний Вовка с такими же ребятишками работают в колхозном саду, снимают то, что ещё умудрилось вырасти на яблонях. Надюша одиннадцатилетняя с мамкой на поливке всё лето. Сейчас жнёт серпом наравне с бабами. Даже лишнего куска хлеба нет, чтобы положить детишкам на день.

Будет болеть голова, да ещё как будет от такой жизни. От щавеля за всё лето уже животы ребятишкам поразбивало, прости Господи. Грибов в лесу и тех нет. Спасибо Деснянке, даже в такую засуху не обмелела, так хоть рыбкой кое-когда сами себя балуют дети.

Шестилетний Васька упросил старшего брата Кузьму сделать ему удочку, так сейчас нет-нет да принесёт домой вязанку пескарей да уклеек. Мамка после работы пожарит, вот и поела детвора. Добытчик, итить его в коромысло. Ему бы в игры играть, а он семью кормит… И это в шесть-то лет?! Э-э, да что говорить.

Данила видит, не слепой, как бегают его детишки к Гриням, а выходят от них то с куском хлеба, то просто пообедают. Конечно, задевает самолюбие, но зажал в себе гордыню, смирился. Ради детишек тех же и смирился. Ещё год назад не потерпел бы такого, наказал и Ефиму с Глашей намотал бы под носом, а теперь приходится смириться.

Надежда на картошку, что у Волчковых да в своём в огородах растёт. Даже если самый бедный урожай, и то на одной картошке с голоду не помрёт семья, выживет зиму. Понятно, что сыта не будет, но однако… Но разве ж это жизнь на одной картошке?

Поросёнка в зиму уже не оставишь, нечем кормить. Этого, что есть, заколет Данила на Коляды, и слава Богу.

Телят вынудили отдать в колхоз, а не то сенокоса на следующий год грозились лишить. Луга сенокосные за Деснянкой тоже колхозными стали. А как быть без коровы? Опять замкнутый круг.

Одного бычка-однолетка всё же с ведома самого Пантелея Ивановича, председателя колхоза, Данила с Ефимом по осени прирезали, ошкурили, мясо засолили, кое-что завялили и теперь бодрее смотрят в зиму. Марфа с Глашей нутряного жиру натопили, будет на чём приготовить ребятишкам поесть.

– Государство, Данила Никитич, этим бычком не спасёшь, – сказал тайком в тот раз председатель. – А семья, детишки зиму перезимуют. Они – тоже государство, вот только, кроме тебя, об них никто не позаботится. Да и картошку уберите с Волчкова огорода тихо и быстро. Чем меньше будут знать люди, тем твоей семье легше будет зиму встречать. А то мы спасаем кого-то в городе, ещё где-то, а о своих колхозниках забываем. Нехорошо это, не по-хозяйски. Так что… Шевели не только мозгой, но и руками-ногами.

А Данила тешил себя, что Сидоркин не знает за картошку. Вот и думай теперь, какого Бог дал председателя?! По уму и сноровке подстать Макару Егоровичу Щербичу будет, а это авторитет, не нам чета. Ну и ладно.

Школу в Вишенках открыли, говорят, начальная, для младших классов. А семилетка уже будет для всех деревень одна в Слободе. Тоже думай, родитель, как обуть-одеть школьников, на книжки-тетрадки деньги нужны. Как же хочется увидеть своих детей грамотными, успешными! Чтобы жили не только в деревне, но и в городах, красиво, по-городскому одевались, имели выходные.

Старшие детишки противятся, не хотят идти в школу, понимают, что мама с папой не в силах всех сразу учить. Кузьма сразу заявил категорически:

– Не обижайся, папа, но как ты себе представляешь: я и Васька за одной партой? Да вы с мамкой и так еле-еле справляетесь. Что, я не вижу, как вы в струнку тянетесь? Нет уж, пускай младшие учатся, а я работать буду. Вон, дядя Пантелей говорит, чтобы я года два-три попас коров летом, зимой на ферме поработаю, а потом и в старшие скотники определит, если другой работы не подвернётся.

Хотел, было, Данила стукнуть кулаком по столу, как в ранешние времена, настоять на своём, только встретился вдруг с холодным, упрямым блеском сыновних глаз и отступил, сдался. Прав, холера его бери, прав, как ни крути! Без помощи старших не поднять младших детишек. Стыдно признаться, но сам Данила, один, не справится, не сдюжит.

И Надежда вслед за братом отказалась от школы. Тут на её сторону и жена Марфа встала. Говорит, девке важно не образование, не должности, а удачно замуж выйти, детишек нарожать, да всю жизнь о них, о папке ихнем заботиться. Согласился тоже. Жена, она баба, ей бабье видней. Не гоже ему лезть в бабьи дела. А дочурку тоже жаль.

Так бы и жил, не поднимая глаз от земли, в заботах, в тревогах.

Но, видно, Бог всё-таки есть, жизнь скроена не только из плохого, но иногда и хорошие весточки подбрасывает. Это, видимо, чтобы русский мужик тоже видел иногда солнышко в окошке.

Казалось бы, так и будет Кольцов гнуться к земле, не разгибаясь, ан нет! Тут две новости хорошие подоспели: не ждал, не надеялся, а они пришли, и принёс их сам председатель колхоза.

Специально на ферму, где Данила вывозил навоз, приехал Пантелей Иванович.

– Пойдём-ка, Данила Никитич, поговорить надо.

Воткнул вилы в навозную кучу, вышли из сарая на свежий воздух, закурили председательских папирос.

