Есть две России: одна—Россия видимостей, громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз; с событиями, определенно начавшимися, определенно оканчивающимися, — «Империя», историю которой «изображал» Карамзин, «разрабатывал» Соловьев, законы которой кодифицировал Сперанский.
И есть другая— «Святая Русь»; «матушка Русь», которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых непредвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры, где каждый факт держится не искусственным сцеплением с другим, но силой собственного бытия, в него вложенного.
В. В. Розанов
Понятие «средние века» утвердилось в европейской историографии за периодом, отделяющим позднюю античность от Нового времени и характеризующимся господством христианской идеологии во всех сферах культуры, или, точнее, христианоцентристской ориентированностью и целостностью культуры. Новое время началось с секуляризации культуры, с выделения тех или иных ее отраслей из сферы христианского мировоззрения, из‑под влияния церкви, с противопоставления науки религии. Опору для своих антирелигиозных настроений секуляризованное мышление искало в греко–римской древности, достаточно односторонне понятой и истолкованной. Тогда‑то (с XVI в.) в кругах итальянских гуманистов и появилось понятие «средние века» (или «средний век» —medium aevum) для обозначения периода, отделяющего Новое время от античности и негативно оцениваемого новоевропейской мыслью.
XX век внес существенные коррективы в оценку средневековой культуры, осознав ее как важный, самоценный и отнюдь не менее значительный этап истории культуры, чем античный или новоевропейский. По аналогии эта периодизация (древность, средние века, Новое время) была перенесена историками и на восточных славян, культуры которых хотя и развивались достаточно самобытно, но в тесной связи с общеевропейским процессом культурного развития и по его законам. Как в Западной Европе, так и на Руси под средневековой понимается культура, сформировавшаяся под влиянием христианского миропонимания и с предельной полнотой выразившая его во всех своих главных феноменах. Именно об этом периоде культуры на Руси и идет речь в данной книге. Самобытность русского Средневековья определяется по крайней мере тремя главными факторами: этническими и национальными особенностями развития древней (дохристианской) восточнославянской культуры; своеобразием социально–политической истории Руси в древний и средневековый периоды и принятием православного вероисповедания.
Достаточно очевидны и хронологические рамки русского Средневековья. Снизу—это христианизация Руси (или рубеж XXI вв.); сверху—царствование Петра I (или рубеж XVII‑XVIII вв.). Ясно, что для культуры границы эти размыты в пределах столетия, но в целом период с XI по XVII в. может быть достаточно точно обозначен как средневековый. Он же часто в науке поэтически обозначается и как Древняя Русь. Для истории эстетики, на мой взгляд, целесообразнее это понятие сохранить за периодом XI‑XVI вв., выделив XVII в. (что, собственно, и принято в отечественном искусствознании) в особый, переходный (хотя и внутри средневекового), период от средних веков к Новому времени. При таком подходе история русской средневековой эстетики складывается из двух основных частей—древнерусской эстетики и эстетики XVII в. На первый период приходится становление и расцвет собственно средневекового эстетического сознания русичей и наиболее полное выражение его в художественно–эстетических феноменах культуры и только отчасти—в словесной форме. В XVII в., напротив, в сфере художественной практики эстетическое сознание начинает активно отходить от средневековых принципов. которые только теперь получают более последовательное теоретическое осмысление и вербальное выражение.
Исторически период Древней Руси приходится на время расцвета и распада Киевской Руси, активного развития многочисленных русских княжеств, татаро–монгольского нашествия и, наконец, собирания русских земель вокруг Москвы и возникновения Московской Руси как единого могущественного русского государства. В культурном плане — это время активного приобщения Руси к христианским ценностям, а через них к ценностям, накопленным и созданным древними народами Ближнего Востока, Греции, Рима, Византии; это время формирования национальных духовных ценностей, становления самобытного миропонимания (в русле православия), складывания своеобразного эстетического сознания и высокой художественной культуры.
В отличие от западноевропейской культуры, где видное, если не главное, место занимало богословско–философское мышление—схоластика, на Руси рациональнословесные формы выражения сущностного содержания культуры, ее глубипной мудрости не нашли себе применения. Наиболее адекватными для этой цели оказались религиозные и художественно–эстетические формы, поэтому они получили на русской почве особое развитие и достигли удивительного расцвета. Среди религиозных феноменов следует указать на главный—святость, ставший своеобразным «лицом» всей древнерусской культуры: в историю она прочно вошла как «святая Русь», хотя несвятого и кощунственного в ней было не меньше, чем в других средневековых регионах. Однако святость получила на Руси такие четкие формы и такую высоту и чистоту звучания, что затмила, а точнее, сняла, преобразила для последующих поколений многие негативные явления. В истории Древняя Русь осталась прежде всего как святая Русь.
В художественно–эстетической сфере суть древнерусской культуры наиболее полно выражают феномены, которые можно обозначить как софийностъ и духовность искусства. Они тесно связаны между собой, но не перекрывают друг друга. Первый феномен состоит в удивительной способности древнерусских книжников и иконописцев выражать с помощью художественных средств основные духовные ценности своего времени, сущностные проблемы бытия в их общечеловеческой значимости, в глубинном ощущении и осознании древними русичами единства мудрости, красоты и искусства и в умении оптимального художественного воплощения его.
Духовность искусства, присущая отнюдь не только древнерусской культуре, но получившая в ее наиболее высоких творениях особую силу и четкость выражения, —это уникальное свойство произведения искусства приводить зрителя в созерцательномедитативное состояние, отключать его ratio и выводить его на уровень сверхсознания. В результате устанавливается прямой контакт с высшей духовной реальностью, космическим разумом, Богом. Это состояние, близкое к тому, которое византийские мыслители называли «экстазом безмыслия». Духовность иконы была осознана еще ранними византийскими отцами церкви и обозначалась ими как анагогическая (возводительная, от αναγωγή—возведение) функция образа. Все иконопочитатели были едины в том, что иконы возводят душу верующего от изображения к архетипу. Как мы увидим, Андрей Рублев нередко предавался медитациям перед своими иконами.
Духовность искусства Русь унаследовала от Византии, трансформировала и в какой‑то мере обострила в соответствии со своими духовными потребностями. Софийность—сугубо местное явление, она возникла на основе глубинного синтеза мифологического (невербализуемого) сознания восточных славян с основными парадигмами христианской духовной культуры.
В софийности и обостренной духовности древнерусского искусства наиболее адекватно воплотилась мудрость русской средневековой культуры, ее национальный дух, не получивший столь полного выражения ни в каком ином феномене этой культуры.
Глава I. Истоки и влияния
Восточные славяне
Русская средневековая эстетика возникла не на пустом месте, и вполне закономерно поставить вопрос о ее истоках. Как я уже отметил во вводном слове, их было несколько, но главными следует считать два— художественно–эстетическую культуру восточных славян и византийскую эстетику как в чистом виде, так и прежде всего в древнеболгарской интерпретации. Эстетика древних болгар IX‑X вв. явилась тем первым мостом, через который многие идеи византийской эстетики были перенесены в славянский мир и на Русь в частности. Поэтому в данной главе необходимо уделить внимание древнеболгарской эстетике, тем более что она до сих пор еще практически не исследована.
До официального принятия Русью христианства в 988 г., существенно повлиявшего на развитие ее культуры, славянская культура имела уже многовековую и богатую историю. В связи с отсутствием дохристианских славянских письменных источников ее трудно реконструировать в целостном виде, хотя такая работа ведется, в основном силами археологов, этнографов, фольклористов, историков. Для нас важно, что сохранились большие фрагменты художественно–эстетической культуры древних славян в виде археологического материала и древних пластов словесного фольклора, на основе которых в принципе возможна реконструкция эстетического сознания восточных славян дохристианского периода. К сожалению, до сих пор никто этой работой не занимался, причины чего вполне понятны. Исследователю, пожелавшему посвятить себя данной теме, пришлось бы с первых же шагов ступать по зыбкой почве бесконечных гипотез, предположений, реконструкций как в области археологии, так и в сфере фольклористики без особой надежды когда‑либо выбраться на твердую почву. И это при условии, что он прекрасно владеет всем доступным современной науке огромным конкретным материалом и результатами его научной обработки, что само по себе проблематично, во всяком случае для одного ученого.
Если мы обратимся хотя бы только к словесному фольклору, то обнаружим, что в нем крайне трудно выделить древние, дохристианские пласты (записан он только в XVIII‑XX вв.), а в них высветить собственно восточнославянскую специфику. «Фольклор, — как подчеркнул еще В. Я. Пропп, —интернациональное явление». Известный наш фольклорист, а до него еще в прошлом столетии А. Н. Афанасьев хорошо отметили это на материале русского фольклора, показав его родство с индоевропейским фольклором и типологическую близость к нему по всем основным параметрам.
Но если даже крупнейшие фольклористы пока не ставят задачи специального выявления хотя бы региональных особенностей фольклора, то тем более трудно решить ее в историко–эстетическом плане. Я не напоминаю уже о том, что и сама проблема реконструкции эстетического сознания древних народов на основе фольклора пока специально не только не решалась, но и практически не ставилась. В надежде на то, что эти задачи и проблемы когда‑то все‑таки будут поставлены и решены наукой, я имею возможность здесь лишь указать на этот мощный источник архетипов русской средневековой эстетики и, может быть, попытаться выявить на его основе лишь некоторые черты эстетического сознания восточных славян без каких‑либо претензий на нечто завершенное и окончательное.
Научные исследования русского фольклора и культуры восточных славян в целом, предпринятые в последние полтора столетия, начиная с уникального труда А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и кончая последними фундаментальными, хотя и не бесспорными, работами Б. А. Рыбакова и трудами других современных ученых, убеждают нас в том, что духовный мир восточного славянина формировался в процессе сложных взаимоотношений с природой, что во многом определило и его эстетическое сознание.
Многовековый опыт постоянного контакта древнего человека с миром, по крайней мере с тех пор как он более–менее ясно осознал свою, хотя и достаточно относительную, обособленность от него, свое противостояние ему внутри его, —весь этот опыт постепенно воплощался и закреплялся в обрядово–ритуальной деятельности и в мифологических представлениях.
На уровне сознания сложный комплекс обыденных и особенно ритуальных взаимоотношений с природой, а через нее и с универсумом отражался в системе мифологических представлений, которая в свою очередь влияла и на ритуал, и на повседневную жизнь древнего человека. Действие и сознание, ритуал (охватывавший и всю трудовую деятельность) и миф, функционируя в теснейшем взаимопереплетении, взаимоперетекании друг в друга, образовывали некий подвижный континуум, некое почти независимое от человека поле древней культуры, которым и определялась жизнь каждого конкретного индивида того времени, его основные ценности, в том числе и эстетические.
Чтобы правильно понять характер эстетического в культуре того времени, необходимо хорошо представлять себе, что мифо–ритуалъный континуум древнего человека—это некое нерасчленимое единство действия и сознания. В нем нашли адекватное выражение прежде всего коллективное бессознательное первобытного социума, глубинный духовно–практический опыт славянской родо–племенной общности. Собственно «сознательный», а точнее, осознанный, или осмысленный, элемент играл в этом континууме вторичную роль, а вот «бессознательные» процессы культуры находили более полное и непосредственное выражение в чувственно воспринимаемых формах, а именно в формах мифа и ритуала.
Таким образом, современному исследователю необходимо ясно представлять, что семантика многих обрядово–ритуальных действий, ритуальных символов и древних мифологем во многом неформализуема, топ есть не может быть «переведена» без потерь (иногда сущностных!) на «язык» науки или современные разговорно–литературные языки. Сами древние изначально не осознавали значения многих ритуальных символов и мифологем, а только переживали их сакральный смысл. Соответственно неверно было бы считать, что на каких‑то последующих этапах культуры якобы был утрачен смысл многих древних символов и мифологем, но сохранились их формы—в обрядах, фольклоре и т. п. Что‑то, несомненно, было утрачено, но чего‑то и не существовало вообще, именно формальнологического, дискурсивного осмысления многих древних образов, символов, знаков, действий. Они выступали непосредственными выразителями уровней коллективного бессознательного древнего социума и в меньшей мере бессознательного психического каждого индивида.
Отсюда ясно, что хтетическое сознание, как изначально неформализуемое, должно было играть видную роль в процессе создания мифо–ритуального континуума на уровне оформления мифа и ритуала. Соответственно и выявление элементов этого сознания сейчас возможно только на основе соответствующего анализа мифо–ритуала древности.
Если обратиться теперь к восточному славянству, то следует заметить, что сейчас не удается полностью реконструировать его мифо–ритуальный континуум, но многие его символы и мифологемы сохранились в более поздних формах фольклора, в частности в древнерусской обрядовой поэзии, заговорах, былинах и сказках, в малых жанрах фольклора. Об уровне и характере эстетического сознания языческих славян свидетельствуют и памятники декоративно–прикладного искусства первого тысячелетия нашей эры. Ясно, что эстетические реконструкции на основе такого материала будут гипотетичны, но у современного исследователя нет иного пути. Он вынужден довольствоваться тем, что для него сохранила история, и обязан бережно обращаться с этим драгоценным наследием, если действительно желает проникнуть в глубь веков.
В сознании древних славян космос, природа, весь окружающий мир противостояли человеку сонмом богов, божков и бесчисленных мифологических существ, находившихся в постоянно менявшихся отношениях дружбы или вражды с ним. Это и бог неба Сварог (или Стрибог), и Мать–сыра земля, и бог солнца Дажьбог, и бог грозы Перун, и «скотий бог» Велес, и боги плодородия Ярило, Род, и многие другие божества славянского «Олимпа»; это и многочисленные существа низшего ранга типа бабы–яги, кощея, чуда–юда, морских и лесных царей, домовых, леших, кикимор, русалок и т. п. Вся жизнь древнего славянина протекала в постоянных контактах с этим фантастическим миром. Священный трепет, страх, почитание, стремление умилостивить и расположить к себе с помощью жертвоприношений, заклинаний и магических действий, превратить в своих друзей и помощников — вот комплекс чувств и желаний, преоблада вших в отношениях наших предков с обита телями верхних этажей пантеона. И напротив, стремления обмануть, перехитрить, переселить, а иногда и задобрить характерны для отношений древнего славянина с природными существами низшего ранга. Комплекс этих имевших яркую эмоциональную окраску взаимоотношений древнего человека с мифическим миром нашел глубокое художественное отражение в русском фольклоре.
Предварительный анализ его показывает, что для эстетического сознания восточных славян были характерны яркая образность и богатая фантазия, хорошо развитая ассоциативность мышления, полисемия в отношении главных символов культуры, преобладание сакральных отношений с мифологическим миром. Интересно отметить, что в дошедшем до нас фольклоре многие элементы сакральных отношений превратились уже в единицы эстетического сознания, то есть общая тенденция развития мифологического сознания имеет направленность от сакрально–магического уровня к эстетическому. Опираясь на материалы древнерусских книжников, оставивших много свидетельств о языческой обрядовости и мировоззрении древних русичей, можно заключить, что в последний период перед принятием Русью христианства и в первые века уже христианизированной Руси в сознании язычников сакральные и эстетические элементы были тесно переплетены и активно поддерживали друг друга.
Свет, например, имел для древнего человека глубокое сакральное значение. Славянская мифология сблизила его со зрением, которое невозможно без света, почти отождествило свет и глаз, сияние и зрение, а поэтическое мышление древних славян создало целый ряд образов космических очей, наделив ими практически все небесные тела и само небо.
Исследователи находят в фольклоре и много других примеров художественной модификации изначально сакральных образов. Так, былинного Илью Муромца А. Н. Афанасьев считал поэтической трансформацией древнего Перуна, а во многих эпизодах с водой, пивом, медом и другими жидкостями усматривал символические образы явлений, связанных с космогоническим браком, оплодотворением Земли Небом. Древние архетипы родового мифологического сознания хорошо просматриваются и в сюжетах единоборства Ильи Муромца со своими сыном и дочерью и умерщвления их.
На уровень эстетического сознания выходит в русских былинах и сказках древний сакральный мотив оборотничества—превращения в животных, птиц, насекомых, в неодушевленные предметы. В фольклоре он занимает видное место. Богатырь Вольта, например, совершал свои деяния—и охотился, и защищал Русь от врагов—путем постоянных превращений в зверей, птиц, рыб (см.: Гильф. II 91). Это искусство оценивается в фольклоре как высокая мудрость:
«Премудростями» именуется искусство оборотничества и в другом варианте былины—о «Волхе Всеславьевиче»:
и т. д.
Важно заметить, что оборотничество представляется здесь искусством, которому можно научиться. С оборотничеством связано множество сюжетов волшебных сказок, где превращение в животных и другие предметы часто является следствием злых чар, которые герои в конце концов преодолевают. Отсюда и особая любовь древнего человека к животным, в каждом из которых может быть потенциально скрыт человек (юноша, девушка). В обрядовой и лирической поэзии часты поэтому териоморфные метафоры и сравнения. Юноши сравниваются с соколками, девушки и женщины—с уточками, лебедушками, павами и т. п.
В зооморфных мотивах фольклора ясно слышны отголоски древних магических способов общения человека с природой. Особенно сильны они в ремесле—в создании многих предметов быта, а также лодок, кораблей в виде животных. Вспомним для примера описание корабля Соловья Будимировича:
Все описание дышит реминисценциями древней магии.
Для фольклорного сознания, только начавшего отходить от своих сакральных основ, характерно отождествление мудрости с силой. Микула Селянинович упрекает в физической слабости «дружинушку» Вольги Святославовича.
Отсюда эстетизация силы в богатырском эпосе. Сила—это дар природы, древней Матери–сырой земли. Она приобретается или через непосредственный контакт с Землей, или путем испития жидкости (чаще всего чаши зелена вина в полтора ведра), символизирующей животворные природно–космические силы. Богатырь выступает мифологическим воплощением части этих сил. Человеку, даже богатырю, тяжело вмещать и носить их:
Космические силы играют в богатыре. Ему необходимо с кем‑то ими «померяться». В поисках достойных соперников он и гуляет по «чисту полю». Так, Илья Муромец ищет великого богатыря Егора–Святогора, «силушки» которого он еще «не попробовал», а сам Святогор замышляет поднять всю землю, если бы нашлась «тяга земная», за которую ее можно было бы ухватить. Однако космические силы в богатырях небесконечны. Илья вместе с конем попадает в карман к Святогору, а сам Святогор надрывается, пытаясь поднять Землю.
Поэтическое мышление древних славян стремится «укротить» природные силы и направить их на выполнение полезных для людей (социума) деяний, прежде всего направить силу богатырскую на защиту Руси от враждебных ей сил. Однако управлять этой силой не просто даже легендарному князю Владимиру, о чем свидетельствует хотя бы былина «Илья в ссоре с Владимиром», когда рассердившийся Муромец посшибал своей «стрелочкой каленой» все кресты и все маковки с «божьих церквей» Киева.
Трудноуправляемость со стороны человека, социума космическими силами хорошо выражена в былинах о Василии Буслаевиче, который уже с детства
В другой былине о Василии изображен кровавый разгул богатырской стихии в побоище с новгородцами, его земляками.
Сила в представлении древнего человека являлась, видимо, одним из главных свидетельств полноты жизни, поэтому в эпосе практически всех народов мы постоянно встречаемся с культом силы и с ее эстетизацией. Чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть «Илиаду» или эпос любого из восточных народов. Ярко выражен этот мотив был и у северных племен, например в германском эпосе, наиболее полно запечатленном в «Песни о нибелунгах». Славянский фольклор сохранил его в былинах, где он, однако, претерпел вполне определенную «культурную обработку» в период Средневековья.
Созерцание и описание сверхчеловеческих сил и страшило, и радовало древнего человека, и это хорошо ощущается даже в дошедших до наших дней текстах былин. Здесь мы как бы находимся у истоков того принципа эстетического сознания, который в процессе дальнейшего развития культуры сформируется в чувство возвышенного. В былинах, однако, это пока лишь смешанное чувство восторга и страха перед неуправляемой стихией физических сил. Чувствуется, что сказители былин наслаждаются молодецкой удалью своих героев, их далеко не всегда оправданными с позиций христианской или современной нравственности «подвигами». Сказитель былины о том же Василии Буслаеве явно любуется, как его герой сорокапудовой железной осью помахивает да мужичков новгородских, то есть своих земляков, «пощелкивает».
В большинстве же дошедших до нас былин эта древняя хтетизация силы под влиянием более поздней обработки приобрела нравственно–патриотическую ориентацию—богатырь подобным образом обращается с врагами «святой Руси», то есть «игра» богатырских сил получает моральное оправдание, хотя эстетический смысл ее остается тем же. Волх Всеславьевич, узнав, что «индейский царь» собирается войной на Киевскую Русь, сам приводит в его царство свою дружину и дает ей указание в духе того жестокого в нашем понимании времени:
И дружина лихо исполняет приказ.
Во многих былинах с любованием описаны схватки могучих богатырей. Однако древний человек не просто любовался игрой богатырских сил, созданной поэтическим воображением народа, но и мечтал об овладении этими силами. Из олицетворения космических, природных сил богатырь в русском фольклоре постепенно превратился в героя, наделенного всей совокупностью идеальных для человека качеств, готового бесстрашно вступить в бой как с земными, так и с небесными силами, чтобы отстоять свое человеческое достоинство, защитить свой род, своих близких, свою родину, то есть превратился в идеал человека своего времени. И здесь любование богатырской мощью и удалью обращается к нам еще одной своей гранью—возникновением в эстетическом сознании древнего славянина идеала, на основе которого стало возможно формирование реального человека.
С эстетизацией силы связан в былинах еще один интересный, восходящий к дохристианским временам мотив—описание богатырского снаряжения, одежды, жилища. Здесь поэтическое воображение народа нашло богатую пищу, а эстетическое сознание—более адекватные формы выражения. В былинах сказитель неспешно описывает, как богатырь собирается в поход: основательно заседлывает своего коня, берет «саблю вострую», «копье муржамецкое», «палицу тяжелую» весом в «девяносто пуд», «тугой лук разрывчатый» да много «стрелочек каленыих».
Перед нами развитый динамический экфрасис (описание процесса), характерный для древних культур. Сказитель, а за ним и слушатели любуются постепенно возникающей в воображении картиной богатырского «снаряда», фиксируя внимание на каждом из его элементов. Эстетизация силы ι через описание богатырских элементов оружия и доспехов усиливается здесь достаточно развернутым описанием декоративного украшения седла.
Седлу уделялось в древности особое внимание. Оно и физически, и метафорически связывало человека с конем, т. е. Повышало его боеспособность, увеличивало силу. От удобства и надежности седла (его крепления) впрямую зависела жизнь конного воина. Поэтому созданию и украшению седел, укреплению их на коне так, чтобы и всаднику, и коню было удобно, чтобы конь «спод седелышка не выскочил», с древности уделялось огромное внимание. В русском былинном эпосе оно нашло достаточно полное выражение, особенно в былинах о Добрыне Микитинце и Дюке Степановиче. В одной из них поется:
Форма и красота древнерусских седел, богатство их декора, как и всей конской сбруи, поражают эстетическое восприятие и современного зрителя, хотя до наших дней дошли лишь более поздние образцы. Однако древний славянин любовался их красотой не ради нее самой. В ней видел он выражение богатырской силы. Сказитель достаточно регулярно сопровождает свой эстетический по существу экфрасис разъяснением, что все это делается «не для красы–басы» молодецкой, а «для укрепушки‑то было богатырский». Это же касается и доспехов, которые описываются менее подробно, и в них сказитель, любуясь их сказочной красотой (дорогими материалами—сафьяном, шелками, серебром), не забывает подчеркнуть их вес как выражение силы их носителя.
В русском фольклоре, дошедшем до наших дней, достаточно ясно выражены два слоя эстетического сознания восточных славян. Для одного из них, более древнего, характерна эстетизация природы, ее пугающих, но влекущих к себе стихий. К этому уровню относится и эстетизация силы во всех ее проявлениях, и поэтика всевозможных обращений и превращений, обрядоворитуальная эстетика, и вообще все многообразные формы выражения человеком своего родства с природным (космическим, животным, растительным) миром. Другой, более поздний уровень может быть условно обозначен как эстетика искусства, под которой имеется в виду эстетизация искусной деятельности человека, прежде всего в сфере многообразных ремесел.
В дошедшем до нас фольклоре эти слои эстетического сознания сильно переплелись между собой в результате многовековых трансформаций и постоянной творческой переработки народным сознанием. Однако в одной из былин о Дюке они не только ясно выражены, но даже и противопоставлены друг другу. Былина возникла достаточно поздно, но в ней хорошо слышны мотивы более древнего эпоса. Здесь изображено уникальное в своем роде состязание богатырей Чурилы Пленковича и Дюка Степановича—древний, так сказать, конкурс красоты, а точнее, моды. Чурила и Дюк бьются «о велик заклад» во пятьсот рублей перещеголять (перещапитъ) друг друга в одежде, меняя ее ежедневно в течение трех лет. В качестве арбитра выступает народ киевский. И вот богатыри начинают «щапить–басить» по стольному городу Киеву. Чурило
Молодой же Дюк Степанович «не снаряден шол» по Киеву
От этого рева и свиста все—и стар, и млад— «на земли лежит», мало кто устоял на ногах. За такое удовольствие весь город единодушно признал победителем Дюка:
Для нас здесь важен не характер описаний одежд—он явно соответствует позднесредневековому уровню эстетического сознания, —а результат состязания. Признание киевлянами победы за звериным ревом и свистом, выражавшими в уже предельно эстетизированной форме древний культ силы, —свидетельство устойчивости древнего слоя эстетического сознания. Звериный рев. и свист в древнерусском фольклоре—достаточно регулярный образ для выражения силы, и отнюдь не всегда в ее отрицательном значении. От «посвиста соловьиного» и «покрика звериного» Соловья–разбойника люди «вси мертвы лежат». Однако князь Владимир не может преодолеть искушения услышать этот свист и крик. Подобным же криком и сам Илья Муромец извещает противника о своем приближении:
Противопоставление природного начала и культурного (искусного), ярко выраженное в былине о Дюке, видимо, было характерно для достаточно древнего периода. В основном же фольклор сохранил в качестве более постоянного мотива единство этих начал, выраженность одного через другое. На социальном уровне одним из выражений силы служило богатство, а искусственная красота (роскошная утварь, одежда, украшения, искусная работа) являлась для древнего человека знаком богатства. Поэтому прямая эстетизация силы (в ней как‑никак была заключена и разрушительная энергия) в народном сознании восточных славян приняла более опосредствованные формы—в эстетизации богатства, роскоши, искусных украшений, которыми наделяется носитель силы. Последняя в фольклоре нередко облечена в прекрасные формы, и на них сделан смысловой акцент. Эстетизированный образ силушки молодецкой, не находящей себе достойного выхода, изображен в былине «Молодость Чурилы». Дружинушка его из пятисот добрых молодцев разбойничает в Киеве, а сказитель, не скрывая своих чувств, любуется ею. Он с восхищением описывает прекрасных коней разбойной дружины, роскошные одежды молодцев, которые «на конях как свечи горят», и без осуждения сообщает об их бесчинствах (Гильф. Ill 229, 229). Это 23–строчное описание многократно повторяется в былине. Народ жалуется князю Владимиру на бесчинства Чуриловой дружины, и тот вроде бы пытается урезонить разгулявшегося молодца.
С точки зрения поведенческой или нравственной эстетизация Чуриловой дружины совсем неуместна. Однако в былине нашел выражение пласт древнего сознания, далекий от обыденной назидательности и плоского описания событий реальной действительности. Есть в ней, конечно, и последний мотив, связанный с междоусобной княжеской борьбой, и он достаточно регулярно привлекал внимание исследователей. Однако он в ней самый поздний и самый поверхностный, а поэтому не находит подкрепления в глубинных слоях эстетического сознания. Там же былина поет о сущностных истоках жизни, о могучих природно–космических силах, разрушительных и созидательных, оплодотворяющих ниву жизни, воплотившихся в человеке и именно этим возвысивших человека в глазах восточных славян. Игра космических сил, поэтически преломившаяся в народном воображении, плохо, естественно, согласовывалась с обыденной жизнью человеческого общества. Это разные уровни бытия; в фольклоре же в процессе его многовековой истории они составили один своеобразный палимпсест.
Об эстетике космических сил свидетельствует и описание двора Чурилы, который предстает в былине образом Вселенной:
Не вдаваясь здесь в толкование во многом уже утраченной семантики древних космогонических символов, восходящих еще к праславянским временам, отмечу, что подобные древние мифологемы не редкость в русском фольклоре. В былине «Садко» в аналогичном духе описаны палаты Садко.
Теми же космическими образами «красна солнышка», «светла месяца» и «частых звезд» «изукрасил Садко свои полаты белокаменны» (Гильф. I 645). И «пекут» они там одновременно с небесными светилами.
В обрядовой поэзии сохранился интересный и, видимо, древний мотив перенесения космогонической семантики на семью. Посреди Москвы, поется в одной из колядок,
И подарки таких хозяев—золотой перстень, золотая гривна, частый бархат—также имеют глубинную семантику, о которой далеко не всегда помнили сами колядовщики, да и их слушатели.
В рассмотренном ключе и восхваления богатств, которых немало в фольклоре, могут быть поняты уже не в качестве символов силы, а как своеобразная эстетизация природных ценностей, даров природы. Вспомним богатства Садко, морских и лесных царей, Кощея Бессмертного или отнюдь не осуждаемую былиной похвальбу своими несметными богатствами Дюка Степановича (Гильф. III 225).
Богатство, драгоценные металлы и камни имеют в фольклоре отнюдь не только утилитарное, но и эстетическое значение, хотя глубинная причина этого—связь богатства с природой—или вообще не была до конца осознана древним человеком, или постепенно наполнилась им социальным значением. Остались только поэтические образы, изменившие со временем свою семантику.
С дорогими металлами связана в фольклоре, например, иерархия красоты. Меди,
серебру и золоту соответствуют свои ступени красоты. В сказках о трех царствах самая прекрасная девица живет в золотом царстве, и степень красоты девушек снижается до медного царства. «Золотой» в фольклоре—всегда высшая степень оценки.
поется в одной из колядок. Мотив драгоценных материалов преобладает и в поэтических описаниях златоверхих теремов, вознесшихся на семи столбах, обнесенных серебряным тыном с жемчужинами «на всякой тынинке». Подобным же образом описываются и сказочные врата Казани в одной из величальных песен:
Так что еще одним из достаточно очевидных аспектов восточнославянского эстетического сознания можно считать эстетизацию драгоценных материалов. Одной из причин ее, несомненно, был их блеск, сверкание, то есть родство со светом, который, как было указано, во всем древнем мире обладал эстетическим значением. Здесь, однако, нет смысла подробнее останавливаться на этом, так как эстетика света и блеска драгоценных материалов была унаследована от древности средними веками и мы будем говорить о ней специально.
Попытки реконструировать эстетические представления восточных славян на материале фольклора, как я уже подчеркивал, отнюдь не бесспорны, прежде всего в плане хронологии. И если эстетизация силы как некоторой природно–космической энергии, влияющей на жизнь людей, почти бесспорно принадлежит к древнейшему, дохристианскому пласту фольклора, то этого нельзя с уверенностью сказать о фольклорном понимании красоты. Скажем, образы прекрасных юношей и девушек. Чаще всего они встречаются в песнях свадебного обряда, но когда они возникли, сейчас трудно устано вить. Может, это уже и не исток, а одна из линий собственно средневекового эстетического сознания и—шире—вообще фольклорного сознания, так как его формы были живы в народной культуре еще и в XIX в.
Как бы там ни было, здесь все‑таки имеет смысл отметить, что в древнерусском фольклоре сложились четкие представления о красоте юного человека, вступающего в жизнь в полноте своих сил, и они были закреплены в соответствующих словесных формулах. Девушка обязательно тонка, как «тетивочка», лицом «белёхонька» и «румянёхонька», щеки, «как маков цвет», «ясны очи ясней сокола, черны брови черней соболя», походка у ней «павиная», а речи «лебединые». Специально подчеркивается, что все эти признаки красоты у девушки естественные и в этом их особая прелесть:
Ссылки на косметику здесь, видимо, позднего происхождения, а вот сравнения с птицами—явно древний мотив, который свидетельствует о том, что прекрасным в человеке древнему славянину виделось то, что имело сходство (а следовательно, и магическую связь) с природными феноменами, хотя сам человек понимался как выделенный из природы, противостоящий ей. Природная метафорика занимала видное место в художественном мышлении славян. Девушка— «зелена идет травиночка», а кудри у юноши «ровно жар горят» и уподобляются «золотым рогам» месяца, «золотому лучью» солнышка. Девушка— «земляничкаягодка», березка кудрявая, а юноша «ясён сокол», «косатый селезень». У девушки
Главной красотой юноши считались кудри—русые, желтые, золотистые; иногда упоминаются «белые зубеньки», «глаз с подволокой» да «походь с утолокой» (притопом). Стереотипный образ природной красоты дополняется нередко в фольклоре и описанием, столь же условным и стереотипным, одежд юноши и девушки, украшений. Приведу в заключение один из образов красоты в фольклоре. Это—известный богатырь–крестьянин Микула Селянинович:
Последнее, что хотелось бы здесь отметить, это общий мажорный настрой восточнославянской художественно–эстетической культуры, всего миропонимания славян. Об этом прежде всего свидетельствует обрядовая поэзия и отчасти образцы древнего декоративно–прикладного искусства. Все календарные обряды, связанные со сменой времен года и носившие в древности сакрально–магический характер, пронизаны у славян высоким оптимизмом, наполнены светом, весельем, радостью, верой в доброе расположение природных сил к человеку, надеждой на их помощь. Жизнерадостность и оптимизм славянского миропонимания сохранились в древнерусской народной культуре на протяжении всего Средневековья, составляя ее отличительную черту.
Древний славянин и средневековый русич не чувствовали себя подавленными, угнетенными природой и ее стихиями, хотя и во многом зависели от них, побаивались их. Они не видели и не признавали какого‑то изначального, хтонического зла в природе. В целом окружающий мир всегда воспринимался как позитивный и дружественный, как дарящий жизнь человеку. И он почти на равных общался с ним. Даже русские мастерицы–вышивальщицы изображают на своих вышивках не какие‑то обыденные сюжеты, а основные составляющие Универсума: «светел месяц со лунами, со частыми со звездами», «красно солнце с маревами», «сыры боры со лесами… со рыскучими зверями», «сине море со волнами, со черными кораблями», «да божью церковь с образами, со чудными со крестами». Речь идет, конечно, не о натуралистически–реалистических пейзажах, а о некоторых условносимволических орнаментальных изображениях, которые действительно складывались в древнерусской вышивке из многих природно–космических знаков, смысл которых был ясен русским вышивальщицам и в средние века, и даже в Новое время. Цвет, ритм, весь орнаментальный строй вышивок носят радостный, жизнеутверждающий характер, хорошо выражая центральный тон древнеславянского эстетического сознания.
Таким образом, даже на основе приведенных материалов можно сделать вывод, что одним из главных факторов формирования эстетического сознания у восточных славян, нашедших затем отражение и развитие в средневековом фольклоре, явилось отношение человек—природа. Сложные ритуально–обрядовые контакты с ней и мифологические представления о ней, о космосе в целом и месте в нем человека, опосредованные трудовой деятельностью и социальной практикой, и определили основные принципы эстетического сознания восточных славян. Они во многом были общи с соответствующими принципами других народов древности, но имели свою региональную окраску, что нашло яркое выражение в древнерусском фольклоре. С этим фольклором эстетика восточных славян вошла и в русскую средневековую культуру, образуя фундамент собственно средневековых эстетических представлений.
Византия
Принятие Русью христианства в качестве официальной государственной религии открыло древним русичам возможность систематического приобщения к лучшим достижениям европейско–средиземноморской культуры, которые в тот период в основном были сосредоточены в Византии. Сильное влияние на формирование и развитие эстетического сознания средневековой Руси оказали византийская эстетика и художественная культура, достигшие своего расцвета в X‑XII вв.
Здесь нет необходимости, да и места подробно говорить о византийской эстетике, тем более что кое‑что для ее изучения уже сделано, в том числе и автором этих строк, однако и совсем умолчать о ней здесь было бы неверно. На протяжении практически всего Средневековья для русской культуры было характерно обращение к духовному и художественному наследию Византии практически как к своему собственному, как к своей древности, и этот важный факт истории культуры необходимо постоянно иметь в виду. Поэтому здесь имеет смысл в самом общем виде обрисовать состояние византийской эстетики ко времени активного проникновения византийской культуры на Русь.
Эстетическое сознание византийцев X— XII вв. достигло, пожалуй, высшей ступени развития в рамках своего региона и многообразных форм выражения как в сфере художественной практики, так и на уровне теоретического осмысления. В развитой византийской эстетике можно выделить несколько направлений, которые на практике были тесно переплетены между собой, хотя и имели достаточно определенную локализацию в пестром мире византийской духовной культуры.
Главным и определяющим на протяжении всей истории Византии было церковно–патристическое направление. Это основное теоретическое направление византийской эстетики. Оно начало складываться на основе ближневосточной и греко–римской эстетик еще в предвизантийский период, у первых представителей патристики II‑III вв. и в основных чертах сформировалось в IV— VI вв. Большой вклад в его развитие внесли Афанасий Александрийский, Григорий Нисский, Василий Великий, Иоанн Златоуст, Псевдо–Дионисий Ареопагит и другие отцы церкви. Сочинения многих из них были уже в Киевской Руси переведены на славянский язык и оказали влияние на становление собственно русской богословской литературы.
Сфера эстетического привлекла особое внимание представителей патристики в связи с тем, что в ней, точнее, в ее феноменах они усмотрели один из путей преодоления главной антиномии христианского миропонимания — «трансцендентное–имманентное».
По христианской доктрине, Бог—первый и высший Художник, Творец мира и человека, бескорыстно любящий свое творение, созданное по законам красоты и искусства. Особую любовь Он питает к «венцу творения» —человеку, наделенному им своим образом и свободой воли, приведшей, однако, последнего к грехопадению, «порче» изначально прекрасного образа, утрате божественного подобия. Чтобы спасти свое любимое детище, вернуть его в рай духовных наслаждений и показать ему свою безграничную любовь, Бог идет на умонепостигаемое сакральное действо—Он приносит сам себя в жертву, вочеловечившись в Иисуса Христа и добровольно приняв крестную смерть.
Божественная любовь должна пробудить и ответную любовь человека, тем более что Бог предстает, по христианскому учению, абсолютной красотой, первопричиной целой иерархии прекрасных феноменов и вещей духовного и материального миров. Отсюда патристика уделяет большое внимание красоте во всех ее проявлениях как объекту любви, ведущему в конечном счете к абсолюту. Особый интерес у отцов византийской церкви вызывала нравственная и духовная красота. Здесь видели они реальные стимулы и пути к восхождению от суеты обыденной жизни к высоким духовным идеалам.
К материальной, чувственно воспринимаемой красоте отношение в византийской культуре было двойственным. С одной стороны, они почитали ее (особенно природную) как результат божественного творче–ства, как образ и отблеск более высоких уровней красоты, а с другой—порицали как источник чувственных вожделений, возбуждающий греховные помыслы к плотскому обладанию носителем этой красоты.
Главной модификацией прекрасного выступал в патристике свет, также осмысленный византийцами в иерархической структуре от видимого света небесных светил и огня через ряд ступеней духовного света к его первоисточнику— «сверхсветлой тьме», по выражению Ареопагита, —Богу. С помощью различных форм сияний и озарений Бог, по убеждению византийцев, передает необходимое знание людям, а свидетельством усвоения его служит неописуемое наслаждение. Наиболее полно и глубоко разрабатывал в период классической патристики проблему света автор «Ареопагитик», а в поздней Византии—Григорий Палама.
Другой модификацией прекрасного в патристической эстетике являлся цвет. В Византии была разработана богатая цветовая символика, нашедшая свое художественное воплощение в церковной живописи, обогатившей историю мирового искусства многими бесценными шедеврами. Редкий пурпурный цвет почитался божественным и царским; голубой и синий—цветами трансцендентных сфер; белый—цветом чистоты, святости, жизни, божественного сияния; черный—символом смерти, ада; красный—цветом жизни, огня, но и цветом спасения, как цвет крови Христовой, и т. д. Многозначна была символика золотого цвета, выступавшего прежде всего образом божественного света и реально выражавшего его в храмовых мозаиках.
Псевдо–Дионисию принадлежит и наиболее полная в патристике теория символа, берущая свое начало еще в ближневосточных, позднеантичных и раннехристианских учениях. Согласно этой теории, весь Универсум предстает перед человеком сложной системой символов, образов, знаков, с помощью которой передается знание от абсолюта человеку. Мир символов создан Богом и дополнен человеком. Его назначение двойственно—одновременно выявлять и скрывать (от непосвященных) истину, служить посредником между человеком и трансцендентным абсолютом. Только в символах, по мнению Ареопагита и его последователей, может быть выражено то, что не поддается постижению человеческим умом, не выговаривается в слове. В символе умонепостигаемая истина выражается в особых формах, которые воздействуют в первую очередь на душу человека, на его эмоциональную сферу. Среди них видное место отводится «красоте, скрытой внутри» символа.
Не отрицает Ареопагит и того, что в современном языке названо знаковой функцией символа, связанной с передачей сознательно закодированной информации. Главное же внимание уделяет он образам, в том числе и словесным, несущим в самих себе квант неформализуемого знания. Основное назначение образов—приблизить человека «неизреченно и непостижимо к неизглаголанному и непознаваемому». Образ, по глубокому убеждению Псевдо–Дионисия, многозначен, и его конкретное содержание зависит от субъекта восприятия. Исходя из своей концепции двух способов богословствования, или двух способов обозначения божества, —катафатического (утвердительного) и апофатического (отрицательного), — он различает два типа образов: сходные, подобные, и несходные, неподобные.
Суть первых заключается в том, чтобы запечатлеть духовные сущности в формах, «им соответствующих и по возможности родственных», заимствуя их у наиболее почитаемых существ и явлений. «Сходные» образы должны представлять собою совокупность в высшей степени позитивных, идеализированных свойств, характеристик, качеств предметов и явлений материального мира. Это запечатленные в слове, камне, красках идеальные представления о совершенстве материального мира. В «сходных» образах сконцентрированы, по Псевдо–Дионисию, все «видимые красоты» мира. Бог в этой системе образов именуется умом, словом, красотой, благом, светом, жизнью и т. п.
