Работы навалилось непочатый край: только управились с сенокосом, а на подходе озимая рожь. Стоит в рост человека, гнётся к земле тяжёлым налитым колосом.

Надо успеть поправить крышу на амбаре, подготовить, очистить площадку в овине для снопов, для молотьбы. Да и сусеки тоже требуют ухода: кое-где отвалилась доска, где-то прогнило, где-то прогрызли дырку мыши. За всем нужен глаз да глаз.

Ефим с Данилой уже были дома, успели к концу сенокоса вернуться с учёбы. Макар Егорович не подвёл, оставил на своих лугах на той стороне Деснянки хорошие делянки с сочной густой травой.

Вывозить сено с лугов не стали, сметали в две скирды, оставили на зиму. Так, на первое время по стожку сложили за огородами, остальное доставят санями по первому снегу, когда мороз скуёт речку. Работы невпроворот, не хватает рук. А тут ещё сосед дед Прокоп пристал.

Помимо того, что засеяли ему и рожью, и пшеничкой, убрать бы, так загорелся козой. Мол, на корову не справится, а вот козочку хорошую ещё сможет держать. И взял козлёнка от молочной козы у Кольцовых, изладил стайку.

Парни сенца маленько подвезут, а он сам уж и полынных, и берёзовых веников наготовит в зиму для козушки.

Старушка сидя сможет выдоить удойницу, не корова ведь.

– Ладно, Прокоп Силантьевич, – укоряла деда Глаша. – Мужикам нашим продохнуть некогда, а тут ты со своей козой. Крынку молока как-нибудь для вас с бабушкой Юзефой выкроим, не волнуйся. Только уж не загружай ты их по пустякам.

Но дед не сдавался, не оставлял в покое соседей, каждый день появлялся то на лугу, то с утра ждал у ворот.

– Я косой не потяну, так вы, паря, подсобите, а я уж в ясельки козушке кину, будьте покойны.

– У меня из стожка возьмёшь, чего ты.

– Э-э, паря! Твой стожок – это твой стожок, чужой. А вот если он стоять будет у меня, за моим огородом, то он будет, помимо прочего, и душу мою старческую согревать, тешить. Мол, я ещё хозяин, я ещё хоть что-то да могу делать на этой земле, а ты говоришь…

– Да с чего ты загорелся козой-то, дедунь? – не выдерживал Егор.

– Глашка молочка из-под коровки принесёт, будет с вас.

– Ладно, бабский волос длинный, ум – короткий, ей простительно, – гнул своё дед. – Но ты-то, Фимушка, мужик. Соображать должен.

– Поясни, чего там, – не обижался Гринь.

– Крайний раз говорю, поверь моему чутью, Егорыч, коза – спасение.

– Ну-ну.

– Помяни моё слово, обдерёт нас новая властя как липку. А жрать-исть что будешь? Я то есть? Ты-то, молодой, найдёшь. Не найдёшь, так украдёшь. А нам с бабкой что, ложись и помирай? А тут козочка! Вот и спасение! По кружечке молочка, надеюсь, из-под неё нашморгаем, и мы готовы новый день стречать, вот так-то, паря! Помирать-то от голодухи не с руки, как ни крути. Так что дело я затеял правое, верное, осталось, чтобы вы помогли. Без вас мне не управиться.

Вынудил! Марфа оставила в зыбке сына на попечение бабушки Юзефы, а сама с Глашкой лодкой переправили, а потом на себе стаскали маленько сена, сложили в стожок у деда на подворье. Для козы на зиму должно хватить.

Успокоился старый, а теперь как мог помогал мужикам на жатве.

Щербич снял со своих полей одну жатку-самосброску с парой лошадей, позволил Гриню и Кольцову быстрее управиться с домашними делами и полностью перейти к винокурне и посадке садов. Заодно соседи и дедову деляну выкосили, тайком, правда, чтобы Макар Егорович не прознал. Молодицы следом вязали снопы, грузили в кошеву, запряжённую быками, и вот тут уж дед Прокоп правил к овину, сбрасывал на землю и опять на поле.

По вечерам складывали снопы в стога, на просушку, до полного вызревания. Молотить будут потом, как маленько управятся, освободятся. В стожке хлеб – это уже не в поле. Не на столе, правда, ещё, но всё же. На деревню не ходили, новостями не интересовались: не до того, работать надо. Летний день год кормит. Вот и спешили.

В работе Глаша забывалась, втягивалась в каждодневную круговерть, не до личных переживаний. К вечеру падала на кровать, засыпала, не успев прикоснуться головой к подушке. Однако в поле, когда монотонная работа, от мыслей куда деться? Вот они снова и снова забивают голову, кружатся вороньём, выворачивают всё на изнанку. Это ж куда годится? Баба как баба, да какая ж она баба? Молодая девка ещё, а родить так и не может. Год почти как замужем, как спит с мужиком, а всё пустая. Под большим секретом у Марфы выспросила, от стыда сгорая, как у ней с Данилкой в постели, так же, как у Глашки с Ефимкой или как? Сестра-то уже родила, а она всё порожняя, не может никак забеременеть. Что за наказание такое? Что за напасть на неё?

– Ой, Глашка! – зарделась вся, засмущалась Марфа, приобняла сестру, прижалась к ней. – Что ж ты такое спрашиваешь? Мне слушать стыдно, а ты?