– Посоветоваться с тобой хочу, Данила, – Сидоркин присел у стенки, затянулся. – По весне нам в колхоз дают два трактора, понимаешь? Целых два трактора с плугами, боронами! Во жизнь будет! – мечтательно расплылся в улыбке председатель.

– Хорошо, если так. А то в соседних колхозах уже давно трактора есть, а мы на отшибе, в лесу, о нас и забыли, – разделил радость Сидоркина Данила. – Только я тут при чём? Не пойму.

– При том, дорогой мой, при том. Хочу я, планирую отправить в район на курсы трактористов твоего друга Ефима, он уже согласен, я с ним говорил.

– Да? Ну и правильно! Фимка – мужик грамотный, ответственный, так тому и быть. Я его на фронте в разных боях да переделках наблюдал, ты же знаешь, вместе служили. Надёжней Фимки я людей не видал. Так что не ошибёшься, Пантелей Иванович, с Ефимом-то.

– Согласен. Я тоже такую думку имею. Но в помощники ему морокую дать и направить на обучение на всю зиму с ним вместе твоего старшего, Кузьму. Как думаешь, справится? Я за твоим парнем давно смотрю, нравится он мне. Хорошего вы с Марфой хлопца родили, молодцы. Да и Ефим Егорович его выбрал в свои компаньоны, вот так-то вот. Говорит, лучшего помощника и желать не след, как твой старший сынишка. Мы, говорит, с ним горы свернём, а не только пахать да сеять на тракторах сможем.

– К-к-как это? – опешил от такого известия Данила.

Его поразила новость, но больше всего тронул душу вот этот отзыв председателя о его сыне, о Кузе. Для отца, для родителя такие слова о ребёнке постороннего человека слаще мёда. Если бы сказал это Ефим, не так бы шаркнуло по душе, всё ж таки Ефим – свой человек, родственник, и вообще. А тут сам председатель! Нехотя голову потеряешь.

Потому и опешил, и вдруг прослезился. Вот уж чего от себя не ожидал, так это слёз. И вроде гордость распирает, что такой серьёзный и уважаемый человек, как председатель колхоза, так отозвался о сыне, и вроде, как стыдно за самого себя, что расслабился, нюни распустил. С чего это радость ходит рука об руку со слезами, холера её знает. Однако это так.

– Ты… это… Иваныч, – Данила вдруг начал тереть глаза, кашлять, ругать папиросу, что угостил его Сидоркин. – Ну и дерьмо же ты куришь, угостись лучше моим самосадом, – торопливо, дрожащими от волнения руками выдернул из кармана кисет, протянул председателю.

– Не скромничай, чай, не девица на выданье, – раскусил уловку мужчины председатель, заметив его состояние. – Хотя хорошее слово и кошке приятно. Так как, отдаёшь парня в трактористы?

– Бери, Пантелей Иванович, я только рад буду, чего уж. Только неуч он у меня, вот что плохо. Читать и писать, это… вот… никак, – снова разволновался Данила. Мгновенно пронзила мысль: «А вдруг откажет, когда узнает, что Кузьма читать и писать не может, грамоте не обучен?»

– Я и это продумал, – ответил Сидоркин. – Где ты их грамотных у нас в Вишенках возьмёшь? Важно, чтобы человек был надёжный, хваткий, шустрый. С Ефимом Егоровичем договорился, что обучит он племяша грамоте, никуда не денется. Он у тебя сметливый, слава Богу, сынок-то. На лету всё схватывает. И до работы жадный, это в нашем деле не последнее место занимает. В родителей пошёл парень, вот так-то. Первое время поработает помощником у Ефима, а потом и новый трактор Кузьме дадим.

– Так я согласен, Иваныч, видит Бог, согласен, – и дрожащей рукой с чувством пожал руку председателя. – Вон оно как получается, слава Богу. И тебе спасибо, мил человек, спасибо и земной поклон, Пантелей Иванович, – попытался, было, поклониться в ноги председателю.

– Ты это брось, Данила Никитич, – Сидоркин одёрнул Кольцова. – Вот что радость, простая человеческая радость с тобой сделала, на себя не стал похожим. Это ты себя да жену свою благодари, что детей таких понарожали, Данила Никитич. Я тут ни при чём.

Даже после ухода председателя, улыбка так и не покинула заросшее, обветренное лицо Данилы. Вроде не с пирогами работает, а с коровьим дерьмом, а оно ему кажется золотом. И не воняет, а пахнет, прямо так добре пахнет, этаким здоровым земным духом, жизнью пахнет. И вся округа вдруг стала мила, красива, и он сам как будто парит над землёй, не идет вслед за телегой с навозом, еле вытаскивая ноги из навозной жижи, а плывёт, ногами земли не касаясь. До чего же жизнь стала хороша! Вон и солнышко, даром, что осеннее, предзимнее, а как хорошо-то светит! Ласково, прямо, гладит, а не светит.

И снова вроде заблестели глаза у Данилы, повеселел сам, нет-нет, как и прежде, затеет с малышнёй кучу малу и отдыхает потом во дворе на чурбачке, курит, отходит душой, а улыбка так и блуждает, так и не покидает воспарившего вдруг Кольцова Данилу Никитича.

Марфа сразу заприметила разительные перемены в муже сначала к худшему, а вот сейчас повеселел, прежним стал. Кинет благодарный взгляд на мужика, и сама вслед за ним улыбнётся, потеплеет на душе. Как-никак, а налаживается снова жизнь в семье, особенно рада за Кузьму. Во-он каким знаменитым становится, всей округе на зависть! Это ж во сне не могло присниться, что её сын будет теперь первым трактористом на деревне! Ох, не сглазить бы, не умереть от радости, от гордости. Впрочем, чего ж греха таить, мечтала она о счастье для своих детей, вымаливала, и вот, видно. Бог услышал материнские молитвы, ниспослал на её семью благодать Господню. А то!