Однако эти образы для автора «Ареопагитик» слабо выражают сущность духовного абсолюта, и он отдает предпочтение «несходным» образам, «неподобным подобиям». Они строятся на принципах, диаметрально противоположных античным идеалам. В них должны полностью отсутствовать свойства, воспринимаемые людьми как благородные, красивые, световидные, гармоничные и т. п., чтобы человек, созерцая образ, не представлял себе архетип подобным грубым материальным формам (даже если они среди людей почитаются благороднейшими) и не останавливал на них свой ум.
Совершенство Бога настолько несоизмеримо с человеческими представлениями о совершенстве, что для его выражения, по Ареопагиту, больше подходят формы, заимствованные у предметов низких и презренных, таких, как животные, насекомые, растения, камни и даже черви. При таком символическом способе изображения, полагал Псевдо–Дионисий, божественным предметам воздается значительно больше чести, чем при использовании «сходных» образов. Их семантика строится на законах контраста, значение которых высоко ценил основатель антиномического способа философствования. Несходные образы обладают знаково–символической природой особого рода. Подражая «низким» предметам материального мира, они призваны нести в их «недостойной» форме знание, не имеющее ничего общего с этими предметами. Самой «несообразностью изображений» несходные образы поражают зрителя (или слушателя) и направляют его разум на нечто противоположное изображенному—мир абсолютного духа. Здесь, к примеру, все плотские, чувственные, даже непристойные явления, влечения и предметы могут означать феномены самой высокой духовности.
Несходные образы ориентированы прежде всего на глубинные, бессознательные уровни человеческой психики. Они должны возбуждать их в направлении «возвышения» человеческого духа от чувственных форм к духовной сущности. Ареопагит называл эти образы «возвышающими» (анагогическими). Идея «возведения» (’αναγωγή) ума и души человека с помощью образа к истине и архетипу стала с этого времени одной из ведущих идей византийской эстетики.
В период иконоборчества (VIII‑IХ вв.) была подробно разработана теория изобразительного образа—иконы. Волна борьбы с культовыми изображениями, захваh тившая в то время всю Византию, активизировала теоретическую мысль защитников иконопочитания, среди которых были крупные мыслители: Иоанн Дамаскин, Феодор Студит, патриарх Никифор, патриарх Герман. Их усилиями была создана уникальная в своем роде, подробная теория культового образа, послужившая основанием средневековому восточнохристианскому искусству, в том числе и древнерусскому; был разработан ряд общих проблем эстетики, таких, как соотношение образа и архетипа, «отношение изображения», значение символических и миметических (подражательных) изображений, и т. п.
Иоанн Дамаскин систематизировал многие представления отцов церкви, изложив общую теорию образа, теорию живописного изображения и теорию иконы (сакрального образа); он разработал классификацию образов, найдя в ней место и образам искусства, осмыслил функции изображения в средневековой духовной культуре.
Проходивший в Никее в 787 г. VII Вселенский собор, посвященный вопросам иконопочитания, целым рядом решений сформулировал православное понимание культового изображения. Отцы собора отдали предпочтение экспрессивно–натуралистическим изображениям, выдвинув на первый план три, с их точки зрения, главных аспекта: дидактический, психологический и догматический. Икона должна быть книгой для неграмотных; она призвана возбуждать эмоциональную реакцию зрителей на изображенные события (жалость, сострадание, почтение и т. п.) и должна служить «документальным» свидетельством реальности, истинности изображенных на ней событий и персонажей.
В частности, иконы Христа представлялись иконопочитателям одним из главных доказательств истинности его вочеловечивания. Икона, таким образом, была призвана выполнять функции документальной фотографии: если существует фотография, следовательно, был и сам материальный оригинал. Именно поэтому христианская традиция начинает бесчисленный ряд изображений Христа с его «нерукотворных образов», сделанных, по легенде, самим Иисусом «механическим» способом—путем прикладывания матерчатого плата к лицу. Последующая иконописная традиция только размножила это точное «документальное» изображение. Поэтому‑то иконы и служили в глазах иконопочитателей важным доказательством истинности воплощения Сына Божия, то есть—христологического догмата. Не случайно окончательная победа иконопочитания в Византии празднуется церковью как «триумф православия».
Феодор Студит внес в теорию изображения неоплатоническую идею «внутреннего эйдоса». Он тоже считал, что икона—это отпечаток, но не сиюминутного внешнего вида оригинала, а его идеального «видимого образа», в котором он был замыслен Творцом, изображение его онтологического облика, практически не подверженного никаким изменениям. В направлении создания именно таких образов развивалось зрелое византийское искусство, а вслед за ним и древнерусская живопись. Своей теорией Феодор фактически обосновал принцип иконографической каноничности искусства.
Патриарх Никифор много внимания уделил проблеме соотношения образа и архетипа, введя понятие «отношение изображения», дал классическое для византийской эстетики определение художественного изображения, или миметического образа, суть которого сводится к тому, что «оно есть произведение искусства, созданное в подражание первообразу и отличающееся от него по сущности и по материалу». Он попытался доказать преимущество миметического образа перед символическим, живописного, перед словесным. Им же были обоснованы Р принцип традиционализма в культуре, идея законности неписаного предания.
Во второй половине IX в. известный собиратель античного литературного наследия, инициатор его систематического научного изучения патриарх Фотий сформулировал идею высшего творческого вдохновения.
В качестве одного из главных ответвлений церковно–патристического направления можно выделить интериорную (внутреннюю) эстетику, или эстетику аскетизма, сложившуюся в среде византийского монашества и оказавшую сильное влияние на развитие многих сторон византийской культуры и родственных ей культур Средневековья. Полный отказ от чувственных наслаждений в пользу духовных, «уподобление» Христу в его земной жизни, идеал нестяжательной жизни как нравственно–эстетическая позиция, система особых духовных упражнений («умного делания»), приводящих к созерцанию разнообразных видений, световых прежде всего, и состояние высшего духовного наслаждения в мистическом акте единения с абсолютом—основные принципы этой эстетики, имеющей эстетический объект во внутреннем мире самого эстетического субъекта. Среди основных теоретиков и практиков этой эстетики можно назвать имена Макария Египетского, Нила Анкирского, Иоанна Лествичника, Исаака Сириянина, Симеона Нового Богослова, Григория Синаита, Григория Паламы.
Интериорная эстетика имела яркую этическую ориентацию, с одной стороны, и мистическую—с другой. Она была направлена на формирование особого образа жизни человека, посвятившего себя «духовному подвигу», в результате которого должен преобразиться внутренний и внешний облик подвижника.
Внутри этого направления была продолжена, в частности, разработка эстетики света, начатая еще автором «Ареопагитик». Особое внимание уделил ей известный аскет X‑XI вв. Симеон Новый Богослов. Он традиционно различал два вида «света» и два их источника: «чувственный» свет солнца для видения предметов материального мира, а для узрения «мысленных вещей» — «свет умный», источником которого является Иисус Христос, «подающий свет умным очам душевным, чтобы они мысленно видели мысленное и невидимое». Повторяя известную евангельскую мысль о том, что Бог сам есть свет, Симеон уверен, что он уделяет от «светлости своей» всем, кто соединяется с ним «по мере очищения». Именно этот «умный свет» помогает читающему постигать смысл читаемого, «ибо сей сокровенный свет божественного ведения есть некая мысленная сила, которая окружает и собирает подвижный ум, отбегающий обычно туда и сюда» во время чтения (83). Однако человеку, получившему этот свет, уже, собственно, и нет надобности ничего читать, ибо световая стихия, в которую он погружается всей своей сущностью, и есть цель всех устремлений подвижника.
Здесь высшее знание нераздельно с высшим наслаждением; ум человека становится светом и сливается, хотя и постоянно осознавая себя, с высшим светом и источником всякого света. Ум «весь освещается, — пишет Симеон, —и становится, как свет, хотя не может понять и изречь то, что видит. Ибо сам ум тогда есть свет и видит свет всяческих, то есть Бога, и свет сей, который он видит, есть жизнь, и дает жизнь тому, кто его видит. Ум видит себя совершенно объединенным с этим светом и трезвенно бодрствует». Он ясно сознает, что свет этот «внутри души его, и изумляется»; изумляясь же, он видит его уже как бы пребывающим вдали, а придя в себя, «опять находит свет этот внутри» и не хватает ему ни слов, ни мыслей, чтобы подумать или сказать чтолибо об этом свете (173). Воссияв в человеке, свет этот изгоняет все помыслы и страсти душевные, исцеляет телесные немощи; душа видит в этом свете как в зеркале все свои прегрешения, приходит в полное смирение и одновременно наполняется радостью и весельем, изумляясь увиденному чуду. Человек весь изменяется к лучшему и познает абсолютную истину.
Высшая ступень познания осмысливается Симеоном как слияние световых сущностей объекта и субъекта познания. Происходит это слияние в душе субъекта, но таким образом, что душа как бы сама покидает этот мир, прорывается в иные измерения и там объединяется с божественной сущностью. Она, пишет Симеон, «некоторым образом выходит из тела своего и из этого мира и восходит на небеса небес, воспаряя туда на крыльях божественной любви и успокаиваясь там от подвигов своих в некоем божественном и беспредельном свете» (198). И все это, по глубокому убеждению Симеона, происходит еще при жизни подвижника. Именно это делает его световую мистику и эстетику особенно привлекательной в средние века.
Сходя на человека, невидимый свет настолько сильно преображает всю его не только духовную, но и телесную структуру, что его тело начинает излучать видимое сияние, на что постоянно указывают агиографы.
Идеи Симеона пользовались особой популярностью на Афоне и в средневековой Руси, находя там своих приверженцев.
Интериорная эстетика, ориентированная исключительно на духовные феномены, актуализирующиеся во внутреннем мире человека, негативно относилась ко всем внешним формам проявления эстетического, и прежде всего к видимой красоте и к произведениям искусства.
Наиболее полную, пожалуй, со времен Псевдо–Дионисия Ареопагита эстетику и мистику света мы находим у главного теоретика исихазма XIV в. Григория Паламы. Он, так же как и автор «Ареопагитик», видит всю духовную сферу пронизанной светом.
Согласно с евангельской традицией, Палама называет Христа светом, а его деятельность— просвещением. Учение Святого Духа излучается людям в виде света; а Петр и Павел предстают в сочинениях Григория как два сияющих светила, два «великих света». Тело Христа же имело внутри себя источник божественного света, который сиял из его ран, и, распространяясь, преображает все вокруг.
Пещера, в которой произошло воскресение Христово, была наполнена «светом Воскресения», хотя снаружи было еще темно. При этом свете Мария Магдалина увидела и пустой гроб, и ангелов на нем в светозарных одеждах (PG 151, 268 В). Ангелы у Паламы, который следует патристической традиции, суть сами световидны. Перефразируя «Ареопагитики», он говорит, что не отпавшие от Бога ангелы «являются светом, и всегда исполняются светом, и постоянно все более и более просветляются, блаженно пользуясь врожденным изменением и радостно ликуя близ первого Света, взирая на него, непосредственно от него просвещаясь, воспевая неиссякаемый Источник света, и ниспосылая, как служители Света, светотворящую благодать тем, кто менее совершенен в светопросвещенности» (288 CD). Напротив, Сатана и отпавшие с ним ангелы погрузились во мрак, сами стали этим мраком— «самотемными».
В «будущем веке» праведники, узрев «Свет более яркий, чем солнечный», станут «детьми этого Света», «иными светами» (296 А); «сами воссияют как солнце в царстве Отца их» (220 А). Участником «этого божественного сияния и светозарности» был и Адам до грехопадения. Он был тогда воистину облечен в «одеяние славы» и поэтому не стыдился наготы своей. Собственно, он и не был наг; в одежде божественного света он был украшен значительно роскошнее, чем «носящие на себе ныне золотые диадемы, украшенные множеством драгоценных камней». Именно это наше первозданное естество, только еще более сильной светозарности, Христос показал ученикам на Фаворе, для того чтобы верующие представляли себе, какими они будут в будущем веке.
Залоги этого совершенства были даны святым уже здесь, на земле. На славу лица Моисея не могли смотреть сыны Израилевы, лицо мученика Стефана было подобно сияющему ангельскому лику, и многие другие святые мученики приобщились «оному божественному сиянию и светозарности» (220 АС).
Итак, у Паламы все, так или иначе причастное Богу и духовной сфере, пронизано божественным сиянием, светозарно и светоносно. В наиболее чистом и в какой‑то мере доступном человеческому восприятию виде Христос показал этот свет на Фаворе. О нем много писал Палама и другие исихасты, он неожиданно стал одной из причин бурных богословских споров последнего века Византии. Суть их сводится к следующему. Палама, его сторонники и последователи утверждали, что в акте Преображения на Фаворе ученикам Иисуса был явлен несотворенный («нетварный») свет, доступный их восприятию, через посредство которого возможно приобщение к трансцендентной божественной сущности. Именно узрение этого света сверхчувственно–чувственным видением в акте особой мистической практики— «умного делания» —было главной целью монахов–исихастов, подвизавшихся в то время на Афоне. Противники паламитов, главой которых был ориентирующийся на латино–итальянский мир образованный монах Варлаам, отрицали возможность существования чего‑либо «нетварного», отличного от божественной сущности. Фаворский свет, как и другие «энергии» Бога, они считали сотворенным и соответственно бесконечно далеким от божественной сущности. Тем самым подвергалась сомнению, если не отрицалась вообще, духовная ценность исихастской мистической практики. В результате бурных споров, в которых важную роль наряду с богословием играла и политика, победила партия паламитов, исихастское духовенство пришло к власти в византийской церкви, практика исихии возобладала в монастырях и скитах не только Афона и Синая, но и всей Византии.
Нам в данном случае интересна не столько богословская или политическая сторона паламизма, сколько его эстетический аспект, который, вообще говоря, преобладал в учении Паламы. Его утверждение возможности чувственного восприятия (хотя и в определенной ситуации) «нетварного света» открывало широкий простор эстетическому сознанию и художественному творчеству, что не замедлило проявиться уже в конце этого—начале следующего столетия в искусстве как самой Византии, так и в еще большей мере в древнерусском мире. Поэтому имеет смысл здесь несколько N подробнее всмотреться в паламитскую концепцию Фаворского света, самую форму и способ ее изложения, то есть всмотреться в ее собственно эстетический абрис.
К проблеме Фаворского света Палама обращался во многих своих сочинениях—и беседах с верующими, и в философскобогословских трактатах, и в наставлениях к практикующим исихию. Прежде всего он стремится доказать (а точнее, показать) принципиальную «нетварность», то есть трансцендентность, света божественного преображения.
Уже то, что Иисус взял с собой на гору только избранных учеников, ясно свидетельствует, по мнению Паламы, что он собирался показать им «нечто великое и таинственное», а не просто чувственно воспринимаемый свет (PG 151, 433 С). Христос сам от вечности свет (432 А), и именно этот «нетварный» свет был явлен ученикам на Фаворе (425 АВ). Только «приверженцы эллинской науки», полагает Григорий, могут считать тварным и чувственным этот «невещественный, невечерний, присносущный и превышающий не только чувства, но и силу ума» свет (432 CD). Если бы он был тварным и каким‑то новым светом, то мы должны были бы признать в Христе три природы: божественную, человеческую и «природу этого света», что противоречит христологическому догмату. Отсюда следует, что Христос показал на Фаворе не иное какое сияние, но изначально скрытое в нем под плотью «сияние божественной природы; так что свет этот является светом божества и несотворенным» (433 А).
Во многих других местах Палама также утверждает «нетварность», сверхъестественность, недоступность, то есть трансцендентность, божественного света, который тем не менее был явлен ученикам на Фаворе и виден ими. Таким образом, Палама полагает и его имманентность тварному миру. Здесь он прибегает к авторитету ранней патристики, и в первую очередь автора «Ареопагитик»: «И великий Дионисий, заявляя, что тот неприступный свет есть мрак, в котором, как сказано, обитает Бог, утверждает, что в нем бывает всякий, удостоенный знания и видения Бога» (PG 151, 444 А). Избранные ученики Христа были также удостоены приобщиться к этому свету.
В «Главах физических, богословских, нравственных и практических» Палама писал о причастности небесных чинов к божественному свету: «А о том, что и ангелы причастны ему и что он нетварен и не являа ется Божественной сущностью, знают все, Щ достаточно знакомые с трудами богомудрых апостолов и богословов» (PG 150, 1168 В). И далее, опять цитируя Ареопагита, он показывает, что ангелы объединены «с безначальным и бесконечным сиянием прекрасного–и–благого», но отделены от сущности Бога. Полемизируя с рационалистами, Палама вынужден постоянно заострять внимание на том, что, хотя божественный ^ У свет несотворен и предвечно присущ Богу, он не является его сущностью. Именно поэтому к нему причастны ангелы и святые. И обратно, так как многие сотворенные существа имеют причастие к этому свету, он не относится к сущности Бога, ибо она проста, «совершенно неделима и неприступна» (PG 151, 448 С).
Божественному свету, настойчиво повторяет Палама и в «Главах физических», были причастны и Адам и апостол Павел. Отблеск этого света узрел Савл на пути из Иерусалима в Дамаск и приобщился к тем, кого беспощадно преследовал до этого (PG 150, 1168 D—1169 А). Нет физических или каких‑либо иных принципиальных препятствий для узрения божественного света. Необходим только соответствующий образ жизни, и Бог дарует любому такую возможность. Все праведники, утверждает Палама, просветятся в царстве Божием и, сами «став всецело божественным светом как порождения божественного света, они узрят Христа, божественно и неизреченно сверхсияющего». Слава неземного сияния явилась на Фаворе как всецело присущая телу Христа «вследствие единства ипостаси» (PG 151, 432 С).
Свет этот не был чувственно воспринимаемым, и люди, обладающие обычным физическим зрением, не могли его видеть. Однако ученики Христа на Фаворе видели его и физическим зрением, так как оно было у них «приуготовано силою Божественного Духа» для такого видения. Так же увидят его и праведники в будущем веке; таким видением были наделены мать Иисуса Мария, пророчица Анна, Симеон–Богоприимец (433 В). Праведники могут обрести дар видения Фаворского света путем добродетельной жизни и неустанной молитвы. Сам Христос просиял во время молитвы, чем наглядно показал ученикам, что именно «молитва является подательницей этого блаженного видения» (432 А).
Фаворский свет меняется по своей силе. (I Палама подчеркивает, что апостолы сначала видели свет физическим зрением, затем он начал усиливаться и превзошел порог их восприимчивости и как бы скрылся в светлое облако (444 А) И далее он замечает, что божественный свет «дается мерою и способен увеличиваться или уменьшаться» в зависимости от способностей воспринимающего (448 В).
Итак, все усилия Паламы направлены на то, чтобы убедить своих читателей и слушателей в одновременной недоступности и доступности Фаворского света, в его принципиальной непостигаемости и чувственной воспринимаемости вплоть до видения физическим зрением, в его, говоря философским языком, одновременной трансцендентности и имманентности тварному миру.
Размышляя о метафизике и мистике света, Палама хорошо ощущал эмоциональноэстетическое значение Фаворского света и нередко делал акцент именно на нем. Своим озарением на горе, подчеркивал он, Христос радует всех—и видевших его учеников. и слышащих об этом христиан. Эта радость была предсказана еще псалмопевцем Давидом (Пс. 96, 11; 88,13) и затем сбылась на Фаворе (PG 151, 437 В) Для достижения наслаждения Фаворским светом ныне необходима как благодатная помощь свыше, так и внутренняя активность субъекта. Палама призывает жаждущего этой радости напрячь, возвысить «очи души» и, привлекши таким способом божественное озарение, стать «со–образным» подобию славы Господней (437 В). Духовное наслаждение Фаворским светом возможно только при активной позиции созерцающего, когда он соответствующим образом сформирует подготовит свой внутренний мир, а довершит это формирование божественная энергия в процессе осияния его, преображения в более прекрасный.
Для Паламы Фаворский свет адекватеь высшей красоте, что вытекает из многих его суждений. «Истинную и привлекательнейшую красоту» может узреть только очистивший свой ум, писал Григорий, в виде некоего яркого сияния, которое пронизывает и самого созерцающего (432 АВ). Сияющие белоснежные одежды Христа в Преображении представляются Паламе сверхприродной красотой (440 D), а явленный там свет он называет божественной славой, царством, красотой, благодатью (445 В, ср. 425 В). Размышляя о тайне Преображения Господня, призывает Григорий, «пойдем к сиянию оного света и, возжаждав красоты его неизменной славы, очистим зрение ума своего от земных скверн», привлекающих нас своей преходящей сладостью (436 ВС). Из этих и подобных высказываний хорошо виден собственно эстетический аспект Фаворского света.
Помимо тождества с красотой здесь обращает на себя внимание и постоянно фигурирующее понятие славы (δόξα), которая еще с ветхозаветных времен утвердилась в иудейско–христианском мире в качестве своеобразного посредника между трансцендентным Богом и миром. У Паламы слава теснейшим образом связана с Фаворским ι светом и предстает иногда совершенно адекватной ему, а иногда—его заместителем, имеющим, может быть, меньшую силу сияния. Для нас важны сейчас не нюансы понимания Паламой славы, а художественно–эстетические последствия пристального интереса исихастов к этому феномену. С XIV в. изображение славы на иконах получило широкое распространение как в самой Византии, так и в славянских странах, особенно в Древней Руси. Глубинная связь трансцендентно–имманентного (нетварного) Фаворского света с красотой и славой давала новый и сильный импульс одухотворению изобразительного искусства, что с особой силой проявилось уже на русской почве в конце ХГУ—XV в. Творчество ряда поколений очень разных древнерусских иконописцев, от новгородского грека Феофана до Дионисия Ферапонтовского, в глубинных своих основаниях питалось исихастской эстетикой света—красоты—славы.
Оппозицию монастырскому направлению в византийской эстетике составляла антикизирующая эстетика, Ее представители сохранили и в чем‑то продолжали традиции дохристианской эллинистической эстетики. Это направление существовало практически на протяжении всей истории Византии и поддерживалось в основном придворной неклерикальной интеллигенцией, в том числе и многими императорами. Свое прочное место в византийской культуре оно занимает со второй половины IX в., когда даже образованные клирики самого высокого ранга начинают проявлять научный интерес к памятникам античной литературы и искусства. В период X‑XV вв. в трудах многих византийских мыслителей и историков, у авторов романов и в поэзии мы встречаем многочисленные реминисценции античных эстетических идей, получивших, однако, новые оттенки в духовной культуре средних веков.
Большой вклад в антикизирующую эстетику внесли такие мыслители и писатели, как патриарх Фотий, Симеон Метафраст, Михаил Пселл, Анна Комнина, Евстафий Солунский, Феодор Продром, Феодор Метохит, Никифор Влеммид, авторы византийских романов, получивших широкое распространение в XII‑XIII вв. Две главные проблемы стояли в центре внимания представителей этого направления—красота и искусство.
Историографы и авторы византийских романов воздают должное видимой, физической красоте человека. Никита Евгениан, Евматий Макремволит и другие романисты возрождают гедонистический аспект физической красоты, на котором основывают хорошо разработанную эстетику эротизма. В романах XII‑XIII вв. много внимания уделено описаниям красоты юношей и девушек, возбуждающей непреодолимое любовное влечение, описанию любовных игр и переживаний влюбленных, их авторы размышляют о смысле и значении чувственной любви в жизни человека.
На основе античных и библейских эстетических принципов в этом направлении формируются собственно византийские идеалы мужской и женской красоты и закрепляются в стереотипных формулах. Эти идеалы, по мнению Анны Комниной, несовместимы со знаменитым «Каноном» Поликлета, ибо последний ничего не давал для выражения внутреннего мира человека, а для византийца и внешняя красота должна обязательно нести на себе отпечаток духовных и душевных движений человека. Традиционные для греко–римского мира атрибуты видимой красоты—гармония членов и приятный цвет—органично сочетались в этом направлении с восходящими к библейской эстетике признаками прекрасного: сиянием, звучанием, возвышенностью красоты до такой степени, что на нее и смотреть‑то невыносимо.
Именно так выглядит под пером Анны ее мать императрица Ирина— «одухотворенной статуей красоты, живым изваянием гармонии»: «Она была подобна стройному, вечно–цветущему побегу, части и члены ее тела гармонировали друг с другом, расширяясь и сужаясь где нужно… Лицо ее излучало лунный свет; оно не было совершенно круглым, как у ассирийских женщин, не имело удлиненной формы, как у скифянок, а лишь немного отступало от идеальной формы круга. По щекам ее расстилался луг, и даже тем, кто смотрел на нее издали, он казался усеянным розами. Голубые глаза Ирины смотрели с приятностью и вместе с тем грозно, приятностью и красотой они привлекали взоры смотрящих, а таившаяся в них угроза заставляла закрывать глаза, и тот, кто взирал на Ирину, не мог ни отвернуться, ни продолжать смотреть на нее… Зрачки ее глаз напоминали спокойное море и светились синевой морских глубин.
Белки ее глаз блистали вокруг зрачков, распространяя необоримую прелесть и доставляя взору невыразимое наслаждение».
Я привел это длинное, но крайне характерное для антикизирующего направления описание, чтобы наглядно показать, насколько все‑таки сильно идеалы этого направления отличались от классических античных идеалов и как хорошо соответствовали они духу средневекового эстетического сознания. Оно интересно и в плане сравнения его с аналогичными древнерусскими описаниями.
Много внимания уделялось в этом направлении красоте искусства и теоретическому осмыслению различных его видов. И это вполне закономерно, ибо в X—ХИ вв. византийская архитектура, живопись, прикладные искусства, поэзия, литература, музыка, Ир искусство красноречия достигают необычайного расцвета.
На уровень высокого искусства был возведен в Византии придворный церемониал. Наделенный еще с римских времен сакрально–литургическими чертами, он представлял собой сложное художественно–символическое действо. Эстетике церемониала много внимания было уделено в «Книге церемоний» императора Константина VII (X в.). По мнению ее автора, пышный, предельно эстетизированный церемониал придает царской власти гармоничность, величие, красоту и блеск, «уподобляет ее началу всевышнему и благоустраивающему, и предстает она достойной восхищения и для нашего народа и для иноземцев».
Наряду с архитектурой и живописью представители антикизирующего направления отдают должное внимание и искусству садов и парков, рассматривая их в едином ансамбле с соответствующей архитектурой.
В XI‑XII вв. в Византии возрождается драматическое искусство и появляются теоретические трактаты (Иоанна Цеца, Ев; стафия Солунского и др.), посвященные анализу этого долго находившегося под запретом вида искусства.
Особое внимание в антикизирующем направлении было уделено словесным искусствам. Активно развивается риторика, ведутся дискуссии по поводу границ применения «украшенной» речи в тех или иных жанрах словесного искусства и т. п.
Симеон Метафраст, например, вступает в прямую полемику с представителями патристического направления, утверждая превосходство искусства слова над живописью в деле «подражания» жизни. «Сколь ни мудра рука живописца в искусстве подражать жизни, —писал он, —и сколь ни изощрена воспроизводить образы предметов, слово сравнительно с изображением много искуснее показывает то, что ему угодно, и делает это наглядным, в более сильной степени побуждая к подражанию».
Историки много рассуждают об искусстве истории. Одни из них, как Михаил Пселл (кстати, автор интересной теории красноречия), выступали против словесных украшений в исторических описаниях; для других, как для Никиты Хониата, сами занятия историей становятся источником необычайных наслаждений; по мнению третьих, историк должен использовать весь арсенал художественных средств, чтобы полнее донести до читателя истину об исторических событиях. Так считал, например, известный писатель Евстафий Солунский.
Активизируется в данном направлении и чисто филологическая деятельность. Фотий, Арефа Кесарийский и тот же Евстафий Солунский много сил отдали изучению художественных особенностей античной литературы. Анализ «Одиссеи», например, дает Евстафию повод для размышлений об истинном и ложном в поэзии, о художественном значении вымысла, о великой «мудрости поэзии» Гомера.
Много внимания, наконец, в антикизирующем направлении уделяли принципам аллегорического изображения как в живописи, так и в искусстве слова.
Наряду с этими главными направлениями византийской эстетики можно указать и еще на некоторые, не имевшие столь ярко выраженной самостоятельности, как уже описанные, и тем не менее занимавшие видное место в общей картине эстетического сознания византийцев. Я имею в виду прежде всего литургическую эстетику и особый жанр византийской литературы—экфрасис (описание) произведений искусства, положивший начало византийскому искусствоведению.
Вся церковная жизнь византийцев была пронизана эстетикой. Само культовое действо представляло собой сложное художественно–эстетическое явление, основывавшееся на тенденциях синтеза многих видов искусств (архитектуры, живописи, певческо–поэтического и декоративного искусств). Византийские богословы (среди них прежде всего следует назвать имена Кирилла Иерусалимского, Германа Константинопольского, автора «Комментария на литургию» ХГГ в., Симеона Солунского) предложили теоретическое осмысление церковного действа как динамической, развивающейся в пространстве и во времени сакрально–символической системы, основу которой составляют особые «реальные символы», наделенные энергией архетипов. Согласно этой концепции символизма, все элементы богослужебного действа не только служили символами тех или иных событий из жизни Христа, но и одновременно реально являли их верующим, как бы перенося последних из потока времени в вечность, где все события священной истории имеют непреходящее бытие. Для литургической символики византийцев характерна принципиальная многозначность.
Особый интерес к описанию произведений искусства византийские мыслители унаследовали от поздней античности. Эта традиция практически никогда не прерывалась в греко–римско–византийском мире. Византийские писатели (Евсевий Памфил, Прокопий Кесарийский, Роман Сладкопевец, Астерий Амасийский, Хорикий Газский, патриарх Фотий, Николай Месарит и др.), продолжая и развивая античные и библейские традиции описания произведений изобразительного искусства и архитектуры, разработали практически все виды известных на сегодня науке исторических типов описаний, которые здесь можно только назвать. Главные из них: дескриптивный (буквальноописательный) и толковательный. Дескриптивный в свою очередь подразделяется на ι статические описания и динамические. В первом случае описывается более или менее точно внешний вид произведения, а во втором—или технология (процесс) изготовления произведения, или результат его восприятия зрителем (впечатление от произве, дения, его осмысление).
Толковательные описания были направлены на выявление глубинного, образносимволического содержания архитектуры или живописи. Они как бы переносили на эти виды искусства методы экзегезы словесного текста. В религиозной живописи, например, Николай Месарит склонен был видеть два слоя—феноменальный (буквальное, как правило, экспрессивно–натуралистическое изображение) и ноуменальный—усмотренный умом в картине духовный смысл. В светской живописи авторы описаний часто видели аллегории исторических событий или душевных переживаний (Евматий Макремволит, Никита Хониат).
Дескриптивный тип описаний способствовал сохранению в византийской эстетике традиций античного (как греко–римского, так и ближневосточного) понимания искусства. Напротив, толковательные описания, находя мощную опору в общей теории христианского символизма, стали одной из главных форм выражения собственно средневековых представлений об искусстве и играли видную роль в византийской эстетике.
С момента официального принятия христианства Древняя Русь регулярно получала из Византии произведения культового искусства, на Руси работали византийские мастера (строители, живописцы, иконописцы) и византийское духовенство, велась активная работа по переводу византийских богослужебных и святоотеческих книг. Основные произведения многих византийских мыслителей были известны уже в Киевской Руси. На них ориентировались и учились первые русские книжники Иларион, Нестор, Феодосий Печерский, Кирилл Туровский и др. Таким путем Русь усваивала или переосмысливала и многие эстетические взгляды и представления византийцев. И процесс этот продолжался, как мы увидим, вплоть до конца XVII в. Именно поэтому о византийском феномене в русской культуре не имеет права забывать исследователь любой сферы средневековой культуры, и, может быть, в первую очередь эстетики.
Древняя Болгария
Регулярное знакомство славян с византийской духовной культурой началось с середины IX в., когда Кирилл и Мефодий, разработав славянскую азбуку, перевели первые христианские богослужебные книги на старославянский язык. Они и легли в основу общеславянского фонда памятников средневековой культуры южных и восточных славян. Начал формироваться этот фонд в Древней Болгарии, занимавшей в период IX‑X вв огромную территорию на Балканах и в Юго–Восточной Европе.
С получением письменности древнеболгарские мыслители и книжники, многие из которых получили образование в Византии, начали активно формировать свою книжную культуру—переводить наиболее значимые для славян того времени византийские книги, в основном богослужебные и нравственно–религиозного содержания, и писать на их основе собственно славянские произведения, в какой‑то мере отражавшие своеобразие местного образа жизни. Начался первый этап славянской интерпретации византийской культуры.
Первый просветитель славян, создатель славянской письменности Константин–Кирилл Философ в «Прогласе святого Евангелия» с пафосом писал о письменном слове как о целителе всех болезней души. «Слово буковное» доступно даже глухим. Теперь оно пришло к славянам и приобщает их к Истине. Слово священных книг, имея божественное происхождение, питает души человеческие, укрепляет сердца и умы людей Как глаз без света не радуется красоте сотворенного мира, так и душа без письменности («без буковь») не видит ясно божественного закона, возводящего человека к истине, «закона книжна духовнаго, закона рай божии являюще». Без письменности, без книжной культуры, полагает Кирилл, невозможна настоящая жизнь человеческая, ибо «душа безбуковна мертва являет се вь чловецех».
От Кирилла этот пафос книжной (= духовной) культуры был унаследован древнеболгарской, а затем и древнерусской культурой.
Особого расцвета духовная деятельность южных славян достигает во время правления болгарского царя Симеона (893—927).
Этот период по праву называют золотым веком болгарской литературы. В главном культурном центре южных славян того времени Преславе работали такие известные книжники, как Наум, Черноризец Храбр, епископ Константин, Иоанн Экзарх; в Охриде в IX в. творил известный мыслитель Климент, один из учеников Кирилла и Мефодия.
На основе собственно славянских представлений о мире и человеке, философских идей античности и христианских религиозных концепций староболгарские книжники разработали философскую картину мира, систему духовных ценностей, а также славянский философский категориальный аппарат, получившие распространение в средневековых культурах южных и восточных славян, в том числе и на Руси.
Большое значение для формирования и развития древнерусских философских и эстетических представлений имел «Шестоднев» Иоанна Экзарха, пользовавшийся особой популярностью на Руси. Наряду с ним древнерусскому читателю были хорошо известны и «Жития» Константина–Кирилла Философа и Мефодия—знаменитых просветителей славян, и небольшое сочинение Черноризца Храбра «О письменах», повествующее о начале славянской письменности, и отдельные слова и поучения Климента Охридского, и некоторые другие южнославянские сочинения. Их анализ может дать достаточно полное представление о том начальном антично–византийско–южнославянском духовном потоке, который, соединившись с духовной и художественной культурой восточных славян, породил русскую средневековую культуру, и в частности древнерусскую эстетику. Имеет смысл поэтому хотя бы кратко остановиться на некоторых основных философско–эстетических идеях, принесенных на Русь ранней южнославянкой книжностью, тем более что они очень слабо изучены.
Уже в написанном в IX в. «Пространно житии Константина Философа», ученш известных в свое время византийцев Лы Математика и патриарха Фотия (ЖК 4), встречаем ряд довольно интересных филосос ско–эстетических идей, усвоенных славянской культурой.
Начать его можно с Константинова οπρι деления философии, из которого становитс понятным употребление этого термиЕ в славянском мире. По Константину, философия—это «божиам и чловечям вещем разум [знание] елико можеть чловек приближитися бозе, яко детелию [делами] учить чловека по образу и по подобию быть сътворшему его» (4). Это интересное οπρι деление построено на объединении традиционной стоико–платонической формулы с христианской концепцией реального совершенствования человека путем восстановления утраченного богоподобия. Вполне вероятно, что это определение возникло, как считает американский исследователь, в кружке византийских ученых IX в., активно изучавших и собиравших античное литературное и философское наследие.
Для нас важно, что Константин Философ, а вслед за ним и его жизнеписатель используют именно его и как бы завещают в наследие славянскому миру. И хотя определение состоит из давно известных в греко–византийском мире формул, их объединение в единое целое утверждало некоторый новый этап в развитии понимания философии. Знаменательно, что этот этап совпадает с началом формирования славянской философии, а само определение дошло до нас на славянском языке и вложено в уста первого просветителя славян, первого славянского философа.
В определении Константина закреплено то синтетическое понимание философии, которое на протяжении веков вырабатывалось византийской философской мыслью на основе античных и христианских традиций. Античной сугубо умозрительной (созерцательной) философии («знание вещей божественных и человеческих») первые христианские философы противопоставили философию «практическую», философию реального «дела» совершенствования и спасения человека на путях религиозной практики Начиная уже с IV‑VI вв. византийская философская мысль постоянно стремилась найти некий компромисс и точки соприкосновения между чисто теоретической философией и религиозно–этической практикой, понимаемой в определенных кругах византийцев (в частности, теоретиками монашества) как собственно единственная и истинная форма философии (любви к мудрости). Мудрость, по определению ранней патристики, состоит не в знати о жизни, но в умении правильно жить. И вот в IX в. в славянском житии Константина Философа мы встречаем определение, объединившее в краткой формуле две долго существовавшие порознь формы философствования—теоретическую и «практическую». Философия, по определению Константина, это знание, которое учит человека делами своими стремиться к совершенству, к идеалу, который христианская мысль еще с патристического времени выразила в формуле «богоподобия», восстановления утраченного первочеловеком совершенства.
Таким образом, славянский мир уже у истоков своего существования воспринял понимание философии как единства знания и дела, теории и практики; как единства античного и христианского духовных начал.
Истинная мудрость, по Константину, как способствующая совершенствованию человека, не просто полезна, она возводится им в разряд высших, внеутилитарных духовных ценностей, она прекрасна. По утверждению агиографа, она предстала еще отроку Константину во сне в облике прекрасной девы. Рассмотрев показанных ему во сне сверстниц, будущий философ «видех едину краснеишу всех лицем светящуся и украшену вельми монисты златыми и бисером и въсею красотою, ей же бе имя Софиа, сиречь мудрость», ее–тο он и избрал (ЖК 3).
Осознание неразделенности мудрости и красоты, узрение их глубинного единства уже на раннем этапе становления славянской эстетики знаменательно. Именно под знаком этого единства и суждено будет формироваться и достичь своих высот древнерусскому эстетическому сознанию на путях его практического выражения.
Более того, П. А. Флоренский усмотрел в символе Софии, благоговейно пронесенном Кириллом–Константином через всю его жизнь и переданном затем Киевской Руси, «первую сущность младенческой Руси, имевшей восприять от царственных щедрот византийской культуры». Со времен древнего Киева и древнего Новгорода, строивших свою духовную жизнь вокруг храмов Св. Софии, образ Софии–Премудрости лег в основу одной из «двух основных идей русского духа». Другой идеей, по Флоренскому, стала идея Троицы уже в московский период (со времени Сергия Радонежского).
Одна из действенных форм выражения и сохранения мудрости—письменное слово. Поэтому славяне так высоко чтят принесшего им славянскую письменность Константина Философа, а самую письменность осознают как высочайшую ценность, дар Божий, который «честнешии паче всего злата и сребра, и камения драгаго и богатьства преходяшаго» (ЖК 14).
Своя письменность позволила славянам перевести на родной язык книги, напитанные духом мудрости, содержащие сакральные истины, до того времени передававшиеся только на греческом, еврейском и латинском языках. Присоединение к ним еще и славянского—а по агиографическому преданию славянские буквы «открыл» Константину сам Бог (14)—включало славян в их собственном представлении в группу избранных народов, которым доверена божественная мудрость. Теперь и они могли «досьти наслаждь» (досыта наслаждаться), по выражению агиографа, «медвеныа сладости словесы святых книг» (10).
Итак, у автора одного из первых славянских текстов («Житие Константина» написано в последней третий IX в.) мы находим поле взаимосвязанных понятий—философия (как единство слова и дела), мудрость, красота, письменность, сладость (наслаждение). Оно и характеризует тот пласт эстетического сознания, который начал возникать в IX в. на стыке византийской и славянской культур. Это по существу уже не византийская в строгом смысле слова, но еще и не славянская эстетика, точнее, это славянская интерпретация византийской эстетики. Именно ее унаследовала впоследствии от южных славян и Древняя Русь.
Одна из главных проблем византийской эстетики, особенно активно обсуждавшаяся в VIII‑IX вв., также нашла свое отражение в тексте «Жития Константина», свидетельствуя о том, что и славяне не остались к равнодушными. Речь идет о проблеме образа (гл. 5), обсуждаемой на диспуте между Константином и Иоанном Грамматик (Аннием). И хотя идеи, изложенные здесь в основном традиционны, принадлежат скорее всего самому Константину, а не автору «Жития», тем не менее важно и значимо для истории славянских культур, что агиограф счел необходимым именно их включить в свой текст.
Из достаточно широкого круга вопросов иконоборческой проблематики автор «Жития» останавливается лишь на нескольких имевших, однако, как мы увидим в дальнейшем, важное значение для эстетики всего старославянского изобразительного искусства.
Один из упорных идеологов иконоборства, Иоанн Грамматик, выведенный в «Житии» под именем Анния, спрашивает Κонстантина: почему если крест разбит, то его частям никто не поклоняется, а если на иконе дано только погрудное изображение, то иконопочитатели поклоняются ему как иконе? На это Философ ответил: «4 бо части кръст имееть и аще едина его чясть убоудет, то уже своего образа не имееть, а икона от лица образ являет и подобие того, егоже ради будеть писана. Не львова бо лица, ни рысьа зрить, иже видить, но прьваго образ» (ЖК 5). Речь здесь идет, как мы видим, прежде всего о сущности образа—о характере его соотнесенности с архетипом. Для Константина и автора его «Жития» она заключается в определенном изоморфизме, или в передаче образом характерных черт оригинала. Для креста—это его четырехконечная форма; для человека—его лицо.
Именно в нем запечатлены индивидуальные его особенности человека; лицом он и может быть наиболее полно представлен в образе. Поэтому сущность иконы святого (а именно о них идет речь в данном случае, а не о сюжетных иконах) заключена в его лике Пока сохраняется изображение лика, сохраняется ситуация изоморфизма, а следовательно, сохраняется и икона. Это сведение сущности иконы к лику станет впоследствии одним из основополагающих принципов древне–русского художественного мышления, во многом определит весь образный строй иконы.
Существенными для понимания эстетики иконы являются второй вопрос Анния и ответ на него Константина. Почему, интересуется старец, кресту мы поклоняемся, даже если на нем нет никакой надписи, «икона же, аще не будеть написано имени, егоже будеть образ, то не творите ей чьсти»? На это Константин дает краткий ответ: «…всяк бо кръст подобен образ имееть Христову кръсту, а иконы не имеють все образа единаго» (5).