– А мне, Марфушка, а мне как, родная моя, – заголосила на плече у сестры. – И стыдно, и обидно, и ещё как-то, слов не найду, чтоб обсказать тебе, а только плохо мне, сестричка милая, кто бы только знал! И как мне эту боль выкричать, от неё избавиться? Как мне смотреть в глаза мужу, людям? Во мне причина, во мне. Я же как корова яловая в хозяйстве, от которой стараются избавиться. Что ж я, не понимаю, что ли?

Грядки последние высадили, подуправились, и Марфа почти насильно заставила пойти в Слободу к старому доктору Дрогунову Петру Петровичу.

– Да как же я перед чужим мужиком, хоть и доктором, открываться должна? Нет, лучше утопнуть за родителями вслед, только не это!

– Дура, дура набитая, вот что я тебе скажу! – в гневе кричала в тот раз на неё сестра, готовая, кажется, и поколотить. – Вот так сидеть, сложа руки, может и вправду ничего не высидишь. Надо делать, что-то делать, а не сидеть сиднем. Сколько знахарей в округе, ты у них была? А на Соловки ходила? А в лавру Киевскую? Чего ж ты в омут нацелилась, дурочка? Не сбежит омут, никуда не денется, чтоб он провалился скрозь землю, а только кому ты лучше сделаешь? Вишь, что удумала, дурында, прости Господи! Ты время упускаешь, сестрица! Иди, лечись!

Как не своими ногами тогда шла Глаша, сестра вела. Не помнит, от стыда не помнит, как смотрел её доктор, что спрашивал, и что она отвечала – не помнит, как вывалилось из памяти. А вот последние слова его помнит, лучше бы не говорил старичок их, врагу не пожелаешь такое услышать.

– Боюсь ошибиться, дева, но это мой долг, моя обязанность сказать правду, – говорил в присутствии Марфы, больше обращаясь к ней, чем к самой Глаше. – Надо осмотреть хорошему специалисту, но, по моему убеждению, детей, к сожалению, не будет, дева, не-бу-дет! Ну это, насколько я разбираюсь в медицине. Хотя чем чёрт не шутит? Я напишу рекомендацию своему товарищу, в губернии он, хороший специалист по женским делам. Светило, можно сказать, Хейфец Иосиф Натанович, запомни, дева, Хейфец Иосиф Натанович. К нему сама губернаторша на поклон ходит, почитает за честь лишний раз провериться. Когда-то в молодости мы дружили семьями, но это к делу не относится. Я, страдающий юношеским максимализмом, поражённый народничеством, поехал в глушь спасать людишек, а вот Йоська, бестия, выбрал другой путь. Всё ж таки пользовать столь деликатные и интимные женские части тела в губернском граде не идёт ни в какое сравнение с вправкой грыж да лечением поносов в забытых и забитых деревеньках, ну да Бог с ним. Впрочем, если поедете к нему, я обязательно черкну рекомендацию. Без неё, родимой, вам будет очень сложно попасть на приём к такому магу и волшебнику по столь щепетильным болезням. Он вылечивает безнадёжных, но уж если и он не сможет, тогда, барышня, я не знаю, – Пётр Петрович развёл руками.

– Доктор, миленький, – не теряя надежды, заговорила Марфа.

Глаша, убитая, оглушённая словами Дрогунова, говорить что-либо не могла, только сидела, смотрела невидящим взглядом, а в голове стучало: «Не будет, не будет, не будет!».

– Доктор, миленький, – умоляла Марфа, не в меньшей мере поражённая новостью, но всё же ещё как-то сумевшая держать себя в руках. – Неужели, доктор? Может, к бабкам сходить, к знахаркам? В Киевскую лавру, на Соловки?

– Я понимаю вас, вреда не будет. Хотя на моей практике бывали, да-да, бывали случаи, когда медицина махнула в бессилии рукой, а вот народные средства помогали. Да, помогали! Так что дерзайте, дева, всё в руках Божьих. Я не могу объяснить причину чудесного исцеления в таких случаях, но принимаю их как должное, как свершившийся факт.

И уже на выходе, провожая женщин, ещё раз напомнил.

– Хейфец, барышни, Иосиф Натанович. В этом деле нельзя терять веру, надежду. Делайте, предпринимайте шаги, верьте, надейтесь, и всё у вас получится. Только не отчаивайтесь. Любую болезнь лечит оптимизм больного, а не доктор и не микстуры. Они – довесок, да-да, довесок к человеческому жизнелюбию, оптимизму. Я искренне желаю вам удачи. Только не отчаивайтесь, в любом случае – не отчаивайтесь. Даже если не все планы и мечты удаётся претворить в жизнь, это ещё не повод обижаться на неё, надо жить!

А как жить? Вот с таким позором? На деревню стыдно показаться, стыдно смотреть людям в глаза, стыдно перед Фимкой. Он уже не кладёт руку на живот ей и не спрашивает ничего. Просто молчит, и всё.

Ещё горше становится на душе, когда сама начинает осознавать столь явственно себя бездетной. Как подумает, что детей не будет ни-ког-да, и всё, сердце останавливается.

В последнее время Глаша стала замечать за собой, что в минуты уединения ей всё чаще приходят на ум мама с папой, что таким образом избавились от стыда. А тут ещё подлил масла в огонь сон, что снится почти каждую ночь вот уже недели две.