Сколько горя хлебнула она, Марфа, может, хватит?! Пора пожить если и не в удовольствие, то хотя бы испытывать почаще вот такие мгновения радости.

А как она в тот раз плакала, когда Данила обсказал без утайки разговор с председателем колхоза товарищем Сидоркиным Пантелеем Ивановичем! Так и зашлась в плаче, так и зашлась! Это ж какая радость для материнского сердца, когда дитё её родное, ею выношенное вот так по жизни правильно идёт! Так идёт, что помимо мамки-папки и люди чужие радуются. Разве есть большее счастье для матери? Если есть, покажите, не верю! С неделю голову книзу не могла опустить, так задравши и ходила от гордости да от радости за себя с Данилкой, за своих деток.

Оно, нужда эта, горе-печаль так давят каждый день, что пригнёшься под таким гнётом и тащишься по жизни с тяжёлым сердцем, без светлого пятнышка, привычная. И думаешь, что другой жизни уже нет и быть не может. А потом – раз! И засверкает, зацветёт она красками разноцветными, а ты и рада, несказанно рада! На это мгновение и сама как будто зацветёшь, душа твоя оттаивает, добреет, от умиления и сердечко готово выскочить из груди, так хорошо становится! И вот этих коротких мгновений, вспышек мимолётной радости хватает душе, чтобы не сойти с ума, не лопнуть, а ожить, заново родиться, выдюжить все напасти, что чаще всего и сыпятся на голову простого человека и её, Марфы, голову, как из рога изобилия.

На столе пока нет того достатка, что был совсем недавно, но, даст Бог, и здесь наладится. Почитай, половина семьи в колхозе работает, должны на трудодни начислить неплохо, вот только было бы что. Урожая нет, да говорят, что по всей стране ещё хуже с зерном, с хлебом.

Мужики деревенские на днях курили у них на брёвнах, что у плетня лежат, так она слышала, как они говорили про голод. Мол, и Поволжье, и Центральная Россия, и Украина, и Казахстан голодают, страшный недород у них в этом году, всё солнцем выжгло, не только в Вишенках. Люди, говорят, мрут как мухи, семьями, деревнями. Ох, Господи, что делается, что делается? У них ещё нечего Бога гневить, хоть что-то, да есть. Конечно, туго, да ещё как туго, но и в не такие недороды выживали. То лес спасал грибами-ягодами, то Деснянка на помощь приходила, рыбкой выручала. А в большей мере спасал приусадебный огородишко да речушка с её водицей. Вот кому кланяться надо в пояс до самой землицы, да не один раз. Правда, и повкалывать приходится на нём так, что свет белый иногда не мил, зато отплатит сторицей, кормилец. Что бы ни говорили, а капустку на зиму заквасят как обычно. Ягод, яблок не будет, а капуста с огурцами на столе стоять будут, даст Бог. Свеколка, фасолька, бобы тоже есть. И к соленьям будет что поставить, выживем, назло всему выживем. Картошка, она такая, за уши вытянет из беды, не даст умереть от голода. Отвари да выставь на стол, горсточку соли насыпь, вот и всё! Жир не отложится, а день-другой выстоишь, выживешь. Можешь даже не чистить, а так, в мундирах, только вымой хорошенько.

Вот с дочуркой старшей как-то нехорошо получается. Марфа понимает, что в деревне дети с младенчества приучены к тяжёлому крестьянскому труду, и она с Глашкой не были исключением и при живых родителях, а что говорить, когда сиротами остались? Э-э, да что говорить? Лиха досталось столько, что с избытком на несколько жизней хватило бы. Мечталось, грезилось, что вот детки пойдут, особенно дочурки, то уж им она, мамка то есть, приготовит другую долю, более счастливую, лёгкую. Выстрадает, вымолит, выработает для них лучшей доли, лучшей жизни. И все обновы – им! И от трудной, тяжкой работы оградит; и выучатся, барышнями станут; и мужья у них будут не деревенским чета; и жить будут не в избах крестьянских, а как пан Буглак – в покоях; а вокруг служки да няньки! А как оно получилось?

День-деньской со всеми бабами Наденька её, ребёнок одиннадцатилетний, на солнцепёке с тяпкой! И ни слова роптания, недовольства! Всё полет да полет колхозные поля. А куда деться?

И мысли, слова тоже не детские, всё больше о работе, о сорняках.

А она ведь куклами не наигралась, Господи! За что ей такие труды тяжкие?! И куда подевались мечты мамкины о счастье для дочери? Неужели они, негодники, похоронились в трудах деревенских, крестьянских? А как по-другому жить в деревне? Это где видано, чтобы детишек к труду с малолетства не приучать? Кем они тогда вырастут, кем станут? Лодырь – это же не кличка, это уже приговор. К блаженному, к инвалиду относятся с пониманием, а вот лодырей, трутней на деревне никогда не жаловали. Презирали – да, но жалеть? Вот уж нет!

А Агаша? Да если бы не она, на кого детвору оставить? Она же у них заместо мамки: и накормит, и сопли вытрет, и рассудит, и накажет, и похвалит. И ещё порывается бежать в поле, мол, мамка, я тебе подмогну чуточку. Как такую не жалеть, как такой дочуркой не гордится?

Что ж это всё о девках да о девках? Один Вовка чего стоит. Шесть лет, дитё дитём, сопли по колено, картавит, букву «р» выговорить не может, а уже кормилец! Да-да! Кормилец!