Из этого лаконичного диалога можно заключить, что уже к последней трети IX в. надписи заняли прочное место на иконах и без них изображение практически не обладало в глазах верующего своим сакральным, то есть собственно иконным, значением. Надпись на иконе идентифицировала изображение, утверждала однозначность соответствия между образом и оригиналом и тем самым как бы удостоверяла истинность изображения.
Подобие облика и тождественность имени—вот в общем случае главные признаки адекватности образа для византийских иконопочитателей. А в связи с тем что подобие облика в византийской художественной практике IX в. было достаточно условным и речь могла скорее идти о подобии складывавшемуся к этому времени иконографическому типу, то надпись приобретала для иконы первостепенное значение. Эта мысль, собственно, и содержится в ответе Константина. Знаковая функция иконы, четко выражающаяся в надписи, выдвигается в славянском тексте на один уровень (если даже не выше) с миметической.
В традиционном для иконопочитателей духе толкует Константин и божественный запрет изображений (Исх. 20, 4): «не сотвори всякого подобия». Если Бог не сказал: «Не сотвори никакого подобия», то, полагает Константин (и этот аргумент станет общим местом во всей древнерусской культуре), он запрещает творить лишь недостойные изображения (ЖК 5).
Развивая эту мысль уже в полемике с иудеями, Константин рекомендует им не смешивать икону с идолом. Сам Бог, по его мнению, показал Моисею образ и повелел его воплотить. «Образ ли скинья, —спрашивает он иудеев, —юже виде в горе Моисии и изнесе, или образ образа художеством сдела, прикладом образ, клины и усмы и серестеми и херовим изрядны?» (и не сделал ли он искусством образ образа, образ по образцу, прекрасный своими украшениями из кож и шерсти, изображениями херувимов) (10).
Здесь в славянском тексте кратко выражена целая эстетическая концепция, которая легла в основу и древнерусской эстетики. Сам принцип образного выражения дал людям Бог, показав Моисею скинию как образ неких более высоких и невидимых реальностей Человек же своим искусством только воспроизводит этот богоданный образ, создает «образ образа» и, что особенно следует подчеркнуть, украшает его своим искусством. Суть творческой деятельности художника, по автору «Жития Константина», состоит именно в том, что он с помощью искусства воспроизводит путем подражания божественный образец в модусе прекрасного. В действительности образ искусства есть прекрасное отображение богоданного образца.
Много сделал для пропаганды и популяризации христианства среди славян непосредственный ученик Кирилла и Мефодия Клемент Охридский (ок. 830—91 б). В своих многочисленных «Словах» и «Поучениях он, пожалуй, одним из первых в славянском мире ярко и образно изложил почти все основные положения христианского учеия, дав образцы и словесные стереотипы славянской интерпретации многих идей патристики. В «Слове о святой Троице», полувшем впоследствии распространение на Руси, Климент популярно пересказал общую концепцию христианского миропонимания, изложив тринитарный и христологический догматы, историю грехопадения человека и основы христианской этики. В других своих «Словах» и проповедях он постоянно возвращается к тем или иным проблем нового для славян учения, разъясняя более подробно каждое из них.
Климент тщательно подбирает славянскую терминологию для выражения сложных антиномических идей византийского богословия, нередко придавая ей эмоционально–эстетическую окраску. Проблемы возникают и при стремлении обозначить ипостаси Троицы, и при попытках выразить трансцендентность христианского Бога. В поисках адекватного обозначения Клименту приходится перебирать ряды терминов. Троицу он осмысливает как единую державу, единое царство, единую власть нераздельно «в триех собьствех соущоу, сиречь ипостасех, еже ся и лица и состави могуть разумети» (639); Бога–Отца исповедует «нерождена и несотворена, несозданна, безначальна, бесконечна, бессмертьна, превечна». От него «безъначальна и безъвременьно, коупнородно восия Господь нашь Иисус Христос, свет от света…» и т. п. (639).
Особое внимание уделял Климент важнейшему догмату христианства о воплощении, вочеловечивании одной из ипостасей Троицы в истинного человека Иисуса Христа. Он неоднократно разъясняет, что акцию эту Бог предпринял из любви к людям, желая избавить их от первородного греха и дать им шанс к спасению, поднять их до первоначального высокого положения или, как пишет Климент, желая «своимь въчьловечениемь обожити» их (545). Тайна божественного воплощения, когда в Иисусе «слитно соединились» два естества—божественное и человеческое, умонепостигаема, и Климент неоднократно подчеркивает это: «…неизреченно бо зачатие его. Слово бо сы Божие во ипостаси своей волею плоть бысть. И вселися въ ны и бысь въкоупе coyгoyбь естеством, Бог и чловек» (641). Христ имел два умонепостигаемых рождения: первое—от Отца без матери «безначальное и превечное» и второе—без отца от Девы (371; 641).
Отсюда принципиальный антиномизм образа Христа, который хорошо разработан в патристике, но пока трудно выражался по–славянски. Климент тем не менее всячески пытается показать, что в Христе соединилось принципиально несоединимое с точки зрения обыденной логики—совершенный Бог и обычный человек (348). В «Поучении на Благовещение» он пытается, следуя византийским богословам и текстам церковной службы, выразить христологическую антиномию в более «доступных» образах: «Днесь невъместимыи въ небеса въ чрево въмещается девическо; днесь невидимыи видим бывает», рожденный прежде веков без матери на небе «ныне же страшно и дивно на земли без отца… в деву въплощается» (545).
Многие страницы своих сочинений Климент посвятил изложению христианской этики, основные заповеди которой были чужды славянству, в котором культ силы, право сильного выступали основными аргументами в социальной и личной жизни. Господствующие в мире зло и несправедливость, по мнению Климента, —результат первородного греха, введшего людей в «скотское житие». Христос своей смертью на кресте открыл возможность к выходу из этого состояния и дал людям заповеди человеческой жизни, ведущей к спасению. И Климент не устает повторять эти заповеди, взывая к совести своих читателей. Любовь друг к другу, совершение добрых дел и уклонение от злодеяний, молитвы, пост, память о Боге приведут их к вечному блаженству (348 и др.). Климент призывает людей очищаться от всякого зла,«чистота бо на небо възводить и равна ангелом творит» (618). Устремленность к небу, к умонепостигаемому Богу как цель земной жизни—новая область в сознании древних славян, и поэтому она часто у Климента, может быть, сильнее, чем у византийцев, приобретает эмоционально–эстетическую окраску, хорошо акцентирующую то, что не всегда удается выразить в понятиях. Чтобы подчеркнуть возвышенность Бога, чего не знал еще славянский мир, Клига, мент показывает страх и удивление людей, как‑либо причастных к божественным чудесам. В «Похвальном слове Иоанну Крестителю» он подробно описывает внутреннее состояние Иоанна, когда Иисус пришел креститься от него на Иордан. Ужас, страх и трепет охватили Предтечу. Он хотя и знает о своем предназначении, но не может понять, как от него может креститься тот, которого не могут вместить небо и земля. Даже водные стихии (море и Иордан) пришли в ужас и устремились вспять, увидев Иисуса. «А азъ како приступлю к Неприступному?» —со страхом восклицает Иоанн (392).
Сам акт этого умонепостигаемого таинства и отверзшиеся небеса с Духом Святым «в видени голубини» вызывают у Иоанна Крестителя страх и ужас, хотя. Климент вкладывает в уста Христа, а затем и Бога на небе подробные разъяснения этого таинства. Иоанн предстает в них носителем и выразителем тех умонепостигаемых истин, которые были утаены от пророков и небесных чинов, очевидцем явления Бога миру во всем его величии: «Ты бо бысь неизреченьней той тайне самовидьц и слуга страшному тому смотрению и повестник неизглаголемыих чюдес» (394). С помощью подобных образов и выражений в славянском мире начала формироваться по сути своей эстетическая концепция возвышенного. Страх и ужас, испытываемые христианами перед неприступным Богом, сопровождались и противоположной эмоциональной реакцией—наслаждением. Его доставляли прежде всего религиозные праздники, посвященные главным событиям из жизни Христа. В разговоре почти о каждом из них Климент не забывает сказать о «радости духовной», которую праздник несет верующим (594; 327; 394 и др.). Духовное наслаждение испытывает, по Клименту, человек при святом причастии (610); «радостью исполнив ся» и старец Симеон, приняв на руки младенца Иисуса (413). Почти все религиозные действа связаны у Климента с духовным наслаждением, ибо вся сфера духа пронизана, в его изложении, красотой и сиянием.
Троица сияет в трех своих «своиствех» (413); Иисус по воскресении «неиздреченьным светъм» озарил глубины сокрушенного ада (609); все праздники сияют своей красотой, а самый светлый—Вознесение — «всех светозарными лучами облистает» (618). Духовной «красотою въсия на земли яко солнце» мудрый философ Кирилл, принесший славянам свет веры. Премудрость Божия создала в сердце его храм, а на языке его, как на херувиме, вечно пребывает Святой Дух, красноречиво восхваляет Климент своего учителя (426). Поэтому уста его всегда источали «сладость духовную», а уму его дано было создать «златозарны писмены», доставившие славянам «животворную пищу» (427; 439; 473).
Носитель духовного света Кирилл Философ предстает в «Похвале» Климента весь пронизанный светом и окутанный сиянием.
Световые метафоры преобладают в Климентовом энкомии. Ученик восхваляет «многопресветлое лице» учителя, «озарившеся от Святаго Духа», его «златообразнеи очих разогнавшие слепоту человеческого неразумения, его «ангелообразнеи зеныци», озренные божественной славой, его «светозарную утробу», источающую всем странал воду живую, его «светозарней нозе» и т. п (439).
Эстетической терминологией наполнень у Климента и другие «Похвальные слова» Так, пророк Илья именуется у него свето зарной денницей, огненосным предтечей Хри ста, пречистым сосудом, светозарным солн цем, златозарным лучом и т. п. (702), а воск решенный Христом Лазарь—красной лето раслью Божия сада, источником благодатх духовной, неувядающим цветком райског(сада, светозарным сопричастником ангелал и т. п. (574).
Итак, Климентий Охридский, многие сочинения которого дошли до нас только в составе древнерусских рукописных сборников, был одним из тех мыслителей, которые активно работали над преобразованием византийского духовного наследия в ценности славянской культуры, среди которых свое место занимали и эстетические.
Не останавливаясь здесь на эстетических вопросах, затронутых в других ранних памятниках древнеболгарской письменности, обратимся к «Шестодневу» Иоанна Экзарха Болгарского—главного «трансформатора» византийских философско–эстетических идей в славянскую культуру.
Иоанн получил прекрасное образование, видимо, в Константинополе, где под влиянием кружка патриарха Фотия сформировался и основной круг его мыслей. Он хорошо усвоил основную христианскую литературу, великолепно знал патристику, но, пожалуй, не в меньшей мере владел и основным корпусом естественнонаучных и философских знаний античности. Его «Шестоднев» —это раннесредневековая энциклопедия знаний, накопленных античностью и переосмысленных христианством. Иоанном была предпринята грандиозная и успешная попытка впервые изложить на славянском языке систему христианского миропонимания в единстве онтологических, гносеологических, антропологических, естественнонаучных, этических и эстетических представлений на основе антично–византийских знаний того времени. Трактат Иоанна, пользовавшийся большой популярностью на Руси и в других славянских странах, —прекрасный и показательный пример того, что и как славяне воспринимали из антично–византийского наследия для формирования своей культуры, как из кирпичей и блоков старых построек воздвигали новое здание.
Сам Иоанн не считает зазорным не скрывать это. В конце Пролога он пишет, что собрал свою книгу из мыслей других писателей, действуя, как неимущий человек при постройке дома, —собирая материал у богатых соседей. Кое‑что, однако, скромно сообщает Иоанн, он добавил и от себя (Прол. 6 bс I 8). Эти добавления, замечу, не так уж незначительны. Но главное своеобразие «Шестоднева» —в его концепции, духе, пафосе, которые определяются характером организации выбранного из Аристотеля, Ва4 силия Великого, Севериана Гавальского, Феодорита Кирского, Псевдо–Ареопагита, Иоанна Дамаскина и других авторов материала, в стремлении осмыслить и понять всеобъемлющую гармонию мира, его красоту и возвышенность, уяснить место в нем человека, его совершенство и высокое назначение.
Одно из главных значений «Шестоднева» для становления и развития славянских духовных культур состоит в разработке славянского философского категориального аппарата. Иоанну практически первому пришлось столкнуться с проблемой перевода на славянский язык развитой и часто утонченной греческой философской терминологии, включая и ряд эстетических понятий. Многие из введенных им терминов и категорий использовали последующие славянские и древнерусские мыслители.
При всей глубине философско–богословской учености автора его «Шестоднев» пронизан сиянием удивительной, беспредельной радости и благоговения перед природой, человеком, космосом, которых мы не находим уже в собственно византийских текстах того времени. Иоанн Экзарх, как отмечают исследователи, предстает перед нами не только мыслителем, но и «художником слова, писателем и даже лириком, создавшим эстетически воздействующее произведение, удовлетворявшее не только философским и научным, но и эстетическим потребностям эпохи». Понятно, что при подобном эмоционально приподнятом, художественно–эстетическом отношении к миру Иоанн не мог не уделить в своем труде внимания эстетической проблематике.
Переходя к ней непосредственно, будем помнить, что Иоанн, как и любой другой мыслитель его времени, не занимался ею специально, но только в связи с какой‑либо более актуальной (например, с философскорелигиозной) проблематикой. Только в контексте более широкой тематики могут быть правильно осмыслены эстетические представления одного из первых славянских мыслителей.
Термин красота нечасто встречается в «Шестодневе», однако самой проблеме прекрасного его автор уделяет достаточное внимание, чаще используя в качестве синонимов «красоты» (красьнь) термины «лепота» (лепъ) и «доброта» (добръ).
Он традиционно различает красоту духовную и материальную, при этом первой в отличие от византийских мыслителей уделяет значительно меньше внимания. Рассказ о сотворении мира, образующий сюжетную основу труда Иоанна, предоставляет ему возможность вслед за ранневизантийскими мыслителями подробно и с восхищением поговорить о целесообразности, красоте и гармоничности мироустройства.
Идея божественного творчества открывала перед христианскими мыслителями возможность если не исследовать, то по крайней мере с восхищением созерцать красоту мира, которая с раннехристианских времен служила важным аргументом в доказательстве бытия Бога, а также путем к божественной красоте, к самому нашему Творцу. Именно так и подходит к ней славянский мыслитель.
Все прекрасно в окружающем нас мире— и на земле, и на небе. Божественный Творец «сию утварь [творение] знаемуу утвори вьсеми красотами, слънцем и месяцем и звездами небо, а етиром и въздухом междю небесем и землею, землю же цветом вьсем и садом вельми удобри (украсил) и вьсу тварь различьныими добротами ухытри» (III 71с). Широко используя тексты Василия Великого и Севериана Габальского, Иоанн не устает удивляться тому, как небо украшено бесчисленными «звездными цветами», земля—растениями и животными, вода—рыбами, а воздух—птицами.
По собрании вод в определенные места воссияла красота растительного мира:
«…просия ту абие вса красота—бечисменьных и всех цветов, и трав и цветилнк, и нив, и садов плодотворивых и неплодных» (III 80 b). Но и сами воды обладают не меньшей красотой. «Сам зрак красен морскыи». С явным наслаждением перелагает Иоанн эстетические сентенции Василия Великого о красоте морского пейзажа: «Сладък бо позор [вид] бльщущюсе морю, егда се утишит зело; сладък же, егда и егда и кротъкым подыханием въздвижет си плещи и акы багренами вльнами играя, пририщет к земли суседе; ти, акы мировныма рукама приемлющи ю целует» (III 96 аb).
Красота мира, по Иоанну, в его устроенности, гармоничной и согласованной организации. Строй (устрой), когда все занимает свое место и выполняет свою функцию, в отличие от первобытной неустроенности (хаоса) и составляет основу красоты мира. Земля, к примеру, «устроена» лишь тогда, когда она имеет весь свой растительный наряд с деревьями, травами и цветами (I 29 b). Не вся эта устроенность была явлена сразу. По мнению Иоанна, опирающегося здесь на Василия, она была создана в потенции, заложена Богом в виде творческой силы в землю.
Постоянное преклонение перед творческой мощью и мудростью природы, характерное для славянского сознания дохристианской эпохи, здесь подкрепляется ссылкой на авторитет божественного Творца, то есть возвышается и одухотворяется.
Приведенные высказывания Иоанна, отчасти усвоенные им у византийских мыслителей, отчасти оригинальные, казалось бы, почти тяготеют к чистому эстетизму. Однако такой вывод был бы поспешным и неверным. При всей своей любви к красоте окружающего мира средневековый мыслитель остается человеком своего времени. Его любование материальной красотой никогда не превращается в самоцель. Высоко развитое эстетическое чувство теснейшим образом соединено у него с особым утилитаризмом, духовным и обыденным, и именно благодаря ему эстетическое занимает свое прочное место в строе («чине») средневекового миропонимания.
Бог создал мир прекрасным, в понимании Иоанна, отнюдь не для собственного наслаждения. Хотя он и сам не лишен эстетического чувства, но не глазами, как люди, созерцает он красоты творения, а «неизглаголаною премудростию видит бываемая» (ΠΙ 96 а). Однако не для себя только сотворил он мир столь прекрасным, а в первую очередь для людей, которые, как ему изначально было известно, отойдут от дарованной им красоты и будут нуждаться в посредниках для возвращения к ней. Одним из таких посредников, по замыслу Творца, и должна была стать красота мира. Удивляясь ей, человек, по Иоанну, должен задуматься о ее Творце, воздать ему хвалу и поклонение, попытаться приблизиться к нему: «Нам же подобает, помышляющем творьца и тварь красную сию, чюдити ся вельми ей, кланеющемъ творцю богу» (III 71 с).
Интересно заметить, что в этой практически дословно переведенной из Севериана Габальского фразе (PG 56, 447) Иоанн добавляет от себя слова «тварь красную сию», то есть усиливает ее эстетическое содержание. И этот пример не единичен. Интерес именно к эстетической стороне творения у Иоанна значительно вьппе, чем у его византийских предщественников. В его понимании, а это характерная черта и всего славянского средневекового миропонимания, красота мира—важнейшее свидетельство о его Творце, так сказать, наглядный документ.
Устроенность мира, и в частности природы, не сводится, по Иоанну, к самодовлеющей красоте. Последняя чаще всего показатель целесообразности природы. Так, практически весь бесконечно прекрасный растительный мир создан для нужд человека (III 80 b). И прекрасные цветы, «иже в цветилницех, различаа красота», и многочисленные травы, и «яже ест по нивам лепота много различия имуще, житнаа и сочивнаа», и овощи огородные, и плоды садовые — «все же се на потребу сы чловеком въставлеет я на похвалу богу и прославление» (III 82 аb). Многие растения предназначены в пищу людям, другие на корм скоту, третьи для лечения недугов человеческих.
Удивления и восхищения достойно все в этом прекрасном мире. Взять хотя бы хлебный колос, вырастающий из малого зерна и служащий основной пищей человеку. Не будь его, человека не спасли бы от голодной смерти ни золото, ни серебро, ни какие‑либо иные ценности (III 86 cd). Или виноградная лоза, взращивающая прекрасные и полезные гроздья. Ее достойные удивления листья созданы как своего рода дверцы, которые пропускают внутрь солнечные лучи, и как раз столько, чтобы не повредило растению (III 83 cd). Человеческий ум, заключает Иоанн, не в состоянии проникнуть в удивительные тайны растительного мира, постичь его законы. Во всем многообразии творения обретает человек «недомыслимую премудрость творьчу» и, восхищаясь ею, славит «недоведимое величьство божия разума [и] силу» (III 83 аb).
Здесь мы встречаемся с одной из характерных особенностей средневекового мироотношения. Осознание ограниченности человеческих возможностей в познании многих закономерностей бытия, природы, высшей премудрости, как правило, не воспринималось человеком того времени трагически, как бессилие, беда или ущербность. Он не впадал в безысходный пессимизм от понимания того, что есть нечто высокое и ему недоступное. Напротив, именно принципиальная непостижимость абсолюта, создавшего столь прекрасный и целесообразный мир, и основных законов мироустройства усиливает религиозно–эстетическое чувство восхищения и возвышенным, вознесенным над эмпирией абсолютом, его «недомыслимой премудростью», и неописуемой и непостижимой красотой и целесообразностью созданного им мира.
Гносеологизм, или пафос беспредельного познания, столь характерный для человека Новейшего времени, еще не преобладал в средние века над своего рода онтологизмом—ощущением устроенности, укорененности человека в определенном месте бытия; и над своего рода эстетизмом—ощущением радости, духовного наслаждения от осознания этой своей уместности, прекрасно и мудро определенной и организованной. Человек ощущал, что он существует там и так, где и как ему определено быть; познает то и столько, сколько ему отведено познавать; наслаждается в меру возможности и бытием и знанием, но, главное, уповает на более высокое и вечное наслаждение, обещанное ему, гарантом которого как раз и является принципиальная непостижимость Творца и неописуемая красота творения.
Сознание очевидного для средневекового человека наличия возвышенного над эмпирией мира, порождением и отблеском которого являются земной мир и сам человек, наполняло его оптимизмом и верой в реализацию своих высоких идеалов.
Я не случайно употребил словосочетание «неописуемая красота». Именно такой она и представлялась одному из первых славянских мыслителей. Сопоставляя красоту мира с красотой богатого княжеского подворья, Иоанн не находит слов для их описания. «И азъ не могу достоине тоя доброты и чина сказати», —заключает он (VI 206 а) «Видя бо небо утворено звездами, слъньцем же и месяцем, и землю [украшеннук злакъм и древом, и море рыбами въсечьс ками исплънено, бисром же и златы рунес! пиньскыми», видя всю эту красоту, челове не может ничего сказать о ней, но способе] только удивляться и восхищаться (чюдится) ею (VI 206b). Эмоционально–эстетическая реакция в данном случае оказывается для него более емкой и действенной формо–выражения этетического мироощущения чем словесное описание.
Итак, суть красоты видимого мира, по Иоанну, состоит в его устроенности, в «чине» и целесообразности, которые доставляют наслаждение человеку. Не случайно синонимом прекрасного (красьнъ) у него иногда выступает прилагательное сладъкъ (см. III96 а). Но человек воспринимает далеко не всю красоту творения. Он ограничивается, как правило, только ее внешним выражением, не исчерпывает ее до конца. Поэтому то, собственно, она и неописуема—в ней всегда остается тот глубинный уровень, который не постигается человеком. Полное восприятие (приимание) красоты под силу только ее Творцу. Опираясь на Василия Великого, Иоанн пишет: «Не очима божиями красоту (τερψιν—у Василия) дает, яже им сут сътворена дела; ни тако приимание от него добрааго, якоже и от нас; нъ добро, еже словесем хытрым съвръшено и на коньчьное добротребование ключая ся» (II 70 с).
Итак, глубинный уровень красоты основывается на некоем божественном «законе искусства» где данная вещь создана, и на конечной позитивной цели, ради которой она создана. К сожалению, ни Иоанн, ни Василий Великий, которого он здесь переводит, не разъясняют, что они имеют в виду под «законом искусства» (или «словесемь хытрымь»), а вот с «конечной целью» более ясно. Приведенной фразой Иоанн (Василий) комментирует библейское выражение: «…и виде богъ, яко добро» (Быт. 1, 8), завершающее второй день творения. Бог, поясняет далее Иоанн, хвалит здесь уже часть творения потому, что знает конечный прекрасный результат (существующий пока в замысле). Так и художник хвалит красоту отдельных частей статуи (рук, глаз и т. п.), так как видит их как части общего прекрасного, гармоничного целого, которое будет из них составлено. Когда же все части объединятся воедино, то и профан увидит («явитъся и грубуму знаемо»), что в прекрасном целом прекрасны и части. «А хытрыи же и прежде сложения весть, еже коегождо добро» (II 70 d). Как художник прозревает в каждом элементе красоту целого произведения еще до его завершения, так и верховный Творец видит красоту Универсума в каждом его элементе. Эта красота Целого, которую не дано постичь во всей полноте человеку, и высвечивается по частям в любом элементе творения, в любом предмете материального мира. Она‑то и является той «благой конечной целью», на которую ориентированы все красоты материального мира.
По убеждению средневекового мыслителя, Бог создал «тварь великую и красную» (IV 128 d) и человек переполнен радостью от сознания того, что весь этот прекрасный мир создан для него и ради него. И как людям не радоваться, постигая, для кого «се ест небо солънцем и звездами украшено, кого ли ради и земля садом и дубравами и цветом утворена и горами увяста», для кого море и реки наполнены рыбами, для кого, наконец, уготовано и само царство небесное. Понимая, что все это создано не для кого иного, как для самих людей, как им не радоваться и не веселиться, славословя Творца, риторически вопрошает Иоанн (Прол. I bс).
Традиционные христианские идеи о прекрасном мире, созданном для человека, и о человеке как венце творения были восприняты и пережиты первыми славянскими мыслителями как откровение. Тем более что они как нельзя лучше соответствовали общему оптимистическому, пластически заостренному мировосприятию славян. Пафос раннехристианских мыслителей по поводу красоты и совершенства человека, порядочно поостывший в Византии к IX в., с новой силой вспыхивает у первых славянских книжников, с головой ушедших в изучение и перевод классической патристики.
Шестая книга «Шестоднева» целиком посвящена человеку, много интересных сентенций о нем находим мы и в других книгах. Мир и человек в их взаимосвязи составляют главное содержание этого первого большого славянского философского компендиума.
По Аристотелю, Платону и ранней патристике излагает древнеболгарский мыслитель физиологию и «психологию» человека, дает славянскому читателю свод основных известных к тому времени знаний о человеке. Но особенно увлекает его идея представить человека в качестве высшей цели творения, показать его превосходство над всем миром, его совершенство и высоту цели, для осуществления которой он был введен в Универсум.
Человек был создан последним из всех тварей, и в этом Иоанн вслед за Северианом усматривает высокую честь, оказанную ему Творцом, — «не бечьстьем быст послежде чловек, нъ почьстьем» (V 194 b). Сначала был приготовлен дом—весь тварный мир, а затем создан и хозяин. При этом если весь мир Бог творил своим словом сразу, ни с кем не советуясь, то перед сотворением человека он как бы совещается с кем‑то, возглашая: «Сотворим человека». Множественное число этого обращения означает три лица Бога, а имя собеседника, к которому он обращается, еще патристика усмотрела в пророчестве Исаии— «великааго съвета аггел, чюден съветник» (V 198 b). В этом христианская традиция также видит особую честь, оказанную Богом человеку еще до его создания.
Совет же о человеке Бог творит потому, полагает Иоанн, что создает его по своему образу и сознает ответственность этого акта. Особую значимость своего последнего творения он подчеркивает и тем, что созидает его своими руками, а не одним только словом, как весь остальной мир (VI 208 аb).
Образ Бога в человеке Иоанн, опираясь на патристическую традицию, видит в духовной сущности человека, в его разумной душе, которая принципиально отличается от душ животных и птиц. Последние, по убеждению славянского мыслителя, лишь кровь и плоть, взятые от воды и земли, а душа человека—часть божественного духа— «вдунута» в человека Творцом— «чловечьска бо душа въдуновена творьцем» (VI 210 с). Именно благодаря этому человек и возвышается надо всем тварным миром, приближается к высшей духовности, и именно духовными способностями человека не устает восхищаться Иоанн, высвечивая славянскому миру как раз тот аспект человека, который там еще был слабо осознан.
«Образ» Божий в человеке Иоанн по установившейся в патристике традиции видит в его разумной душе, способности говорить И В свободной воле, а «подобие» —в его добродетельном образе жизни (VI 215 bс). Отход от «истины» Адама привел к утрате «подобия», но «образ» в человеке сохраняется всегда и именно благодаря ему человек находится на вершине иерархии материального мира. При этом, в представлении Иоанна, он оказывается выше не только ЖИВОТНЫХ и растений, то есть всего земного, но даже выше недосягаемых небесных светил.
Человек благодаря своей духовности, утверждает Иоанн, —высшая ценность («чъстнеи всего») в материальном мире, который и создан‑то для него и благодаря ему наделен бытием и красотой. Без человека некому было бы пользоваться его благами и наслаждаться его красотой. Поэтому в его бытии (в том числе и всех небесных светил) не было бы никакого смысла. А это означает, по Иоанну, что и солнце, и луна, и звезды не почетнее, а «хужде есть» человека— «чъстнеи же чловекь всего того» (Курсив мой. —В. Б.) (IV 126 cd). А коль скоро человек выше и ценнее небесных светил, то заблуждаются, по мнению Иоанна, астрологи, утверждающие, что звезды могут влиять на судьбы людей. И не только потому, что имеют душу, люди несравненно почетнее и лучше («бес приклада… честьнеише и славнеише и уньше») звезд, но и потому, что наделены разумом и свободой воли. Они вольны делать то, что хотят, отличают доброе от злого и господствуют над всеми живыми существами, обитающими на земле и в воде, даже если те сильнее и быстрее людей. Разум дает людям власть над всем («нъ съмысльни суще и теми могут власти»), ибо ради человека все и сотворено (IV 131 bс).
Даже над звездами господствует человек благодаря своему уму. Он изучает законы и скорости их движения и на этом основании может предсказывать их поведение, например затмения светил. «Звезды бо хуждьше сут при всемъ чловека. Чловек бо ум имьш, вышии ест всея твари видимыя. Ельма и един ест всей жизни чловек знаемеи и видемеи живот хытрьш и съмыслъньш, якоже и един. тъчию имат душу разумичну и по образу и по подобьству творьца своего невидимааго бога по истине сътворен» (IV 132 а). Человек—вершина творения, самое совершенное произведение. Создавая его. Бог, по мнению Иоанна, желал показать.«величьство свое изрядное, и разум, и силу» (IV 133 bс). Не мудрено, что человеку остается только восхищаться самим собой как проявлением высших творческих способностей верховного Художника.
Созерцая человека, пишет Иоанн, я «ум си погублю чюдя ся, и не домышляю себе, [како] в коль мале теле толика мысль высока, обидущи вьсу землю и выше небес възидуши» (VI 206 b). Возвышенность, легкость беспредельность человеческой мысли, ее свободный полет и одновременное пребывание в теле поражают Иоанна, и он признается в невозможности постичь ее суть. «Где ли ест привязан [закреплен] умтъ? Како ли ИЗИДЫ [исходит] ис тела пройдет кровы насобьныя [всякие покровы], пройдет въздух и облакы, минет слънце и месяць и все пояся и звезды, етирь же и вси небеса; и том часе пакы в теле ся своем обрящет. Кыима крилома възлете, кыимь ли путем прилете? — не могу иследити» (VI 206 bс). Возвышенным, одухотворенным гимном человеческой мысли, самому человеку звучат эти слова Иоанна. И хотя много добрых слов и восхвалений в адрес человеческого ума, мысли, духа найдем мы и у античных мыслителей, и у представителей ранней патристики, эти вдохновенные и оригинальные строки (Иоанн изливает здесь свои чувства своими словами, не обращаясь к авторитету византийских отцов) звучат по–новому, нестандартно и выражают живой интерес к человеку в славянском мире, совсем недавно приобщившемся к мировой культуре, и в частности к осознанию человека в качестве существа духовного.
Здесь следует отметить интересную особенность в трансформации одних и тех же по существу христианских идей в разные исторические периоды и в разных культурных регионах. Когда в первые века нашей эры христианство как новая идеология пришло на смену сложным, имевшим многовековую историю философско–религиозным представлениям поздней античности, его теоретики выдвинули на первый план в концепции человека материальную сторону, человеческое тело. В противовес восточным и эллинистическим дуалистическим системам, резко противопоставлявшим в человеке духовную часть материальной (как низшей и греховной), и философскому интеллектуализму платоновской ориентации раннее христианство утверждало нерасчленимое единство в человеке духовного и материального начал. Греховно не тело, не плоть сама по себе, утверждали первые отцы церкви, но плотские вожделения души. И хотя душа, естественно, почиталась ими выше тела (что было тривиально для мира поздней античности), основное свое внимание и весь пафос в полемике с языческой философией апологеты II‑III вв. направляли на «реабилитацию» тела как прекрасного и совершенного творения Божия. Гимном человеческому телу звучат многие строки Тертуллиана, целые страницы у Лактанция, трактат «О природе человека» Немесия Емесского.
Иную ситуацию наблюдаем мы в славянском мире. Здесь до принятия христианства не знали и не имели каких‑либо развитых духовных систем—ни религиозных, ни философских, ни тем более научных. Вся духовность древних славян выражалась в достаточно примитивных религиозных верованиях, связанных с культом природных сил и явлений. «Перекос» был не в сторону духовности, как в позднеантичной философско–религиозной культуре, а в направлении грубой материальности. Молодые в культурном отношении славянские народы впервые приобщились к высотам средиземноморских духовных культур через христианство. И откровением для них в сложной христианской диалектике духа и тела была не «телесность», в которой они постоянно пребывали, а духовность. Именно духовное начало в человеке явилось тем принципиально новым знанием, которое так поразило и увлекло лучшие славянские умы. Отсюда понятны восторг и неподдельное, почти детское восхищение, с какими крупнейший славянский мыслитель болгарин Иоанн не устает восхвалять и одновременно проповедовать своим соотечественникам духовность в человеке—именно то, на что в славянском дохристианском мире не обращали внимания, о чьем существовании просто не знали. С первых и до последних страниц «Шестоднева» звучит гимн красоте и величию человеческой духовности.
Уже в самом начале своего сочинения, рассуждая о сотворении света, Иоанн вспоминает о человеке. Первое творение Божие—свет, размышляет он, последнее—человек. Бог начал творение со света и закончил светом, ибо разум человека—свет духовный— «пръвое делает бог словесем свет, послежде же словесем чловека, от света в свет сконьчавае» (I 15 b). Эта изысканная формула риторско–философского мышления зрелой патристики увлекла и пришлась по вкусу первому славянскому мыслителю, и он с удовольствием подробно разъясняет ее словами Севериана Гавальского. «А како ти ест человек и свет? Слыши: свет (естественный—5. Б.) показает сущее все, свет мира сего—чловек; въшед показает свет хытростныи, свет гораздьству» (I 15 b), то есть свет выявляет весь видимый мир, а человек приносит в этот мир свет науки и искусства (ремесла). Здесь следует обратить вниадние и на терминологию, ибо она от Иоанна войдет далее во всю южнославянскую и древнерусскую эстетику. Греческое τέχνη (искусство, ремесло, искусная деятельность) Иоанн переводит как хытрость. а επιστήμη (наука, знание, теоретическая деятельность)—как гораздьство.
Далее идет разъяснение этой мысли: свет показал пшеницу, а разум человеческий «оумысли», как из нее хлеб делать; свет показал виноградную гроздь, а «свет мысленный» изобрел вино, скрывавшееся в грозди; свет показал шерсть, а «свет человеческий» создал из нее одежды; свет показал гору, а «свет разумный» научил, как из нее добывать камни для нужд человеческих (I 15 bс).
Параллель человека со светом служит Иоанну и дополнительным аргументом в пользу эсхатологических чаяний. Как видимый свет к вечеру меркнет, а утром является снова, так и человек, сойдя в гроб, восстанет из него по воскресении (115 cd).
Славянская культура впервые в сочинениях Иоанна Экзарха и других южнославянских мыслителей пришла к осознанию огромной и даже первостепенной значимости в человеке его духовной основы—разума, мысли, ума. Это открытие настолько поразило и увлекло первославянских книжников, что они сущность человека полностью свели к его духовности. Самую жизнь человеческую Иоанн склонен понимать лишь как жизнь духовную и только в ней усматривает смысл и цель человеческого бытия.
«Что ест дух жизньныи? —вопрошает он и сам себе отвечает: —Рекъше, яко духовьное, сиречь разумьное сущие исплънь жизни, нъ не плътную имуще бытие» (VI 210d). Средоточием духовной жизни в человеке является душа, которую в отличие от некоторых античных и византийских мыслителей Иоанн понимает как чисто духовную сущность, лишенную какой бы то ни было, даже самой утонченной, телесности. Бог вложил в человека чисто духовную душу: «Того цеща хытре намещет и мудре зело духовьную жизнь, рекше: дух жизньны; дух бо ест, а не тело человеча душа» (VI 210 d). Как чисто духовная и разумная сущность, душа лишена всякой телесной грубости (плътнааго дебельства— VI 211 b), поэтому и человек должен устремлять все свои помыслы к духовной жизни, отказавшись от жизни «по плоти».
Предназначенность человека к духовной жизни выражена не только в его чисто духовной душе. Форма его тела—вертикальная ориентация (направленность вверх)—также свидетельствует об этом. Да и само греческое имя человека —которое Иоанн вслед за раннехристианскими мыслителями переводит как «смотрящий вверх (ан)», ясно говорит о его сущности (VI 225 d—226 а).
Из всех живых существ только человек имеет родство с небесными чинами и силами, ему одному доступно их созерцание (VI 226 а). А коль скоро человек по природе своей так высоко вознесен над остальными тварями, то он, в понимании Иоанна, и должен вести соответствующий возвышенный образ жизни. Болгарский мыслитель обращается со страстным призывом к человеку своего времени не подчинять своей духовности плотским влечениям и мелким земным страстям, не порабощать ум телом, вести духовную жизнь, для которой человек и предназначен: «Тело бо воин ест, а ум кънязь и цесарь. Не мози николиже погубити толикы высости, ни толика сана гонезни [достоинства высокого] житием слабыим (недостойным)» (VI 226 b). Призыв этот в качестве заманчивого и недосягаемого идеала звучал на протяжении всего Средневековья и сохранил свою актуальность до наших дней.
Весь «Шестоднев» Иоанна—это практически развернутая философия божественно го творчества, в которой Бог осмыслен ка) верховный Творец, Художник, а весь универсум и человек‑как его прекрасные творения, произведения божественного искусства. По сути дела вся система христианского миропонимания представлена в «Шесто дневе» в хтетическом модусе, ибо рассматривается под углом зрения творчества, и, более того, творчества неутилитарного, в результате которого возникает некое прекрасное произведение искусства—гармонически и целесообразно, по «закону искусства» (словесели хытрымь) организованный Универсум.
Если подходить к «Шестодневу» с позиций последовательного историзма и попытаться точно определить содержание эток универсальной книги, то труд болгарского мыслителя предстанет перед современньш читателем не столько средневековой философией (хотя ее в нем много) и не столько средневековым богословием (хотя есть в нем и оно), сколько в прямом и полном смысле слова средневековой эстетикой. Тема творчества наряду с темой главного творения—человека пронизывает весь «Шестоднев», составляет его сквозную, глубинную идею. Вслед за византийскими мыслителями Иоанн рассуждает о творчестве на двух уровнях—божественном и человеческом. Преимущества верховного Творца он показывает, сопоставляя его с земным художником, в результате чего проясняются многие аспекты понимания древнеболгарским мыслителем и проблем творчества вообще, и конкретных вопросов искусства в частности.
Уже в Прологе вслед за Феодоритом Кирским Иоанн утверждает, что Бог и люди творят по–разному. Ремесленнику или художнику для создания каких‑либо изделий требуются их готовые образцы, материалы и орудия труда, которые они заимствуют друг у друга. Богу же достаточно только помыслить, чтобы создать предмет, который никогда не существовал. «Не бо требуе ничесо же бог, чловечскые хытрости [искусства] друг другые требует» (Прол. 2а).
Искусства нуждаются друг в друге. Кузнец не может ничего сделать, пока другие мастера не построят ему кузницу, а третьи не изготовят инструменты и т. д. Для твор–чества земному художнику требуется материал, инструменты, время, труд, умение (хытрость), старание. Ни в чем этом не нуждается божественный творец, ему достаточно только проявить волю (хотение) (Прол. 2 b). Даже в материале он не нуждается, так как все создал сам из небытия. «Удобь бо ему и от небытия и от бытия творити» (Прол. 5 с). Человеческие искусства (хытрости) были изобретены для нужд людей. Особенности каждого вида искусства определяются материалом, с которым оно имеет дело. Искусство мастера по дереву носит один характер, а мастера по железу—иной (127 d). От художника зависит, какой образ придать материалу и как его исполнить. В целом же творчество земного художника определяют две вещи— материал, из которого он творит, и его искусство (хытрость), умение обработать этот материал, придать ему образ. В процессе творчества мастер берет материал, осмысливает образ предмета, который он желает сделать, и затем воплощает свой замысел в материале (I 28 а). Не так творит Бог. Замыслив что‑либо, он сразу создает предмет в единстве его формы и материала— «ту же и купьне помыслив, како утвари [творению] сеи быти ест, и образы ей подобьныя с вещию [материалом] роди» (I 28 d).
В каждом виде искусства человек применяет свои способы творчества, соответствующие материалу, — «своиськы куюждо хытрость на дело съвращает. Аще и на различье противу вещи [материала] различие творити нужда» (VI 224 с). Так, живописный образ он начинает писать с головы, а затем пишет всю фигуру, кончая ногами. Статуи же, которые создаются из твердого материала (например, из меди), мастер отливает по частям и затем соединяет все в единое произведение. Главной особенностью творчества художника является принцип подражания. Своим искусством он подражает внешнему виду живых существ, создает их подобия, лишенные жизни, души. Художник «ти сътворит без душя чловека, или льва, или коне, тъчию творя подобьно образом» (VI 224 cd). Не так творит «прехытрыи творьц». Он ничему не подражает, ибо является первопричиной всех архетипов, которые используют художники–люди, и его творения одушевлены, если речь идет о живых существах. Таким образом, в понимании искусств, прежде всего изобразительных, Иоанн занимает традиционную для антично–византийского мира позицию —они основываются на подражательном (миметическом) принципе, и эта позиция будет на многие столетия усвоена и староболгарской, и древнерусской эстетикой.
Для понимания метода «прехитрого» Творца Иоанну приходится внимательнее всматриваться в творчество реальных, земных мастеров. Показательно в этом плане, что приведенные рассуждения о работе живописцев и скульпторов, видимо, вывод из собственных наблюдений Иоанна. Во всяком случае Р. Айцетмюллер не находит здесь греческих параллелей. Изучение реальной художественной практики определило понимание Иоанном и земного, и божественного творчества. Даже там, где Иоанн пытается показать превосходство Бога над человеком в этой деятельности, он не всегда остается последовательным. Указав в одном месте, что Бог сразу творит замысленную вещь в единстве ее образа и материала (см. выше: I 28 d), он сам не очень ясно понимает, как это возможно. Более регулярной для него является представление о временной расчлененности этого акта: сначала Бог создал материю (вещь = ϋλη), а затем из нее творил (почти как земной мастер) все остальное по образам, возникавшим у него.