Будто она, Глаша, вся в цветах: венки из ромашек на голове, в руках букет каких-то красивых незнакомых ей цветов. И платье на ней тоже цветастое, яркое, да так ладно сидит на ней, что просто загляденье! А вокруг детишки маленькие, тоже в цветах, да такие весёленькие, хорошенькие! Она к ним руки тянет, тянет, а они улыбаются, но не бегут навстречу, а всё удаляются и удаляются, и она оказывается внутри бурлящей, крутящей чёрной воды. Но не боится воды, а, напротив, такое блаженство окутывает тело, такая благодать на душе, что она легко и радостно уходит под воду.

Во сне Глаша знает, что она под водой и это уже дно, однако ей хорошо там, уютно, и мама с папой вдруг откуда-то появляются, и такие молодые, красивые и счастливые. И её зовут к себе, манят, как в детстве: присели, и зовут руками, мол, иди сюда, доченька.

Рассказала про сон Марфе, та сразу в крик, в слёзы.

– Выбрось из головы, дурёха! Вишь, что в голову вбила! Ладно бы, что хорошее, а так…

Однако, успокоившись, предложила:

– Надо будет помянуть мамку с папкой, ублажить их души, чтоб они отстали от тебя, оставили в покое. Вот мужики вернутся, а я к этому времени что-нибудь состряпаю сдобное да помянём, соседям отнесём. Пускай и они помянут родителей наших. А ты глупости выбрось из головы, дурёха!

А вот сегодня Марфы утром дома не оказалось. Ребятёнок опять у бабушки Юзефы, а самой нет.

Дед Прокоп долго кряхтел, сморкался, но всё ж таки не выдержал, высказал Глаше всё, что думал.

– Ты, это, Глафира, сядь-ка, дева, удели-ка мне минутку-другую, – сам тут же принялся крутить козью ножку, долго мусолил бумагу сухими губами, скрутил-таки.

Глаша присела на лавочке у дома, от нетерпения вертелась, всё пыталась бежать: дел-то невпроворот, они ждать не станут, пока дед Прокоп раскачается.

– Сиди, сиди, я сейчас, дай только мыслю споймать, собраться. Заговорил, наконец.

– Марфу не ищи, Глафира. Она к отцу Василию побежала к заутренней. Пускай свечки поставит за упокой душ твоих мамки с папкой, это Юзефа моя так посоветовала, – сильно затянулся, с шумом выпустил дым, продолжил: – Я так скажу, соседка, ты не обижайся, слухай, да мотай на ус. Это не только моя думка, так думают почти все в Вишенках, да, почти все.

– О чём, дедунь, думают-то? – не утерпела, поторопила старика Глафира.

– Когда ваши с Марфой мамка с папкой в омут-то, я так понимаю, что будто бы от стыда. Так? Так, и не перечь, я знаю. Знаешь, что думает деревня по этому случаю?

Глаша повернулась к старику, жадно ловила каждое слово, напряглась вся.

– Дураки, вот что думает деревня. Ду-ра-ки! – дед снова затянулся, смачно сплюнул под ноги. – Не обижайся на людей, и я так думаю. А почему? Сейчас обскажу, и ты со мной согласишься, дева. Прасковея, матка твоя, на самом деле красавицей была, вот тебе крест, – дед даже перекрестился, Глаша заулыбалась. – Ты не смотри на меня так, я не всё время стариком был, а ране и резаком хорошим. Бывало, сойдёмся стенка на стенку с Борками или с Пустошкой, я в первых рядах, задирался первым, бил первым и мне первому по сопатке попадало. Даже от оплеухи отца Василия мог устоять, когда он нас усмирял. А это многое значит серёд местных мужиков, устоять от руки батюшки нашего, дай ему Бог здоровья. Бывало, как перекрестит своею ручищей, в глазах долго рябит, азарт сразу пропадает. Вот так-то, дева, и мы не лыком шиты. И толк в бабах понимаю. Чтоб ты знала, ходок я был ещё тот!

– Ой! И похабник же ты, дедунь! Как тебе не стыдно? – зарделась соседка.

– Ну-ну, покраснела, маков цвет! Слухай! Прасковея красавица была, бывало, и я заглядывался на неё, любовался. Да-да, не смотри на меня так! Без похабщины, как же не посмотреть на красивое? Это же грех не любоваться красотой! А я что, не мужик, что ли? Ты вот на мамку Прасковею похожа, тоже красой наделена, я же вижу и любуюсь тобою, Глафира, не обессудь. И другие мужики тобою любуются, чего греха таить. Да ты и сама это знаешь, не без глаз, видишь. Вот только с наличием головы у тебя, мозгов, я немного сумневаюсь – есть ли они у тебя?

– Ну-у, скажешь тоже, дедушка. Как это – мозгов нет?

– А то и скажу, и у матки с батькой твоих тоже насчёт ума не всё в порядке, вот так-то. Я это к чему? – старик как будто задумался. – Вот, видишь. Перебила меня, с мысли сбила, так сейчас сиди, жди, пока не вспомню.

– Про красоту и мужиков, дедунь, ты говорил, – помогла Глаша.