Кузя изладил ему удочку, так он днями на Деснянке, в любую погоду. Бывает, так продрогнет, что зуб на зуб не попадает, а сидит, уставится на поплавок из гусиного пера и сидит. Зато каждый божий день сковородка, а то и две жареной рыбки на столе стоит! Не беда, что это пескари да уклейки, важно, что есть. Это ли не подспорье? Это ли не помощь родителям?

И рыбак деревенский Мишка Янков его, Вовку, привечает, разговаривает с ним, с ребёнком, на равных, как со взрослым. Позволяет иногда у него в лодке сидеть, с лодки рыбку ловить. Про игры детские забыл, с ровесниками не гуляет, семье помогает. Bo-от они, ребятишки какие у Марфы да Данилы! Не стыдно людям в глаза глядеть. Только самим родителям стыдно перед ними, детками своими. Не о таком детстве мечтали они с мужем, нет, не о таком.

Женщина ещё долго перебирала в уме свою жизнь, детишек, мужа и вдруг вспомнила о Глаше с Ефимом, и зашлась душа, захолонула. Прижала руку к уже выпирающему животу и села прямо на землю, под яблоню.

– Вот тебе раз, и вот тебе два, – проговорила, зажмурилась. – 0-хо-хо! Как же дальше? Что дальше будет?

В тот момент, в ту роковую грозу, когда они с Ефимом остались вдвоём в копне сена, и мысли не было согрешить с чужим мужиком. Да их и раньше никогда не возникало в голове Марфы. Это же грех даже думать об этом, а не то что… А смотри ты, произошло, как ни называй это, а всё равно – блуд. Но она себя успокаивает и свято верит, что не от гулящего нрава, не плотью взбесилась, не блудила с Ефимом, а сделала то, что сестра её единоутробная сделать не может вот уже более пятнадцати лет – родить ребёнка. И ради Глаши это, для неё она выносит, выстрадает Ефимом зачатое дитё и с лёгким сердцем, с чистой совестью вручит его семье Гриней, сестрице своей в первую очередь. Ведь о ней думка была, о ней горемычной. Марфа ещё пока не знает, как это произойдёт, как отдаст ребёночка, но то, что произойдёт обязательно, у неё сомнений нет и быть не может. Для Глаши, именно для Глаши и ради Глаши она пошла на такой шаг, на такой грех. Постой-постой, а грех ли это? Можно ли считать её поступок тогдашний в копне сена с мужиком сестринским грехом? Кто определит, кто даст ответ? К чьему слову прислушаться? И на кого равняться она должна, с кого брать пример в определении того случая? На людскую молву? А стоит ли? И всегда ли права та молва? Что молва может дать взамен Глаше? Кто Глашу спасёт?

Марфа видит, давно видит и как никто в округе знает и понимает свою сестру. Как она страдает, как она страдает, бедненькая! Кто и чем сможет измерить её страдания, её мучения? Ведь не от хорошей жизни она бросилась в омут. И не от безделья обрекла себя на хождение, на паломничество по святым местам. Потому как желает, страстно желает Глашка родить ребёнка. Она бредит этим, разве неизвестно то родственникам? Ещё как известно. И всем деревенским, особенно бабам, всё это ведомо и понятно.

Марфа прекрасно понимает, осознаёт: главное, самое высшее предназначение женщины – родить ребёнка, родить человека. Этому учила её мама, к этому готовит женщину природа, так устроено её тело, ум, сознание. Знает и понимает это и Глаша. Однако Бог не дал ей такой возможности испытать чувства материнства, когда после боли физической приходит ни с чем не сравнимое чувство радости от рождения ребёнка, человека, твоей крови и плоти. Тогда ты перестаёшь существовать для себя, а все твои мысли, помыслы, поступки направлены на заботу о своей кровинушке.

А Глаша, сестра её кровная, не испытала такой благодати. Марфа не может себе позволить не помочь сестре. Кто, как сможет ей помочь, кроме её, Марфы? Разве чужие люди смогут это сделать? Посочувствовать – да! Может быть, и понять – да, поймут! Чужие люди смогут это сделать, войти в положение, но не более того. Но уж помочь? Именно помочь, а не посудачить, перемолоть косточки. Да-а, на чужой роток не накинешь платок, это понятно. А вот именно поможет, спасёт сестрицу она, сестра Глаши, и больше никто на этой земле. Пусть её, Марфу, кто-то потом и осудит, выставит, возможно, в некрасивом свете, она стерпит, всё стерпит и вынесет. Ибо это не будет идти ни в какое сравнение с теми страданиями, что переносит, с чем живёт её Глашенька, сестричка её единоутробная.

Марфа всё видит и понимает. Видит, как загораются глаза Глашкины, когда подходит она к люльке с младенцем, какая боль потом исказит её красивое лицо. Как озарится оно, когда женщина забывается, заигрывается с чужим ребенком и вдруг зайдётся в неуемном плаче, тайком от людских глаз. Вот поэтому старшая сестра предпочитала оставлять детишек на попечение старенькой бабки Юзефы да деда Прокопа, чем родной младшей сестры. Потому как понимала, какую боль причиняют Глашке чужие дети.

Понимает Марфа, что сестре не только горько и обидно за себя, как нерожалую женщину, но и стыдно перед мужем своим. За что он страдать должен? Это он с виду вроде как спокоен, не даёт повода жене усомниться в своей преданности, старается не травмировать её. Так это только с виду. А что у него на душе? Кто был там, кто видел? Марфа хорошо помнит Ефима молодым и может сравнить его теперешнего с тем Фимкой, что был перед венчанием, перед женитьбой. Понятно, что после схватки с медведем не о лице речь идёт, нет. Хотя мужчина отпустил бороду, усы, и, не зная, вряд ли поверишь, что под седыми волосами скрывается изуродованное, в шрамах лицо.