Об ЭТОМ свидетельствуют, собственно, и шесть дней творения. «В пръвыи бо день створил бог вещи всего здания, —а в другые дни образы и утварь здания» (I lid). И в другом месте, полемизируя с Платоном (Тим. 30 аb), утверждавшим, что бог лишь упорядочил хаотическую материю, существовавшую вечно, Иоанн опять настаивает на том, что Бог сначала сотворил из ничего материю, а затем из нее—весь видимый мир, все формы и образы (VI 225 cd).
В целом Бог предстает в «Шестодневе» в виде идеального мастера, отдающего много сил и внимания своему творению. Начинает он его с добротного фундамента {корение\ которым Иоанн считает небо и землю. Как храм нельзя соорудить без фундамента, «такожде и утвари сея добротами нелзе просияти, еще здания сего начело не сияет» (I 7 d). Аналогия Вселенной с храмом (домом), а Бога со строителем проводится Иоанном достаточно регулярно. «…Ти яко в полате преграда посреде премощена ест, —пишет он, —тако же и господь акы и един храм створи… —посреде землю и вчшниим небесем преграду небо въторое сътвори и выше его воды» (I 12 а). В результате активной творческой деятельности первого художника возникло прекрасное здание Универсума, включающее в себя как видимые, так и невидимые элементы (117 b). В нем в полной мере воплотилась мудрость Творца, достойная безмерного восхищения и по мере человеческих возможностей подражания. В первую очередь это касается главного принципа, на основе которого Творцу удалось объединить в гармоническое целое столь различные и даже противоположные элементы, как огонь и вода, земля и небо, твари материальные, плотские, и невидимые, духовные существа Этим принципом Иоанн вслед за Василием Великим объявляет любовь (у Василия—φιλία). Создав множество различных частей и элементов мира. Творец «любовию неразменною все свезав в едино обьщство и съчетание съпряже, якоже и еже дроуг от дроуга далече местом сы, то акы въскраи ся его мнит съкупною любовию» (I 28 d—29 а), то есть даже то, что пространственно удалено друг от друга, всеобщей любовью представляется близким. Любовь, по мнению Иоанна, а он здесь поддерживает патристическую традицию, является основой космической гармонии, главным принципом бытия Универсума и двигателем идеальной творческой воли.
Упорядоченность и разумность организации Универсума, в частности небесных светил, вызывают у человека, по мнению Иоанна, сильную эмоциональную реакцию — удивление, восхищение, слезы радости: «Къто ся убо может достоине чюдити недоведимеи ширине и премудрствнеи благыни и величьству неислежденуму творчу и разуму и силе неприкладнеи никдеже [ни с чем несравнимыми]! И то все помыслив реками слъзы пролеет из очию своею» (IV 124 с).
Великое произведение первого Художника воспринимается славянским мыслителем почти чисто эстетически. Хотя этот «эстетизм», как я уже указывал, сугубо средневековый, он всегда неразрывно связан с определенной пользой эстетического объекта, которая в какой‑то мере и сама выступала для средневекового человека источником радости и наслаждения. Вообще эмоционально–эстетическая оценка произведений как божественного Творца, так и земного мастера занимает у автора «Шестоднева» видное место. Из приведенной выше цитаты (I 7d) ВИДНО, что для Иоанна «сияет красотами и само «здание» Универсума, и его фунд| мент («начало»). Когда воды были собран в определенные места, просияла и красо! земная (III 80 b). Даже на самого Творг Иоанн распространяет эстетическую оце1 ку: «сладък и бесприклада [несравним н с чем] творьц» (I 9 с). Интересно, что Э1 фразу Иоанн добавляет от себя в почт дословный перевод текста Василия Велике го, то есть перед нами элемент собственно славянского эстетического сознания, та сказать, славянские вариации на темы византийской эстетики.
Восхищаясь красотой (сиянием) и совершенством произведений творческого гения средневековый болгарский мыслитель делает принципиальное различие между предметами и явлениями природного мира (= произведения божественного Творца) и произведениями искусства. Когда человек видит изображенный на стене красками портрет князя во всей его красе— «в сраце [рубашке] златами нищьми [нитями] шьвена, и на вы гривну злату носяща, и поясом вълрьмитом препоясана, и по плещьма бисром покыдана, и мьч носяща злат», —он удивляется ем и думает, а как же прекрасен сам оригинал если таков образ— «како тъ си сам буде истовыи [в действительности] красен, ели тъ образ сиць его ест чюден» [I 25 bс). Произведение искусства понимается здесь чисто миметически (как подражание); изображение не является самоцелью, а от него (его красоты) восприятие средневекового человека обязательно устремляется дальше к объекту изображения, к оригиналу, запечатленному в образе. Из красоты образа, полагает Иоанн, познается более высокая красота первообраза— «въ образе бо ся познавает доброта [= красота], ея же образ тъ ест» (VI 208 b). Схема художественной коммуникации здесь выг'лядит следующим образом: зритель—произведение (изображение)—изображаемое. Художник в этой системе для средневекового сознания как бы не существует, хотя его мастерство оценивается достаточно высоко, но лишь как подсобное средство для создания максимально совершенного центрального звена системы произведения.
Напротив, при восприятии произведений божественного Творца (в первую очередь красоты предметов и явлений природы), которые были созданы не по миметическому принципу, внимание зрителя переключается («возводится») от произведения к самому Творцу.
Так, одним из прекраснейших, по мнению средневекового мыслителя, творений является видимый свет. Он освещает и украшает все мироздание, радует людей, и Иоанн не устает восхищаться его красотой: «колико [= како ли] мы можем и[з]глаголати или съказати доброту световную» (I 23 d). Свет создан Богом на радость («на сласть и чьсть сътвори») людям, и его природа и красота превосходят их понимание— «его же (света. —В. Б) естьства ни домыслити ся можем чловечим умом коль ест красно» (I 32 bс). Мысль человеческая невольно восходит от неописуемой красоты света к его Творцу—человек «световьную сию доброту видет, достоини сут дивитися и к творьцу световноому мыслию възлетети и поклонитися ему, и прославити и» (I 25 с). Таким образом, в случае с восприятием природной красоты, или, в понимании средневековых мыслителей, творений божественного Художника, устанавливается иная коммуникативная цепь: зритель—произведение—Художник.
Обе описанные цепочки вместе составляют картину художественно–эстетической коммуникации, в результате которой, по убеждению средневековых книжников, осуществляется постижение человеком и видимого мира и его творца. От красоты произведений природы зритель восходит (умом) к ее творцу, а от красоты произведений искусства—к изображаемому оригиналу.
Зритель | произведение природы—Творец | произведение искусства—прообраз. |
Это понимание коммуникативного аспекта творчества вообще и искусства как одной из форм человеческой деятельности в частности, с большой полнотой выраженное в «Шестодневе» Иоанна, лежит в основе всего средневекового, в частности византийско–славянского, эстетического сознания.
Средневековый человек, а из материалов «Шестоднева» это видно с особой ясностью, различал два типа творчества и соответственно два вида произведений, соответствующих каждому из них. Первый—это демиургическое творчество—создание произведений (предметов, явлений) никогда не существовавших на основе оригинального замысла творца; второй—миметическое— создание образов вещей, существующих или существовавших. Только второй вид творчества присущ человеку. Однако в представлении средневековых людей он отнюдь не является недостойным, ибо основы его заложены самим Богом. Именно с его помощью Творец создал лучшее и прекраснейшее свое проговедение—человека, использовав в качестве оригинала самого себя. И хотя Бог и в этом случае творил не как человек, тем не менее именно здесь был дан, по мнению средневековых мыслителей, первый пример создания образа «по подражанию» оригиналу, который затем и использовали художники.
Не обошел вниманием Иоанн Экзарх и символико–аллегорический аспект византийской эстетики. Вслед за Северианом Габальским он повторяет некоторые традиционные толкования. Херувимы, окружающие престол Господа, закрывают крыльями лицо и ноги не для того, чтобы скрыть их, но желая показать, «якоже не ислеждено ни достижимо умом рождьство его и коньц; бес коньца бо ест» (II 44d). Двенадцать крыльев херувимских означают 12 апостолов; четыре крыла—символ четырех евангелистов и т. д. (II 44 d). Дым же в храме иудейском— «опустению ест образ» (II 45 b). Растительный мир отражает (знаменует) картину человеческой истории. Создав прекрасные цветы. Бог снабдил затем некоторые из них шипами, а между другими взрастил волчцы и тернии в знак грехопадения, наполнившего прекрасную до того жизнь человека страданиями и печалями (III 104 b). Символико–аллегорические толкования, однако, не часто встречаются у болгарского мыслителя, и в каждом случае их использования он дословно переводит византийский оригинал, ничего не добавляя от себя. Этот способ мировосприятия пока оставался чужд славянскому эстетическому сознанию, поэтому он и не привлекает особого внимания одного из первых славянских мыслителей. Для эстетического восприятия Иоанна и всего древнеславянского мира характерен не символический, но конкретнопластический и даже буквалистский способ восприятия искусства, как изобразительного, так и словесного. Сталкиваясь в словесных текстах и в изобразительном искусстве с некоторыми отклонениями от буквального (логически непротиворечивого) или чисто подражательного изображения, он вынужден развести два типа отображения в человеческом творчестве— «по обычаю» и «по истине». Когда описание или изображение буквально следует за изображаемым, является точной копией или даже двойником его, это изображение «по истине», а когда оно в чем‑то отклоняется от оригинала, это не тождественное изображение, но бытующее в силу традиции— «по обычаю».
Так, известный библейский образ: «и вси людие видеаху глас» (Исх. 20, 18), характерный для древнееврейской поэтики, Иоанн рассматривает как традиционный, но не отражающий реальной действительности: «по обычаю то рече, а не по истине; нест бо льзе видети гласа николиже, нъ слышати тъчию» (I 22 а). И таких мест много в Писании, когда события изображаются не точно «по истине» {не стръмь), но «по подобию», «по обычаю», когда подобие между образом и оригиналом состоит не в тождестве естества («не сут естьством тождьства»), но в тождестве наименования только («имены бывают тождьства по обычаю»). Так и изображение человека или коня называется человеком или конем, но «не по истине ест стръмь тако» (I 22 bс). Сам Иоанн отдает явное предпочтение предельно тождественным образам, выполненным «по истине», оставаясь целиком и полностью в русле древнеславянского эстетического сознания.
Итак, анализ первых основных памятников славянской письменности, возникших в IX в., показывает, что средневековая славянская культура начинала с активного усвоения и творческого переосмысления применительно к особенностям славянского образа жизни и миропонимания основных традиций византийской культуры. На славянскую почву были перенесены новые духовные ценности, в том числе и эстетические, которые в соединении с местными и составили фундамент средневековых духо–вных культур южных и восточных славян. Если мы вспомним, что и «Жития» Константина и Мефодия, и «Поучения» Климента Охридского, и особенно «Шестоднев» Иоанна Экзарха Болгарского получили в последующие столетия достаточно широкое распространение на Руси, то мы должны по достоинству оценить значение начальной славянской книжности для становления русской средневековой культуры и эстетики в частности.
Сильные творческие импульсы получала русская культура из Болгарии и в последующие периоды, в частности во второй половине XIV—начале XV в., когда Русь познакомилась с трудами Евфимия Тырновского, митрополита Киприана, Григория Цамблака, восприняла от тырновской школы книжников приемы повышенной эстетизации речи—стиль «плетения словес» и получила новые произведения византийских авторов в славянских переводах.
Глава II. «Золотой век» и лихая година. XI—первая половина XIV века
Заря немеркнущего дня
Формирование эстетического сознания средневековых русичей, достаточно полно отраженное в ранних памятниках отечественной письменности, приходится на период расцвета первого могущественного государства—Киевской Руси. Переход от родового строя к феодальному, возникновение государства, принятие новой мировоззренческой системы, создание своей письменности, регулярные культурные и политические контакты с Западом характеризуют социально–политическую и культурно–идеологическую ситуации того времени.
Для становления собственно русской средневековой эстетики особое значение имело принятие Русью новой системы миропонимания, активно способствовавшей установлению феодальных отношений на Руси и включавшей молодую русскую культуру в систему более развитых культур средиземноморского региона, центром которой, как уже указывалось, была тогда Византия.
Принятие христианства Русью в X в. было вполне естественным и закономерным явлением. В процессе становления феодальных отношений и более или менее регулярных контактов с Византией общественное сознание восточных славян достаточно быстро прогрессировало в направлении осознания христианского монотеизма в качестве более совершенной формы религии, чем бытовавший у них первобытный культ многих богов. Христианизация Руси не была единовременным актом, и автор «Повести временных лет», называя 988 год годом крещения Руси, показывает, что христианство начало проникать на Русь значительно раньше. Уже к 945 г. он отмечает как вполне естественное явление, что у киевского князя Игоря в дружине и среди народа было немало христиан, имевших даже свою церковь. Заключая договор с византийцами о мире, сам Игорь и языческая часть населения присягали Перуну, а «хрестеяную русь водиша роте [к присяге] в церкви святаго Ильи», там же присягали и варяги, служившие Игорю, ибо среди них тоже было много христиан (ПЛДР 1, 68). Жена Игоря княгиня Ольга приняла крещение в Царьграде в 958 г., а византийский патриарх Фотий еще в 866 г. писал, что русские «сами переменили нечестивое языческое суеверие на чистую и непорочную христианскую веру». Так что ко времени массового крещения Руси князем Владимиром в 988 г. и в последующие годы христианство не было чем‑то совершенно новым и неожиданным для русского народа, уже на протяжении столетия знакомившегося с ним. Вполне понятно, что не всем русским населением христианство было принято сразу. Разрушение традищ! Й и внедрение чего‑то нового—всегда болезненный процесс в истории культуры. И Русь отнюдь не была исключением. Она, как и любая другая страна или культура, имела своих многочисленных приверженцев старины, своих блюстителей отеческих обычаев, которые на протяжении многих веков (аналогичный процесс протекал в свое время и в Византии) продолжали держаться языческих традиций, иногда лишь внешне замаскировав их под христианские.
Как свидетельствовал краковский епископ Матвей в XII в., русский народ «Христа лишь по имени признает, а по сути и в глубине души отрицает».
Однако логика исторического развития такова, что наиболее совершенные и прогрессивные на данном этапе культурного развития явления в конечном счете одерживают верх. Так было и в Древней Руси. Христианство в его византийско–православном варианте, как более совершенная форма религиозного сознания с его возвышенными духовными идеалами, с развитой и более прогрессивной системой нравственно–этических норм, в центре которой стоял человек, с пышным эстетизированным культовым действом, наконец, с духовным обоснованием нового социального строя—феодального, вытеснило примитивные языческие верования и варварский культ с человеческими жертвоприношенями (ПЛДР 1, 94; 96).
Уже первое дошедшее до нас произведение русской письменности знаменитое «Слово о законе и благодати» Иларион написанное между 1037 и 1050 гг. по сути дела развернутый энкомий христианству и князю Владимиру, утвердившему эту самую совершенную, по мнению автора, ступень веры на Руси. «Вера бо благодатьнаа по всей земли простреся и до нашего языка рускааго доиде», —с радостью сообщает Иларион (Слово 180 б) и с пафосом неофита показывает ее преимущества перед языческими обрядами. Мы уже не идолослужителями зовемся, а христианами, уповающими на вечную блаженную жизнь; мы уже не строим капищ, но воздвигаем храмы; «уже не закалаем бесом друг друга, нъ Христос за ны закалаем бывает и дробим в жертву Богу и Отьцю. И уже не жерьтвеныа крове въкушающе погыбаем, нъ Христовы причастыа крове въкушающе съпасаемся» (181 а). Христианство было воспринято на Руси после кровавых языческих жертвоприношений как «истинный свет» знания, как «свет разума», как путь к спасению и к жизни вечной (1816—182 а). Восхваляя Владимира за крещение Руси, Иларион оценивает это событие как «великаа и дивнаа» (184 б). Так же понимал его и мудрый летописец Нестор. Называя Владимира «новым Константином великого Рима», он писал: «Дивно же есть се, колико добра створил Русьстей земли, крестив ю» (ПЛДР 1, 146).
Отечественная историческая наука уже давно и однозначно оценила факт христианизации Руси как позитивный. Известный историк С. В. Бахрушин еще в 1937 г. писал, подтверждая свою мысль подробной аргументацией: «Переход в христианство имел, объективно говоря, очень большое и, несомненно, прогрессивное для данного отрезка времени значение. Те исследователи, которые в сохранении языческих верований в народных массах хотели видеть доказательство ничтожной роли крещения, мало вникали в исторические факты в их совокупности. Из‑за домовых и леших они не замечали тех крупных процессов, которые происходили в стране». Основу их, как показала наша историческая наука, составлял переход от общинно–родового к феодальному способу производства, и христианская церковь, будучи в это время в Византии крупнейшим феодальным институтом, активно способствовала «ликвидации остатков родового строя» и «ускорению развития феодального способа производства в Киевской Руси».
В мировоззренческом и нравственно–этическом планах философско–религиозная система христианства, возникшая на основе многих достижений греко–римской и ближневосточной мудрости, давала возможность Руси, как и многим другим странам Европы, сделать качественный скачок на новую ступень духовного развития. Как указывал еще Б. Д. Греков, «византийская церковь, приобщая Русь к византийской культуре, способствовала поднятию культуры в нашей стране». Официальное принятие христианства привело к углублению культурных контактов с европейскими странами. При этом, отмечает далее Греков, принятие христианства было обусловлено многими внутренними потребностями развития древнерусского общества Уже с конца X в. христианство интенсивно распространяется на Руси. Однако в процессе этой экспансии оно, встречая активное сопротивление местного язычества, претерпевает определенные изменения под его воздействием. Многие элементы языческих представлений и культа постепенно внедряются в христианское мировоззрение и в церковный культ—идет процесс активного «обрусения», по выражению Грекова христианства. Многие языческие праздники славян сливаются с христианскими, сохранив свое языческое содержание, а главные языческие боги идентифицируются с теми или иными христианскими святыми. И хотя церковное руководство на Руси постоянно боролось с проникновением языческих элементов в церковный культ и в церковную идеологию, на уровне массового общественного сознания в течение первых веков по принятии христианства выработался особый вариант русского православия, включавший в себя многие элементы восточнославянского язычества. Как справедливо писал Б. Д. Греков, «христианизация медленно шла из городов по деревням и весям и, проникая в толщу масс, сливалась со старым, привычным образом мыслей и чувств. Под пером старых и новых русских книжников это были две веры, живущие рядом, «двоеверие», но в подлинной жизни этого не было и быть не могло: это была одна синкретическая вера, явившаяся результатом претворения христианства в русской народной среде, иначе—его обрусение». На эту специфическую особенность русского христианства указывал еще в XV в. кардинал д’Эли: «Русские в такой степени сблизили свое христианство с язычеством, что трудно было сказать, что преобладало в образовавшейся смеси: христианство ли, принявшее в себя языческие начала, или язычество, поглотившее христианское вероучение». Подобный же процесс наблюдался в Древней Руси и в области художественной культуры, но развивался он глубже и шел дальше, чем в сфере религиозной.
Прежде чем перейти непосредственно к хтетике, вспомним хотя бы кратко тот культурно–идеологический и мировоззренческий контекст, в котором она формировалась и развивалась в Киевской Руси, те новые проблемы и идеи, которые стали достоянием русской культуры, оказав сильное влияние и на хтетическое сознание.
Уже в первом произведении древнерусской книжности, посвященном, по точному выражению Д. С. Лихачева, «сложнейшей историософской проблеме», «Слове о законе и благодати» Илариона в центре внимания стоит совершенно новая для русичей того времени духовная ценность—благодать. Это понятие используется Иларио–ном не в узко богословском смысле слова, как у византийцев χάρις, χάρισμα, а в широком, как сказали бы мы теперь, аксиологическом. Благодатью, пришедшей на смену закону, Иларион обозначает весь комплекс духовных ценностей, принесенный Христом на смену древнееврейскому закону, всю веру христианскую и, наконец и прежде всего, олицетворение этих ценностей—самого Иисуса Христа. Закон, по Илариону, был лишь первой ступенью к Истине, ее тенью («стень»); благодать—сама Истина. Весь трактат посвящен обоснованию исторической закономерности смены закона благодатью и приобщению к ней русского народа. Принятие благодати Русью и неприятие ее древним народом—иудейским Илариону представляется исторической закономерностью: «лепо бе благодати и истине на новы люди въсиати; не въливают бо по словеси господню вина новааго учениа благодатьна въ мехы ветхы». Для нового учения нужны новые мехи—новые народы (Слово 180 аб).
Так что русский народ, по мнению первого А русского мыслителя, вполне законный и достойный наследник новых ценностей— самой Истины. Ведь не бедной и безвестной страной была Русь, с гордостью замечает Иларион, но «ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли» (185 а).
Почетный титул «золотого века», по праву присвоенный Д. С. Лихачевым первому периоду русской литературы, без натяжек может быть перенесен и на всю сферу духовной (включая художественную) культуры Киевской Руси. Удивительной тонкостью и восприимчивостью отличалась и философско–религиозная мысль этого времени. Иларион, Феодосий Печерский, Кирилл Туровский, летописец и агиограф Нестор дают нам образцы тонкого и глубокого усвоения и переосмысления на славянской почве основных идей византийско–христианского миропонимания. В частности, именно в этот период на Руси был с наибольшей полнотой воспринят антиномизм византийского мышления. Для Руси, не отягощенной, как греко–римский мир в период принятия христианства, развитой философской традицией логико–дискурсивного мышления, богословские антиномии не казались чем‑то неприемлемым. Напротив, они во многом были созвучны мифологическому сознанию восточных славян, оперировавшему не столько логическими формулами, сколько древними сакральными образами, изначальный смысл которых часто бывал утрачен, многочисленными архетипами, антитетическими выражениями, многие из которых сохранились в русском фольклоре вплоть до наших дней.
Особенно восприимчивым к антиномизму оказался Иларион. Он, может быть, глубже своих современников, да и большинства последователей почувствовал, что сущность умонепостигаемого абсолюта может быть выражена только с помощью антиномий, и попытался донести это до русского читателя. Комментируя «Символ веры», Иларион поясняет тринитарный догмат, который в нем выражен еще весьма смутно, и делает акцент на его антиномизме. Троица единосущна в трех лицах, которые «съвокупляются несмесно и разделяются неразделне».
И я, подчеркивает Иларион, верую в этого единого Бога и «не съливаю разделениа, ни съединениа разделяю» (Исп. 200 б). Указывает он и на отличительные признаки ипостасей Троицы: нерожденность (Отец), рождение (Сын), исхождение (Дух Святой). Особое же внимание Иларион уделяет антиномизму христологического догмата (о неслитном единстве божественной и человеческой природ в Христе). С нескрываемой радостью первооткрывателя превращает он богословскую формулу в развернутый гимн двуединой природе Богочеловека. В «Исповедании веры» Иларион утверждает, что Сын, сойдя на землю, чтобы спасти род человеческий, «небес и Отца не отлучился» (201 а), то есть, став человеком, остался Богом. В «Слове о законе и благодати» в поэтических образах воспевается и разъясняется это умонепостигаемое антиномическое единство, возникшее исключительно, как подчеркивает Иларион, из неистощимого человеколюбия Творца. Учитывая огромное значение образа Богочеловека в древнерусской художественной культуре, имеет смысл привести здесь фрагменты этого «гимна» в русском переводе:
«Прежде веков от Отца рожден, один сопрестольный и единосущный Отцу, как солнца свет сошел на землю, посетил людей своих, не отлучаясь от Отца, облекся плотью от девы чистой, безмужней, неоскверненной, войдя вошел сам ведает как, и плоть обретя вышел, как и вошел, один из Троицы в двойном естестве—Бог и человек: настоящий человек по плоти, а не привидение, но и настоящий Бог по божественной сути, а не обычный человек, показавший на земле божеское и человеческое».
Далее следуют 17 пар антитетических характеристик Христа, соответствующих основным моментам проявления его человеческой и божественной природ. Приведу из них лишь некоторые, нашедшие впоследствии воплощение в древнерусской живописи. Иисус «как человек растягивал материнскую утробу и как Бог вышел, не повредив девственности»; как человек был овит пеленами при рождении, а как Бог указывал волхвам путь звездою; как человек лежал в яслях, а как Бог принимал дары волхвов и поклонение; как человек пришел креститься к Иоанну, но как Бога его устрашился Иордан и потек вспять; как человек восседал на брачном пиру в Кане и как Бог превратил воду в вино; как человек оплакивал Лазаря, а как Бог воскресил его; как человек был распят с разбойниками и как Бог ввел одного разбойника в рай; как человек был погребен и как Бог сокрушил ад и освободил души; «как человек запечатан был в гробу и как Бог вышел из него, печати целыми сохранив; как человека пытались утаить иудеи его воскресение, подкупив стражу, но как Бог стал известен и признан во всех концах земли. Воистину, какой бог больше, чем Бог наш?» (Слово 176 а—177 б).
У Илариона, как видим, христологическая антиномия складывается из антитетического ряда, в который он выстроил основные события земной жизни Христа, изложенные в Евангелиях и послужившие основой христианских праздников и церковного богослужения, христианской гимнографии и религиозной иконографии. Илариона не волнует вопрос, несколько веков будораживший умы византийских отцов церкви— как возможно (и возможно ли) неслитное соединение двух природ, двух воль, двух действий в Христе. Новозаветные события, выстроенные в антиномический ряд ясно читаемых пластических формул, служат ему бесспорным доказательством и выражением истинности догмата, который, что хорошо ощущал Иларион, был доступен сознанию древних русичей более в художественно–эстетической форме, чем в чисто богословской. Зрительные (иконографические) аналоги практически всех перечисленных Иларионом антиномических действий Христа ве1 рующие могли видеть на стенах храма, 4 в котором они слушали эту проповедь.
Еще, пожалуй, более эмоционально и образно выражает христологическую антиномию другой крупный мыслитель Киевской Руси—Кирилл Туровский. В «Слове о снятии тела Христова с креста» Иосиф Аримафейский, погребая тело Иисуса, в прощальном обращении к нему в ярких образах живописует антиномизм Богочеловека: «солнце незаходяй, Христе, Творче всех и тварем Господи!» Как прикоснусь я к телу твоему, неприкосновенному даже для небесных чинов, служащих тебе в страхе! Какой пеленою обовью тебя, повивающего мглою землю и облаками небо! Какие надгробные песни воспою исходу твоему, который уже немолчно славят в небе серафимы! Как понесу я на моих тленных руках тебя, невидимого Господа, носящего на руках весь мир! Как положу в моей жалкой гробнице тебя, утвердившего словом небесный круг! (ТОДРЛ 13, 422).
Подобная риторская образность давала древним русичам значительно более глубокое представление о христианском абсолюте, чем любые богословские разъяснения. Большинство богословско–философских произведений первых русских книжников было облечено в форму красноречивых проповедей и было рассчитано больше на эмоциональноэстетическое воздействие, чем на интеллектуально–рассудочное. Так, сложная антиномическая диалектика закона и благодати Павловых посланий воплощается у Илариона в антитетическую систему художественных образов–аллегорий, которую он строит на основе оппозиционного соотношения (сопоставления) ветхозаветных и новозаветных образов–событий. Образами закона и благодати у Илариона выступают рабыня Авраама Агарь и жена Сарра, а сама благодать творческим воображением русского книжника персонифицирована в Бога–Слово и дает советы самому Богу–Отцу.
Традиционное в целом для христианского мира соотнесение (по принципу прообразования) ветхозаветных событий с новозаветными приобретает у Илариона некоторый новый, весомый, художественно выраженный смысл.
«Сарра же сказала Аврааму: «вот обрек меня Господь Бог не рожать. Войди к рабыне моей Агари и родишь от нее». Благодать же сказала Богу: «Если еще не время сойти мне на землю и спасти мир, сойди на гору Синай и дай закон».
Послушался Авраам речей Сарриных и вошел к рабе ее Агари. Послушался и Бог Слов Благодати и сошел на Синай.
Родила раба Агарь от Авраама раба, сына рабыни, и назвал его Авраам именем Измаил. Вынес же и Моисей с горы Синай закон, а не благодать, подобие, а не истину» (Слово 170 6 — 171 а).
Зачатие же состарившейся Саррой Исаака прообразует зачатие Марии, а рождение Исаака—образ рождения «Благодати и Истины», то есть Христа (171 а). И далее эта цепочка оппозиций–аналогий продолжается, утверждая в сознании слушателей более высокую ценность и истинность благодати перед законом, Нового Завета перед Ветхим, христианства перед иудаизмом, принявших христианство (в данном случае русичей) перед не принявшими.
Художественно–эстетическое восприятие и выражение сложной философско–религиозной проблематики станет со времен первых русских книжников нормой и специфической особенностью всего древнерусского философствования.
Эстетизация христологического антиномизма достигает своей высшей точки, пожалуй, в «Слове в неделю цветную» Кирилла Туровского. Размышляя о празднике «Входа Христова в Иерусалим», он пишет: ныне вся тварь веселится, а бесовские силы ужасаются. «Днесь горы и холми точат сладость; удолья [долины] и поля плоды Богови приносят; горнии [небесные чины] въспевают, а преисподняя рыдают; ангели дивятся, видящи на земли невидимаго на небесах, и на жребяти седяща—сущаго на престоле херувимсте; обступаема народы—неприступнаго небесным силам». Ныне младенцы с радостью восхваляют того, кого со страхом славят на небе серафимы; ныне въезжает на осле в Иерусалим тот, кто пядью измерил небо и дланью—землю; ныне «в церковь входит невъместимый в небеса» (ТОДРЛ 13,411).
Подобные поэтические (гимнографические) вставки наполняют слова, поучения и трактаты древнерусских мыслителей, что свидетельствует о характерной особенности древнерусского общественного сознания— философствовать и богословствовать в образной, художественной или полухудожественной форме, обращаться прежде всего не к разуму, но к чувству, к сердцу слушателей и читателей.
В эстетизированную форму, использующую яркие образы, облечена и новая этическая система, установившаяся с принята–ем христианства на Руси, в «Поучении» одного из самых образованных князей того времени—Владимира Всеволодовича Мономаха (1053—1125).
Владимир призывает своих детей и всех, кто слушает «сю грамотицю», постоянно иметь страх Божий в душе своей и творить милостыню «неоскудну», ибо в этом он видит «начаток всякому добру» (ПЛДР 1, 392). Далее со ссылкой на библейские и раннехристианские тексты он поучает хранить душу и тело в чистоте, быть кроткими и почтительными к старшим, негневливыми, немстительными, не увлекаться едой, питьем и женщинами, остерегаться лжи, пьянства и блуда, быть гостеприимными и милостивыми к больным и нищим, хорошо помнить все, что знаешь, и изучать то, чего не знаешь, быть трудолюбивыми и добродетельными, врагов своих побеждать покаянием, слезами и милостынею (396—400).
Основной свод этических норм, выработанный человеческой культурой с древности до раннего Средневековья и закрепленный в христианской этике, был с пониманием принят на Руси. И хотя он здесь, как, собственно, и повсеместно, оставался в целом лишь идеалом, практически и в принципе недостижимым для обычного человека, живущего в реальном историческом обществе, именно в качестве идеала он оказался вполне отвечающим нравственным потребностям русского человека раннего Средневековья.
С особым воодушевлением воспринята была на Руси основная идея христианской этики—идея любви к ближнему, которую по патристической традиции основывали на любви Бога к людям . Феодосий Печерский (середина XI в.) проникновенно и ярко описывает божественное человеколюбие и призывает людей подражать ему. Из любви к человеку Бог сотворил его и согрешившего не оставил в погибели, но ради снятия с него греха сам претерпел страдания и смерть, и на своих плечах внес человека на небо и посадил его «одесную Отца» (ПДРЦУЛ 1, 38). Много о человеколюбии и милосердии Христа писал и Кирилл Туровский, призывая людей следовать божественному примеру—возлюбить Бога и своих ближних.
Основы христианской этики, в центре которой стоит принцип любви к ближнему, еще в середине XI в. кратко изложил новгородский епископ Лука Жидята. «Любовь имеите со всяцем человеком, а боле з братиею, и не буди ино на сердци, а иновъ устех», —писал он, излагая основные христианские заповеди о справедливости, милосердии, негневливости, терпении, великодушии, смирении, добродетельной жизни.
Феодосий Печерский со ссылкой на Бога призывал русичей быть милостивыми не только по отношению к своим единоверцам, но и к иноверцам. Если встретишь голодного, нищего или больного иудея, сарацина, булгарина, латинянина или какого иного еретика или язычника, «всякого помилуй и от беды избави я, яже можеши, и мъзды от Бога не лишен будеши», Бог ведь и сам заботится ныне о неверных (ТОДРЛ 5, 173).
Проповедь любви к людям в противовес вражде и распрям, постоянно царившим между русскими князьями, с особой силой звучит у русских летописцев, которые наиболее ясно видели печальные последствия для всего народа неисполнения этой вроде бы простой, но трудноосуществимой нравственной заповеди. Народ с неприязнью относился к братоубийственным стычкам между князьями, часто бывшими родственниками или братьями, как многочисленные дети князя Владимира. Не случайно первыми русскими святыми стали жертвы княжеской междоусобицы братья Борис и Глеб. Широко распространившийся в народе культ Бориса и Глеба, целый ряд литературных памятников, им посвященных, ясно выражают неприязнь народа к княжеским распрям. Именно поэтому христианская заповедь любви к ближнему под пером русских летописцев и в понимании их читателей часто превращалась в конкретный призыв к конкретным людям о прекращении взаимной вражды или в восхваление братской взаимопомощи. Прославляя князя Изяслава, пролившего кровь свою за брата, Нестор создает настоящий гимн любви как главному принципу бытия, сформулированному еще в Евангелии. «Аще кто речеть: любьлю Бога, а брата своего ненавижю, ложь есть». Как можно любить невидимого Бога, если не любишь брата своего, которого видишь? От Бога идет заповедь: «…да любяй Бога, любит* брата своего. В любви бо все свершается. Любве ради и греси расыпаются. Любе бо ради сниде Господь на землю и распятъся за ны грешныя, взем грехы наша, пригвозди на кресте,…Любве ради мученици прольяша крови своя. Любве же ради сий князь пролья кровь свою за брата своего, свершая заповедь господню» (ПЛДР 1,214—216). Христианские формулы основных нравственных норм и законов сразу же наполнялись на Руси конкретным историческим, социальным или бытовым | содержанием, переносились на почву реаль — «ной действительности и или укоренялись Щ в ней в качестве жизненно значимых ориентиров, или отбрасывались как не имеющие практического применения. Во многом этот вывод относится и к сфере эстетики.
Для правильного понимания роли христианства в становлении русской средневековой эстетики и художественной культуры необходимо вспомнить мотивы принятия византийского христианства Русью, на которых делает акцент автор «Повести временных лет» (ПВЛ). Хорошо и во многих тонкостях знавший христианскую догматику и этику с их неоспоримым преимуществом перед славянскими духовными ценностями того времени, он тем не менее считал,, что для Руси X в. главными в христианстве были не они, а высокоразвитая художественная культура византийцев, именно изобразительное искусство и предельно эстетизированный культ. Они, по мнению Нестора, и сыграли важную роль в официальном выборе веры.
Византийский «философ», изложивший князю Владимиру краткое содержание Ветхого и Нового Заветов и основы христианской веры, показал ему, как писал Нестор в подтверждение своих слов, изображение «Страшного суда», которое произвело сильное впечатление на князя.
Отправленные затем Владимиром в разные страны посланники для изучения на местах религиозных обрядов были потрясены красотой византийского богослужения. «И приидохом же въ Греки, —докладывали они затем Владимиру, —и ведоша ны, идеже служать богу своему, и не свемы, на небе ли есмы были, ли на земли; несть бо на земли такаго вида ли красоты такоя, и недоумеем бо сказати; токмо то вемы, яко онъде бог с человеки пребываеть, и есть служба их паче всех стран. Мы убо не можем забыта красоты тоя, всяк бо человек, аще вкусить сладка, последи горести не приимаеть» (ПЛДР 1, 122—124).
Красота византийского культового действа, сильный эстетический эффект, произведенный на русских послов православным богослужением (а содержания и смысла его они, естественно, не понимали), явились для них, по мнению образованного летописца, главным аргументом в доказательстве истинности православной веры. Свидетельство это не следует понимать излишне прямолинейно и односторонне, но от него нельзя и просто отмахнуться.
Социально–экономические и политические причины принятия Русью православия изучаются историками, но для анализа эстетики Древней Руси важна в первую очередь эстетическая причина, и именно на ней акцентирует внимание летописец. И здесь, пожалуй, находится ключ к пониманию характера развития русской средневековой эстетики, художественной, а может быть, и всей духовной культуры.
Неоднократное подчеркивание автором «Повести временных лет» эстетического аспекта в восприятии христианства «русью» (см. также ПЛДР 1,52) свидетельствует о высоком уровне эстетического сознания у людей Древней Руси. Их обостренный интерес к «красоте церковной», к обрядовой стороне христианства и достаточно равнодушное отношение к чистой догматике, к христианской гносеологии во многом определили и характер развития русской средневековой духовной культуры. Сущность византийской духовности языческая Русь усмотрела не столько в религии, богословии и философии, сколько в художественной культуре во всех ее формах и видах, и именно ее, полно восприняв и глубоко прочувствовав, она достаточно быстро довела до качественно новой ступени.
Если мы внимательно всмотримся в древнерусскую духовную культуру, то увидим, что и религия, и основы философских знаний, и начала многих наук были восприняты Русью от Византии, соотнесены с уже имевшимися знаниями, в какой‑то мере эстетизированы и приспособлены к русским условиям, но практически не имели сколько‑нибудь существенного развития вплоть до середины XVII в Совершенно иную картину наблюдаем мы в истории древнерусской художественной культуры. Получая основные парадигмы и творческие импульсы из Византии, русская художественная культура в основных своих видах (архитектура, живопись, музыка, литература, декоративно–прикладное искусство) сразу начала активно вырабатывать свои 4 самостоятельные формы и после периода вынужденного спада в годы татаро–монгольского нашествия вновь достигла удивительных высот к концу XIV—первой половине XV в.
Что же способствовало столь активному и плодотворному развитию русской средневековой художественной культуры?
Прежде всего необходимо вспомнить об истоках этой культуры—о материально–художественной культуре и искусстве восточных славян дохристианского периода. К сожалению, памятников этой культуры сохранилось не так много, но и они дают возможность сделать некоторые важные выводы. Их хорошо сформулировал М. В. Алпатов в своей «Всеобщей истории искусств»: «По уровню своего исполнения древнеславянские памятники занимают среди созданных позднее шедевров русского искусства скромное место. Значение этого древнейшего периода не столько в его художественных достоинствах, сколько в том, что в памятниках этого времени проявилась… близость наших предков к живой природе… Радостное ощущение близости человека к земле, как к главному источнику всей жизни, составляет основное содержание древнейшего искусства славян». М. В. Алпатов прекрасно сформулировал сущность эстетического сознанря древних славян. В конечном счете она сводилась именно к комплексу положительных эмоций (радости) от ощущения человеком своей близости к земле, природе как источнику жизни. Сакральная близость человека к природе, возведенной на уровень божества, была хорошо выражена во многих произведениях старославянского искусства, она сохранялась в многочисленных памятниках народного творчества и в фольк–лоре на протяжении всего Средневековья, она же в одухотворенном и возвышенном аспектах составляет глубинную, архетипическую основу многих выдающихся произведений древнерусского искусства, ориентированного на христианский культ; наконец, обостренное ощущение этой таинственной близости придавало своеобразную окраску всей древнерусской эстетике, существенно отличая ее от любой другой средневековой эстетики.
В родинных и других обрядах древних славян в полухудожественной форме были воплощены их восторг и ужас, радость и удивление от ощущения своей реальной причастности к тайне постоянно возникающей и также постоянно уходящей в глубины природы жизни. Вся эмоционально–эстетическая жизнь древнего славянина вращалась вокруг этой таинственной связи человека и природы. Выразить ее он пытался в своем искусстве, а повлиять на нее старался с помощью культовых обрядов и всевозможных магических действ. Природа в целом и в отдельных ее проявлениях, а также в своих персонификациях в виде славянских богов и божков занимала главное место в системе ценностей древних славян.
Ощущением глубинной связи человека с природой пронизано «Слово о полку Иго-, реве». Здесь птицы и звери, деревья и травы, солнце и ветры, тучи и зори—все природные существа, силы и явления активно участвуют в событиях. Они провидят их ход, предупреждают о нем Игоря, содействуют и сочувствуют ему, скорбят и радуются вместе с ним. Но Игорь не понимает языка природы, не внемлет ее сигналам. Зато читателю «Слова» природная образность была хорошо понятна, и автор активно пользуется ею как художественным средством. Наделяя природу человеческими чувствами, автор «удесятеряет», по выражению Д. С. Лихачева, эмоциональную силу ее образов, ибо в XII в. для многих русичей природа занимала еще видное место в ряду жизненно важных ценностей.
Перед византийцем, воспитанным в христианском духе, не стояло подобной проблемы. Уже со времен поздней античности и раннего христианства природа в значительной мере утратила в греко–римском (а еще раньше—в ближневосточном) мире свою сакральную значимость. Соответственно системообразующим принципом эстетического сознания христиан выступало не отношение человек—природа, а оппозиция человек—Бог.
Принятие Русью христианства не могло поколебать глубинной архетипической связи славянской духовной культуры человек— природа, но существенно одухотворило ее, подняв на новый уровень. Это дало новый творческии импульс развитию эстетического сознания. С другой стороны, христианская оппозиция человек—Бог не была сразу воспринята на Руси во всей ее византийской утонченности и глубине. При первых контактах с христианской духовной культурой древнерусские люди оказались наиболее чувствительны к конкретным художественноэстетическим реализациям этой оппозиции.