– Ага, – снова заговорил старик. – Мужикам красивое нравится, я знаю, что говорю. Так же и пан тянулся к красоте твоей мамки, чего тут стыдного? Каждый мужик на чужую жёнку зарится, думает, что она смачнее, чем та, что каждый день под боком, вот так я тебе скажу. Жизня это, и не попрёшь против жизни. Хотя всё у вас, баб, одинаково, что ни говори, однако чужая в сам деле слаще. Но она, матка твоя, молодец, не подпускала к себе Казимира Казимировича. На деревне ничего не спрячешь, всё на виду, на глазах друг дружки. Тут тоже всё понятно: дело жениховское. Однако Прасковея себя блюла, и блуда, стыда с её стороны не было, народ это видел и понимал. Так и должна вести себя мужняя жена. Однако на языке была твоя матка у людей. Так куда от молвы людской деться? Я тебя спрашиваю, куда? На чужой роток не накинешь платок, народу нашему дай поговорить, посудачить, так ему и хлеба не надо. Вот то-то и оно, что никуда не деться в деревне от молвы. А молва что? Да ничто! Посудачили, да и будет, забыли, другие секреты поспели, об них речь вести будет народишко, а об Прасковеи и забылось бы всё. Люди это понимают, не смотри на них свысока. Не глупый народ, он всё видит и всё понимает. И что муж ейный, папка твой, заступился за жёнку, вынул пана оглоблей из седла, тоже по-житейски всё понятно. Даже смешно, но не стыдно, понимать надо. А в омут зачем? Вот это непонятно! Значит, дураки! Дитёнков одних сиротами оставили, а сами в омут. Зачем? Неужели мы не понимали, что это жизнь, и её жить надо, а не по омутам жизнями разбрасываться. Вот я говорю, люди понимали, а они – стыдно! Тьфу, Господи! Дурачьё, царствие им небесное. А теперь и ты, дурёха. У вас что, в крови этот омут чёртов? Может, закопать его?

– С чего ты взял, дедунь, про меня?

– А мы что, слепые, не видим, или глупые, не понимаем? Маешься ты без дитёнков, маешься. Конечно, плохо, когда баба не рожалая. Хотя бывает, жёнка как бы в завязанном мешке год – другой ходит, а потом как развяжется, как посыпятся ребятишки, что горох. Всякое бывает. Могет быть, и у тебя так с Ефимкой, кто ж его знает? Как бы ни было, но тут твоей вины нет, и стыда тоже. Чего ж тут стыдного? Что ж ты думаешь, что люди кругом непонятливые? Нет, конечно. Хотя дураки есть, но их не след брать всерьёз. А насчёт дитёнков, вон возьми меня. Я, может, тоже хочу с Юзей своей сродить себе сына заместо утопшего под Цусимой, ан нет! Не получается! Ну и что? Нам не жить? Дура ты, Глафира, вот мой сказ, – сделал заключение старик. – А глупости из головы выкинь, живи Богом данную жизнь, и нас красой своей да наливочкой радуй, итить твою в раз туды.

В тот раз не стала спорить или что-то говорить деду, однако разговор запал в душу, запомнился. Всё правильно. Умные люди делают вид, что так и надо с ней, с Глашей. Мол, нет дитёнков, значит так Богу угодно, и относятся спокойно, вида не кажут, не упрекают, не смеются, по глазам не бьют.

Вроде как правильно все говорят, рассуждают, а вот сами бы встали на её место, тогда бы она посмотрела на них, как бы они говорили, советовали. То-то и оно! Советовать, рассуждать – это одно. А вот так жить, зная, что ты обречена пожизненно быть без дитя, без своей кровинушки… Не услышишь детского лепета, не увидишь первых шагов, никогда не замрёт твоё сердечко от жалости, умиления, от любви, от сострадания к дитёнку, не задохнешься от запаха любимого, родного тельца – это как? Как жить? Боже, неужели она никогда не возьмёт на руки ребёнка, своего ребёнка? Это же высшее предназначение женщины, а она? Она лишена этого. За что? Кто лишил? Чем провинилась она, Глаша, перед Богом? И что сделать надо, какую молитву сотворить, какому Богу помолиться, куда сходить, чьего совета послушать, чтобы чувствовать себя полноценным человеком, матерью? Кто даст совет именно тот, что надо, которого требует, ждёт израненная душа Глаши? Нет ответа, как и нет совета. Сочувствие – да, она видит и ощущает почти на каждом шагу от мужа, сестры, а вот теперь и соседи Волчковы не остались в стороне, стараются рассудить, помочь остаться в жизни, жить, как и прежде, но без ребёнка, её ребёнка. А она уже не может и не хочет оставлять на волю случая, плыть по течению.

А зачем Ефим должен страдать из-за неё? Он что, обязан жить с такой пустой жёнкой? Для чего? Всю жизнь смотреть виновато на мужа, а ему всю жизнь видеть виноватый взгляд жены? Это же наказание, кара Господня! Ефим не должен страдать, нет, она не позволит. Она даст ему волю, освободит его перед Богом, перед людьми. И её страдания закончатся, вон и мамка с папкой просят, зовут. Чего уж там, переболеют и забудут. А её страдания закончатся, потому как нет страшнее раны, чем рана на душе.

С каждым днём Глафира всё сильней и чаще стала задумываться, уходить в себя.

Это не осталось незамеченным мужем. По ночам он иногда просыпался от всхлипывания жены, трогал её мокрое от слёз лицо, мокрую подушку, и у самого останавливалось сердце от любви к Глашке, от жалости к ней и от своего бессилия. Как такое могло случиться? Ведь мечтали, как народятся детишки, вон даже имена им приготовили, и девочкам, и мальчикам. А что получается?

Обнимал, прижимал к себе жену, целовал заплаканные глаза, успокаивал и её и себя. Уставшие, засыпали в очередной раз с твёрдой уверенностью, с надеждой, что вот сегодня, сейчас у них всё получилось и отныне всё будет как у людей. Но проходило время, и всё оставалось по-старому.