Так грех это или что-то другое, но уже не греховное, не постыдное, а благое, благостное? Кто рассудит, кто сможет это растолковать женщине?

В тот день, когда Данила залетел во двор как заполошный, весь в крови, с окровавленным топором за поясом, Марфа чуть с ума не сошла. Спасибо, муж правильно сделал, заматерился на неё по-страшному, вот она и в себя пришла, опомнилась тогда благодаря матеркам этим.

А Глаша как почуяла сердцем, кинулась следом за Данилой, хотя имя Ефима никто и не упоминал. Значит, почувствовала. Но Марфа уцепилась в руку, не пустила. Да и детишки набежали, прижались к мамке с тётей, заголосили в один голос, удержали её.

Так и сидели дома, в неведении, ждали. Спасибо, лесничий молодой Кулешов Корней Гаврилович подошёл, всё обсказал, что и как, успокоил, мол, подрал медведь, но живой мужик, слава Богу.

Всё равно Глаша тут же собралась, кинулась в Слободу в больницу. Марфа только успела узелок сложить, сунула сестре в руки.

Правда, к вечеру с Данилой приехала обратно. Рада, жив мужик, а это главное. А какое у него лицо? Да разве в этом дело?

Как рассказал потом Корней Гаврилович, когда разделал тушу медвежью, мясо им привёз, что Ефим молодец. А то! Как-будто они не знают!

Мол, говорит лесничий, Фимка не растерялся, ножом зверя резал почём зря снизу, когда под ним лежал. А когда кровью истёк, и рука нож не держала, так он зубами грыз медведя. Во! Весь рот был забит шкурой с шерстью, а сопротивлялся. Вишь, какие у нас мужики! И Данила не оплошал, вовремя подскочил, подоспел как раз ко времени, Корней говорит, топором зверя прикончил. И коня быстренько пригнал, в больницу отвёз друга. Потом санитар Ванька-Каин жаловался Акиму Козлову при случае, что с топором кинулся на доктора Дрогунова Павла Петровича. Мол, долго чешетесь, Фимку его не спасаете. Спасибо, врач хоть и молодой, но обходительный, успокоил взбесившегося Данилу, поговорил, рассудил по-хорошему, тот и обмяк. А скажи слово в тот момент против, и ещё неведомо, чем могла дело кончиться. Данила, он такой, за друга в огонь и в воду.

Правильно, они ещё с фронта, нет, с детства друг за дружку любому глотку перегрызут, не только медведю. Что им медведь? Она их с детства, с малолетства помнит. Соседи всё-таки как-никак. Если кого-то из них обидели, они ж не смотрели – старше их противник, сильнее во сто крат, безразлично. Друг в беде! Этим всё сказано. И бросались на любого, и бились насмерть, не жалея ни себя, ни противника. Об этом вся деревня знала, многие побаивались. Говорили, бесшабашные парни растут, потеряют, ой, потеряют когда-нибудь головы бестолковые свои. Их, Фимку с Данилкой, безумно уважал первый драчун и забияка в округе покойный дед Прокоп Волчков, царствие ему небесное, тоже сосед, только с другого боку.

Бывало, поставит мальцов перед собой и ну учить драться!

Говорит, ты ему под дых, гада, под дых ал и в морду, он тогда винтом пойдёт, как миленький! А если ещё коленкой в рожу вдогонку, то и лафа-а, ихние не пляшут! Иди к отцу Василию, заказывай панихиду!

Может, поэтому деревенские не рисковали обижать и Марфу с Глашей, когда они остались одни, без родителей? Кто его знает, но она хорошо помнит, что стоило им сказать обидчикам на деревне, что расскажут Фимке с Данилкой, и отставали, как бабка нашептала.

Женщина так ушла в воспоминания, что и не заметила, как заговорила сама с собой, жестикулируя.

– Тьфу, меня, дуру, – спохватилась, опомнилась вдруг.

– Ты кого, мамка, бранила? – рядом с матерью стоял трёхлетний сынишка Стёпа, ковырял пальцем в носу, смотрел на неё, набычившись. – Тебя обидел кто-то? Ты скажи, мы им сейчас так дадим, так дадим, что мало не покажется! Я за тебя, мамка, я им!

Марфа встрепенулась, схватила в охапку сына, сильно прижала к себе, уткнув в него своё лицо.

– Защитник мой любименький! – захлёбывалась в его детских, родных запахах и всё вдыхала и вдыхала, не могла надышаться. – Да разве ж кто осмелиться подойти к твоей мамке, обидеть её, зная, что у ней такие защитники?! Они же знают, что один Стёпка чего стоит! – и разрыдалась, счастливая. Плакала, и как никогда понимала, что плачет от счастья, от радости, и ещё пуще заливалась слезами. А и пусть!

За зиму вывезли обозами и машинами всё зерно по госпоставкам, что было на колхозных складах. Не оставили даже семенной фонд, выгребли подчистую. Спасибо, Пантелей Иванович успел раздать на трудодни хоть малую толику того, что можно было отдать, что заработали колхозники.

Грини с Кольцовыми объединили свои трудодни, получилось негусто. Детские выходы на работу не приравняли к взрослым, хотя колхозники ревмя ревели на собрании в конце осени, требовали уравнять. Как-никак, а ребятишки себя не жалели, пупки надрывали на колхозной работе, а их мордой в дерьмо. Так дело не пойдёт!