В их сознании она (сверху) приблизилась к традиционному для них отношению человек—природа, но выступила в более совершенных формах художественного выражения, что и предоставляло реальные возможности новому этапу развития художественной культуры на основе единения, казалось бы, столь далеких друг от друга мировозренческих систем, как восточнославянская и христианская. Более того, именно развитие древнерусской художественной культуры на основе христианского мировоззрения и формирование нового эстетического сознания способствовали более глубокому восприятию Русью философско–религиозных идей христианства. Христианство на Руси, как мы уже отчасти убедились, было воспринято прежде всего и глубже всего на уровне художественно–эстетического сознания. И именно на этом уровне Русь наиболее активно, плодотворно и самобытно развивала на протяжении всего Средневековья свою духовную культуру. Практически на протяжении всего русского Средневековья мы не встречаемся с тенденциями оригинального систематического развития или хотя бы прилежного изучения ни наук, ни философии, ни даже богословия в их традиционном, то есть дискурсивно изложенном, виде. Однако было бы неверно утверждать, что эти формы духовной культуры не существовали на Руси. Просто они были выражены, как правило, по–иному—не на уровне столь близкого новоевропейскому человеку ratio, а в конкретных результатах предметно–практической и чаще всего художественной деятельности. Сложнейшие «умонепостигаемые» догматы христианства (тринитарный и христологический прежде всего) и богатый мир религиозных переживаний средневекового человека были выражены русскими иконописцами в цвете и форме, пожалуй, не менее глубоко и тонко, чем это удавалось сделать наиболее талантливым византийским мыслителям в слове. Даже слово на Руси чаще всего использовалось не в аспекте его жестко заданной семантики, а в многозначности его смысловых и эмоциональных оттенков, то есть прежде всего в структуре художественных образов. Отсюда повышенный интерес русичей к гимнографии, активное использование ярких образов и фигур красноречия в проповедях и т. п.
«Слово о полку Игореве» не просто поэма о неудачном походе русского князя, это высокохудожественная философия русского духа, размышления в поэтических образах о судьбах Руси, о ее месте и роли в Универсуме (природном и социальном) и в истории. Практически вся древнерусская литература наполнена философией в поэтических образах. Даже такое, казалось бы, традиционно богословское произведение, как «Слово о законе и благодати» Илариона, поднимается на уровень высоких философских и историософских обобщений прежде всего благодаря своей образно–поэтической форме. Художественными образами наполнены и первые русские летописи, и первые «Жития святых», и многочисленные «Слова», «Поучения» и проповеди, не говоря уже о «Похвалах».
Образ, в том числе и словесный, играл в мышлении древних славян большую роль, чем слово в его узколингвистическом смысле; система образов и мифологем составляла основу их мифологического сознания.
С принятием христианства в этом синкретическом сознании произошли (не сразу, естественно, но на протяжении ряда столетий) существенные изменения. Не вдаваясь здесь подробно в анализ этой сложнейшей проблемы, отмечу лишь, что они связаны отнюдь не только с ударом, нанесенным христианством по основным славянским мифологемам. Не меньшую роль в трансформации старославянского сознания сыграла качественно новая значимость слова (прежде всего написанного, книжного) в культуре открывшаяся славянскому миру благодаря созданию своей письменности и с получением тех поистине безграничных знаний и мудрости, которые потоком хлынули на Русь после принятия христианства в форме «Писаний», написанного слова.
Особой популярностью пользовались переводные сборники энциклопедического характера и собрания всевозможных «Поучений» и «Слов» типа «Изборников» 1073 и 1076 гг., «Пчелы», «Физиолога», патериков, разнообразных античных, восточных, византийских сказочных повествований.
Образ как основа мышления не утрачивал своего главенствующего положения в сознании древнерусского человека на протяжении всего Средневековья, но существенно возросшая значимость слова и письменного словесного выражения основной культурной информации не могла не сказаться на всей системе мышления человека средневековой Руси, повлияв на какие‑то глубинные основы его сознания, в том числе и эстетического.
Слово, прежде всего письменное, книжное— «писание», воспринималось на Руси с особым чувством уважения, благоговения и безграничного доверия. Практически до середины XVI в. почти все написанное считалось истинным уже потому, что это было написано. Мудрость, открывшаяся первым русским читателям в написанных словах, так поразила их воображение, что «книжное слово» обрело в их сознании почти сакральное значение и превратилось в священный символ, новый архетип мифологического сознания. «Книжник» было почетным званием на Руси, часто тождественным с «философом» и мудрецом.
Один из первых составленных на Руси сборников византийских и русских текстов — «Изборник 1076 года» —начинался «Словом о чтении книг», в котором древнерусский автор показывал первым русским читателям глубину и значение книжного слова. «Добро есть, братие, почетанье [чтение] книжьное», ибо в книге запечатлено божественное, то есть истинное, учение. Однако, чтобы постичь книжную мудрость, необхо, цимо читать внимательно, вдумчиво, неоднократно возвращаясь к прочитанному. «Егда чьтеши книгы, не тыпти ся бързо иштисти [не стремись быстро дочитать] до другыя главизны, нъ поразумеи, чьто глаголють книгы и словеса та, и тришьды обраштаяся о единои главизне». Истинные «писания» управляют жизнью человеческой, как уздой управляется конь. Нельзя стать праведным человеком без чтения книжного.
«Красота воину оружие и кораблу ветрила, тако и правьднику почитание книжьное».
Автор призывает читателей послушать «разумьными ушима» и поразмыслить над силой и мудростью святых книг. Ведь все древние мудрецы и праведники «из млада прилежааху святъхъ книг» и только после этого подвиглись на совершение добрых дел. В мудрости святых книг видит автор «начатък добрыим делом» .
Столь высокая значимость книги на Руси объясняется тем, что первые книги были духовного содержания, то есть несли информацию о неутилитарных вещах, о высших духовных ценностях, о божественном. Они почитались священными, и эта святость с древности была перенесена практически на любое «книжное слово», авторитет которого был непререкаем не только для основной массы русского населения, но даже и для многих образованных людей того времени. Соответственно и одно из главных значений принятия христианства наиболее умудренные русские люди уже в XII в. усматривали в том, что оно способствовало активному проникновению на Русь книжной культуры. По образному выражению Нестора, князь Владимир землю русскую «взора [вспахал] и умягчи, рекше крещеньемь просветивъ». Ярослав же, занимаясь активной переводческой деятельностью (ибо он «книгамъ прилежа [книги любил], и почитая е часто в нощи и въ дне. И собра писце многы и прекладаше отъ грекъ на словеньское писмо»), «насея [засеял] книжными словесы сердца верных людий, а мы пожинаемъ, ученье приемлюще книжное» (ПЛДР I, 166).
Русскому человеку того времени книги открывали духовные ценности, накопленные средиземноморской культурой за многие столетия (если не тысячелетия), и он по достоинству оценивал это, активно приобщаясь к лучшим достижениям мировой культуры . «Велика бо бываеть полза от ученья книжного, —писал автор «Повести временных лет», —книгами бо кажеми [наставляемы] и учимы есмы пути покаянью, мудрость бо обретаемъ и въздержанье от словесъ книжныхъ. Се бо суть рекы, напаяюще вселеную, се суть исходяща (источники) мудрости; книгамъ бо есть неишетная глубина» (166). Насколько плодотворно усваивалась на Руси книжная мудрость, ярко свидетельствует уже сама «Повесть временных лет» —выдающийся памятник русской словесности, ни в каком отношении не уступающий близким ему по типу произведениям, вышедшим из‑под пера крупнейших византийских писателей. На этом же уровне находятся и «Слово о законе и благодати» Илариона, и «Слово о полку Игореве», и целый ряд других произведений русской словесности домонгольского периода.
Судя по летописным свидетельствам, на Руси и до принятия христианства были люди, владевшие грамотой и заключавшие с Византией письменные договоры о мирном сосуществовании, но круг их был явно незначителен и интерес к книге еще никак не дал о себе знать. С принятием же христианства Русь уже не могла обходиться без книг, в первую очередь необходимых для ведения богослужения. Владимир организует первую школу для обучения детей из знатных семей книжной грамоте. Дело это казалось тогда таким новым и страшным, что матери, отдавая детей в обучение, «плакаху по них… акы по мертвеци плакахся» (ПЛДР 1, 132). А уже через столетие на Руси имелся большой фонд переводной литературы, появились первые памятники отечественной словесности. И, как свидетельствует Кирилл Туровский, теперь властители мира сего и люди, погрязшие в житейских делах, «прилежно требують книжнаго поучения» (ТОДРЛ 12, 341). Русь начала активно приобщаться к мировой культуре в ее наиболее для того времени развитом варианте—к культуре византийской.
«На образцах византийской литературы, —писала Н. А. Демина, —в то время воспитывались все образованные люди христианского мира. Она отвечала запросам людей, стремившихся к нравственному усовершенствованию и созерцательной жизни». Книжность, принесенная на Русь из Византии, открыла наиболее чутким к духовной жизни русичам новые горизонты и новые уровни бытия—прежде всего сферу христианской духовности, а вместе с ней и духовные миры греко–римской умственной жизни и ближневосточной религиозности. Неофиты Киевской Руси, пожалуй, впервые именно при соприкосновении с византийской литературой ощутили себя причастными к миру более древних культур других народов, к вселенскому бытию, к самому Богу.
Потребности русской жизни, однако, невозможно было удовлетворить только византийской книжностью, и на Руси уже с XI в. появляются русские писатели, более полно выражавшие чаяния своего народа, чем заезжие греки. Удивительно быстро растет книжный фонд русской культуры. По подсчетам Б. В. Сапунова, в период с X до середины XIII в., то есть в домонгольской Руси, он исчислялся не менее чем 130— 140 тысячами томов рукописных (!) книг. В русских городах активно распространяется грамотность, чтение входит в обиход даже простых горожан. Вслед за богослужебными книгами на Руси были переведены, а затем и стали составляться многочисленные сборники, содержавшие произведения или отрывки из них многих византийских и античных писателей и мыслителей, в которых находились сведения по философии, поэтике, риторике, а также многие эстетические суждения. К XIV в. на русский язык были переведены многие основные сочинения крупнейших византийских мыслителей (Василия Великого, Григория Нисского, Иоанна Златоуста, Псевдо–Дионисия Ареопагита, Иоанна Дамаскина, Феодора Студита и многих других). Из них, а также на основе постоянного общения с образцами византийского искусства древнерусские люди достаточно полно познакомились с хорошо развитой византийской эстетикой, творчески усвоив многие ее положения и обогатив ими собственное эстетическое сознание.
Духовное как эстетическое
Первые века русской средневековой культуры, приходящиеся в основном на период Киевской Руси, пронизаны светлой радостью узнавания нового, открытия неизвестного. В свете нового миропонимания иными предстали перед славянином и мир природы, и сам человек, и их взаимоотношения, не говоря уже о духовном абсолюте, осветившем все давно вроде бы знакомые вещи и явления новым светом. До бесконечности раздвинулись традиционные достаточно узкие горизонты—географический и исторический, социальный и духовный.
Осознавая все это, а главное, себя целью и вершиной творения, образом самого Творца, человек Киевской Руси с детской непосредственностью радовался открытию мира. Радостным мироощущением наполнены вся его жизнь и творчество, им одухотворено его эстетическое сознание; оно выступало, наконец, важным стимулом быстрого взлета культуры в Киевской Руси.
Всматриваясь как бы в только что открывшийся ему мир—в природу, в историю, в общество, в самого человека и в творение рук его, древний русич прежде всего переживает все это эмоционально–эстетически—он радуется, изумляется, удивляется, скорбит, страшится, восхищается. И из этих эмоциональных реакций на мир, зафиксированных древними книжниками, и выявляется комплекс его эстетических представлений. Что же больше всего радовало человека Киевской Руси, доставляло ему духовное наслаждение? Опираясь на дошедшие до нас литературные источники, мы можем заключить, что таковым для древних русичей была в первую очередь открывшаяся им с принятием нового мировоззрения сама сфера духа, которая до этого оставалась у восточных славян уже вне поля их осознанного внимания.
Книжная мудрость, сами книги прежде всего являлись для людей Киевской Руси источником духовного наслаждения, радости приобщения к истине. Уже Иларион имел круг образованных читателей, «насытившихся книжной сладостью», ведь не «къ неведущиимъ бо пишемь, нъ преизлиха насыштьшемся сладости книжныа», —писал он (Слово 169 б). Чтобы конкретнее выразить наслаждение, получаемое от книг, древнерусские писатели регулярно сравнивают его со сладостью меда и сахара, подчеркивая, что последняя значительно слабее. У Кирилла Туровского читаем: «Сладко бо медвеный сот и добро сахар, обоего же добрее книгий разум: сия убо суть сокровища вечныя жизни» (ТОДРЛ 12, 340).
Традиционным становится для русского книжника сравнение своего труда с трудом пчелы, собирающей сладость по многим цветам. Средневековый писатель также видел свою заслугу прежде всего в том, что он собрал «сладость» знаний по многим книгам и изложил ее для своих читателей. Даниил Заточник не без гордости писал: «Азъ бо, княже, ни за море ходилъ, ни от философъ научихся, но бых аки пчела, падая по розным цветом, совокупляя медвяный сотъ; тако и азъ, по многим книгамъ истьбирая сладость словесную и разум, и съвокупих аки в мех воды морскиа» (ПЛДР 2,398). Составитель «Киевско–Печерского патерика» выражает читательскую реакцию: «…еже мы почитающе, наслаждаемся духовныхъ тех словесь» (562). Древнерусский человек не просто получал новые знания, которые мог использовать в своей жизни, но еще и наслаждался и ими, и процессом их получения—чтением. Понятно, что наслаждение относилось прежде всего к знаниям необыденного характера—духовным, к сакральной мудрости, которая далеко не вся, в представлении средневекового человека, была доступна разуму. Вот эта ее неполная открытость пониманию, а также направленность на глубинные истоки бытия, на его первопричину, ее соприкосновение с вечным и непреходящим и доставляли первым русским читателям неописуемое наслаждение.
Вчитываясь в тексты древнерусских авторов, мы замечаем интересный феномен общественного сознания того времени. Многие явления, связанные так или иначе с новой религией, вызывали у древних русичей, принявших ее, светлую радость, духовное наслаждение. Ничего подобного у них не наблюдалось по отношению к своим отеческим богам. С ними были установлены чисто прагматические отношения. Их побаивались, старались умилостивить, принести им дары, жертвы, к ним обращались с просьбами о помощи, но их могли и высечь, если они, приняв жертву, не выполняли просимого. Однако ни о каком духовном наслаждении при взаимоотношениях с ними, при упоминании о них, при созерцании их изображений ни фольклор, ни древнерусские книжники не сообщают. Совсем по–иному восприняли на Руси христианство с его духовным абсолютом. Уповая на обещанное грядущее райское наслаждение (ничего подобного не обещали языческие боги славян), человек Древней Руси уже в этой жизни испытывал наслаждение ото всего, лишь указывавшего ему на блаженство «будущего века». А таковым для него выступала новая вера во всех ее проявлениях и—шире—вся сфера духовности, в которую Русь окунулась, приняв христианство.
Наряду с книгами особое наслаждение доставляли людям Древней Руси беседы с подвижниками, посвятившими всю свою жизнь духовному служению. Десятки паломников и окрестных жителей постоянно стекались к «пещерам» и кельям прославленных «пустынножителей», чтобы послушать их или спросить о чем‑то, получить благословение. Нестор в «Житии Феодосия Печерского» неоднократно указывает, что и князья, и простые люди часто приходили к Феодосию насладиться «медоточивыми речами», исходившими из уст его.
Здесь мы сталкиваемся с интересным феноменом древнерусского эстетического сознания. Русичи шли к подвижникам прежде всего с неутилитарной целью—именно насладиться их речами, насладиться мудростью. Формально они, как правило, приходили к мудрым старцам за советом по какой‑либо житейской проблеме или вопросам веры, но фактически мало кто из них использовал эти советы в реальной жизни. Главная цель посещения монастырей, скитов и пустыней состояла в желании увидеть и услышать живого носителя святости, насладиться общением с существом, уже в этой жизни стоящим над ней, знающим некие сокровенные тайны, не выразимые человеческим языком. Именно ради этих сокровенных знаний и тянулся древний русич к подвижнику, именно они непонятно каким образом—но не в буквальном содержании речи, а скорее в интонациях, ритмике, тембре голоса и даже где‑то между самих звучащих слов—содержались в его речи, придавали ей невыразимое благозвучие, «медвяную сладость», доставлявшую слушателям духовную радость. И уходили они от подвижника не только с запасом житейских советов, но и с просветленным духом, легким сердцем и очищенной и ликующей душой— духовно обогащенные. Передать словами, что же они получили от общения с подвижником, они, естественно, не могли, ибо обретенные ими духовные ценности не поддаются вербализации. Однако устойчивое обозначение эмоциональной реакции на них такими словами, как «наслаждение», «сладость», позволяет заключить, что мы имеем дело с чисто средневековым типом эстетического отношения, практически утратившим свою значимость в настоящее время и поэтому не сразу воспринимаемым как таковое человеком XX века В период формирования средневековой эстетики на Руси оно было, однако, господствующим, определяя во многом и специфику эстетического сознания того времени, и его художественную культуру.
Все знаменующее собой сферу духа, указывающее на нее и направляющее так или иначе к ней человека доставляло древнему русичу духовную радость, постоянно противопоставляемую им чувственным наслаждениям. Славянам, привыкшим не отказывать себе в земных радостях, «Киево–Печерский патерик» —одна из популярнейших книг того времени—внушает, что все беды человеческие проистекают от страстей, поработивших человека еще со времен Адама. Созданный руками самого Бога и предназначенный для жизни духовной, Адам «земнаа любя, къ сласти поплъзеся, и сласти ему преложишася, и обладанъ бысть оттоле род человечь страстию, и въ ины сласти уклонися, и боримы есмы всегда» (ПЛДР 2,538). Истйнность этих слов ни у кого не вызывала сомнений, хотя, конечно, далеко не все в древнерусском мире считали эту власть страстей негативной и губительной И вот русские книжники, начиная с Илариона, активно и последовательно внедряют в общественное сознание идею приоритета духовных наслаждений. Только иудеи, полагает Иларион, как не постигшие истину наслаждаются земными благами («о земленыих веселяахуся»), христианам же уготованы наслаждения небесные (Слово 173 б). Само христианское учение обозначается Иларионом в эстетической терминологии. Обращаясь с риторическими вопросами к князю Владимиру о том, как пришел он к христианству, Иларион вопрошает: «Откуду ти припахну воня [благоухание] святаго духа? Откуду испи памяти будущая жизни сладкую чашу? Откуду въкуси и виде яко благъ Господь?» (188 а).
Кирилл Туровский возвещает, что толкование (понимание смысла) пророчеств доставляет наслаждение: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТОДРЛ 13, 409).
«Киево–Печерский патерик» призывает монахов духовно радоваться, созерцая гробницу усопшего святого: «Днесь нам, братие, радоватися и веселитися духовно подобаеть и благоукрашатися и праздновати радостно, имуще всегда пред очима нашима раку преподобнаго отца нашего Феодосиа…» (ПЛДР 2, 460).
Особую радость вызывают у христиан воспоминания о событиях священной истории, эмоционально пережить которые помогают им церковные праздники, посвященные этим событиям. Об атмосфере духовной радости религиозных праздников много писал Кирилл Туровский. Если уже золотая цепь, унизанная жемчугом и драгоценными камнями, радует глаз и сердце видящих ее, то тем более приятна нам «духовьная красота, праздьници святии, веселяще верьныих сердца и душа освящающе» (ТОДРЛ 13, 419). Духовной красотой праздника наслаждаются на земле и на небе; ее воспевают небесные чины, люди и даже «горы и холми точат сладость». На праздник «Вознесения», пишет Кирилл, весь Универсум пронизан весельем и радостью— «небеса веселяться, своя украшающе светила… земля радуеться… и вся тварь красуеться, от Елеоньскыя горы просвещаема» (15, 341). Люди украшают праздник «песнями, яко цветы», воспевая славословия. Все в мире ликует, прозревая в празднике высшие истины бытия, жизнь вечную. «Да поистине сий праздник, —пишет Кирилл о «Вознесении», — пълн есть радости и веселиа! Радость на небесех, възнесъшюся Христу к Отцю, и на земли веселие всей твари, обновлыпися от истления» (343).
Конечно, далеко не каждый человек Древней Руси вдумывался в философско–религиозный смысл того или иного праздника, но каждый (а праздники очень скоро стали всенародными) знал, что празднуется нечто возвышенное и достойное ликования, что есть в празднике нечто возвышающееся над человеческой жизнью, но имеющее позитивное влияние на эту жизнь. Позитивный смысл празднуемых событий если не понимал до конца, то хорошо ощущал каждый участник такого праздника. А чтобы не ломалась традиционная хронология и сакральная значимость праздников, к которой издревле привыкли славяне, многие христианские праздники постепенно заняли место языческих, и в народном сознании новое, не совсем понятное содержание их получило глубинное подкрепление за счет соотнесенных с ними языческих архетипов и древних мифологем.
Духовную радость, восторг и умиление испытывали древние русичи от соприкосновения с христианскими святынями, от посещения святых мест, особенно связанных с жизнью Христа. Этими чувствами проникнуты все сохранившиеся до наших дней описания так называемых «хождений» по святым местам.
Игумен Даниил, посетивший в начале XII в. Палестину, так описывает эмоции русских, перед которыми открылся вид на Иерусалим: «И бываеть тогда радость вели‑ка всякому християнину, видевше святый град Иерусалимъ; и ту слезамъ пролитье бываеть от верных человекъ. Никто же бо можеть не прослезитися, узревъ желанную ту землю и места святаа вида, иде же Христосъ богъ нашь претрьпе страсти нас ради грешных. И идуть вси пеши с радостию великою къ граду Иерусалиму» (ПЛДР 2, 32). Здесь мы встречаемся с выражением духовного наслаждения особого рода. Радость от соприкосновения со святыней, с возвышенным соединена со слезами сострадания и умиления. Святыня эта живо напоминала средневековому человеку о страданиях и позорной смерти, которые и ради него тоже претерпел Сын человеческий, и он сострадает ему. Но это сострадание не житейскому несчастью какого‑то человека, а сострадание Богу, претерпевшему поругание и мучительную смерть, воскресшему и искупившему своими страданиями и смертью грехи человеческие. Это сострадание родственно состраданию зрителя трагическому актеру, но оно осложнено здесь осознанием истинности происшедшего события и его сакральной и именно позитивной значимости для каждого человека. Если попытаться описать подобное эмоци–ональное состояние в традиционных категориях эстетики, то, судя по характеристике Даниила, оно складывается из одновременного переживания возвышенного и трагического, выраженного в модусе просветленного умиления. Это сложное эмоциональноэстетическое переживание, которому сами средневековые люди не нашли словесного обозначения, а современной науке его трудно обозначить, так как оно редко встречается в эмоциональной жизни людей XX века.
Для средневекового человека оно было достаточно регулярным. Он переживал его не только при посещении святых мест (что было уделом лишь единиц), но и практически на любой литургии, в процессе которой повторялась мистерия «страстей» Христовых, и особенно в дни великого поста перед праздником Пасхи; нечто подобное переживал он и в праздники, и в дни памяти христианских мучеников. Более того, созерцание икон и храмовых изображений «страстей», и распятия Христа, и изображений сцен мученичества древних праведников вызывало подчас у древнерусского человека именно это сложное и столь трудно описуемое чувство возвышенно–трагического умиления, сопровождавшееся переживанием благодати.
Главное же духовное наслаждение, согласно «Киево–Печерскому патерику», ожидает человека в мире ином, где он в сонме праведников будет наслаждаться «неизреченных онех небесных красоть» неиссякаемой пищей духовной (ПЛДР 2, 474), когда, как надеялся Феодосий Печерский, мы войдем в божественный покой и «оноя радости'неизглаголанныа насытимся» (ТОДРЛ 5, 183).
Итак, общественное сознание Киевской Руси, открыв бытие духовной сферы, восприняло ее в первую очередь эстетически, усмотрело в ней высшую красоту, то есть обрело новый эстетический идеал.
Обостренная эстетическая реакция на духовные феномены, эстетическое прежде всего восприятие многообразных явлений духовной культуры особенно характерны для первого этапа истории русской эстетики, этапа активного приобщения к достижениям мировой культуры, счастливого времени бесконечных духовных открытий и обретений.
Прекрасное
Усмотрев эстетический идеал в духовной сфере, древнерусские книжники связали с ним и основные свои представления о прекрасном. Практически все то, что доставляло человеку того времени духовное наслаждение, обозначалось им как прекрасное. Таковой прежде всего почиталась сфера небесных чинов, «царства небесного», но эта красота мыслилась «неизреченной» и неописуемой и практически не давала никакой пищи эстетическому сознанию русичей. Прекрасным почитался и духовно–нравственный мир человека. Князь Владимир, по выражению Илариона, «красовался» своим духовным обликом— «правдою бе облеченъ, крепостию препоясанъ, истиною обутъ, съмысломъ венчанъ и милостынею яко гривною и утварью златою красуяся» (Слово 194 а).
Однако духовная красота привлекала человека Древней Руси не столько сама по себе, сколько своей выраженностью в чувственно воспринимаемых предметах и явлениях, которые он также и с большим энтузиазмом почитал за прекрасные. Отсюда и красоту духовную, в частности «царства небесного», он постоянно стремился представить себе по аналогии с земной красотой, только возведенной в более высокую степень совершенства. Популярными, например, были на Руси различные апокрифические изображения красоты рая земного и небесного. Рай земной, находящийся где‑то «за морем», изобилует удивительными деревьями, цветами и плодами, которых никто никогда не видел. На деревьях сидят птицы с удивительным опереньем—золотым, багряным, красным, синим, зеленым «и различьныими красотами и пьстротами украшены». Щебечут они на разные голоса, и «песни же ихъ и слава велика, яко яже никъто же слышал на семь свете ни видети имать» (ПЛДР 2, 156). Прибывшего в небесный рай поражает ослепительное сияние— «светъ седмерицею [в семь раз!] светлей сего света», но также и необычайные яства, вкус которых невозможно описать словами, — «несть бо имъ притъча [ничего подобного] на семь свете. Их же бо сласти и воне [запахе] человечьска уста не могуть исповедати. Простая же ядь [еда] яко и млеко и медъ…» (160).
Ярко выраженный чувственно воспринимаемый характер духовной красоты был присущ эстетическому сознанию самых широких слоев древних русичей (отклики чего мы находим и в фольклоре, особенно в сказках) и сохранял свою актуальность на протяжении всей истории Древней Руси. Здесь мы сталкиваемся как раз с тем пластом эстетического сознания, который опирался на ощущение глубинного родства древнего человека с природой и основы которого были заложены еще в дохристианский период. В апокрифических сказаниях о рае древний русич нашел новый поворот хорошо известного ему мотива идеализации природы и окружающего его быта и более современную форму его выражения. Понятно, что он с воодушевлением воспринял эти представления.
Не уставая восхищаться красотой, совершенством и многообразием природного мира, русич усматривает теперь в нем выражение высшей творческой мудрости и, радуясь красоте творения, славит Творца. «Велий [велик] еси, господи, и чюдна дела твоя», — восклицает Владимир Мономах вслед за Иоанном Экзархом, —и кто не прославит и не похвалит великих чудес и красот, устроенных тобой на этом свете: «како небо устроено, како ли солнце, како ли луна, како ли звезды, и там и свет… зверье розноличнии, и птица и рыбы украшено твоимъ промыслом, господи! И сему чюду дивуемъся, како от персти создавъ человека, како образи розноличнии въ человечьскыхъ лицих…» (ПЛДР 1, 396; 398). Многообразие природного мира особенно поражало воображение древнего человека и служило в его глазах подтверждением беспредельности творческих возможностей Демиурга.
Как правило, древнерусские книжники не стремятся к описанию природной красоты. Обычно они ограничиваются лишь указанием на красоту того или иного места; развернутая экфраза не характерна в целом для древнерусского эстетического сознания. Одно из немногих исключений представляет уже упоминавшийся игумен Даниил (начало I XII в.). В его «Хождении» встречается такое количество описаний (хотя и не столь развернутых, как у византийцев), в том числе и пейзажных, какого не наберется, пожалуй, во всех остальных древнерусских «Хождениях», вместе взятых, не говоря уже о других жанрах словесности того времени. Эти описания, несомненно, отражают один из аспектов эстетического сознания человека Киевской Руси, хотя они и не получили широкого распространения в литературе того времени. «И есть земля та, —читаем у Даниила, —около Вифлеема красна зело въ горах, и древеса многоплодовита овощнаа [фруктовые] стоатъ по пригориемъ темъ красно: масличие, и смоквие, и рожцие много бес числа, виногради мнози суть около Вифлеема и нивы по удолиемъ многи суть» (ПЛДР 2, 66). Несколько дальше он обращает внимание на прекрасное поле с богатой нивой, а вблизи Хеврона отмечает красивые и плодородные угодья и мне пчел, обитающих «по горамъ темным» (70). Даниил, хотя и любуется той «святых мест», далек от чистого эстетизма. В описаниях красота невольно соединяется с пользой для человека, и в прекрасном пейзаже его глаз постоянно подмечает в первую очередь то, что полезно человеку. В этом плане русскому эстетическому сознанию оказывается очень близким образ из переводной «Повести об Акире Премудром»: «древо с плъдомъ прегне [склоняется к земле] е с твердостию своею, тако в красе пребываеть…» (250).
Едва ли не единственным образцом неутилитарного описания природной красоты во всей литературе Киевской Руси является Даниилово изображение горы Фавор. «Фаворская же гора чюдно и дивно, и несказанно, и красно уродилася есть; от бога поставлено есть красно и высоко велми и велика; и есть посреди поля того красного, яко же стог кругол; гора та уродилася есть красно; и есть кроме всех гор подале. И течет река подле гору ту по полю доле. И есть по всей горе Фаворьсте росло древо всякое: смоковь, рожьци и масличие много зело. Вышши же есть Фаворьскаа гора всех, сущи окресть ея, и есть уединена кроме всех горъ, и стоить посреди поля красно зело, яко стогъ будеть гораздо зделан, кругло и высоко велми и великъ ободом [в окружности]» (96). Из этого описания видно, что в качестве характеристик природной красоты у древнерусского автора выступают величина, высота, округлость, выделенность в пространстве, «искусная сделанность». Гора прекрасна потому, что она напоминает произведение рук человеческих—искусно сделанный стог. Природа осмысливается средневековым автором как произведение и оценивается им во многом по критериям, с которыми он подходил к произведениям рук человеческих; даже и деяния Бога мерит человек по своей мерке. В природных закономерностях, в ее совершенстве и упорядоченности усматривал средневековый автор следы высокого мастерства, некоего устройства, которое он и называл красотой. «Красота же строй есть некоего художника» (курсив мой. — В. Б.), —мог повторить древнерусский книжник вслед за автором популярной на Руси с XI‑XII вв. «Повести о Варлааме и Иоасафе» . Усмотрение в природе глобальной устроенности, подчиненности всех ее элементов каким‑то (непонятным еще) общим закономерностям возбуждало удивление и восхищение у человека Древней Руси, наводило на мысль об аналогии с произведениями человеческого искусства, а сам «строй» оценивался им как красота.
В отличие от византийцев XI‑XII вв., много внимания уделявших физической красоте человека, особенно женской, создавших в этот период целую эстетику эротизма , книжники Киевской Руси почти ничего не пишут о ней. Увлеченные только что открывшейся им сферой духа (византийцам‑то она уже порядочно надоела почти за тысячелетний период существования христианства), русские мыслители считали, видимо, недостойным делом касаться письменным (высоким и почти священным на Руси) словом столь низкой с позиции новооткрытого духа темы, как физическая (телесная) красота человека.
Они, конечно, не превратились за одно–два столетия в суровых ригористов духа, продолжали любить телесную красоту, но практически не оставляли ей места на страницах своих сочинений.
Библейская легенда о грехопадении первого человека, видимо, так сильно поразила воображение древнерусских писателей, что во всей литературе Киевской Руси мы не встречаем практически ни одного даже указания на женскую красоту, не говоря уже о ее описании, хотя византийский роман этого времени изобиловал такими, обычно достаточно стереотипными, описаниями, как, видимо, и русская фольклорная традиция (обрядовая поэзия в первую очередь). Мужская красота (князя, воина), как тправи–ло, только называется в одном ряду с другими лаконичными характеристиками, из которых древнерусский писатель складывал идеализированные образы своих героев.
Приведу некоторые примеры таких образов, встречающихся в «Повести временных лет». Варяг Якун: «…и бе Якунъ съ лепъ [красив], и луда [плащ] бе у него золотомь истъкана» (ПЛДР 1, 162). Князь Мстислав: «Бе же Мьстиславъ дебелъ теломь, черменъ лицем, великыма очима, храборъ на рати, милостивъ, любяше дружину повелику, именья [для нее] не щадяше, ни питья, ни еденья браняше» (164). Князь Ростислав: «Бе же Ростиславъ мужь добль [доблестный], ратенъ, взрастом [сложением] же лепъ и красенъ лицемь, и милостивъ убогымъ» (180). Изяслав: «Бе же Изяславъ мужь взором красенъ и теломъ великъ, незлобивъ нравомъ, криваго [ложь] ненавиде, любя правду. Не бе бо в немь лети, но простъ мужь умом, не вздая зла за зло» (214).
Телесная красота, как мы видим даже из этих нескольких примеров, представляется древнерусскому книжнику неотъемлемым элементом идеального образа князя, одной из характеристик наряду с доблестью, великодушием, честностью, то есть не выделяется особо из целостности воинско–этических характеристик.
Более развернутый идеальный образ князя дан в «Сказании о Борисе и Глебе», в самостоятельной главке «О Борисе, каков был видом», которую, учитывая ее краткость и значимость для понимания древнерусской эстетики, имеет смысл привести здесь целиком. На ее основании можно составить достаточно полное представление о древнерусском идеале человека. «Сь убо благоверьныи Борись благога корене сын послушьливъ отцю бе, покаряяся при всемь отцю. Телемь бяше красьнъ, высокъ, лицьмь круглъмь, плечи велице, тънъкъ въ чресла, очима добраама, веселъ лицьмь, рода [возрастом] мала и усъ младъ бо бе еще, светяся цесарьскы, креепъкъ телъмь, вьсячьскы украшенъ акы цветъ цвьтыи въ уности своей, в ратьхъ хръбъръ, въ съветехъ мудръ и разумьнъ при вьсемь и благодать божия цвьтяаше на немь» (302).
Лаконично, но выразительно начертанный здесь образ юного Бориса станет идеалом для всей художественной культуры Древней Руси. Последующие летописцы при описании русских князей и живописцы при изображении воинов–мучеников и князей на стенах и столпах храмов будут постоянно опираться в своем творчестве на этот ранний словесный прототип.
Книжники Киевской Руси разработали и канонический тип, или идеал, духовного лица. Мы находим его в «Повести временных лет». Восхваляя усопшего митрополита Иоанна, Нестор рисует его идеальный облик: «Бысть же Иоанъ мужь хытръ книгамъ и ученью, милостивъ убогымъ и вдовицямъ, ласковъ же ко всякому, богату и убогу, смеренъ же и кротокъ, молчаливъ, речистъ же, книгами святыми утешая печалныя, и ся–кого не бысть преже в Руси, ни по немь не будеть сякъ» (218).
Как видим, эти два идеала при общей основе (мудрость и добродетельность) существенно отличаются. В идеальном облике князя больше внимания уделено внешнему виду—красоте, стройности, силе, веселью.
В образе духовного наставника внешний вид не играет роли—о нем не сказано ни слова Главное внимание летописец уделяет нравственно–пастырским качествам своего героя—он мудр и начитан, смирен, кроток и молчалив, милостив и ласков к людям, к постоянный их утешитель в несчастьях и по*4 мощник.
Духовная красота обладала в глазах древнерусского мыслителя самодовлеющей ценностью и не нуждалась в красоте физической. Напротив, последняя приобретала особую значимость лишь как знак и указатель на красоту духовную. Физическая красота юного князя Бориса, князя–мученика, погибшего от руки сводного брата, для древнерусского человека еще и знак его чистоты и святости, знак праведности; она призвана усилить у читателя и слушателя «Сказания» сочувствие безвременно погибшему юноше, возбудить благочестивые чувства. В представлении автора того же «Сказания о Борисе и Глебе» нетленность физической красоты служит знаком праведности и святости. Тело подло убитого Святополком брата Бориса—Глеба, пролежав несколько лет в том месте, где его убили и бросили, никак не изменилось, но оставалось «светьло и красьно и цело и благу воню имущю» (298).
Внешняя красота привлекала внимание древнерусского книжника, как правило, лишь тогда, когда она выступала в его понимании выражением или знаком красоты духовной. Отсюда особое внимание писателей Киевской Руси к красоте культового искусства, всего того, что связано с религией, с церковью.
Одна только связь с духовной сферой может наделить невзрачную с виду вещь в глазах древнерусского книжника красотой.
И обратно, вещи бездуховные, антидуховные—безобразны. Бесы, например, в представлении древних русичей скверны видом («худи взоромь») (192).
У Илариона церковный клир выступает украшением церкви— «и весь клиросъ украсиша и въ лепоту одеша святыа церкви» (Слово 187 а). Сам великокняжеский град Киев сияет своим «величьствомъ» (192 а, 193 а), красуется церквами, иконами, святыми песнопениями и множащимся христианством (193 а). Постоянно привлекает внимание древних писателей красота церковная, которую они, как правило, усматривали не в архитектуре, как византийцы, а в самом церковном действе и в изделиях декоративно–прикладных искусств. Блеск и сверкание драгоценных камней и металлов, сияние множества светильников, красивая церковная утварь—все это понималось древним русичем как красота церковная. Как и в случае с пейзажем и с человеком, русский автор редко распространяется об этой красоте. Его описания лаконичны и стереотипны. В духе средневекового символизма и каноничности он использует определенные словесные формулы для передачи своего эмоционального состояния, которые были достаточны для средневекового читателя и говорили ему значительно больше (в силу устойчивых ассоциаций), чем человеку нашего времени. Ярослав, по Илариону, «всякою красотою украси» храм Св. Софии: «златом и сребромъ, и камениемь драгыимъ, и сосуды честныими» (Слово 192 а). В «Повести временных лет», как мы помним, послам князя Владимира была показана такая «красота церковная», что им показалось, будто они уже находятся на небе. Об украшении Софии Ярославом Нестор повторяет ту же фразу, которую использовал и Иларион: «Украси ю златомь и сребромъ и сосуды церковными». Митрополит Ефрем построил в Переяславле большую церковь Св. Михаила с пристройками, «украсивъ ю всякою красотою, церковныими сосуды» и т. п.
Древнерусский книжник писал для людей, которые почти ежедневно бывали в церкви и видели «красоту церковную», поэтому ему достаточно было только указать на нее. Но и эти указания, несмотря на их стереотипность, свидетельствуют о том, что красота и эстетическое чувство было одним из важных стимулов приобщения древних русичей к христианской духовности. Да и прямые указания на это мы встречаем не только у Нестора. Автор «Повести об убиении Андрея Боголюбского» также утверждает, что красота храмов, выстроенных Андреем, способствовала обращению язычников в христианство: «…и крестяться и болгаре, и жидове, и вся погань [язычники], видивше славу божию, и украшение церковьное!» (ПЛДР 2, 334).
Этот же автор дает нам и более подробные сведения о представлениях его времени о «красоте церковной». Андрей, по его убеждению, уподобился царю Соломону в своей строительной деятельности, когда соорудил посреди города каменную церковь Рождества Богородицы «и удиви [украсил] ю [ее] паче всихъ церквии;…и украси ю иконами многоценьными, златомъ и каменьемъ драгымъ, и жемчюгомъ великымъ безценьнымъ, и устрой е различными цятами [плитами] и аспидными цатами украси и всякими узорочьи, удиви ю светлостью же, не како зрети, зане вся церкви бяше золота. И украсивъ ю и удививъ ю сосуды златыми и многоценьными, тако яко и всимъ приходящимъ дивитися, и вси бо видивше ю не могуть сказати изрядныя красоты ея», и далее автор перечисляет многие другие золотые, драгоценные и полудрагоценные культовые изделия, сосуды, украшения, подчеркивая высокое искусство, с которым вся эта «красота» выполнена— «измечтана всею хытростью» (324).
Это пространное описание окончательно убеждает нас в том, что церковную красоту человек Киевской Руси усматривал (на уровне осознания) главным образом в предметах декоративно–прикладного искусства и в блеске драгоценных камней. Собственно архитектура (кроме величины храма) и изобразительное искусство пока не включаются в это понятие красоты. Не архитектурные объемы сами по себе, но их украшение (наполнение) привлекает древнерусского книжника, не сами изображения, но их расцветка представляется ему прекрасной. «Драгоценные иконы» перечисляются автором в одном ряду с золотом, жемчугом и «дорогими каменьями», то есть рассматриваются им как элемент декорации храма. С восторгом перечисляя роскошные церковные украшения, древнерусский автор констатирует, что все видевшие их могут только удивляться им, но выразить словами эти «изрядные красоты» не в состоянии.
Важнейшей модификацией прекрасного для человека Киевской Руси выступал свет. Византийская эстетика света нашла благодатную почву у славян, с древности почитавших огонь и исходящий от него свет. В отличие от античности и Византии, где наряду с эстетикой была сильно развита и метафизика света, на Руси свет, в том числе и духовный, воспринимался в основном в эстетическом модусе. Свет во всех его проявлениях доставлял русичам именно духовное, неутилитарное наслаждение («радование») или выступал выражением, чувственно воспринимаемым знаком духовных феноменов.
Рождение Феодосия Печерского Нестор по известной традиции сравнивает с появлением утренней «звезды пресветлой», к которой стекаются люди, оставив все, чтобы насладиться ее светом («тоя единоя света насытитися». — ПЛДР 1, 306). В представлении Илариона благодать и истина «сияют» людям (Слово 180 а), вера христианская— «истинный свет» (1816). Княгиня Ольга, одной из первых на Руси принявшая христианство, сияла, по выражению летописца, своей праведностью среди тьмы языческого заблуждения: «Си бысть предътекущия крестьяньстей земли, аки деньница предъ солнцемь и аки зоря предъ светомъ. Си бо сьяше аки луна в нощи, тако и си в неверныхъ человецехъ светящеся, аки бисеръ в кале…» (ПЛДР 1, 82). Борис и Глеб в представлении Нестора сияли среди сыновей князя Владимира, «аки две звезде светле посреде темных…». Свет, наконец, выступал знаком надэмпирического бытия; он, как правило, сопровождал всевозможные видения, явления, чудеса, был одним из главных указателей святости.
Так, в световых образах и метафорах изображает Нестор посмертное бытие Бориса и Глеба. На небе соединились телами и душами убиенные братья «во свете неиздреченьнемь». И далее в хвалебном гимне братьям он восклицает: «Радуйтася, божьими светлостьми яве облистаема, всего мира обиходита [обошедшие], бесы отгоняюща, недугы ицеляюща, светилника предобрая, заступника теплая, суща съ богомъ, божественами лучами ражизаема воину, добляя страстьника, душа просвещающа верным людем. Възвысила бо есть ваю [вас] светоносная любы небесная; темь красных всехъ наследоваста въ небеснемь житьи, славу и райскую пищю, и светъ разумный, красныя радости» (152). Райское бытие мучеников предстает здесь наполненным светом и красотами, доставляющими им бесконечное наслаждение и радость.