Нет, Ефим не злился, не обижался на Глафиру, не искал виновных. Он просто жил, жил и надеялся, что всё когда-то образуется и они заживут как и все люди. И успокаивал, вселял веру, надежду Глафире, не давал ей пасть духом, поддерживал её.

А тут ещё работа на винокурне отвлекала, забирала почти всё время. Некогда было подумать о себе, лишний раз перекреститься.

Устанавливали новое оборудование, из-за границы Макар Егорович Щербич выписал динамо-машину, которая и давала свет, и крутила оборудование, давила сок. Пошло винишко, что из вишни делали, отгружал обозами на железнодорожную станцию. Подходила продукция из нового урожая давальческих яблок. Надо было принимать яблоки у населения, вести расчёты, делать задел на зиму, чтобы не простаивать в будущем, чтобы производство было непрерывным. Не упускать из виду склады, следить, чтобы не гнили уже заготовленные фрукты.

С Данилой встречались по вечерам, уставшими. Тот день и ночь пропадал в саду, вымерял, размечал каждую лунку, строго следил, чтобы они были правильных размеров. Учитывал, какой сорт с каким соседствует, смотрел, чтобы не напутали рабочие, не своровали саженцы, не повредили. В бочках на лошадях возили воду из Деснянки, поливали молодняк. Заготовили длинные колышки в лесу из молодой лещины, воткнули рядом с саженцами, привязали бечёвкой, чтобы не вырвало ветром, не ломало, не гнуло деревца. По ночам вскакивал, бежал в сад, стал замечать, что пропадают саженцы, вырывает с корнем кто-то из местных, тащили к себе в огороды. За всем нужен был глаз да глаз.

Макар Егорович сейчас работал не один: правой рукой у него был бывший староста деревни Вишенки Логинов Николай Павлович, как управляющий у пана Буглака.

Вроде Кондрат-примак не приставал, оставил в покое, да и сам Логинов не касался своей бывшей родины. В Вишенках и не появлялся, чтобы не провоцировать лишний раз новые власти, а может, чтобы не бередить душу, кто знает?

Поговаривали, что тут не обошлось без волостного руководства. Председатель волостного комитета партии большевиков Сидоркин Николай Иванович после визита к нему Макара Егоровича Щербича вроде вызывал к себе Кондрата-примака и его помощника Никиту Семенихина, и отстали от Логинова новые руководители из Вишенок. Надолго ли?

Новый управляющий держал под строгим контролем и Данилу в саду, и Ефима на винокурне. Не забывал про уборку зерновых, обмолот, хранение, скотные дворы. Везде надо было успеть, проконтролировать, дать указания, проверить их исполнение.

Макар Егорович работал с поставщиками, банками, вёл всю документацию, организовывал сбыт готовой продукции, получал расчёт за неё.

Жизнь кипела, в забытой Богом Слободе да Вишенках с Борками всё шло по-прежнему тихо, привычно, как и многие годы до этого.

Глаша с вечера управилась, ждала Ефима. Вдруг ни с того ни с сего решила убрать в доме. Знала, что так делать нельзя: на ночь глядя никто не метёт в хате, но делала. Злилась на себя, а подметала и без того чистый пол. Потом бросила это занятие, упала на кровать и замерла, прислушиваясь к себе, к мыслям. А они опять и опять крутились вокруг детей. Вспомнила сон, где она в цветах, ребятишки и родители. И стало жаль себя, так жаль, что прямо невмоготу, как жаль. Вроде и не плакала, а слёзы бежали и бежали, и жалостью окутало всё естество, сжало сердце. Господи, одна! Она одна на свете, и некому её понять, некому помочь, некому пожалиться, выплакаться! Зачем она здесь? Кому она нужна? Вот если бы были мамка с папкой, то тогда всё было бы по-другому, они точно смогли бы помочь, рассудить. А так она одна, одна на всём белом свете. Зачем, зачем, Господи?

И Марфа, и Ефим, и даже дед Прокоп со своей откровенной беседой были забыты, вычеркнуты из памяти, а если и вспоминались, то только как источник очередной порции жалости к себе как к жертве.

Были напрочь отметены их доводы, примеры, слова и действия, осталась жалость. Именно жалость довлела, пригибала к земле, не давала поднять голову, взглянуть на мир другими глазами.

Ей больно! Так больно, как никогда ещё не было! Болят не раны, не тело её молодое, красивое, а болит душа. Вот она сжалась, заныла, ещё чуть-чуть и сердце остановится или разорвется. А пожалеть некому. И спасти некому.

Господи! Надоумь! Спаси, помоги, Господи! Мама, мамочка! Как ей плохо, если бы только знала, как ей плохо! Пусть возьмёт её к себе, мамочка родная, избавит от страданий, от горя неизлечимого!

А тут ещё откуда-то вылезла обида, обида на всех за непонимание, как ей казалось, непонимания её души, переживаний. Обида на черствость людскую, на безразличие к её проблемам.

Больше всего сейчас она обижалась на Данилу и Марфу: именно они поломали ей жизнь, накликали на её голову Господню кару в церкви, когда чуть не сорвали обряд венчания. Данила начал, а сестра не захотела удержать его, помешать. Значит, они знали, они хотели сделать её худо. Ну что ж, добились своего, сейчас могут быть счастливы. Она поможет им, избавит их от себя.