– Поверьте мне, люди добрые, – взывал к пониманию, к совести председатель колхоза Пантелей Иванович Сидоркин. – Если детские трудодни приравнять к взрослым и выдать утверждённую норму зерна на них, то мы никак не выполним план хлебопоставки перед государством. А не выполним, по дворам шастать начнут, выгребут всё без остатка, как во времена продразвёрстки. Вам это надо? Вы что, не научены горьким опытом, хотите повторения? Вам это понятно? Чую, что нет, – выходил из себя председатель, теряя самообладание, потому как обиженный Назар Сёмкин не давал ему и слова сказать. Трое его малолетних сыновей вместе с мамкой отработали в колхозе весь год, сам хозяин просидел на завалинке – грыжа.

– Зажилил, зажилил, по своим распределил, а нас с пустым карманом оставил! А теперь прикрываешься государством, – с пеной на губах доказывал, обличал председателя Сёмкин.

– Ты закрой своё хайло, – в конец обозлённый председатель уже покинул президиум, решительно пошёл в зал. – Я тебе, сволочь ленивая, тварь гнилая, сейчас покажу, кто зажилил! – и на ходу закатывал рукава. – Сейчас твою килу вмах вылечу, вправлю как следует!

– Нет такого закону больных людей забижать! – продолжал блажить мужик, но на всякий случай пробирался поближе к входной двери. – Тем более – председателю! Тут тебе не царская охранка, а советская власть!

Дело в том, что Назар за лето из леса на себе натаскал брёвен на баньку и на новый хлев для коровы. И это-то с грыжей! И сырой травы наносил из-за речки, на зиму хватит. А в колхоз – ни ногой! Грыжа! Жена с сыновьями пластаются, а хозяин – нет! Больным оказался. Для деревенских это не было секретом. Тем более и характер у Назара склочный, как у самой последней бабы: он везде был, всё знает, готов любого поучать, чужого мнения на дух не переносил.

Мужики встали в проходе, остановили председателя.

– Охолонь, Иваныч! Не обращай внимания, мало ли что скажет Назар. У него кила в мозгах, вправлять уже поздно. Надо было в детстве головкой о печку. Хотя его мамка с папкой и роняли головкой вниз, не помогло.

– Покинь собрание, прошу по-хорошему, – стоял на своём Сидоркин. – Если эта сволочь не уйдёт, я сам уйду. Всё! Терпение моё лопнуло!

– А-а-а! Забоялся! Значит, моя правда, вор ты, во-ор! – злорадствовал Сёмкин, видя, что председатель не может пробиться сквозь людскую стенку к нему, чувствовал свою безнаказанность.

Данила с Ефимом подошли к Назару, молча взяли с двух сторон за руки, повернули к выходу.

– На счёт раз, – кивнул головой Фимка, и Сёмкин в тот же миг полетел к двери, успев руками с разгона открыть её, выскочил из зала.

– Бесшабашные, бесшабашные! Одна шайка-лейка! – гремело из-за двери. – Я выведу вас на чистую воду!

Однако вернуться на собрание побоялся, блажил с улицы.

– Говори, Иваныч, – зал успокоился, собрание продолжилось.

– Вот я и говорю, голод в стране, страшный голод. В некоторых сёлах вымирают все, до единого жителя. Скажу страшную правду: есть случаи людоедства.

По залу пронёсся тяжёлый стон.

– Я не вру, уполномоченный из района, что у нас на уборке был, говорил. Не верить ему я не могу. Такими вещами не шутят. Так это к чему? Понимать должны, что семь детских трудодней мы всё же приравняли к одному взрослому. И это не из-за нашей вредности. А всё потому, что у нас, слава Богу, такого голода не будет, не должно быть, – поправился Пантелей Иванович. – В то же время мы должны и думать о государстве. Оно нам даёт два трактора, машину – это не кот наплакал. А мы зажмём и будем под иконой втихаря жрать хлебушко, а где-то люди едят самих себя. Разве это правильно? Или мы не христиане? Да и у каждого из нас ещё и свой огородишко при доме имеется.

– Да ладно, Иваныч, – кто-то выкрикнул из зала. – Как-нибудь.

Нам не привыкать.

– А на машину кого направишь? – спросил Аким Козлов. – Кто на ней рулить будет? Уж не я ли с одной ногой?

– Вот-вот. А тракторами кто? – поддержала его и Галька Петрик, которую недавно сняли с заведующей фермой и отправили в доярки. А заодно и вывели из состава правления колхоза. – Опять кто-то из кулаков недобитых, зятевьёв поповских?

Это она от обиды, что вместо неё поставили бывшего единоличника Никиту Кондратова.

Данила с Марфой в тот же миг покраснели, потом побелели как мел. Вот оно, начинается! Сейчас таких гадостей наговорят на Ефима с Кузьмой, что хоть беги на край света от стыда. И это-то при всём честном народе! Данила стал второпях крутить цигарку, нервно рвал бумагу, просыпал махорку, не смея поднять глаза. Марфа зажала руки на груди, застыла, закусивши губу до боли.

Но председатель как будто и не заметил подвоха, говорил как всегда ровным, твёрдым голосом.

– У нас сейчас, граждане дорогие, нет кулаков, тем более недобитых. У нас теперь все колхозники, только один грамотный, добросовестный, трудяга, работяга настоящий, можно сказать. А другой – лодырь, неумеха, человек безответственный и, самое страшное – завистливый. Вот так-то вот, гражданка Петрик.