В сиянии является Феодосию отрок в воинской одежде и приносит ему «гривьну злата». По ночам молящийся Феодосий и сам нередко излучал «светъ пречюдьнъ», а над его монастырем люди иногда видели яркое сияние (350; 372; 374). «Киево–Печерский патерик» сообщает о свете, исходившем от иконы «Богоматери», который побудил увидевших его вступить «в духовное братство» (2, 428). Там же Иоанн Затворник повествует о том, как после многих тяжелых подвигов на него сошел «свет неизреченный», в котором он пребывает постоянно и не нуждается теперь в светильниках ни днем, ни ночью. Более того, «и вси достойнии насыщаються таковаго света, приходящей къ мне, и зрять яве такового утешениа, еже яве нощию освети, надежа ради оного света» (542).
Все многообразие световой метафизики, мистики и эстетики, доставшееся Киевской Руси от Византии, первые древнерусские книжники интерпретировали в духе, имевшем прочные корни в восточнославянском мировосприятии. Многочисленные формы духовного света они представляли в качестве различных по силе и яркости модификаций видимого (но «неизреченного»!) света, который доставляет видящим его наслаждение и радость. Именно этот свет выступал для русичей одним из притягательных факторов христианской религии. Ее адепты, опираясь на опыт византийских подвижников, обещали верующим бесконечное наслаждение им (светом) в жизни вечной и узре–ние его на земле при достижении определенных ступеней совершенства.
С ярким примером чисто славянского (конкретного и осязаемого) восприятия духовного света мы встречаемся у игумена Даниила. Он выразительно описывает исхождение света от гроба Господня в Иерусалиме, который был настолько материален в представлении русского автора, что от него возгорались свечи у присутствующих. «И тогда внезаапу восиа светъ святый во Гробе святемь: изиде блистание страшно и светло из Гроба Господня святаго». От солнечного света это сияние отличалось яркостью, цветом и еще чем‑то, что не удается выразить словами. «Свет же святы не тако, яко огнь земленый, но чюдно инако светится изрядно, и пламянь его червлено есть, яко киноварь, и отнудь несказанно светиться» (110). И возбуждал этот свет у всех видевших его особую радость.
Со времен Киевской Руси свет становится одним из видных эстетических феноменов в древнерусской культуре.
Художество
Как мы уже имели возможность неоднократно убеждаться, древние русичи активно реагировали на красоту искусства, особенно декоративно–прикладного. Это вполне понятно. До принятия христианства у восточных славян наиболее развитым и повсеместно распространенным был именно этот вид художественной деятельности. Практически все предметы, окружавшие древнего славянина в быту, были в большей или меньшей степени художественно обработаны. Ни архитектура, ни живопись, ни пластика, судя по данным археологии, не получили скольА ко‑нибудь заметного развития. Конечно, у славян с древности высекались и вырезались изваяния богов, а позже сооружались и терема. Как свидетельствует летописец, еще и князь Владимир ставил на холме деревянного Перуна с серебряной головой и золотыми усами, а также и других кумиров, которым киевляне приносили в жертву своих сыновей и дочерей (ПЛДР 1, 94). Однако все эти сооружения и изваяния (тем более что мы можем только догадываться об их внешнем виде) не дают нам достаточных оснований для вывода о существовании у древних славян достаточно развитого искусства архитектуры или ваяния.
Сохранившиеся до нашего времени немногие образцы восточнославянских изделий домашнего обихода свидетельствуют, однако, о достаточно высоком мастерстве славянских ремесленников и развитом художественно–эстетическом вкусе.
Древнерусский словесный фольклор, дошедший до наших дней в сильно измененном виде, дает тем не менее возможность почувствовать, что восточные славяне издавна приобрели вкус к художественно обработанному слову и создали богатую, к сожалению устную, во многом ныне утраченную фольклорную культуру.
Именно эта многовековая эстетическая традиция и позволила славянам почти сразу воспринять многие эстетические феномены византийского искусства и начать формировать свои представления об искусстве, в том числе о таких его видах, как архитектура и живопись; книжники стали, хотя и робко, размышлять о своем труде.
Уже автор «Слова о полку Игореве» указывает на два типа писательской деятельности, или, сказали бы мы теперь, на два творческих метода. В основе каждого из них лежит изображение действительности, но способы изображения различны. «Не лепо ли ны бяшетъ, братие, —начинает автор «Слова» с обозначения своего метода, —начяти старыми словесы трудныхъ повестии о пълку Игореве, Игоря Святославлича? Начата же ся тъи песни по былинамъ сего времени, а не по замышлению Бояню» .
Автор противопоставляет свой метод как более конкретный и близкий к действительности методу легендарного песнопевца Бояна , отличавшегося, судя по характеристике автора «Слова», большим полетом поэтического воображения и богатством выразительных средств. «Боянъ бо вещии, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серымъ вълкомъ по земли, шизымъ орлом под облакы». Автор «Слова» отнюдь не осуждает метод Бояна. Напротив, он с восхищением говорит о своем предшественнике: «О Бояне, соловию стараго времени! А бы ты сиа плъкы ущекоталъ [походы эти воспел], скача, славию, по мыслену древу, летая умом под облакы, свивая славы оба полы сего времени, рища въ тропу Трояню чресъ поля на горы» (44). Однако сам автор «Слова» настроен изложить свою «трудную повесть» в другом ключе—не столько в поэтическом, сколько в конкретно–историческом («по былинамъ сего времени»). Судя, однако, по тексту «Слова», ему эта задача не вполне удалась. В своем историческом повествовании он не остается простым протоколистом событий, но поднимается до высот настоящей поэзии, образы которой и сегодня восхищают читателя своей художественной силой и гуманистическим пафосом. Вспомним хотя бы знаменитый плач Ярославны или запоминающийся своей экспрессией и поэтической точностью лаконичный образ–реквием погибшим русичам:
«Ту крававаго вина не доста, ту пиръ докон^ чаша храбрии Русичи: сваты попоиша, а сами ^ полегоша за землю Рускую. Ничить [никнет] трава жалощами [от жалости], а древо с тугою [с тоскою] къ земли преклонилось» (49).
Коль скоро мы коснулись здесь художественно–поэтической образности «Слова» , нельзя не подчеркнуть еще раз, что ее сила заключена в глубинной укорененности древнерусского эстетического сознания в природе, в ощущении той интимной и сокровенной связи с ней, о которой уже шла речь выше. Природа, представленная в «Слове» как живое, сопереживающее русичам существо, как бы провидит ход событий и предостерегает людей. «Игорь къ Дону вой ведетъ. Уже бо беды его пасетъ птиць по дубию, влъци [волки] грозу въсрожатъ [накликают] по яругамъ, орли клектомъ на кости звери зовутъ, лисици брешутъ на чръленыя щиты. О Русская земле! Уже за шеломянемъ [за холмом] еси!» (46).
Итак, независимо от того, в каком ключе изображал события сам автор «Слова», для нас здесь важно подчеркнуть, что он уже различал два способа, или метода, словесного изображения реальных событий и задумывался о том, какой из них выбрать для своей «повести».
Не только для автора «Слова», но и для других книжников Киевской Руси авторская позиция, вопросы о том, что описывать и как писать, не были безразличными. Авторское самосознание начало проявлять себя на Р, уси буквально с первых книг. Игумен Даниил, например, хорошо сознает, что он описал свое путешествие «не хитро, но просто», и просит у читателя прощения за безыскусность, но он одновременно гордится тем, что описал все без ложных прикрас, а «как видел»: «Обаче аще и не мудро написах, но не ложно: яко же видех очима своима, тако и написах» (ПЛДР 2, 104). Гордость безыскусным, но неложным изображением событий, явлений и предметов присуща многим авторам историко–летописно[го] жанра.
Уже с Нестора у русских книжников устанавливается чисто средневековая традиция самоуничижения, принижения своих знаний, умения, таланта и упования в своем творчестве на благодатную помощь свыше. Начиная «Житие Феодосия Печерского», Нестор пишет: «…понудихъ ся и на другое исповедание приити, еже выше моея силы, ему же и не бехъ достоинъ—грубъ сы и неразумичьнъ. Къ симъ же яко и не бехъ ученъ некоеиждо хытрости…» (1, 304). Однако надежда на божественную помощь придает ему силы и уверенность в успешном завершении трудного дела (322).
На подобной же позиции стояли и другие книжники Древней Руси. Кирилл Туровский в одном из своих «Слов» обращается к читателям: «Нъ молю вашю, братие, любовь, не зазрите ми грубости; ничто же бо от своего ума еде въписаю, нъ прошу от Бога дара слову на прославление Святыя Троица, глаголеть бо: отверзи уста своя и напълню я» (ТОДРЛ 12, 344).
Перед нами стереотипы средневекового эстетического сознания, возникшие в европейской литературе уже с середины IV в. В них закреплялось и свидетельство о благочестии автора, и указание на его смирение и, возможно, выражалась, как подметил А. М. Панченко, его гордыня . В Древней Руси «самоуничижительные» формулы свидетельствовали одновременно и об отнюдь не лицемерном почтении русичей к словесному творчеству. Уничижая себя как авторов, утверждая несоразмерность предмета изображения со своими творческими силами, они стремились тем самым подчеркнуть высоту и значимость и предмета изображения, и самого способа изображения. Удовлетворительность последнего, по их мнению, возможна только в случае божественного «дара слова». Отсюда книжник на Руси с первых лет существования письменности рассматривался как человек, отмеченный божественной печатью, как «одаренный» свыше. Отсюда и особое почтение к книге, к писателю и самому акту писания на Руси.
Главную цель своего творчества книжники видели прежде всего в передаче знания о тех или иных событиях, свидетелями которых они были или о которых узнали от других. Книга воспринималась как некая историческая память. «Азъ же от него вся си слышавъ, оному съповедающю ми, и въписахъ на память всемъ почитающимъ я» (его, то есть Феодосия), —пишет Нестор (ПЛДР 1, 322). Книжное знание важно, по мнению Нестора, не только само по себе, но и как изображение некоего достойного деяния (недостойные вещи книжники Древней Руси описывали редко, и то лишь в определенных морально–этических целях), подвига, который должен служить читателям образцом для подражания, чтобы они, «тако видяще мужа доблесть», сами вдохновлялись на подобные подвиги (304).
Правдивое изображение достойных дел героя повествования служит также, по мнению Нестора, его прославлению, а также и прославлению Бога, с чьей помощью и ради которого эти подвиги совершены. Таким образом, уже в представлении первых русских писателей произведение словесности призвано было выполнять ряд функций — информативную, побудительную (побуждать к подражанию изображенному герою), лаудационную (восхвалять героя, а через него и Бога). Реализации последней функции активно способствовали особые приемы словесного «украшения» и возвеличивания изображаемых героев. Это хорошо подметил уже Кирилл Туровский. «Якоже историцы и ветия, рекше летописыда и песнотворци, приклоняють своя слухи в бывшая междю цесари рати и въполчения, да украсять словесы и възвеличять мужествовавшая крепко по своем цесари…» (ТОДРЛ 12, 344). Сам Кирилл не жалел красноречия для восхваления деяний христианских святых, проявляя незаурядный риторский дар. «Красныя обители, в них же святая почиваеть Троица! Неувядающий цвети райскаго сада! Небеснаго винограда красныя леторасли! Благоплодьная древеса, наслажающе верных душа же и сердца!» —воспевал он древних отцов церкви (15, 348). Сами эти образы и фигуры во многом неоригинальны. Мы найдем их и в патристике, и у древнеболгарских писателей (у того же Климента Охридского). Однако на русской почве, в устах русского проповедника они звучали по–новому, открывая новый этап в развитии собственно русского средневекового эстетического сознания.
Еще выше, чем свое собственное словесное творчество, ценили мыслители Киевской Руси книги «Святого Писания». Тот же Кирилл Туровский призывает своих читателей учиться понимать смысл этих книг, ибо он раскроет им законы правильного образа жизни, соблюдение которых приведет их к наслаждению «неизреченными благами будущего века» (12, 340).
Большой интерес для понимания древнерусского эстетического сознания представляют те немногочисленные сведения об изобразительном искусстве и архитектуре, которые сохранились в памятниках словесности XI‑XII вв. —первого периода активного знакомства русичей с религиозной живописью и архитектурой и начала создания собственных живописных произведений (икон, росписей в церквах) и христианских храмов.
Древнерусский книжник не видит ничего удивительного в том, что на иконе могут быть изображены события, которых мастер, сделавший это изображение, не мог видеть. С первых опытов знакомства с религиозными христианскими изображениями русские люди отнеслись к ним как к предметам священным, «чюдесным», наделенным тайной силой и энергией, которая вложена в них отнюдь не мастером, их написавшим. Ко времени Нестора, как мы узнаем из его труда, русичи уже знали, что почитать иконы завещали сами апостолы, а первую икону написал евангелист Лука и послал ее в Рим; известна была и мысль Василия Великого о том, что честь от иконы переходит к первообразу: «Яко же глаголетъ Василий: икона на первый образъ приходит» (ПЛДР 1, 130).
Знали в домонгольской Руси и восходящую к византийским иконопочитателям концепцию отличия иконы от идола. В одном из древних сборников толкований разъясняется, что икона (подобие)—это изображение, имеющее реально существующий первообраз, а идол никакого первообраза не имеет: «Идол убо не бывши вещей есть идол, подобие же бывши вещей есть подобие. Преже бо творяху елини образныя образы, то суть идоли». При этом подчеркивается, что языческие идолы были выполнены в пластике, а истинные подобия— это живописные образы: «Не суть бо бывши вещей подобие, но излияно или выдолото, а не писано, яко же по подобию написаны образ». Отсюда неприязнь христианизированных русичей к скульптуре и почтительное отношение к живописным изображениям.
Иконопочитание было усвоено на Руси наряду с остальными основными положениями христианства. Не случайно «Киево–Печерский патерик» в «Слове о первом русском иконописце Алимпии» почти ничего не сообщает ни о его жизни (кроме того, что он учился у греческих иконописцев, расписывавших печерские церкви), ни о его работе, кроме чудес, творимых им или происходивших с ним и с иконами. Для религиозного сознания русича того времени именно эти аспекты иконописи были наиболее значимыми. С ними были связаны и его религиозные, и его эстетические чувства.
В представлении человека Киевской Руси иконописец выступал не ремесленником, но чудотворцем и почти кудесником. Чудесная сила не только содействует ему при написании икон, но и позволяет с помощью той же кисти и краски исцелять больных. Сжалившись над одним прокаженным, Алимпий, поучив его о спасении души, закрасил красками язвы на его лице и на теле. После причастия и омовения святой водой все струпья опали с тела больного и он исцелился (2, 590; 592).
Подобный мотив мы не встречаем в Византии; он мог возникнуть только на славянской почве, где живопись не имела такой длительной истории развития, как в антично–византийском мире. С этим еще сплавилось религиозное преклонение славян перед языческими идолами (тоже изображениями, хотя и пластическими). Отсюда и получилось, что изображение было воспринято на Руси прежде всего в модусе его сакральности, который оно сохраняло на протяжении всего Средневековья. А главной функцией изображения стала поклонная, то есть в иконе видели в первую очередь священный объект поклонения. Такому пониманию иконы способствовали и многочисленные легенды о чудесном появлении и написании икон с помощью божественных сил, о чудотворных иконах.
По свидетельству «Киево–Печерского патерика», когда Алимпия пытались оклеветать монахи, за него чудесным образом было написано с большим искусством («написаны зело хытры») семь икон. Видя это, «вси удивишася и ужасни бывше, съ трепетом ници на земли падоша и поклонишася нерукотворенному образу господа нашего Иисуса Христа и пречистыа его матере и святых его» (594). Представления об участии высших сил в создании икон увеличивали значимость их духовной ценности в глазах средневекового человека, способствовали возвышению их над обычными произведениями рук человеческих. В другой раз, сообщает «Патерик», уже перед смертью, Алимпий не смог из‑за физической слабости выполнить заказ. Тогда к нему явился ангел, написал вместо него икону и установил ее в надлежащем месте храма. Выглядел он, как обычный человек, «но скорость дела сего бесплотна показа. Овогда убо златом покладываше икону, овогда же на камени вапы [краски] тряше, и всем писаше, и въ 3 часы икону написа, и рече: «О калугере, егда что недостаточно, или чим грешихъ?» Преподобный же рече: «Добре сътворилъ еси. Богъ поможеть тобе зело хытро написати сию икону, и се тобою съделалъ ю есть»» (596). Здесь помимо кратких сведений по технологии изготовления иконы мы находим еще два важных момента, характеризующих древнерусскую эстетику. Мастерство иконописца так высоко оценивается русским книжником, что он заставляет даже божественного посланца обращаться к Алимпию за оценкой своего труда, а последнему позволяется похвалить работу бесплотной силы. И далее, сам Бог рассматривается в качестве помощника иконописца, действующего через ангела. Знаменательно, что Алимпий не усмотрел в этом ничего необычного. Он не удивился помощи высшей силы, но лишь констатировал, что высоким искусством икона обязана Богу. Так же человек Киевской Руси смотрел и на труд самого иконописца.
Отсюда понятно и особо почтительное и благоговейное отношение к иконам на Руси. В них древнерусский человек прозревал сами первообразы и как бы общался с ними. Иларион писал, что он веселится, созерцая икону Богоматери с младенцем Христом, радуется, видя изображение распятого Господа, и поклоняется воскресшему и восходящему на небеса Иисусу (Слово 2026). Внутренним взором Иларион проникает за изображение и получает духовную радость от контакта с первообразами, побудившими иконописца к творчеству.
Князь Андрей Боголюбский, как пишет автор «Повести» о его убиении, по ночам ходил в церковь, зажигал свечи и, «видя образ божии, на иконах написан, взирая, яко на самаго творця; и вси святее написаны на иконах видя, смиряя образ свои скруш номь сердцем и уздыханье от сердца износ и слезы от очью испущая…» (ПЛДР 2, 32).
Важной характеристикой эстетического сознания человека Киевской Руси являет наличие в этот период достаточно развитого (во всяком случае, забегая вперед, можно сказать, что большего развития он не получит за весь период русского Средневековья) экфрасиса—описания произведений искусства. Автор этих строк имел уже возможность достаточно подробно проанализировать византийский экфрасис. На этой о нове не представляет большого труда пок; зать некоторые особенности русского эстетического сознания, проявившиеся при описании произведений искусства.
С образцом одного типа экфрасиса мы уже встречались. Автор «Повести об убиении Андрея Боголюбского», восхваляя благочестивую деятельность князя по сооружению церквей, подробно описывает их украшение драгоценными материалами и предметами из них. Мы познакомились уже с описанием церкви Рождества Богородицы в Боголюбове. Не менее подробно и в том же духе описывает автор и Владимирский собор: «…и доспе [создал] церковь камену сборъную святыя Богородица, пре–чюдну велми, и всими различными виды украси ю от злата и сребра, и 5 верхов ея позолоти, двери же церковьныя трое золотом устрой. Каменьем дорогымь и жемчюгом украси ю мьногоценьным и всякыми узорочьи удиви ю, и многими поникаделы золотыми и серебряными просвети церковь, а онъбон [амвон] от злата и серебра устрой, а служебных сьсуд и рипидьи и всего строенья церковнаго златом и каменьемь драгим и жемчюгом великим велми много…» (326).
По своему характеру этот экфрасис восходит к библейским динамическим описаниям, когда произведение искусства рассматривается не как статический объект, но как бы в динамике его создания: создал, осыпал, вызолотил, выложил, украсил и т. п. Самой архитектуре здесь почти не уделяется внимания (хотя описывается храм!). Об архитектурных элементах (пять куполов, три двери) мы узнаем только потому, что они были украшены золотом и драгоценными камнями. Фактически храм для автора «Повести» не произведение архитектуры (он не чувствует еще специфических особенностей этого вида искусства, не осознает его самостоятельности и символической значимости), но скорее огромное произведение ювелирного или декоративно–прикладного искусства. Если мы для сравнения вспомним некоторые образцы византийского архитектурного экфрасиса, то самобытность древнерусского восприятия архитектуры станет для нас еще более очевидной.
Так уже один из первых византийских писателей, Евсевий Памфил (260—340), подробно описывал многие архитектурные сооружения своего времени, уделяя большое внимание функционально–смысловому назначению отдельных архитектурных форм и конструктивных решений (Hist, eccl. X 4). Другой известный византийский мыслитель IV в., Григорий Нисский, в одном из писем приводит подробное описание проекта задуманной им часовни, так называемого октогона: «Внутри же крест–на–крест лежащих четырехугольных помещений должны быть поставлены равные по числу колонны, как ради красоты, так и ради прочности. На них также покоятся арки, устроенные одинаково с внутренними. Над восемью этими последними арками [октогона] высота восьмиугольного помещения поднимается еще на четыре локтя ради должной соразмерности выше лежащих окон, а отсюда пусть будет конусообразный волчок, фигура того сокращения, посредством которого крыша, начинаясь с широкого круга, завершается в острый клин» (PG 46, 1096 В—1097 А; перев. В. П. Зубова). В отличие от библейских описаний (храм Соломона, ковчег завета) проект византийского мыслителя основан не только на утилитарных функциональных принципах, но и на эстетических. Многое подчиняется в нем законам красоты и соразмерности («ради красоты», «ради соразмерности»). Григорий Нисский большое внимание уделяет конструктивным особенностям архитектуры. А вот в сирийском гимне ГУ в., посвященном храму в Эдессе, акцент перенесен на символическое значение как всего сооружения в целом, так и его отдельных элементов.
Замечательным представляется автору гимна именно тот факт, что столь небольшое по размерам сооружение заключает в себе огромный мир. «Его свод простира ется подобно небесам—без колонн, изогну: и замкнут и более того, украшен золото! мозаикой как небесный свод сияющими зве здами. Его высокий купол сравним с «He6oN небес»; он подобен шлему и его верхняз часть покоится на нижней… С каждой стороны [храм] имеет идентичные фасады, форма всех трех едина, так же как едина форма Св. Троицы. Более того, единый свет освещает хоры через три открытых окна, возвещая таинство Троицы—Отца, Сына и Св. Духа». Остальные окна, несущие свет всем присутствующим в храме, представляются автору гимна апостолами, пророками, мучениками и другими святыми; пять дверей храма уподобляются пяти разумным девам со светильниками из евангельской притчи, колонны символизируют апостолов, а трон епископа и ведущие к нему девять ступеней «представляют трон Христа и девять ангельских чинов». «Велики таинства этого храма, —поется в конце гимна, —как на небесах, так и на земле: в нем образно представлены высочайшая Троица и милосердие Спасителя». Здание храма представляется автору гимна сложным образом и космоса (материального и духовного), и христианского социума (в его историческом бытии), и христианского Бога.
Византийский поэт X в. Иоанн Геометр в своих стихотворных описаниях храмов сплетает воедино образное и символическое понимание архитектуры (PG 106, 942—944). С одной стороны, он видит в храме «подражание вселенной» во всей ее многообразной красоте. Здесь и небо со своими звездами, и эфир, и бескрайние просторы моря, и водные потоки, низвергающиеся с гор, и вся земля, как прекрасный сад неувядающих цветов. С другой стороны, эти яркие архитектурные образы ясно показывают ему и весь «мысленный космос» во главе с Христом.
Именно в храме, по мнению Иоанна, и осуществляется единство (и единение) двух миров (космосов)—земного и небесного:
Образный и символический уровни толкования храмового пространства у Иоанна не просто возможные варианты подхода к пониманию христианского храма, но оба необходимы ему для раскрытия полного духовного содержания, глубинного смысла архитектурного образа. Суть его, как это хорошо видно из стихотворения Иоанна Геометра (а он здесь следует уже установившейся в византийском мире традиции), состоит в том, что храм является для людей центром единения духовного и материального миров, средоточием всех красот.
Ничего подобного не встречаем мы ни у автора цитированной «Повести», ни у других книжников Киевской Руси, за исключением, может быть, игумена Даниила (о нем см. ниже). Создается впечатление, что руси–чи, еще со времен князя Владимира «уязвленные» блеском, роскошью и сверкающей красотой царьградской Софии, стремились в своих храмах не отстать от византийцев именно по этим параметрам. С ними они и связывали свои представления о церковной красоте. «И в Боголюбом и в Володимере городе верх [купола] бо златомь устрой и комары [закомары] позолоти и пояс златом устрой, каменьемь усвети, и столп позлати, и изовну церкви и по комаром [сводам] же поткы [птицы] золоты и кубъкы, и ветрила [паруса] золотом устроена постави, и по всей церкви и по комаром около» (ПЛДР 2, 326). Если мы забудем, что речь идет о храмах, то перед нами по сути дела описание произведений ювелирного искусства, выполненных только и исключительно из драгоценных материалов. Интересно, что в этих достаточно пространных для древнерусской культуры описаниях храмов автор не обращает внимания не только на собственно архитектуру, но даже и на живопись, хотя из дальнейшего изложения выясняется, что иконы там были.
В данном случае мы имеем дело практически с чисто эстетическим восприятием храма, характерным для древнерусского эстетического сознания. Именно произведения ювелирного искусства, несмотря на их большую материальную ценность, а может быть, и благодаря ей выступали для средневекового человека источником эстетических переживаний. Поэтому и в архитектуре, и в живописи (в текстах это отразится позже) эстетическое сознание древних русичей улавливало в первую очередь элементы ювелирного искусства. Ну а там, где они были преобладающими, например в культовом декоративном искусстве, древнерусский книжник видел недосягаемые высоты чувственно воспринимаемой красоты.
С нескрываемым восхищением описывает автор «Сказания о чудесах Романа и Давида» (Бориса и Глеба) красоту их раки, которая сверкала золотыми, серебряными и хрустальными украшениями. Красота ее была столь велика, что автор не находит слов для ее описания: Владимир Мономах «тако украси [ее] добре, яко не могу съказати оного ухыщрения по достоянию довълне». Все приходящие, даже греки (!), с гордостью пишет автор, отмечали, что «никде же сицея красоты несть» (Усп. сб. 69).
В известном «Сказании о Св. Софии в Царьграде», написанном в конце ХII в. на основе византийских источников, главное внимание также уделено не архитектуре, а всевозможным отделочным материалам и предметам декоративно–прикладного искусства, количеству драгоценных материалов, пошедших на их создание. Из «Сказания» читатель узнает о многочисленных колоннах и блоках языческих храмов из прекрасного мрамора, привезенного со всей ойкумены для сооружения Софии, о золоте, серебре и драгоценных камнях, пошедших на сооружение и украшение трапезы, амвона, дверей и т. п. В результате, сообщает автор, был воздвигнут не храм, а настоящее чудо, блистающее неописуемой красотой: «Чюдо же одержаша тогда, видяще таковую церковь, како блещашесе, и бе вся светла от злата ж и сребра и от жемьчюга, и от прочаго всякого украшениа; под же не мало удивлиние видящим, моромором бо различным, акы море видимо бяше» . Именно этот аспект привлек внимание русского автора в шедевре византийской архитектуры и в его греческих описаниях, среди которых, кстати, были описания и архитектурностроительных особенностей Софии.
Совсем с иным типом описания и, пожалуй, с самым подробным во всей древнерусской литературе мы встречаемся в «Хождении» игумена Даниила, написанном в начале XII в.
Мы уже имели возможность познакомиться с Данииловыми описаниями природы. В том же плане, но с еще большей доскональностью он подходит и к описанию произведений искусства (архитектуры, живописи). Особую значимость всем им в глазах русского паломника придает их связь со святыми для каждого христианина местами жизни, страстей и смерти Иисуса Христа. Святость мест переходит и на воздвигнутые там в память о знаменательных событиях храмы и другие сооружения, наполняя особым благоговением сердце автора «Хождения». Именно уникальная религиозная значимость памятников «святой земли» заставляет Даниила пристально вглядываться в них (как и в сами «святые места») и стремиться как можно подробнее описать их для своих соотечественников, не имеющих возможности увидеть их воочию.
Творческая задача, стоявшая перед Даниилом, —подробно описать (для тех, кто не видел) реликвии—в корне отличалась от задачи автора «Повести об убиении Андрея Боголюбского» —выразить значимость (а она оказалась прежде всего эстетической) самих сооружений Андрея. Отсюда и совсем иной характер экфрасиса Даниила. Он стремится описать точный облик архитектурных сооружений, даже дать основные размеры и указать на изображения, помещенные в них. В связи с уникальностью описаний Даниила в древнерусской культуре, а также с их значимостью для понимания русского эстетического сознания того времени всмотримся в некоторые из них внимательнее.
«Церковь Воскресения Господня такова. По форме она круглая; в ней двенадцать круглых цельных (обьлых) столпов, а шесть квадратных сложенных (зданых); она красиво вымощена мраморными плитами; дверей у нее шесть; а на хорах у нее шестнадцать столпов. А над хорами на потолке мозаичное изображение святых пророков‑как живые стоят. А над алтарем мозаикой изображен Христос. В алтаре же великом мозаика изображает воздвижение Адама, дальше кверху—мозаичное изображение Вознесения Господня; на обоих столпах по сторонам Алтаря изображено мозаикою Благовещение. Верх же церкви не до конца сведен камнем, но расперт каркасом из тесаного дерева, так что она без верха, ничем не покрыта. Под самым же тем непокрытым верхом—гроб Господен» (ПЛДР 2, 35). Далее Даниил подробно описывает сам «гроб» —маленькую пещеру с каменной скамьей, на которой, по преданию, лежало тело Христа, с указанием всех размеров в локтях. Снаружи та пещера отделана «красным мрамором наподобие амвона, и столбики из красного мрамора стоят вокруг числом двенадцать. Сверху же над пещеркой построен как бы теремец красивый на столбах, а на верху того теремца стоит Христос, изваянный из серебра, выше человеческого роста; это фряги сделали…» (35) и т. д. В диаметре церковь Воскресения имеет тридцать саженей.
Совсем по–иному выглядела церковь Рождества Христова в Вифлееме. Над самим «вертепом», пишет Даниил, в котором, по преданию, родился Иисус, была «выстроена большая церковь в форме креста с прямоугольным, высоко поднятым верхом. Покрыта же оловом вся та церковь Рождества Христова, вся украшена мозаикой, столпов же у нее восемь цельных мраморных; вымощена плитами белого мрамора; дверей же у нее трое; в длину она пятьдесят саженей до великого алтаря, а в ширину двадцать саженей. Вертеп же и ясли, где было рождество Христово, находятся под великим алтарем. Как бы пещера большая сделана красиво, и семь ступеней у нее, по которым сходят к дверям вертепа святого… Исписана же пещера та мозаикой и вымощена красиво» (65).
В таком же плане описаны Даниилом и некоторые другие сооружения «святой земли». Перед нами уже экфрасис не библейского и даже не византийского типа. В большей степени он приближается к античным описаниям, но своей подробностью и детальностью отличается и от них.
Для византийских авторов, как правило, были характерны или описания впечатлений, производимых храмом на находящегося в нем человека (экфрасис Прокопия Кесарийского, патриарха Фотия), или символико–толковательные описания. У Даниила мы сталкиваемся с новым типом. Перед нами практически образцы документальноискусствоведческого описания памятников архитектуры. Если многие византийские экфрасисы важны для анализа эстетического сознания, но почти бесполезны для искусствоведов, так как не дают представления о том, как выглядел тот или иной памятник, то описания Даниила прежде всего интересны искусствоведам и археологам. По ним можно составить достаточно полное представление и об архитектурном облике описанных сооружений, и об их размерах, и об их живописном декоре. Мы по праву можем считать Даниила предтечей русского искусствознания.
Чисто религиозная установка на восприятие «святых мест» никак не мешает его эстетическому восприятию и оценке памятников архитектуры и живописи. Начать с того, что храм Даниил рассматривает как некую художественную целостность в единстве его архитектурно–строительных, декоративно–отделочных и живописных элементов. В одном ряду он перечисляет и архитектурные детали и формы, и облицовку стен и полов, и мозаичные росписи стен и сводов. При этом все в целом и в частностях регулярно получает у него эстетические оценки: прекрасно, очень красиво, искусно, удивительно, чудесно, не передаваемо словами.
Церковь Воскресения «мощена же есть дъсками мраморяными красно», над пещеркой построен «теремець красен»; свод сооружения на Лобном месте «исписан мусиею дивно», а на кресте мозаикой изображен Христос «хитро и дивно, прям яко жив», там же помещено изображение «Снятия с креста» «тако же дивно»; церковь Святая Святых «дивно и хитро создана моисиею [мозаикой] издну, и красота ея несказанна есть», она «извну написана хитро и несказанна», свод ее был покрыт мозаикой «хитро и несказанно»; здание дворца Соломона «зело красно», внутри его были прекрасные помещения, искусно украшенные мозаикой, а ворота его «красно зело и хитро покрыта оловом, мусиею исписана и покована медию позлащеною», другие ворота были изнутри «исписана хитро по меди»; сооружение над гробом св. Саввы «учинено красно» и т. п. (ПЛДР 2, 34; 36; 42; 44).
Даниил демонстрирует нам высокоразвитое эстетическое чувство. Он хорошо чувствует и красоту архитектурных форм, и с особой силой удивительное искусство живописцев, создающих в мозаике жизнеподобные образы («яко жив»), и, наконец, большое мастерство прикладников и облицовщиков.
О высоком уровне эстетического сознания первого периода русской средневековой культуры свидетельствуют и художественные достоинства русской литературы XI— XII вв., о которых много писали и пишут литературоведы. Отчасти мы уже могли убедиться в этом и здесь по приведенным цитатам из «Слова о законе и благодати» Илариона, «Слова о полку Игореве». Мож но указать еще и на многие высокохудоже ственные страницы «Повести временны: лет». Наряду с развитым историческим со знанием ее автора (1, 17) обращает на себ; внимание и его художественный талант Вот, например, как изображает он русских уводимых в плен половцами: «…стражюще печални, мучими, зимою оцепляеми [цепенеющие от холода], в алчи и в жажи [жажде' и в беде, опустневше [осунувшиеся] лици. почерневши телесы; незнаемою страною, языком испаленым, нази ходяще и боси, ногы имуще сбодены терньем; со слезами отвещеваху друг к другу, глаголюще: «Аз бех сего города», и други: «А язъ сея вси»; тако съупрашаются со слезами, род свой поведающе и въздышюче, очи возводяще на небо к вышнему, сведущему тайная» (234). Художественная сила этого образа, достоверность изображения и яркая выразительность несомненно выводят его в ряд высших художественных достижений русских книжников того времени. И таких образов немало в «Повести временных лет». Есть в ней и целые законченные художественные рассказы, шедевром среди которых может быть назван рассказ об ослеплении Василька (248—254). Целый комплекс художественных средств выражения — от передачи психологических состояний действующих лиц и высокого драматизма события до детального натуралистического описания самого процесса ослепления—находим мы в этом небольшом рассказе.
При изучении древнерусской эстетики этого времени нельзя не остановиться на первом и фактически единственном до XVII в. тексте по поэтике на старославянском языке—трактате «Об образех» византийского автора Георгия Хировоска в «Изборнике Святослава 1073 года». Для славянских культур и эстетики этот текст важен прежде всего тем, что здесь впервые была найдена славянская терминология для обозначения 27 приемов и способов («творьчьстии образи») художественной организации словесного текста (тропов, риторических фигур и т. п.), хорошо и подробно разработанных в греческих поэтиках и риториках. И хотя Древняя Русь практически до конца XVII в. не пыталась создавать собственных поэтик, многие «творьчьстии образи» из славянского текста Георгия Хировоска нашли воплощение и развитие в произведениях древнерусских книжников всех поколений. Большой интерес представляет уже сам перевод греческих названий поэтических образов на славянский: инословие—аллегория; превод—метафора; взъврат—инверсия; съприятие—синекдоха; сътворение— сравнение, уподобление; округословие—перифраза; изрядие—плеоназм; лихоречье— гипербола; приклад—иносказание; поругание—ирония; поиграние—сарказм и т. п. Значимы для славянской культуры и сами формулировки «творческих образов». «Инословие [аллегория] убо есть ино нечто глаголюшти, а ин разум указуюшти». «Превод [метафора] же есть слово от иного на ино преводимо». Автор различает четыре вида метафор по характеру переноса: от одушевленных предметов на неодушевленные и обратно; от одушевленных на одушевленные и от неодушевленных на неодушевленные. Приводятся примеры всех видов метафор.
Интересна формулировка гиперболы: «Лихновьное же есть речь лишиши истины въздраштения ради [речь, лишенная точности ради увеличения]». Так, о быстро движущемся говорят, что он «несется как ветер».
Олицетворение («лицетворение»)— «это когда кто к неодушевленным предметам как к живым странные слова употребляет, л Например, небеса исповедуют славу Божию».
Для эстетики важное значение имеет первое на славянском языке определение иронии и попытки классификации иронических образов. «Поругание (ирония)—это слово, которое лицемерно в противоположном противное выявляет. Поругание имеет четыре вида: 1) поругание (собственно ирония), 2) похухнание (сарказм), 3) поиграние (шутка) и 4) посмеяние (исизмос, насмешка). Поругание—это слово, произносимое с укором. Например, о трусе (дезертире), насмехаясь, скажем: мужественный (воинственный) и храбрый. Похухнание—это слово спорно с другим—осмеянием. Например, о человеке, увязшем во зле, говорим, смеясь: «Доброе дело превосходно сотворил, друг и мудрый муж». Поиграние—это обозначение добрыми словами бесчестья» и т. д.
Подобные дефиниции, несомненно, стали хорошей школой для русских книжников и писателей, не проявлявших особого интереса к самостоятельной разработке формулировок тех или иных художественных образов и тропов, но хорошо ощущавших их смысл и умевших свободно использовать их в своем творчестве.
Анализируя, однако, только высокохудожественные образцы древнерусской или переводной словесности и искусства, а также тексты таких одаренных эстетическим чутьем книжников, как игумен Даниил, мы должны помнить, что это, так сказать, элитарный уровень древнерусской культуры и он отражает не все черты многообразного эстетического сознания древних русичей. На уровне обыденного сознания, который, правда, не так‑то легко реконструировать, мы сталкиваемся с такими чертами эстетических представлений, которые менее заметны в «высокой» литературе, хотя усматриваются и там.
Новое христианское миропонимание формировалось в широких народных маcсах Киевской Руси не с помощью сложных и тонких философско–богословских сочинений византийских отцов церкви. Иоанна Экзарха Болгарского или «Слов» Илариона и Феодосия Печерского, а под влиянием специально для народа составленного «Пролога», известного на Руси уже с XII в., многочисленных апокрифических сказаний, y в яркой, красочной, полусказочной форме излагавших события «священной истории» и положения христианского учения, чудесных историй «патериков» и, наконец, под влиянием специальных, обращенных к народу проповедей.
Выше уже приводилось апокрифическое сказание о земном и небесном рае, популярное в народе. Здесь уместно привести еще не менее популярные апокрифические представления об аде, образно описанные в «Хождении Богородицы по мукам». Авторы апокрифа спускают Богоматерь в ад, чтобы показать, как мучаются грешники. Там кипят огненные реки и озера с греш-; ным людом, его поедают змеи и черви, он | истекает кровью, претерпевая страшные? мучения. С дотошным натурализмом, кото* рый был направлен на возбуждение соот| ветствующих чувств и настроений в народе, описаны в «Хождении» страдания грешников. Одни пребывают в кромешной тьме, другие погружены в огненные реки по пояс, или по грудь, или по шею, а иные и с головой—по мере греховности каждого. Один горемыка висел вниз головой и заживо поедался червями; сплетница была подвешена за зубы, из ее рта выползали змеи и поедали ее. Многие грешники лежали на раскаленных скамьях; клеветники и сводники были подвешены за языки на железном дереве. Эконом, нажившийся на церковном имуществе, был растянут на четыре стороны за руки и за ноги и подвешен «за края ногтей». Он истекал кровью, а язык его от огненного жара скрутился, как сухой лист. Попы, тоже подвешенные «за края ногтей», опалялись пламенем, исходившим от их голов, и т. п. (ПЛДР 2, 173). Как известно, в дальнейшем многие из этих мотивов использовались русскими живописцами и иконописцами в композициях «Страшного суда», которые также были популярны на Руси, занимая обычно западные стены храмов.
Здесь перед нами фактически выступает особый тип народного эстетического сознания, для которого характерны развитое воображение в сочетании с натуралистической конкретностью, стремление к выражению предельной осязательности изображенного, к утверждению его материального бытия.
Он был присущ не только древним русичам, но и другим народам Средневековья.
Христианским идеологам первых веков утверждения христианства на Руси приходилось учитывать специфические особенности этого типа обыденного сознания. Часто, чтобы быть понятыми широкими массами, им приходилось специально «снижать», огрублять, или «переводить» на язык этого уровня, многие чисто духовные феномены христианства. Такая ориентация на народное восприятие обычна в проповедях, читавшихся в церквах. В качестве примера можно привести введение конкретизирующих элементов в «Слове на Вознесение Господне» Кирилла Туровского. У врат небесных, сообщает Кирилл, возникла заминка—возносящегося Христа не пускает стража, ибо он имеет человеческий облик, а людей не велено пускать на небо. Ангелы, сопровождающие Христа, пытаются объяснить стражникам, что перед ними сам Бог «в зраке раба», но те неумолимы и хотят слышать голос Господа. И только когда Христос «возгласил» и они признали его голос, он был пропущен в свою обитель. «Силы» же небесные оправдывались перед Христом тем, что они не видели, как он сошел на землю: «Аще не видехом, Владыко, Тебе сходяща, се покланяем ти ся въсходящю в славе». И даже описывается встреча Сына на небе двумя другими лицами Бога: «И Дух Святый на сретение ишьд, въводить равьна собе Сына Божия… И посадив Отещ Сына на престоле и своею венча его дес ницею» (ТОДРЛ 15, 343). Ипостаси Троиць в народном сознании воспринимались ка] самостоятельные существа, этой позицш вынужден был придерживаться и образо ванный богослов, конечно хорошо знавшш тринитарный догмат о «неслитном соедине нии» и «неразделяемом разделении» ипоста сей, которые в принципе недоступны челове ческому пониманию. Однако эта недоступность могла только оттолкнуть ОТ НОВОЕ религии новообращенного славянина, привыкшего всегда иметь «под рукой» своих старых богов. Поэтому и первым христианским идеологам приходилось учитывать эти особенности обыденного сознания своих соотечественников. Наглядная образность, конкретность и почти осязаемая материальность духовной сферы—вот те черты, которые унаследовало древнерусское эстетическое сознание от восточных славян и которые прочно жили в народном сознании на протяжении всего Средневековья и сильно влияли и на «высокую» официально–церковную эстетику, с наибольшей полнотой выразившую себя в литературе, архитектуре и живописи Древней Руси.