Все бросили, отвернулись. Вот даже муж никак не идёт домой, чтобы её спасти, рассудить, помочь. Родная сестра носа не кажет. Сына своего даст на руках подержать, а сама вся изведётся, испереживается, быстренько забирает обратно. Даже бабке Юзефе позволяет нянчиться с ним, оставляет на целый день, и ничего. А ей, Глашке, сестре родной, не доверяет. Как это понимать?

А ей так хочется держать своего, рождённого от Ефимки, и чтобы обязательно походил на папку. О-о! Как бы она его жалела, пестовала!

Одна, одна на этом свете. Как дальше жить? А стоит ли?

Слёз уже не было, только сухим, невидящим взглядом продолжала всматриваться в потолок. И ждала. Ждала решительных шагов от себя. Таких решительных, которые спасут её, уберут все проблемы, навечно успокоят душу, оградят от стыда, от позора в этой жизни. Да и жизни ли? Разве это жизнь вот с такими мыслями, с такими душевными травмами, болями, терзаниями? Нет, это не жизнь. Она не знает, как это называется, но это не жизнь. Чем так существовать на свете, лучше его покинуть.

Поднялась, открыла сундук, на ощупь нашла праздничное платье в горошек, шаль, что подарил Макар Егорович на Пасху, чистое нижнее бельё, долго искала новые сафьяновые туфли на широком каблуке, что надевала в прошлом году на венчание.

Зажгла лампу, убавила фитиль до маленького огонька, пошла за занавеску, переоделась. Несколько раз пыталась подойти к зеркалу, глянуть на себя, но так и не отважилась.

Когда в дом вошёл Ефим, Глаша лежала на кровати, молчала.

– Ты с чего это нарядилась как на праздник? И на ночь глядя?

– Захотелось, вот и всё. Не спрашивай.

– Кормить будешь, жёнушка?

– Сам, сам. Не трогай меня, – хватило сил ответить, и отвернулась к стенке, затихла.

Мужчина хмыкнул, полез в печь за остывшим обедом, выставил на стол, начал есть. Не стал убирать со стола: так устал и хотелось спать.

– Что с тобой, Глашка? – попытался обнять жену, но она резко сбросила его руку, отвернулась.

– Отстань!

– Ну-ну, успокойся, родная. Спи, всё будет хорошо, – и тут же уснул, слегка похрапывая.

Вот ещё одно подтверждение её одиночеству: муж даже не стал настаивать, узнавать, что с ней, его женой. Не предпринял попытки пожалеть её, такую оскорблённую, униженную, забытую Богом и людьми. Значит, ему безразлична её судьба? Ну что ж, она не станет больше утруждать их своим присутствием, своим несчастным видом. Скоро они успокоятся, будут злорадствовать. Хотя это она будет смеяться над ними, оставшимися на этой грешной земле.

Темно в хате, тихо. Ефим уже посапывал, посвистывал сонно.

А она лежала рядом, тянула время: пускай уснет муж крепче, чтобы не проснулся нечаянно, не помешал бы ей. И настолько взяла своё решение в голову, что все другие мысли улетучились, исчезли из головы. Остались только те, что способствовали её плану. Да ещё иногда откуда-то возникали жалость к себе и обида на весь мир.

У входа в хлев справа висит верёвка с петлёй, на которой водят корову в поле. Если взять её да за балку, встать можно на бадейку, где мутят пойло для Марты, а потом спрыгнуть с неё. Вот и конец мучениям, мгновение – и Глаши нет. Всего лишь миг, и все будут свободны от Глаши, радоваться, сволочи.

За печью трещали сверчки, над деревней чистый звонкий женский голос запел, было, песню, но почему-то замолк, не решившись развиться, окрепнуть. Только лай собак не переставал: то ли чуяли дикого зверя в лесу, то ли какая другая причина, но собаки выли, как взбесились. Глянула в окно: темень. Ефим уже сопел, отвернувшись к стене, разбросав руки по кровати.

Тихонько соскользнула на пол, на цыпочках, стараясь не стучать каблуками, двинулась на выход, к двери. Несколько раз замирала, прислушиваясь: муж по-прежнему спал, спал крепко.

Смазанные дёгтем дверные петли бесшумно выпустили хозяйку во двор. Закрыла двери в сенцах с улицы, прижалась спиной, замерла, стояла так некоторое время, привыкала к своему новому положению, готовилась к решительным действиям.

Тяжёлая, тёмная, осенняя ночь нависла по-над Вишенками, укрыла, укутала лес за огородом, что даже не просматривался, а лишь чёрным пятном сливался с небом. Слегка сыроватый, прохладный воздух доносил запахи прели, речной сырости, лесной хвои. Почему-то именно сейчас очень явственно Глаша различала запахи, хотя до этого мгновения почти не обращала на них внимания.

– Господи, дай силы, – прошептала обречённо и медленно, очень медленно направилась к хлеву.

Убрала колышек, что притыкал две створки дверей в хлеву, шагнула внутрь и снова замерла, привыкая к темноте, стараясь в памяти оживить, вспомнить внутреннее расположение.

Тяжело, шумно выдохнула корова, зашумели, было, куры на насесте.

На ощупь двинулась вдоль стенки, нащупала верёвку, сняла, проверила петлю: на месте, двигается в узле легко. Ногой в углу за дверями нашла бадейку, перенесла под балку, встала на неё, пытаясь забросить веревку. Получилось не с первого раза, но получилось.