– Так вот, – продолжил председатель, – на правлении колхоза решили, что управлять машиной будет, дорогой Акимушка, Володя, Владимир Петрович Комаров, устраивает? – и обвёл зал пытливым взглядом.

– Ну-у, – за всех ответил Козлов. – Этот парень хоть куда, согласен.

Его поддержали гулом одобрительных голосов.

– Проголосуем, товарищи колхозники. Кто за то, чтобы отправить на курсы шоферов товарища Владимира Петровича Комарова?

Проголосовали все, даже Галька Петрик подняла руку.

– А сейчас ставлю на ваше голосование кандидатуры будущих колхозных трактористов, – снова заговорил председатель. – Правлением колхоза единодушно и единогласно одобрены товарищи Ефим Егорович Гринь и его племяш товарищ Кузьма Данилович Кольцов. Кто за этих товарищей, прошу голосовать.

Данила так и не скрутил цигарку, не получилась. Марфа как застыла с закушенной губой, так и сидела, только почувствовала, как сердце вдруг подскочило к горлу, потом резко бросилось куда-то вниз и уже там, в глубине материнского тела, почти остановилось, в голове образовалась пустота до звона в ушах.

Зал не стал голосовать, а вслед за секретарём партийной организации колхоза товарищем Семенихиным сначала робко, потом всё веселее, азартнее, слаженнее начал аплодировать. При первых звуках аплодисментов Марфа бессильно упала на мужа, теряя сознание. Ей показалось, что вот так люди выражают своё недовольство её сыном и сродственником. Жизнь кончилась!

Такого позора она точно не вынесет! Данила и сам попервости стушевался, растерялся, пока тот же Аким Козлов не заметил, не вмешался.

– Вот же деревня! Ты глянь, тут радоваться надо, народ доверил, а они, мамка с папкой Кольцовы, спужались! Радуйтесь, деревня, что сына такого вырастили! Народ ему доверяет, надежду возлагает.

Вот тут и Данила вспомнил, что ему знакомы аплодисменты, это он почему-то запамятовал, чуток стушевался. А так он рад, нет, не то слово. Он даже не знает, как понять его состояние теперешнее, каким словом обозначить, только зашлась душа, и так потеплело в ней, и тепло ударило в глаза, что слёз сдержать сил больше нет.

А Марфа повисла на мужнином плече и плакала, не могла остановиться. С боков вцепились дочки, добавили свои голоса, к ним присоединилась малышня. Следом и Глаша кинулась в эту кучу. И вот уже на виду всей деревни плакали от счастья почти все Кольцовы. И люди их поняли, поняли правильно, разделяя с ними семейную радость несмолкающими аплодисментами, этим новым для затерявшейся среди лесов деревеньки Вишенки видом человеческого признания.

– Вот, дорогие товарищи Комаров Владимир Петрович, Гринь Ефим Егорович и Кольцов Кузьма Данилович! Народ вам поверил, это аванс. А теперь вы должны оправдать доверие своих односельчан, – закончил собрание председатель колхоза товарищ Сидоркин Пантелей Иванович. – Зиму отучитесь, а по весне и техника подойдёт.

Марфа, Данила, Глаша с Ефимом шли домой с собрания вместе. Малышня окружила Кузьму, и уже не отпускала от себя, как героя.

– Представляете, – в который раз говорила Марфа. – Не Кузьма, не Кузя, а Кузьма Данилович! – поднимала кверху палец, и вновь улыбка застывала на её счастливом лице. – Это вам не кот начихал, то-то! Кузьма Данилович! – и снова прислуживалась к новому, но такому для неё приятному, созвучию: Кузьма Данилович, и это-то в неполных пятнадцать лет! Это ли не благодать для родителя. И снова вытирала кончиком платка в очередной раз набежавшую слезу.

– Будет тебе, будет, мать, – Данила вышагивал впереди, что-то усиленно про себя соображая. Наконец, остановился, подождал всех, взял под руку Ефима. – У тебя самогонка есть? Или настойка вишнёвая?

– Ты чего, отец? – встрепенулась Марфа. – Неужели выпить захотел?

Для неё это было странным: ни Данила, ни Ефим никогда не страдали без водки, и теперь она была приятно поражена, удивлена желанием мужа.

– Конечно, есть, отец! Куда же она подевается? Навыки материнские мы с Глашкой хорошо усвоили в приготовлении наливочки.

– Дедушке Прокопу, царствие ему небесное, – поддержала сестра, – очень уж она нравилась. Тот был штатным ценителем.

– Да и мы с Фимкой ещё не потеряли навыки, хотя и очень редко брали в рот, – заметил Данила.

– Давайте у нас соберёмся, посидим, такое нечасто случается, – предложил Ефим. – Детишкам в лавке надо бы гостинцев купить.

– Это я сейчас, скоренько, – с готовностью отозвалась Глаша, и за ней, не сговариваясь, кинулась вся ребятня, направились к сельмагу.

На второй день Кузьма с Ефимом уехали в район на курсы трактористов. А ещё через неделю, как раз на день святой великомученицы Варвары, выпал снег, да так выпал, что закрыл толстым слоем, укутал и деревеньку, и лес, и все окрестности. Выпал на талую землю, значит, влаги на следующий год будет в достатке. И слава Богу. Не всегда же испытывать на прочность жителей Вишенок, они заслужили по праву и лучшей доли.

Марфа высчитала, что родить ей придётся в конце апреля. И сама для себя решила, что этот ребёнок будет последним, нет, крайним. Больше всё, шабаш! Не выдержит организм.