Народный пласт эстетического сознания, наиболее полно проявившийся в фольклоре, оказывал влияние не только на древне–русские представления о красоте или об искусстве, имевшие давнюю славянскую традицию, но проявлялся и в таких чисто средневековых эстетических феноменах, пришедших на Русь из Византии, как христианское образно–символическое мышление или эстетика аскетизма.
Уже Иларион активно использовал образно–символический подход при пояснении диалектики закона и благодати. Как мы помним, для него библейские Агарь и Сарра—образы закона и благодати (Слово 170 а), а вся история Авраама и Сарры — прообраз евангельских событий. У Феодосия Печерского звук била—образ гласа, призывающего в церковь, а «кадило образ Святого Духа есть» (ТОДРЛ 5, 179).
Особую же любовь к образно–символическому мышлению питал Кирилл Туровский. Наряду с почти фольклорным изложением христианских событий, образец которого уже приводился, Кирилл много внимания уделил и аллегорически–символическим толкованиям евангельских событий. Приведем некоторые образцы таких толкований, ибо они хорошо выражают характер древнерусского символизма того времени.
На «Вход в Иерусалим»: «Днесь апостоли на жребя своя ризы възложиша, и Христос верху их седя. Оле преславния тайны явленье! Хрьстьаньския бо добродетели апосталския суть ризы, иже своим ученьем благоверныя люди престол Богови и вместилище Святому Духу сътвориша» (ТОДРЛ 13, 410), то есть апостольские одежды в этой сцене рассматриваются как символ добродетелей, которые составляют престол Божий. Встречающие Христа у врат Иерусалима старцы, отроки и младенцы символизируют, по Кириллу, определенные группы людей: старцы — язычников, отроки—иноков, а «младенци же вся хрестьяны прообрази, иже ничто же пытают о Христе, но о том живуще и за того умирающе, и тому обеты и молитвы въздающе» (410).
В такой же своеобразной аллегорической манере понимается Кириллом и эпизод прихода Петра и Иоанна к пустому гробу воскресшего Христа. Иоанн пришел первым, пишет Кирилл, но не вошел в пещеру, а ждал Петра, который, придя позже, вошел первым. Иоанн в понимании Кирилла выступает символом Ветхого Завета, который явился людям раньше, но «не вниде в веру» Христову; а Петр—образом Нового Завета, утвердившего истинную веру (413).
Подобными достаточно свободными аллегорико–символическими толкованиями заполнены «Слова» Кирилла Туровского, да и не только его. В своем увлечении аллегорезой он договаривается почти до еретических идей К примеру, он не склонен считать Христа человеком, полагая в этом лишь иносказание: Христос зовется человеком не по виду, «но притчею: ни единого бо подобья имееть человек божья» (ПЛДР 2, 294).
Не уступает Кириллу в символизме и Климент Смолятич. В известной библейской фразе: «Премудрость созда себе храм и утверди столпов седмь» (Притч. 9, 1) — под храмом он понимает все человечество, а под семью столпами—семь Вселенских соборов (ПЛДР 2, 284). В евангельской притче о некоем человеке, ограбленном и израненном разбойниками на пути из Иерусалима в Иерихон, Климент склонен видеть символическое изображение истории Адама: Иерусалим—Эдем, Иерихон—мир, человек—Адам, разбойники—бесы, обманом лишившие Адама «боготканых одежд», раны—грехи (286).
Подобные почти произвольные и незамысловатые толкования были близки народному сознанию и хорошо им принимались. По духу своему и принципам передачи значения, по характеру организации знаковой структуры они были родственны народным загадкам, разгадки для многих из которых было почти невозможно найти; их нужно Э было просто знать. Слишком велико было поле свободных ассоциаций между знаком и значением. Вот несколько примеров, взятых с первой открывшейся страницы собрания загадок, хотя и более позднего времени, но сохраняющих дух народной загадки древних времен. «По дороге я шел, две дороги нашел, по обеим пошел» (штаны); «летели две сороки, у них четыре хвоста» (лапти); «овца в корове» (чулок в ботинке); «зяб, перезяб в тонких березях» (оконное стекло) и т. д.
Подобными загадками (или толкованиями) наполнены и популярные со времен Киевской Руси многочисленные апокрифы.
Приведу несколько образцов апокрифических загадок, чтобы показать их родство с изложенными выше толкованиями Кирилла и Климента и близость к народным загадкам. Из «Беседы трех святителей»:
«Василий спросил: «Как вода покрыла море?» Григорий ответил: «Вода—учение книжное, а морем называется мир»». Или другая загадка: «Что означает: стоит дерево в цвету, а под ним корыто, а на дереве сидит голубь и, срывая цветы, кидает их в корыто, цветов не уменьшается, а корыто не наполняется? Дерево—земля, а цветы— люди, корыта— могилы, а голубь — смерть» (141). Еще одна загадка из того же апокрифа: «Что значит: птица ростом с воробья, а мяса в ней как в телке? В азбуке слов немного, а написанных книг великое множество» (145).
Эстетическая суть подобных не поддающихся разгадке загадок (а ими переполнен был русский фольклор) проявлялась в момент называния разгадки, когда выявлялась достаточно далекая, трудноуловимая метафорическая связь между разгадкой и загадкой, между знаком (символом) и обозначаемым. Усмотрение этой связи между вещами, вроде бы совсем не связанными, находящимися на различных онтологических и смысловых уровнях, и вызывало в слушателе эстетический эффект. Загадка и разгадка (знак и обозначаемое) образовывали художественную оппозицию, приводящую к эстетическому катарсису.
Первые русские идеологи христианства, хорошо зная этот уровень народного эстетического сознания, старались совместить с ним уровень христианского образно–символического мышления, выразить и основы христианского учения, и главные события священной истории в символах и аллегориях того же порядка, что и народные и апокрифические загадки. Увлекшись «фольклоризацией» христианской символики, они нередко доходили до ее вульгаризации, недопустимого упрощенчества и даже искажения. Зато путь этот способствовал приобщению русичей к христианству, а вместе с ним и к ценностям европейской духовной культуры.
Не только библейские тексты и события «священной истории» подвергались символическому осмыслению в Киевской Руси. Весь природный мир понимался и толковался как система символов, указывающих на глубинные основы христианства. Прекрасные картины весеннего пробуждения природы, ее первозданной красоты означают, по Кириллу Туровскому, весну человечества— воскресение Христово и приобщение людей к его учению. «Ныне солнце красуяся к высоте въсходит и радуяся землю огревает, взиде бо нам от гроба праведное солнце Христос и вся верующая ему спасаеть… Днесь весна красуеться, оживляющи земное естьство, и бурьнии ветри тихо повевающе плоды гобьзуют [умножают], и земля семена питающи зеленую траву ражаеть. Весна убо красная есть вера Христова, яже крещениемь поражаеть человеческое паки естьство; бурнии же ветри—грехотворнии помыслы, иже покаяниемь претворыпеся на добродетель душеполезныя плоды гобьзують» и т. п. (ТОДРЛ 13, 416). Таким образом, природная и особенно весенняя красота, столь близкая и родная душе каждого славянина, наполняется теперь для него новым, этико–религиозным смыслом; дается объяснение той глубинной сакральности природы, которую, на что уже указывалось выше, хорошо ощущали, но не могли осмыслить и выразить восточные славяне. Веками они знали (ощущали) только загадку природы. Христианство дало им разгадку, которую они с радостью приняли на целый ряд столетий.
Не красного словца ради употребил я здесь это «с радостью». Разгадки и лаконичные символические толкования действительно доставляли русичам духовную радость, наслаждение. В этом, собственно, и заключалось эстетическое значение символа в средние века. Разгадка загадки, узрение тайны, толкование символа приводили средневекового человека к эстетическому наслаждению. Об этом свидетельствуют и сами древнерусские мыслители.
Символические образы представляются Кириллу Туровскому сладким плодом на духовном пиршестве. Евангелие, пишет он, в притчах «плодъ устенъ на умней трапезе вашего ока предлагающе» (ПЛДР 2, 292). В другом месте он замечает, что понимание пророческого образа вызывает духовную радость: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТОДРЛ 13, 409).
Символические образы (или «притчи») нуждаются в объяснении, толковании, по мнению Кирилла, только для людей простых, мудрые же («быстрии умом») прозревают их смысл и до всякого толкования— «преже скззаниа си ведять» (12, 348). Сам он писал проповеди и слова отнюдь не для мудрецов, поэтому стремился дать расшифровку всем элементам любого символического в его понимании образа. В «Повести о белоризце человеце» Кирилл дает толкование одного символического видения (притчи). Представший в нем город он понимает как символ человеческого тела, людей в нем‑как символы органов чувств. Царь—символ ума, гора—символ монастыря, а пещера в ней— символ церкви. «Муж красен и высок» — образ самого Христа и т. п. (348—353).
В другом «Сказании» Кирилл излагает символику монашеской одежды. Острижение головы— «образ тьрноваго венца Христова», стихарь— «по образу смоковных лист», которыми покрывал себя Адам, пояс—символ умерщвления плоти, омофор епископа—символ грешной паствы, которую он несет на плечах своих, и т. п. (356— 360). Этот символизм, как признает и сам Кирилл, не его изобретение. Он почерпнул его из византийских источников, но в его интерпретации он получил дальнейшее развитие на русской почве.
Популярным в культуре Киевской Руси был еще один вид символов, запечатленный в основном в устной и письменной словесности, —это визуальные символы типа всевозможных видений и знамений. Чаще всего они встречаются в летописях и в агиографии и составляют важный элемент древнерусского религиозно–эстетического сознания.
Знамения и видения представляют собой, как правило, зрительные образы непривычного, неестественного с точки зрения обыденного сознания содержания—нечто близкое к тому, что в западноевропейской живописи изображали Босх, Брейгель, а в XX в. изображают художники–сюрреалисты. Отсутствие привычной, «естественной» логики в визуальном образе служило древнерусским книжникам, как и их византийским предшественникам, указанием на его особую смысловую нагруженность, на его символическую значимость. Видения, как правило, имели космические масштабы и являлись на небе, включая в свою орбиту небесные светила, но случались и видения сугубо земного характера. В сознании древнерусских книжников, в системе их творческого метода знамения и видения были необходимы им для передачи провиденциальной информации о грядущих социально–исторических событиях, или для подтверждения святости того или иного персонажа, или для выражения расположенности к нему надприродных сил.
Знамения первого типа чаще встречаются у летописцев. Их алогичность, пугающее отклонение от привычных закономерностей знаменовали в сознании древних русичей, как правило, грядущие беды и несчастья.
Так, автор «Повести временных лет» под 1063 г. сообщает, что Волхов в Новгороде в течение пяти дней тек вспять, и истолковывает: «Се же знаменье не добро бысть, на 4–е бо лето пожже Всеслав град» (ПЛДР 1, 176). В те же времена были и другие недобрые знамения. На западе семь ночей появлялась «звезда превелика, луче имущи акы кровавы…». Летописец полагает, что она предвещала многие междоусобицы «и нашествие поганых на Русьскую землю…» (178). Не к добру, считает Нестор, было и другое знамение—выловленный рыбаками мертвый ребенок со срамными частями на лице. Подобные апокалиптические знамения отмечает он и под 1091 и 1092 гг.
Вспоминая об аналогичных видениях в библейские и в ранневизантийские времена, Нестор делает вывод: «Знаменья бо въ небеси, или звездах, ли солнци, ли птицами, ли етеромь чим [или в чем ином], не на благо бываютъ, но знаменья сиця на зло бывають, ли проявленье рати, ли гладу, ли смерть проявляютъ» (178).
Встречаются в летописях и указания на нейтральные знамения, характер которых (ко злу или к добру) неизвестен летописцу. Тем не менее он считает своим долгом описать их. Таковы, в частности, небесно–световые образы. Это им необычайное сияние в ночное время, им видения солнца или луны в сопровождении каких‑либо сияющих дуг, дополнительных светил и т. п. Так, под 1104 г. «Повесть временных лет» сообщает: «В се же лето бысть знаменье: стояше солнце в крузе, а посреде круга кресть, а посреде креста солнце, а вне круга обаполы (по обе стороны) два солнца, а над солнцем, кроме круга, дуга рогома на север; тако же знаменье и в луне…» (272). Вставляя время от времени подобные сверхъестественные визуальные символы в описание хода исторических событий, автор как бы напоминает читателям, что ход этот не произволен, а протекает под постоянным присмотром и по воле божественных сил, которые и извещают о себе знамениями.
В агиографии световые видения нередко служат для указания на святость того или иного персонажа, на богоугодность какогото деяния и т. п. В «Сказании о Борисе и Глебе» говорится, что над телом убитого Глеба, брошенным в пустынном месте, долгое время виделся огненный столп; иногда там видели горящие свечи и слышали ангельское пение (294; 296).
Огненный столп видел над Печерским монастырем и князь Святослав в момент кончины в нем блаженного Феодосия. Три световых столпа указали монахам церковь, в которой следовало похоронить умершего Феодосия. В виде огненного столпа от земли до неба являлся, по свидетельству летописца, ангел в 1110 г. над местом захоронения Феодосия (274; 276).
Подобные видения, как и чудеса, творимые святыми или случавшиеся с ними, возбуждали у людей Древней Руси чувство благоговения перед святостью, чувство возвышенного. Здесь религиозные и эстетические чувства тесно переплетались, составляли практически единое целое, характер которого может быть, пожалуй, с наибольшей точностью выражен понятием возвышенного в его средневековом, то есть религиозно окрашенном, значении, на чем подробнее я остановлюсь ниже.
С появлением в Киеве первых монахов и основанием Киево–Печерского монастыря (летопись рассказывает об этих событиях начиная с 1051 г.) на Руси начинает распространяться и эстетика аскетизма. Ее носителем помимо переводной литературы стали первые русские жития святых и «Киево–Печерский патерик».
В связи с тем что в этот период эстетика аскетизма еще не приобрела специфически русских черт, а практически повторяла византийский оригинал, я не буду здесь останавливаться на ней, а отошлю читателя к указанным работам с обещанием рассмотреть ее и на русской почве, но в более зрелый и самобытный период ее бытия на Руси, который приходится на конец XIV—первую половину XV в.
Таким образом, в первые два века своего существования русская средневековая эстетика, как и художественная культура в целом, сделала необычайный скачок в своем развитии, практически достигнув уровня наиболее развитых соседних культур, и в первую очередь византийской, на которую она активно опиралась. «Достигла уровня» не значит полностью уподобилась. Как мы убедились, Киевская Русь активно восприняла все лучшее из того, что ей предлагали Византия и южнославянские народы, но переосмыслила и переплавила это богатое культурное (и эстетическое в его составе) наследие на своей восточнославянской основе и в связи с потребностями культурного развития молодой, становящейся народности русичей.
Первые два века развития Руси в качестве средневекового государства в русле нового мировоззрения показали, что она обладает мощным творческим культуросозидательным потенциалом, духовным оптимизмом, устремленностью к новым культурно–историческим горизонтам.
Все это нашло яркое выражение и в художественной культуре домонгольской Руси, и в активном развитии ее эстетического сознания.
Всеобъемлющее осознание красоты мира и человека, эстетическое переживание духовности как высшего достояния человека, открытие книжной культуры и неутилитарное восприятие красоты искусства—все это, как хороший разбег, предвещало активный взлет русской художественно–эстетической культуры и, возможно, активное формирование эстетической мысли в самом недалеком будущем. Однако история рассудила по–иному…
Лихая година
Процесс активного культурно–историчес–кого развития на Руси был приостановлен татаро–монгольским нашествием. Бесчисленные полчища кочевников, прокатившись в первой трети XIII в. по всей Азии, хлынули на Русь. В 1223 г. русские потерпели поражение в битве на Калке, а к концу 30–х годов татаро–монголы захватили большую часть русских земель. В 1237 г. была разрушена Рязань, затем пал Владимир, многие другие русские города; в 1240 г. кочевй ники захватили Киев. Начался длительный {период суровых испытаний для русского народа, русской культуры. Были разрушены или пришли в упадок многие культурные центры, разорены крупнейшие города, уничтожены памятники культуры, искусства, письменности. Более чем на столетие русская культура как бы впала в летаргический сон. Волна нашествия не докатилась только до крайних северных и западных центров, но зловещие зарева пожаров, пылавших по всей Руси, болью и страхом наполнили сердца русичей и в этих землях.
Русь напрягала в этот период силы, чтобы выжить, а одним из главных средств к выживанию народа является сохранение основ его культуры, его культурных традиций. Именно на это во многом неосознанно были направлены силы немногочисленных книжников и мастеров того трагического периода русской истории. Сохранить непорванной нить культурной традиции, не дать исчезнуть в забвении духовным и культурным ценностям, накопленным в предшествующий период, донести их до будущих поколений—вот задачи, которые ставит культура в период суровых испытаний перед своими деятелями и которые те, часто совершенно не осознавая их, стараются решить, не щадя ни своих сил, ни таланта, ни самой жизни. Такова суровая, но мудрая логика развития культуры!
Главным хранителем духовных и культурных, а в их составе и художественно–эстетических традиций народа, а также памятником национальной трагедии и скорби народной стала в тот период летопись. Являясь «ведущим жанром» литературы, как отмечает Д. С. Лихачев, она «не только сохраняла память о прошлом, но служила самосознанию настоящего» (ПЛДР 3, 14).
Еще в первой трети XIII в., до начала нашествия, русские летописцы и книжники, как бы предчувствуя внешнюю опасность, усматривали ее причины во внутренних неурядицах—в постоянной княжеской междоусобице, истощавшей и ослаблявшей страну, создававшей благоприятные условия для нападения на нее извне. Летописцы этого времени с осуждением повествуют о постоянных ссорах и распрях между русскими князьями («князем въ Руси велико неустроение и части боеве». —152), ведущих к бессмысленной гибели людей, разорению страны. Описывая кровопролитную битву между суздальцами и новгородцами в 1216 г., летописец показывает жестокость русских князей по отношению к русским же людям, сражающимся на стороне враждебных им князей (их родственников) Владимиро–суздальские князья Юрий и Ярослав дают указание своим людям перед битвой: «Да не оставимъ ни одиного живаго. Аще кто с полку утечет не убит, а имемъ й [а мы его захватим], а тех повелеваемь вешати, а инех роспинати» (118). Другой летописец пророчит Каинову участь, грозит вечной карой князю Глебу Владимировичу и его брату Константину, предательски перебивших у себя на пиру рязанских князей и их бояр и дворян (128).
Обвиняя русских князей, а с ними и весь народ в таких «безбожных» и греховных деяниях, летописцы и книжники склонны усматривать в татарском нашествии божественную кару за эти грехи. С горечью описывая разорение Рязани Батыем, летописец пишет о русских князьях и воеводах: «Вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. Ни един от них возратися вспять: вси вкупе мертвии лежаша. Сиа бо наведе бог грех ради наших» (188). Известный мыслитель XIII в. Серапион Владимирский также усматривает в татаро–монгольском и излияние гнева Божия за грехи и бе нравственное поведение русского нapoда (444).
Один из летописцев прямо указывает в качестве основной причины завоевания Руси татарами высокомерие и гордость русских князей, не захотевших в кризисный для страны момент объединиться и совместно дать отпор захватчикам: «Но не сих (татар. —В. Б.) же ради сие случися, но гордости ради и величаниа рускыхъ князь поп; сти бог сему быти» (150).
В скорбную повесть о бедствиях народных, в реквием всем погибшим превращается русская летопись того времени.
Мужественно бились за землю свою рязанцы, но все испили «едину чашу смертную», не выстояв перед несметными полчищами Батыя. Захватив Рязань, татары «приидоша в церковь собръную пресвятыа Богородици, и великую княгиню Агрепену матерь великаго князя, и с снохами и с прочими княгинеми мечи исекоша, а епископа и священическый чин огню предаша, во святей церкве пожегоша, а инеи мнози от ору–жиа падоша. А во граде многих людей, и жены, и дети мечи исекоша. И иных в реце потопиша, и ерей черноризца до останка [без остатка] исекоша, и весь град пожгоша, и все узорочие нарочитое, богатство резянс–кое и сродник их киевское и черъниговское поимаша. А храмы божиа разориша, и во святых олтарех много крови пролиаша. И не оста во граде ни единъ живых: вси равно умроша и едину чашу смертную пиша» (190). Такая же горькая участь ожидала затем и Суздаль, и Владимир, не пришедших на помощь Рязани, и многие другие города русские. В Суздале все старики и больные были перебиты, а молодежь уведена в плен. Владимир был беспощадно разграблен и предан огню, почти все его население уничтожено им уведено в плен. «А епископ Митрофан, и княгыни Юрьева с дчерью, и с снохами, и со внучаты и прочие, княгини Володимеряя с детми, и множество много бояр, и всего народа людий затворишася в церкви святыя Богородица. И тако огнем без милости запалени быша» (138). Подобное творили захватчики по всей земле русской.
Скорбь и стенания наполнили каждый дом на Руси, уцелевший от уничтожения; тоска и страх поселились в сердцах многих русичей. «Бысть убо тогда многи туги [тоски] и скорби, и слез, и воздыханиа, и страха, и трепета от всех злых, находящих на ны», —сообщает летописец (196).
Рисуя картины страшного разорения русской земли кочевниками, описывая гибель князей, их семей, священнослужителей и простого народа, летописцы и книжники XIII в. были убеждены и стремились показать в своих сочинениях, что страшные бедствия поразили Русь лишь внешне, чисто физически, а свободолюбивый дух русского народа остался несломленным, и в этом они видели залог будущего возрождения святой и несгибаемой Руси. Летописцы постоянно показывают мужество и твердость духа русских князей и воинов, попавших в плен, но остающихся верными своей Родине, не идущих на позорную сделку с совестью, предпочитающих мучения и смерть от руки врагов измене своему народу, вере, Родине.
Летописец подробно описывает, как татары принуждали племянника великого владимирского князя Юрия князя Василька, взятого в плен, принять их обычаи и воевать на их стороне, но тот с гневом отверг их предложения, за что и был «безъ милости убьенъ», а тело его брошено в лесу. Затем летописец изображает идеальный образ Василька как добродетельного, благочестивого и мудрого правителя и описывает всенародную скорбь по нему (142—144). Достойно держал себя перед Батыем и князь Федор Юрьевич, возглавлявший рязанское посольство, за что и был умерщвлен (186). Особой популярностью пользовалась на Руси в XIII‑XIV вв. легенда об убиении в Орде князя Михаила Черниговского и его воеводы Феодора. В ставке Батыя они отказались исполнить языческий обряд поклонения огню и идолам, считая это изменой христианской вере, за что были подвергнуты мученической смерти. Когда князь окончательно отказался поклониться идолам, «тогда убийци приехаша, скочиша с конь и, яша Михаила и растягоша за руце, почаша бити руками по сердцю. По семь повергоша его ниць на землю и бияхуть й [его] пятами. Сему же надолзе бывшю. Некто, быв преже христьян и последи же отвержеся веры христьянския и бысть поган законопреступник, именем Доман, сий, отреза главу святому мученику Михаилу и отверже ю проч». За–тем мучители обратились к Феодору, обещая ему за поклонение идолам все княжество убитого Михаила. Феодор же гордо ответил: «Княжения не хочю а богомь вашимъ не кланяюся, но хощю пострадати за Христа, яко же и князь мой!» После сего замучили и Феодора (234).
В период татаро–монгольского нашествия понятие «вера христианская» в понимании русичей имела отнюдь не только узкоконфессиональный, но значительно более широкий и глубокий смысл. Им обозначали весь комплекс национальных духовных ценностей, все самое дорогое и близкое русскому человеку; оно часто выступало синонимом Родины, земли русской. Напротив, все негативное, враждебное, ужасное, принесенное на Русь захватчиками, обозначалось понятиями «поганое», «нехристианское». Такова логика культурно–исторического развития. И она должна быть правильно понята.
В исторические периоды господства религиозного мировоззрения все ценностные ориентиры имеют религиозную окраску, а подчас обладают и религиозным содержанием.
Русич XIII в. сам мог быть в душе почти язычником, но при столкновении с внешней враждебной силой иной духовной ориентации он осознает себя приверженцем единственно верной системы ценностей, единственно истинной религии—истинным христианином, а все враждебное обозначает как «неверное», «поганое». Отсюда понятно, что русичи времен татаро–монгольского нашествия, их летописцы и книжники часто связывали весь комплекс своих высокопатриотических чувств с понятием «вера христианская», а своих национальных героев, особенно погибших от руки завоевателей, возводили в ранг борцов за «веру», мучеников и святых. Именно такими мучениками и выступают под пером летописца князь Михаил Черниговский, его боярин Феодор и многие другие мужественные люди того грозного времени. Христианская героика мученичества за веру, за идеи и убеждения нашла глубокий отклик в сердцах людей Древней Руси трагического периода ее истории.
Осознав татаро–монгольское нашествие как кару Божию за грехи и безнравственность, русские книжники XIII в. усиливают нравственно–этическую направленность своей деятельности; с этого времени, как указывает Д. С. Лихачев, определяется «учительный и патриотический характер русской литературы, ее нравственная бескомпромиссность…» (26).
Особым авторитетом пользовались в те тяжелые времена отличавшиеся высокой нравственностью и глубоким патриотизмом «Слова» и поучения уже упоминавшегося монаха Киево–Печерской лавры, а с 1274 г. епископа Владимирского Серапиона. Он не уставал обличать своих современников, даже в тяжелые для Руси годы не оставлявших безнравственных дел и помыслов. Считаясь православными, с горечью констатирует Серапион, мы «всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляем, убиваем, въ погань [язычникам] продаем; обадами [доносами], завистью, аще бы мощно, снели [съели] друг друга, но вся бог боронит [охраняет]. Аще велможа или простый, то весь [каждый] добытка жалает, како бы обидети кого» (454). Весь свой незаурядный проповеднический и ораторский дар, подкрепленный концепцией христианского гуманизма, направляет Серапион на обличение и искоренение этих общераспространенных пороков. «Оканне [окаянный], —восклицает он, —кого снедаеши? не таков же ли человек, яко же и ты? не зверь есть, ни иноверец. Почто плачь и клятву на ся влечеши? или бессмертен еси?» Серапион не устает взывать к добрым началам в человеке, направлять его на пути нравственной жизни: «Лучши, братья, престанем от зла; лишимся всех дел злых: разбоя, грабленья, пьяньства, прелюбодейства, скупости, лихвы, обиды, татбы, лжива послушьства [лжесвидетельства], гнева, ярости, злопоминанья, лжи, клеветы, резоиманья» (454). Только всепрощающая и всепобеждающая любовь должна безраздельно господствовать в сердце человека—свидетельство его высочайшей праведности. Не случайно выспщя божественная заповедь—заповедь любви— «самого владыкы нашего большая заповедь, еже любити другу друга, еже милость любити ко всякому человеку, еже любити ближняго своего аки себе…» (448). «Любовь и Бог—мечта человека», —вторит Серапиону и черноризец Яков в послании к князю Дмитрию Борисовичу (461). Стремл ление к этой мечте должно поднять нравстЛ венный уровень порабощенного народа, ^ объединить его, морально возвысить над захватчиками и в конечном счете привести к освобождению—снятию «божественной кары», об этом страстно мечтали лучшие люди Руси—проповедники, книжники, летописцы, к этому исподволь готовила русский народ литература того скорбного времени.
Однако не только на оплакивание погибших, восхваление героев–мучеников и на нравственное воспитание было ориентировано эстетическое сознание русичей в период нашествия. Не менее важной задачей, стоявшей перед русской культурой того времени, хотя, может быть, и не осознаваемой самими ее немногочисленными деятелями, была задача сохранения эстетических традиций предшествовавшего «золотого века». А так как живопись, зодчество, музыка практически не имели условий для своего полноценного существования в эти годы, то выполнять эту задачу пришлось в основном литературе.
Русские люди на протяжении всего Средневековья с почитанием и глубоким уважением относились к книжникам, к книге. С ней они связывали свои представления обо всем разумном, высоком, мудром. Книга почиталась на Руси главной опорой мудрости, одной из главных ценностей. «Муж мудр, —писал новгородский летописец, —не имея книг подобен есть оплоту без подпор) стоящу, аще будет ветр, то падется. Тако —’ и мудрый, пахнувшу на нь ветру греховному, падет ся не имея подпоры книжных словес. Аще ли мудрость книги, то свершен есть… Именье книг паче злата». Так высоко ценили книгу и письменное слово русичи и в периоды тяжелых народных бед, и во времена относительного благоденствия. В столетие татарского господства над большей частью русских земель книга выполняла роль хранителя национальных духовных традиций, в том числе и эстетических.
Даже в самые тяжелые годы нашествия русичи не забывают о красоте. Напротив, ее уничтожение захватчиками только обостряет их эстетическое чувство и усиливает боль, ибо гибнет красота родной земли, столь близкая и дорогая сердцу каждого русского человека.
«Слово о погибели русской земли» начинается величественной картиной красоты родной земли, которой суждено быть разоренной беспощадными ордами: «О, светло светлая и украсно украшена, земля Руськая! И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками и кладязьми месточестьными, горами, крутыми холми, высокыми дубравоми, чистыми польми, дивными зверьми, различными птицами, бещислеными городы великыми, селы дивными, винограды обителными [садами монастырскими], домы церковьными, и князьми грозными, бояры честными, вельможами многами. Всего еси испольнена земля Руськая, о правоверьная вера хрестияньская!» (ПЛДР 3,130). Природа с ее многообразным растительным и животным мирами, бесчисленные города и села, архитектура и, наконец, высшие слои русского общества—все это входит в широкое понятие «красота русской земли», которая обречена была на бесчестие. Перед описанием взятия и разрушения Киева летописец сообщает, что присланный Батыем к городу Менгухан «удивися красоте его и величьству…» (172).
Книжники XIII в. не только сообщают о красоте русских городов, они хорошо помнят, что и строили эти города русские мастера в прекрасных местах. И хотя многие из них лежали в руинах, мечта о сооружении новых прекрасных городов не покидала русичей. Рассказывая о легендарном граде Китеже, писатель не преминул сообщить, что основан он был в прекрасном месте: и приехал князь Георгий к Светлояруозеру. «И виде место то велми прекрасно и многолюдно. И по умолению их (жителей тех мест B. Б.) повеле благоверный князь Георгий Всеволодович строити на берегу езера того Светлояра град именем Болший Китеж, бе бо место то велми прекрасно, и на другом же брезе езера того роща дубовая» (214).
Все характерные для домонгольской Руси представления о красоте и прекрасном сохраняются книжниками и этого периода. Канонизируется и превращается в устойчивый стереотип идеал князя—человека, прекрасного видом, сильного, храброго, мужественного, благочестивого и добродетельжного. Именно таким изображает галицко–волынская летопись волынского князя Владимира Васильковича. Ростом он был высок, широк в плечах, лицом красив; волосы имел русые, кудрявые, бороду стриг; был начитан и мудр, как философ; храбрый и ловкий охотник. «Кроток, смирен, незлобив, правдив, не мьздоимець, не лжив, татьбы ненавидяще, питья же не пи от воздраста своего (то есть в течение всей жизни — В, Б.). Любь же имеяше ко всим, паче же и ко братьи своей». Усердствовал в доброте, построил много церквей и монастырей; был милостив ко всем. «Мужьство и умь в немь живяше, правда же и истина с ним ходяста иного добродеаньа в немь много беаше, гордости же в немь не бяше…» (408).
В этом нравственно–эстетическом идеале русского князя, сформировавшемся еще в домонгольский период, усматривали русичи времен нашествия средоточие нравственного, духовного и физического потенциалов русского народа; в нем видели залог грядущего освобождения Руси. Не случайно летописец возводит в идеал весь род рязанских князей, первыми вступивших в неравную битву с татаро–монголами и мужественно испивших «смертную чашу». «Бяше родом христолюбивыи, братолюбивый, лицем красны, очима светлы, взором грозны, паче меры храбры, сердцем легкы, к бояром ласковы, к приеждим приветливы, к церквам прилежны, на пированье тщывы [скоры], до осподарьских потех охочи, ратному делу велми искусны, к братье своей и ко их посолником величавы. Мужествен ум имеяше, в правде–истине пребываста, Щ чистоту душевную и телесную без порока соблюдаста. Святаго корени отрасли, и богом насажденаго сада цветы прекрасный. Воспитани быша в благочестии со всяцем наказании духовнем». Были они благочестивы, усердно пеклись о храмах Божиих и об их служителях, вели высоконравственный образ жизни. «Ратным во бранех страшенна ивляшеся, многия враги, востающи на них, побежаша [побеждали], и во всех странах славна имя имяща» (200—202). Оплакивая гибель таких защитников зшли русской, сохраняя их образ в памяти народной, русские книжники XIII в. тем самым поддерживали в своих соотечественниках надежду на появление новой отрасли таких же героев, побуждали оставшихся в живых князей и воевод на подражание рельефно вылепленному идеалу.
Однако, может быть, еще большее значение, чем идеальный образ князя, имел в это время идеал духовного пастыря, добровольно ведшего подвижнический, аскетический образ жизни и умевшего утешить, ободрить и духовно укрепить человека в его самых глубоких несчастьях, помочь ему морально пересилить свою беду; если не победить ее совсем, то хотя бы устоять перед ней. И русская литература XIII в. дала и этот необходимый народу идеал. Он также традиционен, но в период нашествия его значимость существенно возросла в глазах русичей.
Наиболее полно этот идеал воплотил в образе Авраамия Смоленского его ученик и автор его жития Ефрем.
В молодости Авраамий был красив, но аскетический образ жизни вскоре привел к исчезновению телесной красоты. Питался и одевался он очень скромно, жил в постоянном воздержании и духовных деяниях.
В результате этого «образ [лицо] же блаженаго и тело удручено бяше, и кости его, и състави яко мощи исщести (можно было сосчитать), и светлость лица его блед имуще от великаго труда и въздержания, и бдения, от мног глагол, яже тружаашеся, поя и почитая, и молитву принося к богу» (ПЛДР 3, 78). Был он прекрасным знатоком божественных книг, хорошо понимал их и умел растолковать даже самым несведущим людям, которые во множестве приходили послушать его. Он неустанно заботился О красоте церковной, украшал храмы иконами, завесами, свечами. Сам владел иконописным мастерством—Ефрем упоминает две написанные им иконы. Дни и ночи проводил он в слезных молитвах за людей русских, в беседах с прихожанами, вел долгие богослужения. Чтобы подчеркнуть нравственную красоту и величие образа Авраамия, Ефрем строит его на контрастных противопоставлениях со своим собственным образом, в котором он сконцентрировал все осуждаемые христианством недостатки и пороки. Авраамий, пишет Ефрем, плакал в умилении, я же—веселился и развлекался; он спозаранку спешил на молитву, я же—предпочитал долгий сон; он трудился и бодрствовал, я—предавался праздной лени; он вспоминал страшный судный день, я—шумные пиры и обильные трапезы; он думал о смерти, я же—о бубнах, свирелях и плясках; он смирял и уничижал себя, я— веселился и возносился; он любил нищету, я—богатство; он носил скромные одежды, голодал, спал на рогоже, я любил дорогие одежды, имел мягкую постель и теплую баню, ненавидел нищих и т. д. (98). Итак, заключает Ефрем, образ Авраамия «светел ' и радостен, и похвален, образ же мой темен и лукав, и мерзок, и безстуден [бесстыден]» и не подобает мне писать об этом святом муже (98).
Традиционное для агиографии авторское самоуничижение служит здесь Ефрему действенным приемом усиления идеальности образа Авраамия, повышения ценности воплощенного в нем нравственного комплекса. В период длительного иноземного господства для большей части русского населения именно подобные образы, их прототипы и подражатели оставались главными носителями нравственных и духовных национальных ценностей, попранных завоевателями, они выступали средоточием духовной красоты непокорившегося народа.
Будучи свидетелями уничтожения множества прекрасных храмов и монастырей, книжники XIII в. в своих сочинениях не забывают о «красоте церковной». Тот же Ефрем неоднократно сообщает, что Авраамий украшал церковь «яко невесту красну» иконами, занавесами, свечами (94 и др.). Авторы Гагшцко–волынской летописи неоднократно упоминают о храмах, «сияющих красотой». В Сендомире была церковь «камена велика и придивна, сияюще красотою», в Луцке— «церкви же бяше в немь предивна, красотою сияющи» (352; 398).
«Церковная красота» и в этот период сводится в понимании русичей к «украшению» храмов искусно выполненными предметами культа и драгоценными материалами. Об этом подробно сообщает нам автор той же летописи, рассказывая о строительной деятельности князя Владимира Васильковича.
В городе Каменце он «церковь постави Благовещениа святыа Богородица, и украси ю иконами златыми, и съсуды скова служебныа сребрены, и Еуаглие опракос оковано сребром, Апостолъ опракось» и многими другими книгами.
Во Владимире он расписал церковь свято–го Дмитрия, украсил ее серебряными сосудами, завесами золотого шитья и множеством других украшений, воздвиг в ней икону Пресвятой Богородицы в серебряном окладе с драгоценными камнями. В городе Любомле он воздвиг каменную церковь в честь Великомученика Георгия и «украси ю иконами коваными, и съсуды служебные сребряны скова, и платци оксамитны шиты золотом с женчюгом» и другими украшениями (414).
Общие для всего европейского Средневековья эстетические представления поддерживались в этот период на Руси переводной литературой, которая уже воспринималась как отечественное достояние В частности, статья «О красоте» содержалась в древнерусской «Пчеле», известной с конца XII в. Под именем Сираха здесь стоит следующая сентенция: «Не похвали мужа красоты его ради, красота человеческая [мужская] познаеться възрастом седин», а под именем Плутарха читаем: «Приникни къ зерцалу и смотри лица своего: да аще и красен ся явиши, твори протива своей красоте [по своей красоте] и не посрами ее злыми делы; аще же злообразен [уродлив] еси, то личьное оскудение украси добродеяньем». И завершается статья оценкой женской красоты: «Красны жены лобзания блюдися [остерегайся], яко змиина еда злаго» (510). Проблема прекрасного здесь переведена практически полностью в нравственную сферу, что составляет характерную черту всей христианской эстетики.
В той же «Пчеле» под именем Сократа помещена интересная мысль о том, что прекрасная речь является знаком мудрых мыслей: «Лепа бо речь велика знаменья доброумью являет» (488). Эта идея получит свое развитие в русской эстетике последующих периодов, начиная, видимо, с творчества Епифания Премудрого.
Историческая и общекультурная ситуации XIII—первой половины XIV в. еще не позволяют книжникам специально размышлять о красоте речи. Свои задачи они видели в ином, хотя не забывали и об эстетическом эффекте книжного слова, им в не меньшей мере, чем их предшественникам, знакома была «сладость» пищи книжной. Однако не она, но стремление передать описываемые события с максимальной точностью составляет главную задачу книжников этого времени. Над этим задумывались в XIII в. и агиограф, и летописец. Автор «Жития Авраамия Смоленского» Ефрем оправдывает безыскусность своего стиля стремлением к простой передаче информации тем, кто ее не имеет: «Но не зазрите ми, братье, моей грубости, не лжа бо си глаголю или какою хытростью, или мудростью, но многых ради, иже его не видеша и не слышаша» (78).
О непременном следовании реальным событиям в своем творчестве пишет и автор Талицко–волынской летописи, оставляя, правда, за собой право иногда забегать вперед, а иногда отступать назад в своем описании: «Хронографу же нужа есть писати все, и вся бывшая, овогда же писати в передняя, овогда же воступати в задняя. Чьтый мудрый разумееть» (324). Показательно последнее замечание—книжник рассчитывает все‑таки на мудрого читателя!
Писатели XIII—первой половины XIV в. продолжили традицию описания произведений искусства, в частности архитектуры.
О развитии на Руси художественно–эстетических интересов и в этот период свидетельствует описание церкви Святого Иоанна в городе Холме в Талицко–волынской летописи. Ее автор обращает внимание уже и на собственно архитектурные элементы и решения, и на живописные изображения, хотя декоративно–прикладные искусства все‑таки и у него стоят на первом месте. Для большей ясности приведу этот экфрасис в русском переводе: «Построил он церковь святого Иоанна, красивую и нарядную (красну и лепу). Здание ее было устроено так: четыре свода; с каждого угла арка, стоящая на четырех человеческих головах, изваянных неким мастером. Три окна, украшенные римскими стеклами; при входе в алтарь стояли два столпа из целого камня, а над ними своды и купол, украшенный золотыми звездами на лазури; пол же внутри был отлит из меди и чистого олова, и блестел он, как зеркало; две двери были выложены тесаным камнем: белым галицким и зеленым холмским; а узоры, разноцветные и золотые, сделаны некиим художником Авдеем; на западных вратах был изображен Спас, а на северных—святой Иоанн, так что все смотрящие дивились. Он украсил иконы, которые принес из Киева, драгоценными камнями и золотым бисером» и т. д. (345). Для нас особо примечательно, что у автора этого описания церковь вызывает чисто эстетический интерес, о чем он и заявляет с самого начала— «созда церковь… красну и лепу». И далее подробно излагает свое понимание ее красоты, которая складывается в его представлении из архитектурных, декоративных, скульптурных и живописных элементов. При этом автора, выросшего, видимо, в западнорусских землях, не смущает, что эти элементы принадлежат к разным стилистическим направлениям—византийско–древнерусскому и западноевропейскому (скульптурные головы, «римские стекла»). В его представлении они складываются в единую картину церковной красоты, достойной созерцания, описания и восхваления за нее ее создателей. В красоте искусства галицко–волынский летописец усматривает проявление мудрости. Как он пишет несколько далее, князь Даниил вложил в другой храм Холма чашу багряного мрамора из Угорской земли, «изваяну мудростью чюдну» (346).
Концом XIII—началом XIV в. датирует Н. И. Прокофьев реконструированное им анонимное «Хожение в Цapьгpaд», в котором мы сталкиваемся с описаниями иного рода, более характерными для жанра «хождений», имеющими своеобразную религиозно–эстетическую окраску и освещающими интересную сторону средневекового эстетического сознания, на которую я отчасти уже указывал при анализе описаний игумена Даниила.
Древнерусский путешественник, попадавший в «святые места», с особым благоговением и духовной радостью осматривал их, созерцал хранящиеся там реликвии, участвовал в богослужениях, постоянно размышлял о событиях глубокой старины, происходивших в этих местах и очень близких сердцу любого верующего.