Вдруг заметила, что совершенно не боится смерти. Все мысли лишь о том, чтобы найти балку под потолком хлева, удачно закинуть веревку, закрепить, а страха нет, совершенно нет.

Никак не хотела веревка завязываться под балкой: не хватало роста, чтобы сделать узел. Пришлось вставать на цыпочки, тянуть руки кверху. В какой-то момент стоящая вверх дном бадейка не выдержала, ускользнула из-под ног, и Глаша сорвалась, полетела, плашмя грохнулась вниз в свежую, ещё тёплую коровью лепёшку.

– Твою гробину мать! – заматерилась грубо, по-мужски, крепким матом, судорожно трогая руками грязное, липкое лицо, выплёвывая изо рта навоз. – Да что ж это такое! Повеситься даже по-человечески не могу, прости Господи! Да что ж это за жизнь такая? Чего ж я такая нескладная, невезучая, непутёвая?

Ухватила руками подол, вытерла в спешке лицо, стала искать уроненную веревку, но найти никак не могла, а ещё раз наступила ногами на коровью лепешку, а потом и руками попала туда же.

– Да что ж за наказание на мою голову?! – исступленно шептала, продолжая шарить руками у ног, пока опять не натолкнулась на кучу.

– Да что ж это такое? Знать, не судьба, – обессилено присела у стенки, уронила голову, зарыдала, размазывая слёзы грязными руками по выпачканному навозом лицу.

Сколько просидела так, не помнит. То ли была в забытьи, то ли вдруг на самом деле уснула, но очнулась, пришла в себя, вспомнила всё, ужаснулась и опрометью бросилась вон из хлева.

Через плетень в конце огорода не перелезла, а перевалилась, зацепившись концом платья. Резко, сильно дёрнула за подол, с треском разорвала ткань. Поднялась и снова бросилась в сторону Деснянки, интуитивно выбирая направление на омуты, не замечая начавшегося дня, серого, тяжёлого тумана над рекой.

Над обрывом не остановилась, а прямо с разгона, без раздумий кинулась вперёд, в тёмную воду омута. Холодная вода мгновенно сжала, перехватила дыхание, сомкнулась над головой.

Мишка Янков только что приплыл на омуты, сидел в лодке, готовил снасти, попыхивая постоянной для такого случая самокруткой, что, казалось, навечно приклеилась в углу рта.

Сначала услышал топот бегущего человека, привстал в лодке, стараясь сквозь туман разглядеть, кого это нелёгкая несёт в такую рань? Но не рассмотрел, не успел, только увидел, как мелькнул женский силуэт в воздухе и тут же скрылся под водой, буквально в метре от лодки.

Вода не сразу приняла утопленницу, сначала выбросила со дна.

Вот она замахала, замолотила руками по воде, но тут же снова стала тонуть. Мишка еле успел ухватить руками за волосы, подтянуть к лодке.

– Погодь, погодь, – одной рукой держал утопленницу, а другой, как веслом, пытался выгрести к берегу. – Не вовремя, дурья твоя голова, сомов всех распугала.

Деду Прокопу не спалось уже давно. Вроде с вечера придремал, смежил глаза, а вот со второй половины ночи сна ни в одном глазу. Вроде-то и думок особых, серьёзных на ум не приходило, что мешали бы спать, а поди ж ты, сон не шёл, и всё тут. Уже и злиться на себя пробовал, и замирал на подушке – всё равно сна как не было, так и нет. Жена храпит рядом, как пеньку продавши, ей хоть бы хны, а ему мучайся, убивай зазря оставшиеся часы жизни на земле в бессоннице, прости Господи. Как будто других дел нет, кроме как валяться вот так от безделья на постылой кровати.

Ворочался, кряхтел, ждал утра. А оно, как нарочно, задерживалось. Правда, перед самим рассветом, когда в окошках забрезжило, всё ж таки придремал маленько, забылся. Так, самую малость, однако когда проснулся, за окном уже светало.

Натянул холщовые штаны, ноги сунул в короткие, с обрезанными голенищами валенки-самокатки, пошаркал во двор «до ветру». Только, было, присел за хлевом, расслабился, как краем глаза увидел, что кто-то мелькнул в огороде Гриней. Ктой-то? Привстал. Так это ж Глаша к реке кинулась! Раз туды твою в коромысло! И это в такой неподходящий момент!

Ухватив руками штаны, дед Прокоп поспешил до соседей.

– Фимка! Фимушка, итить твою матерь! – одной рукой молотил в окно, другой поддерживал штаны. – Фимка, сынок!

– Что, что стряслось, дедунь? – с той стороны выглянул встревоженный хозяин в исподнем белье. – С бабушкой Юзей что-то неладное?

– Фимушка, сынок, рятуй! Глашка до омутов кинулась, беги, сынок, спасай девку, скорей, скоренько! Чего ж ты стоишь, Ефимушка? Беги, кила тебе в бок, жёнку рятуй! Мою старуху и колом не пришибёшь, свою молодицу спасай!

В чём был Ефим бросился через огороды к Деснянке, дед Прокоп побежал к Кольцовым.

На берегу Ефим застал Мишку, стоящим на одном колене, через другое перекинул утопленницу, стучал кулаком ей по спине.

– Вода вроде вышла, жива, дыхает. Смотреть надо за жёнками, – аккуратно положил женщину на траву, сам стал сворачивать новую папиросу. – Недолго под водой была, успел я, вовремя сладил.