Это ж хорошо было бы рожать, как городские бабы рожают, в специальных домах, при врачах. Ей об этом рассказывала матушка Евфросиния, когда Марфа ждала отца Василия, хотела исповедоваться, спросить совета, как ей быть? Вот матушка и заняла время, пока батюшка вернулся в церковь с похорон в Пустошке.

Говорит, палаты специальные в больницах, доктора вокруг, то да сё. Прямо барыни, а не простые роженицы. И, главное, дня два после родов лежат бабы, приходят в себя, отдыхают, залечивают раны, если есть. Потом только домой направляются.

Вот если бы ей, Марфе, такой уход, так она еще и не раз родила бы. А что? Чем не барыня? Рожай себе, за тобой все ухаживают. Да-а, такое деревенской бабе может только сниться.

Вон Танюшкой ходила, последней дочуркой. Как раз на Коляды, в самые холода рожала. Только родила, бабка Лукерья пуповину перерезала, лежала Марфа за печкой, отдыхала. Тут Вовка забежал в хату, крикнул, что в хлеву корова Галка телится, да никак не расстелится. Мол, телок поперёк пошёл, папка не справляется, никак не может помочь корове.

Что ты будешь делать? Не лишаться, не дай Бог, коровы-кормилицы. Кое-как вытерлась, подвязалась, да к мужу в хлев на помощь побежала. Там же ему и о дочурке рассказала. А вернулась к ней, бедной, только серёд ночи, когда помогли всё-таки корове, спасли и её, и телка, слава Богу.

Или Стёпку рожала. Так того прямо под копною родила. Сначала почувствовала, что всё, вот-вот, ещё успела связать несколько снопов, сложила в крестец и прямо на нём под копной и родила. Пуповину обрезала Глаша, что жала по соседству.

Полежала-полежала под копной, обсохла маленько, дитё завернула в тряпки, что с собой носила на всякий случай, оставила тут же, укрыла от солнца, а сама снова за серп да давай жать.

Куда деревенской бабе до докторов и специальных родильных домов? Для них каждый кустик – родильный дом.

Отец Василий принял тогда исповедь, долго стоял рядом, молчал. И она, Марфа, ждала. Рассказала ему всё, без утайки, как было в копне сена у неё с Ефимом. И мысли свои поведала, что в тот момент пришли в голову, даже о молнии и о громе страшном, оглушительном рассказала. И совета спросила, как ей быть теперь? Вроде ребёнок-то её, в утробе, вот он, а отец другой, не муж Богом данный, а муж сестры. Она-то не может, Бог не дал ей возможности испытать благо от материнства. Мучается женщина, сильно переживает и мучается, кровоточит душа её, пыталась себя жизни лишить по этой причине. Как не спасти душу православную? Тем более сестра это, единоутробная сестрица. Вот за неё-то болит душа у неё, у Марфы. И для сестры, ради сестры пошла она на грех. Как теперь отдать своего ребёнка? Не страшный ли грех это? Не покарает ли Господь её, Марфу, за грехи её тяжкие? Не падёт ли гнев праведный Господа на неродившегося ещё ребёночка?

– Рождение человека на земле – это есть самое богоугодное дело, дочь моя, – произнёс, наконец, священник. – И если Бог уподобил тебя осчастливить сестру твою, даровать ей ощущения матери чрез чрево твое, это тоже угодно Богу. Ибо жертва во имя друга твоя, что может быть более благостным для христианина? Да благословит тебя Господь, святая ты русская женщина!

И, к удивлению Марфы, вдруг наклонился над ней, на мгновение прижал к себе и поцеловал куда-то в темя, в платок.

– Иди, дочь моя, иди! Дай тебе Бог здоровья и сил душевных, – и буквально вытолкал из церкви.

Как на крыльях домой шла, ног под собой не чуяла. Сняла, наконец, грех с души, в будущее смотреть стала уверенно и смело. Её уже не страшили разборки с мужем, как-нибудь объяснит. Должен понять, а не поймёт, ну что ж… Она от слова, данного Богу, не откажется. И ребёнка отдаст, как и обещала. И вытерпит, всё вытерпит, все суды-пересуды, толки людские снесёт, осилит, но Глашка, сестричка её родная, будет мамкою. Вот что самое главное. Она спасёт сестру! И пускай хоть земля треснет, провалится в тартарары, но от своего Марфа не отступит! Пусть говорят потом люди, что хотят, ей уже будет безразлично. Люди, они – люди, а сестра Глаша – это сестра Глаша.

Да, для неё, как для мамки, это будет удар, страшный удар, расстаться с кровинушкой. Однако она тешит себя мыслью, что ребёнок всегда будет рядом, в соседнем доме, и она, мамка его, всегда сможет увидеть, покачать на ручках, понянькать маленького. И каждый день будет видеть счастливую сестрицу Глашеньку. Пускай ей уже под сорок лет, но она для Марфы останется Глашенькой, сестричкой младшенькой, любимой.

Ну а муж, дети её? Как они отнесутся? Что скажут своей жене, матери? Осудят или поймут? Про чужих людей она думать не хочет. Чужие – вытрутся и привыкнут. А вот родные? Ей с ними жизнь доживать, со счетов не сбросишь, из сердца, из души не выкинешь, не вычеркнешь. Что скажет ребёночек, ею рожденный, но воспитанный в другой семье? Как он посмотрит на свою мамку единокровную?

Господи, столько вопросов, а где ответы? Кто ответит? Кто даст ответы на них? И какие они будут, ответы эти? Господи, дай сил, Господи! Надоумь, Спаситель! Как быть деревенской бабе, что делать, где набраться сил выдержать всё это, не сойти с ума, не сломиться, до конца пронести свой крест?!