– Глаша, Глашенька, как это? Зачем, Глашенька? Что ж ты наделала, любушка моя? – муж сидел на земле, держал голову жены на руках, гладил мокрое, холодное лицо, а слёзы бежали из глаз. – Что ж ты наделала, родная моя? – шептал исступленно.

Марфа кинулась к сестре, упала, запричитала во весь голос.

– Цыть, дура! – зашумел Мишка. – Чего орёшь? Ещё не всю деревню оповестила, дурёха? Орёшь, как резаная. Жива твоя сестра, жива.

Данила молча стоял рядом с рыбаком, трясущимися руками пытался свернуть самокрутку, но махорка просыпалась, и папироса никак не получалась.

– Спасибо тебе, Михайла Иванович, спасибо! По век жизни, это… тебе… мы… вот. По гроб… Спасибо, Мишка! Если что, так мы… я…

– Чего там, – рыбак прикурил, сел на край берега.

Запыхавшись, подоспел дед Прокоп, всё так же поддерживая штаны руками. Узнав, что всё обошлось, принялся, было, рассказывать в красках как да что и начал с событий вчерашнего вечера, как Юзефа принудила обрезать маленько бороду, но его перебил Михаил.

– Вы, вот что, тихонько ведите девку домой да помалкивайте. А тебя, дед, особо касается: варежку свою закрой да лишнего по деревне не вякай. Глашке ещё жить да жить, а с такой славой сам знаешь, как это серёд деревенских. А то у тебя под старость язык, как у бабы, трепло, а не язык, растрезвонишь по округе, потом человек горя не оберётся.

– Ты… ты… – от обиды, от нахлынувшего вдруг гнева старик потерял дар речи, стал заикаться, замахал руками перед носом рыбака.

Столько бежал, с такими мыслями, чувствами самыми что ни на есть праведными, а тут… Носом да в землю! Да ещё в присутствии соседей! Нет, такое стерпеть старик не мог!

Штаны, лишённые поддержки, в тот же миг спустились к земле, обнажив тощие, кривые ноги и голый зад деда Прокопа.

– Ты… ты, рыбья твоя душа! Да я… да мы… если б ты знал, я тебе!

– ещё больше разошёлся старик, судорожно пытаясь спрятать наготу.

И Данила с Марфой, и Ефим не смогли сдержать улыбки, глядя на суетившегося, разгневанного старика. То нервное напряжение, что было в первое время, спадало, проходило, уступая место осознанию благополучного исхода дела.

– Штаны подтяни, Прокоп Силантьич, – пряча в усах улыбку, произнес Мишка. – А то своим голым задом распугаешь мне всю рыбу. Она и так замучит меня вопросами, мол, что это было на берегу, сверкало так? Не блесна ли новая? Вот и не знаю, как и что ответить. Хорошо, что крючка твоего не видно, исшоркался весь, а то бы рыбы умерли от хохота.

– И-и-и, бирюк! Разве ж можно с тобой об серьёзном говорить? – оправдывался старик, но штаны подтянул и, наконец-то, привязал их бечёвкой. – Ты же, кроме своей дохлой рыбы, ничего по жизни не видел, чума речная, так хоть погляди на людские места, не жалко.

Данила с Ефимом вели под руки Глашу, Марфа бежала впереди, поминутно оглядываясь на сестру, ещё и ещё раз убеждаясь, что та жива и здорова.

Дед Прокоп замыкал шествие, бубнил в спину.

– Ты это, Фимка, домой придёте, прутом хорошенько отходи жёнку. Если сам не сможешь, меня попроси, я уж ей! Ишь, что удумала, курва? Если у тебя нет хорошей хлудины, а тебе свой батожок дам, ладный такой батожок. На днях Юзя меня по спине им охаживала, ладный такой, надёжный для этого дела. И, главное-то, ни за что ни про что по спине! Это как понимать? Я хозяин в доме или как? Иль под кустом найден? Где это видано, чтобы жёнка мужика охаживала батогом? И, главное, молчи, слова ей поперёк не скажи. Что за моду взяли эти бабы мужиков нервировать? Крутят нашим братом, как хотят, итить их в оглоблю, и правыми себя считают? Ишь, дура Глашка, курва как есть курва! Это ж что удумала? Не я твой мужик, ты ба у меня поискала пятый угол в хате, итить твою в горшок! Ты ба по одной половице у меня, по струнке!

Потом прошёл ещё немного и вдруг сменил гнев на милость.

– Что ж ты, Глашенька, дочка? Мы ж со старухой в тебе души не чаем, как родная нам, а ты? Как теперь обсказать Юзефе, ума не приложу? У ней сердечко от таких вестей могёт не выдержать. Дочурка, может, ты сама, как оклемаешься, сходишь до ней, да всё и расскажешь? – шмыгал носом старик, тёр рукавом повлажневшие глаза. – И что ж эта за напасть на мою голову: то не уснёшь с вечера, мучаешься всю ночь, то утопленниц с раннего утра спасай. А этот бирюк? Заместо того, чтобы благодарить меня, посмешищем выставил.

Прокоп Силантьевич ещё долго бубнил недовольным тоном, поминутно подтягивая не ко времени спадающие штаны.

А день уже зародился, солнце пригревало, разгоняя туман над рекой. Слышны были хлёсткие хлопки пастушьего кнута, мычание коров. Где-то протарахтела телега, пропел запоздало петух.