Свои чувства и переживания многие паломники фиксировали в «хождениях».
Один из приемов передачи эмоционального состояния, испытанного паломником в «святых местах», состоял в перечислении, даже без подробного описания, реликвий и достопримечательностей, вызвавших это состояние. Так, автор указанного «Хожения в Царьград» перечисляет виденные им орудия страстей Христовых, останки и частицы мощей святых и мучеников, чудотворные иконы и другие реликвии. Из тона «Хожения» чувствуется, что уже сам факт созерцания «святой вещи», одно ее называние в описании, воспоминание событий, с нею связанных, доставляют автору духовное наслаждение. К этому же ряду относится и числовое «документирование» реликвий и священных сооружений, точное указание размеров, количества деталей и т. п.
В Софии Константинопольской на автора «Хожения» производит впечатление не организация внутреннего пространства храма, поражавшая самих византийцев, а его числовые размеры, количество колонн, дверей и т. п. «А от амбона до олтаря 30 лакот [локтей], а олтарь есть 50 лакот в долготу, а ширина 100. А ширина святыя Софея 200 лакот, а высота ея 108. А верхи ея чюдны украшены и утворены; а над прежними дверми на высоте ея написан Соломон мусиею [мозаикой] аки жив в кругу лазурне со златом; 6 сажен, кажут, мера ему; а всех престол во святей Софеи 84, а дверей всех 72; а столпов всех округ ея и внутрь ея 300 и 62» (КХ 83). Число служило здесь и выражению величия знаменитого архитектурного сооружения, и утверждению его конкретности, материальной явленности, и подтверждением реальности посещения храма автором, и, наконец, отвечало его утилитарно–ремесленным интересам (как сделано). Все это было, видимо, в одинаковой мере важно древнерусскому паломнику.
В области искусства особое его внимание привлекает скульптура, с которой в отличие от архитектуры, живописи, декоративного искусства он практически не встречался у себя на Родине. Ее он стремится описать для своих земляков достаточно подробно. «Выйдя из святыа Софеи и с церкви полуденными дверьми есть при правой руце столп камен высок, а на столпе царь Устиниан на кони: царь меден, дръжит в левой руце яблоко злато со крестомь, а правую руку поднял на полдни, а противу ему 3 столпы камены, на столпах 3 цари поганый, все слепи медяны, аки живы стоят, колена поклонили царю Устиниану и городы свои предают ему в руце. Тако рекл Устиниань царь: «Вся земля Сорочиньскаа под моею рукою»» (83). Более подробного описания этой не сохранившейся до наших дней скульптурной группы не дал никто из последующих путешественников—ни русских, ни западноевропейских. Русский паломник, представив читателям внешний вид группы, пытается понять и смысл этого скульптурного изображения. Фраза, вложенная им в уста Юстиниана, дает о нем достаточно ясное представление. В глазах русского путешественника, Родина которого теперь страдала под гнетом таких же вот «царей поганых», покоренных когда‑то Юстинианом, эта скульптурная группа приобретала особое символическое значение, вселяла оптимистическую надежду. Может быть, поэтому так подробно и описал статую великого православного императора русский автор, прибывший из захваченной иноверцами страны.
Внимание русского паломника привлекают и скульптурные изображения животных на «дворе» царя Константина—крылатых псов, орлов, баранов, медведей, и медные змеи, и какие‑то статуи «медных и каменных дворников» с метлами, и изваяния женщин на каменных постаментах. Особое восхищение вызывает у него «реалистичность» скульптуры. Он постоянно подчеркивает, что статуи эти «аки живы». С другой стороны, он хорошо сознает, что перед ним произведения искусства, созданные для украшения города, дело рук искусных мастеров, и часто называет скульптуру «узорочьем», подчеркивая этим ее декоративно–эстетическое назначение. Описание каменных изваяний животных он начинает фразой: «есть на Цареве дворе узорочье» (86). Рассказывая о теремах Константина, он сетует о погибших произведениях, украшавших их: «…многа фрязи истеряли [уничтожили] узорочья» (87). Русский паломник хорошо осведомлен об уничтожении произведений искусства в Константинополе крестоносцами и сожалеет, что ему не удалось попасть в Царьград при «великом Константине», когда «не только еще было чюдес и узорочья» (91). Это сожаление древнерусского путешественника о том, что ему не удалось увидеть произведений царьградского искусства, уничтоженных завоевателями, свидетельствует об удивительно высокой (особенно для тех тяжелых времен, переживаемых Русью) эстетической потребности русского человека. Само обозначение искусства (скульптуры) как «чюдеса и узорочье» показывает, что потребность эта была именно эстетической и была она в русском человеке столь велика, что сохранялась даже в самые тяжелые годы испытаний. Суровая действительность Руси, однако, мало предоставляла в ту лихую годину возможностей для реализации этой потребности. Была уничтожена большая часть древнерусского «узорочья», а для создания нового не было подходящих условий. В руинах лежали многие города, уничтожены были прекрасные храмы и терема, другие были полуразрушены и разграблены. Сгорели многие иконы, шитье, большая часть книжного фонда Киевской Руси, были расхищены произведения декоративно–прикладного искусства, перебиты или угнаны в плен многие русские мастера и их заказчики. Художественная деятельность на Руси приостановилась.
Нельзя, однако, уничтожить потребность народа в эстетическом. Возникнув в глубокой древности, она стала столь же необходима человеку, как пища и воздух, как потребность в труде и в мышлении. Уничтожить эстетическую потребность в человеке можно только с уничтожением самого человечества. Не находя достаточного выхода в сферах внешнего, конкретно–чувственного выражения, в частности в произведениях искусства, в предметах бытового окружения, она уходит в сферы чистой духо–вности—активизирует игру духовных сил человека, возбуждает фантазию, обостряет религиозные чувства, стимулирует развитие мистицизма, визионерства и им подобных феноменов. В Средние века, в частности, легенды о всевозможных чудесах, видениях и знамениях, порожденные религиозной потребностью общества, выступали одновременно одной из важных форм удовлетворения и эстетической потребности человека того времени, особенно в периоды вынужденной приостановки художественной деятельности. Русь времен татаро–монгольского нашествия подтверждает эту закономерность.
Русские книжники, очень серьезно относившиеся ко всем бытовавшим в их время сообщениям о сверхъестественных явлениях и видениях, облекли многие из них в высокохудожественную форму, что усилило их эмоционально–эстетическое воздействие, придало им особую убедительность в глазах средневекового читателя. Автор «Жития Авраамия Смоленского» Ефрем начинает свое повествование с описания видения одной блаженной инокини, в котором предопределяется судьба будущего святого, находящегося еще во чреве матери. Инокине привиделось, как она была призвана в дом новорожденного. «И вшедшу ми в дом къ матери его, яко отроча мыяху мнози же святители священнолепно, яко крещением благодати освящающи, и некая жена вельми пресветла сияющи, предстоящи и одежу белу, яко подобну снегу белеиши, дръжащи. И слугам прашающим: «Кому, госпоже, дати отроча се?» —и повеле им к собе принести. Она же светлою оною ризою яко светом одеже и дасть матери его» (ПЛДР 3,68). Атмосфера света, святости и торжественности, которой пронизано это видение, задает возвышенно–эстетический тон всему последующему повествованию.
В другом месте, рассказывая о подвижнической жизни Авраамия, Ефрем в традициях, восходящих еще к Афанасиеву «Житию святого Антония», образно описывает нападки сатаны на святого. Тот ужасал его по ночам огненными сияниями, являлся в разнообразных устрашающих видах льва, других лютых зверей, воинов, исполинов, избивал его, сбрасывал с постели; днем являлся нередко в своем ужасающем собственном виде или в облике «бесстыдных женщин» (78–80).
Чудесные видения и явления, осмыслявшиеся в Средние века как знаки божественного руководства ходом земных событий, — постоянная принадлежность большинства книжных произведений того времени. Чудотворец Никола является в видении некоему Астафию с приказанием перенести его икону из Корсуня в Рязань; в легенде о граде Китеже целый город пребывает невидимым; тела святых источают благоухания, над ними поднимаются огненные и световые столпы неведомой природы; иконы творят «пристрашнаа чюдеса»; видения предшествуют битвам Александра Невского, а небесные силы активно помогают ему в сражениях, как сообщает его агиограф, и т. п. Все эти в целом стереотипные для средневековой литературы элементы, призванные утвердить провиденциальный характер истории, талантом русских книжников часто превращались в художественные образы, наделялись эстетическим значением. По своему эстетическому содержанию подобные феномены средневекового сознания можно подвести, как я уже указывал, под категорию возвышенного. Для обозначения того сложного чувства радостного благоговения, удивления, преклонения и страха, которое испытывает, по мнению книжников, свидетели чудес и видений, они используют термины «страшное» и «ужасное». И хотя в самих видениях и чудесах, как правило, не содержится ничего страшного, ужасного или представляющего опасность для очевидца, даже напротив, обычно они несут благо, тем не менее сама их сверхъестественность, приобщенность к божественной сфере вызывают священный трепет и страх в душе видящего, ибо возносят его над привычной эмпирией, а это возбуждает одновременно и радость, и страх.
Таким чувством возвышенного наполнена легенда о Меркурии Смоленском, возникшая, как полагают исследователи, в период татаро–монгольского ига, но записанная уже где‑то не ранее второй половины XV— начала XVI в.
Когда полчища Батыя приблизились к Смоленску и готовились захватить город, жители «бяху в велицей скорбе» и день и ночь молились в храме Богородицы. Наконец мольба их была услышана, и Богоматерь явилась известному в Смоленске своим благочестием юноше Меркурию. Вошел он в храм, куда призвала его Богоматерь, «и виде пречистую Богородицу, на злате престоле седяща, Христа в недрах имуща, об–стоима аггельскими вой. Он же паде пред ногама ея поклонися с великим умилением, ужасен бысть» (204, курсив мой —Б.). Богоматерь же, подняв его с земли, приказала идти и отомстить за кровь христианскую—победить Батыя и все войско его. Затем, сказала она, придет к тебе человек красивый лицом. Ты должен передать ему все свое оружие. Он отсечет тебе голову, и ты, взяв ее в руки, иди в город свой. Там примешь кончину, и тело твое будет положено в моей церкви.
Меркурий «зело о том востужи и восплака», но вооружился, получил удалого коня и с Божьей помощью выполнил наказ Богоматери—истребил множество татар, самого Батыя обратил в бегство, и тот, добравшись с малой дружиной до Угорской земли, погиб от руки Стефана–царя. «Та же предста Меркурию прекрасен воин. Он же поклонися ему и вда все оружие свое и, преклонь главу свою, и усечен бысть. И тако блаженный, взем главу свою в руку свою, а в другую руку коня своего, и пришед во град свой безглавен. Людие же, видевше такое, удивляющеся божию строению. И дошед врат Мологинских, ту же вышла по воду некая девица и, зря святаго без главы идуща, и начат святаго нелепо бранити». Меркурий лег у этих ворот и отдал Богу душу, а конь его тут же исчез. Архиепископ пришел с народом, чтобы забрать тело святого, но оно «не вдася им». Три дня пролежал труп без погребения, а затем в ярком сиянии вышла из церкви Богородица с архангелами Михаилом и Гавриилом, взяла «в полу свою честно тело святаго, и принесше во свою соборную церковь и положи на месте своем во гробе, идеже есть и до ныне, всеми видим бысть, солевая чюдеса в славу Христу, Богу нашему, благоухая, яко кипарис» (206—208).
Удивительный даже для средневековой мистики, почти сюрреалистический алогизм этой легенды, сочетание возвышенных «явлений» Богоматери, героических деяний Меркурия и красивой, но жутковатой в своей какой‑то сакральной торжественности и почти языческой обрядовости смерти героя—все это в сочетании с общим удивительно просветленным тоном легенды предвещает пока лишь на уровне художественно–эстетического сознания новый этап и в истории Древней Руси, и в ее эстетике.
Глава III. Под знаком вечности. Конец XIV—начало XVI века
Со второй половины XIV в. начинается медленный, но неуклонный процесс объединения русских земель вокруг Москвы, на что была нацелена политика ряда московских князей й чему способствовала победа русских войск на поле Куликовом в 1380 г. Московский князь Дмитрий Иванович собрал под свое начало воинов почти всех русских княжеств, чтобы дать отпор Мамаю, и его победа убедила многих князей в необходимости объединения под началом Москвы. Однако этот процесс продолжался на протяжении всего XV в. и проходил отнюдь не безболезненно, так как утрата самостоятельности оказалась по душе далеко не всем князьям, да и их подчиненным. Тем не менее к концу XV столетия западный мир с удивлением обнаружил на своей восточной границе мощное государство Московию, с которым ему пришлось теперь считаться всерьез.
Еще в первой половине XIV в. митрополит Петр перенес митрополичью кафедру из Владимира в Москву, которая стала с этого времени главным духовным центром «всея Руси». Москва, приняв политическую и духовную власть у Владимира, осознала себя наследницей Древнего Киева, так как владимирские князья вели свой род от Владимира Мономаха. Князь московский унаследовал титул Великого князя, а митрополит московский продолжал именоваться митрополитом «Киевским и всея Руси».
Высокого расцвета достигает к концу XIV—началу XV в. культура Москвы, ориентировавшаяся и на лучшие достижения Владимира, и на киевскую старину, и на духовную и художественную культуру Византии и южных славян, связи с которыми активизировались в это время. Византия переживала в XIV в. последний взлет духовной и художественной культуры, и отголоски его были хорошо слышны на Руси, достигая ее и непосредственно из Константинополя, и через Афон и южных славян. Исихазм паламитского толка, идеи византийских гуманистов, изысканная живопись палеологовского времени тем или иным путем проникали в Московскую Русь и способствовали формированию ее средневековой культуры и художественно–эстетического сознания, достигшего в рассматриваемый здесь период своих классических форм выражения. Не осталась Русь равнодушной и к реформам славянского языка и литературного стиля, проведенным Евфимием Тырновским в 70–е годы XIV в.
Для русской культуры это было время крупнейших духовных деятелей, книжников, живописцев, среди которых на первых местах стоят Сергий Радонежский, Стефан Пермский, митрополит Алексей, митрополит Киприан, Епифаний Премудрый, Феофан Грек, Андрей Рублев, а завершают более чем столетний период русской средневековой классики такие выдающиеся фигуры, как Дионисий, Нил Сорский, Иосиф Волоц–кий. Эти две группы имен знаменуют собой эпоху высшего расцвета русской средневековой культуры. Тогда же, в период конца XIV—начала XVI в., складываются основные формы русского средневекового эстетического сознания и находят наиболее полное выражение в художественном мышлении и отчасти в эстетической мысли.
Прежде чем перейти непосредственно к эстетике, имеет смысл вспомнить, что к концу XIV в. значительно расширяются общекультурные горизонты русской читающей публики. Возрастает интерес к переводной литературе, состав которой значительно расширяется.
В это время Русь получила возможность познакомиться на славянском языке с выдающимся памятником византийской философско–религиозной мысли— «Ареопагитиками». Первый славянский перевод был завершен иноком Исайей в 1371 г., видимо, на Афоне. С этого времени сочинения Псевдо–Дионисия занимают видное место в духовной культуре русичей. Напомню, что в «Ареопагитиках» были сформулированы основные положения христианской онтологии, гносеологии, богословия, мистики и эстетики; Псевдо–Дионисий разработал христианскую апофатику (систему отрицательных обозначений божества), теорию символизма, отказался от дискурсивного мьшления применительно к божественной сфере заменив его антиномизмом. Сочинения Псевдо–Ареопагита оказывали сильное влияние на крупнейших деятелей русской средневековой культуры, начиная с Епифания Премудрого, Феофана Трека, Андрея Рублева и кончая Аввакумом и Симеоном Полоцким (XVII в.).
В это же время славяне получили на родном языке и другой важный памятник византийской культуры XI в— «Диоптру» («Душезрительное зерцало») Филиппа Пустынника. В этом большом сочинении, написанном в виде диалога Души и Плоти (где Плоть выведена мудрым учителем Души!), дана достаточно полная картина христианской антропологии, основанная на богатом антично–византийском материале. Написанная в популярной форме, «Диоптра» была широко распространена на Руси, активно способствовала приобщению русских читателей к антично–византийским учениям о человеке, основу которых составляла сложная диалектика души и тела. При этом телу отводилась в ней роль едва ли не более высокая, чем душе, то есть христиа! антропология была представлена в ш лее полном и развитом виде, а не ригористических крайностях.
В сборнике Кирилло–Белозерского монастыря первой четверти XV в. помещен; статочно представительная подборка статей и фрагментов естественнонаучного содержания, восходящих к трудам известных античных ученых Гиппократа, Галена, Apистарха Самосского, Аристотеля и др. (ПЛДР 5 190—214). Здесь излагаются учения о четырех первоэлементах, о шарообразной форме земли, уподобленной строением яйцу, о человеке и его устройстве, о развитии зародыша от зачатия до рождения, о землетрясениях, атмосферных явлениях и теории позднеантичной науки.
С экзотическим миром эллинизма и Востока времен Александра Македонского русичи XV в. знакомились по «Александрии», вошедшей в это время в круг их чтения. Из нее они черпали массу увлекательных сведений полуисторического, полулегендарного, а также сказочного и фантастического характера о самых разных сторонах жизни эллинистического мира. Эти знания обогащали духовный мир и воображение древнерусских читателей и книжников, способствовали развитию их творческих способностей, эстетического сознания. Неоднократно отредактированная христианскими переписчиками в Византии и у южных славян, «Александрия» не противоречила основным положениям христианской доктрины. Александр Македонский предстает в ней почти христианским благочестивым царем, образцом идеального правителя; есть в ней и чисто христианские вставки, библейские реминисценции и т. п. Поэтому «Александрия» вошла в круг чтения русских христиан и существенно расширила их знания о мире, истории, культуре.
Из других переводных памятников общемировоззренческого характера необходимо указать еще на стихотворный «Шестоднев» Георгия Писиды (VII в.), который в 1385 г. был переведен на славянский язык Дмитрием Зографом и в XV в. стал известен русским читателям. В этом «Шестодневе» предпринята попытка изложения античнохристианской концепции мира, человека. Бога в их диалектической сложности и умонепостигаемости, что привело автора, как несколько ранее и Псевдо–Дионисия Ареопагита, к использованию принципов антиномического мышления, применению многочисленных смысловых оппозиций. В отличие, однако, от автора «Ареопагитик», который пользовался антиномическими формулами только для обозначения трансцендентного Бога, Георгий Писида применяет их и для описания отдельных элементов Универсума, чем подчеркивает его сложность и непостигаемость.
Восхищаясь, например, красотой и величием неба, Георгий множеством антиномических метафор и сравнений показывает его необъятность и неописуемость:
въ твръдость не утверъжденнуя утвръжденно, горе бо възносится и въ глубину низходит… стоя же бегает, и ходя пребывает; за стоание же движение не изреченно имат… ни едино бо ему число, яко бесчислено… сгоаниемь текущимь, и хождением угвержденым; Велико бо есть, яко божии мал престол. (104–132).
Безмерно небо, но «небесное безчислие» по равнению с его Творцом «яко едина бывает капля» (158). Усматривая во всем мироздании регулярное движение при постоянстве и неизменности основных компонентов, будь то небесные духовные чины (ангелы, архангелы, серафимы) или небесные светила, Георгий прибегает к антиномическим формулам: «стояще летають, и утвержени текуть» (178); «стояниемь текущим и хождениемь утвръжденым» (239). Особенно полюбилась ему последняя, ее он неоднократно повторяет в своей поэме.
Антиномизм Писиды имеет не мистический характер, как у Псевдо–Дионисия, а ос–новывается на данных античной науки. Универсум предстает в его «Шестодневе» гармоническим единством противоположных начал, в основе которых—здесь он вспоминает традиции античной науки —лежат четыре противодействующие стихии. Тварный мир зиждется на их единстве, как храм на четырех стенах:
От мироздания, как «доброукрашенной храмины», Писида переходит к описанию его «обитателей»: растений, животных, человека—и завершает поэму рассуждениями об умонепостигаемом Творце мира, о невидимом «красоты делателе», «лучя» которого «нигде же вмещаема во вся вмещает ся» (903—904). Здесь он опять не может обойтись без антиномизма и апофатики, которые стали столь традиционными для византийского богословия. Творец в представлении Писиды есть
Автор, стремясь познать непознаваемого в его творениях, изнемогает в бессилии и ничтожестве своем (1723—1750).
Этот философско–поэтический агностицизм не смущал человека средних веков, именно на нем основывавшего свою веру.
Он являлся той внутренней пружиной, которая питала энергией основные формы средневековой культуры, иррациональной в своих глубинных основаниях. Принципиальная непостижимость разумом Первопричины и «Начала всех начал» открывала дополнительные пути развития внерациональным силам культуры, в том числе и многим формам художественно–эстетического сознания.
На Руси, не имевшей древней традиции формально–логического философствования и научно–аналитического мышления, антиномизм византийской мысли пришелся ко двору. В чем‑то он был близок к алогизму некоторых форм фольклора (загадок, нескладушек и т. п.), но имел в переводных памятниках значительно более развитые формы и был поднят до описания Универсума и самого Бога. Антиномизм не получил дальнейшего развития на Руси, так как его возможности были практически полностью исчерпаны византийским богословием, унаследованным русичами. Однако его введение в умственную орбиту Древней Руси несомненно способствовало углублению духовной культуры русичей и особенно развитию их эстетической культуры, художественного мышления. В частности, и в русской иконописи, и в гимнографии, и в агиографии получил глубокое развитие принцип художественных оппозиций, что привело к повышению художественно–эстетической ценности древнерусского искусства конца XIV‑XV вв.
В этот же период распространяются на Руси и идеи византийской мистики, в частности исихастско–паламитского толка, которыми жила тогда духовная культура Византии и Афона. Их содержали многие переводные памятники того времени, читали их на Руси и в оригинале, по–гречески.
В целом русская культура XIV‑XV вв. получила новые мощные духовные импульсы от Византии и южных славян, которые существенно повлияли на развитие древнерусского эстетического сознания и художественной культуры.
Красота и добродетель
Характерной чертой культуры периода консолидации русских земель вокруг Москвы было сознательное обращение к традициям Киевской Руси, осознание прямой преемственности этих традиций, возрождение многих из них в новых условиях. Особенно заметен этот процесс в литературе, которая часто использовала памятники древней словесности в качестве образцов для подражания или новых импровизаций. Характерен он и для эстетического сознания в целом. В частности, понимание прекрасного мало изменилось в главных своих чертах по сравнению с представлениями Киевской Руси, хотя и обогатилось множеством новых нюансов, связанных в основном с красотой в искусстве.
Земная, видимая красота теперь, пожалуй, еще меньше привлекает внимание книжников, чем в домонгольский период. Правда, на страницах летописей, повестей, житий, проповедей, в церковных гимнах и песнопениях нередко встречаются указания на красоту цветущей юности и убеленной сединами старости, красоту местности, на которой предстоит соорудить монастырь или воздвигнуть храм, на красоту животных и птиц, на красоту храмов и городов, особенно подвергшихся варварскому разграблению и уничтожению врагами. Но эта видимая красота лишь в редких случаях имеет там самоценное значение.
Как правило, с такой красотой русский читатель этого времени сталкивался в переводных произведениях. Так, из «Сербской Александрии» он узнавал о прекрасных странах Востока с экзотическими растениями и животными, прекрасными плодами и птицами, о прекрасных восточных девушках и о «безмерной красоте» дочери персидского царя Дария Роксаны, ставшей женой Александра Македонского. В «Шестодневе» Георгия Писиды подводились физиологические основания под красоту юности, которая осмысливалась как необходимый признак внутренних потенций природы произвести плод.
В собственно же русских текстах видимая красота чаще всего выступала лишь символом или художественным образом красоты более высоких уровней, недоступных непосредственному чувственному восприятию.
Вот автор «Сказания о Мамаевом побоище» описывает красоту русского войска, выстроившегося перед Куликовской битвой. Над головами воинов реяли и сверкали, как светильники, шитые золотом и серебром стяги с образами святых, они шелестели на ветру, как бы стремясь что‑то промолвить; «богатыри же русские и их хо–ругови, аки жыви пашутся, доспехы же рус–скых сынов, аки вода въ вся ветры колыбашеся, шоломы злаченыя на главах их, аки заря утреняа въ время ведра све–тящися, яловци же шоломов их, аки пламя огненое, пашется»(ПЛДР 4, 164). Изображение красоты войска, которое автор сравнивает с войском Александра Македонского, необходимо для того, чтобы подчеркнуть нравственное и духовное единство русских перед важнейшей в истории Руси битвой, их мужество и единодушное желание насмерть стоять на поле боя. И красота эта вызывает у автора отнюдь не только восхищение, но и искреннее сочувствие. «Умилено бо видети и жалостно зрети таковых русскых събраниа», ибо автор знает, что многим из этих лучших сынов отечества не суждено вернуться и с поля русской славы, великого побоища. Красота града или красота церковная, разоренная врагами, упоминается русскими книжниками часто для того, чтобы усилить эмоциональное воздействие «плача» по земле русской, подвергшейся опустошению неприятелем (202; 250—252). Указание на красоту храма и его дивное устройство, с другой стороны, являлось в древнерусской литературе особым приемом выражения истинности и святости православной веры, ее высокой значимости для людей. Церковь, украшенная «яко невеста добра», —это, конечно, не только характеристика внешнего вида храма, но и символ духовной ценности церкви как социально–культурного института. А красота града—это и символ благополучия и силы живущих в нем людей.
Епифаний Премудрый, повествуя о сооружении Стефаном Пермским первой церкви на зырянской земле и ее украшении, подчеркивает, что истинная красота церковная заключается все‑таки не в произведениях искусства, наполняющих храм, а в духовных украшениях. Церковь достойна удивления «не того ради имиже человечьскыми хытростми утворена, или мастерскыми козньми и умышлении и догады преухорошена, но преукрашена Божиею славою и добродетелми предобрену, и божествеными славословии преизмечтану, и человеческым спасением преупещрену, и православна лепотою преодену» и т. п. (ЖСт 22). Набор древнерусской эстетической терминологии отнесен здесь к духовной красоте церкви как средоточию христианской религиозности, православного благочестия.
В одном из видений Сергию Радонежскому было показано «множество птиц зело красных», прилетевших в монастырь и его окрестности, которые предвещали скорое увеличение числа монастырской братии (ПЛДР 4, 364). В «Повести о Благовещенской церкви» рассказывается о явлении коня удивительной красоты («конь велми дивен»), принесшего две сумы золота и серебра на сооружение церкви. Красота коня служила знаком его неземного происхождения.
На дарованные ценности была построена Благовещенская церковь и украшена «всякою лепотою: и иконами, и подписми [росписями], и книгами» (466), то есть произведениями духовного содержания, для обозначения которых древний книжник считал наиболее подходящим использование термина лепота. Небесные вестники, или помощники, как правило, в древнерусской литературе «сияют» необычайной красотой, по которой легко угадывается их происхождение.
Известный агиограф XV в. Пахомий Серб (Логофет) разъяснял, что церковь говорит с людьми не словами, но красотой своих вещей: «Аще и не гласом, вещми же паче проповедует и свое благолепие всем зряпщм являет». Красота культовых предметов выступает, таким образом, своеобразным языком для передачи невербализуемой информации о предметах умонепостигаемой сферы бытия.
В переводной литературе древнерусский читатель встречался и с другой семантической линией красоты. В уже упоминавшейся «Александрии» царство, царская власть обозначается как неприступная высокая гора, прекрасная и сладкая. И тому, кто видит эту красоту («на красоты ся позирая»), уже невозможно добровольно сойти с этой горы, то есть отказаться от царства (5, 82).
Все наиболее интересное, что было высказано в эстетике домонгольского периода, вспоминают и используют книжники XIV— XV вв. Здесь и красота рая, и красота церкви, и красота культового искусства. Пахомий Серб почти дословно повторяет мысли Кирилла Туровского о красоте праздника и т. п. Однако во всех этих видимых проявлениях прекрасного книжники XIV‑XV вв. стремятся более последовательно, чем их предшественники, усмотреть глубинные уровни прекрасного, подняться до узрения идеальных оснований. Интересы индивидуального духовного совершенствования и общественной (отечественной) пользы реализовывались по преимуществу в нравственной сфере, поэтому на нее были ориентированы духовные силы культуры, в том числе и эстетическое сознание. Духовная красота, нравственно прекрасное занимают в нем центральное место. Добродетель, понимаемая прежде всего как комплекс активных позитивных деяний личности, становится одним из важных показателей красоты человека. Пхавными носителями ее в представлении книжников того времени были герои–князья, сражавшиеся за русскую землю и веру православную, в первую очередь Дмитрий Донской, и духовные пастыри, проповедники, просветители и организаторы добродетельной жизни, первые места среди которых по праву занимали Сергий Радонежский и Стефан Пермский.
В идеальном образе князя внешняя красота теперь практически не играет никакой роли. Все внимание книжников, писавших о Куликовской битве и о Дмитрии Донском, сосредоточено на его нравственно–духовном облике, красота и совершенство которого, по их убеждению, явились главной причиной победы русских войск над Мамаем. Здесь перед нами образец средневекового и во многом даже чисто православного мышления, Князь Дмитрий Иванович выиграл Куликовское сражение не из‑за своего личного мужества, таланта полководца или умелой организации сил многих русских земель, а исключительно благодаря своей высокой нравственности и благочестию. Войны происходят, по средневековой историософии, из‑за грехов наших. Бог насылает на нас иноплеменников, считает летописец, чтобы мы отказались от прегрешений: «от братоненавидениа, и от сребролюбиа, и от неправды судящих, и от насилья» (ПЛДР 4, Ж 126). Князь Дмитрий Иванович, с детства Ш ведя благочестивый и высоконравственный образ жизни, этим уже как бы частично искупил (наряду с другими добродетельными людьми) грехи русского народа и тем самым заложил основы победы на поле Куликовом (воины искупали их своей кровью). Поэтому авторы многих сказаний и повестей об этом историческом сражении основное внимание уделяли не столько описанию самой битвы, сколько изображению высоконравственного облика князя Дмитрия, его благочестивого поведения перед битвой и во время сражения.
Агиограф Дмитрия Ивановича дает нам портрет не мужественного воина и князя, но скорее набожного монаха на княжеском престоле. С юных лет Дмитрий возлюбил Бога и преуспевал в духовных делах, хотя «книгамь не ученъ беаше добре», но мудрость книжную имел в сердце своем. Тело свое сберег чистым до женитьбы и в браке соблюдал чистоту телесную. Облеченный царским саном, жил он по–ангельски: часто постился, все ночи простаивал на молитве; и хотя управлял всей русской землей, помышлял об отшельничестве, а царской багрянице и венцу готов был предпочесть монашеские одеяния; «поистине явися земный аггел, небесный человек» (214).
Дмитрий сплачивал русских князей воедино, с вельможами был всегда приветлив и спокоен, никого не оскорблял, всех одинаково любил, нуждающимся всегда протягивал руку помощи. Отличался удивительной мудростью, разумом слов убеждал ученых людей и прозорливостью заграждал «философ уста», «божию мудрость в сердци дръжаше, и сбеседник ему втайне бываше» (224). Именно такой князь в понимании русичей зрелого Средневековья и мог стать национальным героем, победителем несметных полчищ «поганого Мамая», защитником земли русской, веры православной.
Сохраняется в этот период и древний калокагатийный идеал князя. В середине XV в. в Твери, достигшей своего последнего возвышения, его наиболее полно выразил инок Фома в «Слове похвальном» тверскому князю Борису Александровичу. В изображении Фомы князь Борис был так прекрасен лицом, одеждой «и наипаче же» добродетелями, как ни один из прежних царей. Фома затрудняется найти соответствующие слова, чтобы описать «честнаго его хождениа, и ризнаго его украшениа, и красоты лица его, и старческаго его мудрованиа въ юностнем теле, и обычай [нрав] сладкый, с кротостию смешен» (5, 280). Для более выразительной передачи всех добродетелей своего идеального правителя Фома прибегает к приему уподобления, сравнивая Бориса то со Львом Премудрым в созидании церквей и монастырей, то с императорами Августом, Константином, Юстинианом, Феодосием, то с Моисеем или Иосифом. Но всех их превосходит Борис под пером Фомы, как «друг правде и мыслу место, а милостыни гнездо» (282), как мудрый правитель, возвысивший Тверь над другими городами, как искусный строитель и покровитель церкви и всяких «художеств и хитростей», как добродетельный и благочестивый человек.
Именно таких средневековых героев, «светлая жизнь» которых украсила земную юдоль, ожидают грядущие неописуемые наслаждения и «красота раю», которая представляется агиографу Дмитрия Донского чисто духовной. Там достигают достойные великого единения с высшими силами, созерцая «лице Божие», наслаждаясь ангельским пением, пребывая в сонме с прем дрыми пророками, апостолами, мученик ми, святыми женами и невинными отроками (4, 228).
Богатый материал для создания идеальных образов подвижников русского Среди вековья дала книжникам того времени жизнь таких выдающихся людей эпохи Куликовской битвы и XV в., как основатель Троицкой лавры под Москвой Сергий Радонежский, создатель зырянской письменности Стефан Пермский, основатель Белозерского монастыря Кирилл и ряд их учеников и сподвижников.
О Сергии автор его «Жития» Епифаний Премудрый писал, что внешность его была прекрасна «аггелолепной» сединой, он был украшен постом, «въздержанием сиая и братолюбием, цветый, кроток взором, тих хождением, умилен видением, смирен сердцем, высок житием добродетелным, почтен Божиею благодатию» (410). Прожил он на земле жизнь свою честно и непорочно с юности и до глубокой старости. Облик Сергия так полно выражал его духовную сущность, что многие, пишет Епифаний, получали пользу не только от его поучений, но даже от одного лицезрения его (412). Этой мимоходом произнесенной фразой Епифаний раскрывает одну из существенных причин паломничества к святым и особого почитания на Руси икон святых—даже созерцание их внешнего вида приносило древним русичам духовную пользу. Точнее, объектом созерцания и в самом святом и в его иконе выступал не просто его «внешний вид», но его лик, в котором с предельной ясностью нашла выражение духовная сущность святого. «Лик есть осуществленное в лице подобие Божие», —предельно точно определил Павел Флоренский. Именно то «подобие», которым был наделен первый человек и которое он утратил в результате грехопадения. Возвращение «подобия» обещано человеку, по христианскому учению, в «будущем веке», но наиболее благочестивые подвижники обретали его и в этой жизни. Путем духовного подвига всей своей жизни (подробнее об этом см. с. ООО и далее) они перестраивали не только свой внутренний мир, но и свою телесную оболочку, особенно лицо, из которого постепенно уходили все случайные черты и оно превращалось в светоносный лик. Именно его стремились запечатлеть красками иконописцы и увидеть хотя бы раз в жизни паломники.
Талантливейший писатель зрелого русского Средневековья Епифаний воплотил в своих «Житиях» Сергия и Стефана Пермского идеальные образы совершенных в представлении людей того времени духовных пастырей, организаторов правильной (=праведной) жизни. Наряду с идеальными в системе христианской этики личными качествами, как спокойствие, кротость, смирение, негневливость, «простота без пестроты», аскетический образ жизни, милосердие, доброжелательность, великая любовь ко всем людям и т. п., для них в отличие от древних византииских подвижников характерна еще активная деятельность на благо людям. Сергий сооружает большой общежительный монастырь, ведет активную благотворительную и просветительскую работу, выступает учителем нравственности не только для иноков своего монастыря, но и для светского населения, включая самих князей. Он занимается миротворческой деятельностью, своей проповедью и личным авторитетом собирая русских князей под начало Москвы. Он благословляет князя Дмитрия Ивановича и его войско на Куликовскую битву, укрепляет его духовно и дает в помощь ему двух богатырей из своих иноков—братьев Пересвета и Ослябю Сергий воспитал много учеников и последователей, которые разошлись по Руси и основали наиболее известные монастыри, ставшие центрами духовной жизни, культуры, просвещения. Основанная самим Сергием Троицкая лавра выполняла функции важнейшего духовного центра до начала XX в когда из стен ее Духовной академии вышел крупнейший мыслитель, ученый и богослов первой половины нашего столетия П. А. Флоренский.
Епифанию Сергий представляется пределом достижимой на земле красоты и совершенства, и он стремится выразить это в максимально эстетизированной форме энкомия: «сей убо преподобный отець нашь провосиал есть въ стране Русстей, и яко светило пресветлое възсиа посреди тмы и мрака, и яко цвет прекрасный посреди тръниа и влъчець, и яко звезда незаходимаа, и яко луча, тайно сиающи блистающе, и яко крин [лилия] въ юдолии мирьскых, и яко кадило благоуханно, это яблоко добровонное, яко шипок [роза] благоуханный, яко злато посреди бръниа… и яко бисер многоценный, и яко измарагд и самфир пресветлый, и яко финике процвете, и яко кипарис при водах…» и т. п. (ПЛДР 4, 418). Поборов все земные страсти, преодолев все житейские невзгоды, презрев мирскую красоту, золото, серебро и прочие соблазны этой жизни, Сергий без ущерба провел свой корабль, наполненный духовными богатствами, через «многомутное житейское море» и достиг тихой пристани вечной жизни. Сергий своей жизнью, а Епифаний его «Житием» создали тот идеал высоконравственного и духовно прекрасного человека, который на протяжении ряда столетий вдохновлял лучших представителей русской средневековой культуры. Стефан Пермский с детства отличался тягой к мудрости, острым разумом и стремлением к постижению книжной мудрости, философии, грамматической «хитрости». Он изучил греческий язык, прекрасно знал тексты священного Писания и отцов церкви. С юности у него обнаружился миссионерский талант. Выучив язык зырян, он перевел на него библейские книги, создал зырянскую азбуку и отправился обращать этот небольшой народ в христианство, приобщать к основам европейской средневековой культуры. Стефан собственноручно уничтожает языческих идолов, активно пропагандирует христианское учение среди язычников, обращает их, строит храмы для богослужений, вступает в диспут о вере с главным волхвом Памом и одерживает над ним победу. Всей своей деятельностью среди новообращенного народа Стефан утверждает новые для зырян идеалы нравственности, духовной красоты. Христианизированные пермяки хотят казнить бывшего своего кумира—волхва, побежденного Стефаном в полемике, однако он запрещает им это делать, ссылаясь на то, что Христос послал его не казнить и убивать, а «благовестите» и «учити с кротостию и увещати с тихостию» (ЖСт 56). Да, он пришел к язычникам воином и борцом, но воином особым, Христовым, оружием которого являются слова истины, заветы веры, меч духовный. Именно на стезю такой борьбы благословил Стефана епископ старец Герасим перед его исходом в Пермскую землю: «…препояши истиною чресла своя крепко, акы храбрый воин Христов… облецыся въ броня правды, прими же и щит веры, и шлем спасения, и мечь духовный, еже есть глагол Божии» (15). Идеальный образ такого воина Христова и встает перед читателем «Жития Стефана Пермского».
Отличаясь высокими нравственными достоинствами, благочестием, мудростью, а также терпением и любовью к новообращаемым, Стефан заслужил в конце концов их полное признание и любовь. Епифаний прекрасно передает это в плачах по усопшему Стефану пермских людей и пермской церкви, которая «смятеся зело, и пременися изменением красоты своея» от страшной вести о кончине своего епископа (91).
Иноческим путем индивидуального спасения начал свою подвижническую жизнь и будущий основатель знаменитого Белозерского монастыря Кирилл. Его агиограф Пахомий Серб лаконично сформулировал духовно–этическую основу этого пути, который прошли или стремились пройти практически все выдающиеся деятели русской средневековой культуры. Вне этого пути просто невозможно было какое‑либо духовное творчество (книжное, живописное, общественное и т. п.) в тот период, ибо он был ориентирован на включение человека в культуру своего времени, без чего человек не мог состояться как полноценный субъект и творец этой культуры. Суть этого пути — выполнение этических норм христианства. «Глаголю же, —писал Пахомий, —всех перъвее любы къ Богу, къ сим же чистоту телеснею, с нею ж всяк узрит Господа; худость ризную, безмерную простоту, любовь къ всем нелицемерную, пост, молитву, въздержание, бдение, веру несуменъну, слезы непрестанъныя, съкрушение сердца и смирение».
Этим путем, по убеждению русских книжников, прошли и Сергий Радонежский, и Стефан Пермский, и Дмитрий Донской, и Андрей Рублев, да и сами они стремились, живя, как правило, в монастырях, не отклоняться от него. Только следование этому высоконравственному, строго благочестивому и добродетельному пути делало человека, по убеждению средневековых русичей, истинно прекрасным и, более того, возвыша–ло над остальными людьми до уровня идеала, прославляло его.
Слава выступала у древнерусских книжников в качестве своеобразной этико–эстетической категории, смысл которой был отличен от современного содержания этого термина. Она прилагалась к духовно–прекрасным личностям или деяниям и имела характер своеобразного возвышения над эмпирией. Слава, как мы помним по христианской традиции, нередко получала и свое чувственно воспринимаемое выражение в виде необычайного сияния. Прежде всего это относится к божественной славе. Древнерусские иконописцы нашли ее живописный эквивалент в виде своеобразного цветного ореола и нередко изображали в ней Иисуса Христа в иконографии Спаса. Подобной славы удостаивались и некоторые святые, о чем нередко повествуют их агиографы. У них слава выступала фактически знаком истинности и результативности их добродетельной (подвижнической) жизни, ее зримым и прекрасным плодом. Здесь аскетика, нравственность, образ жизни находили чувственно воспринимаемое выражение, то есть выходили на уровень эстетического. Открывалась глубинная связь между христианской этикой и эстетикой, когда добродетель в сокровенных своих основаниях оказывалась красо–детелью, что хорошо уловил в начале нашего века П. А. Флоренский. «Добрые дела» из евангельской фразы: «Тако да просветится свет ваш пред человеки, яко да видят ваши добрые дела, и прославят Отца вашего, иже на небесех» (Матф. 5, 16)—о. Павел предлагает понимать отнюдь не в русском значении слова «добрый», не в филантропном и моральном смыслах. Евангельское τά καλά ’έργα—это «прекрасные дела, светоносные и гармонические проявления духовной личности, прежде всего светлое, прекрасное лицо, красотою которого распространяется вовне «внутренний свет» человека». Свет этой красоты и ведет «человеков» к прославлению «Отца Небесного, Чей образ на земле столь светел».
Эстетика духовных феноменов
В средневековой Руси, в чем мы все больше и больше убеждаемся, к сфере эстетического можно отнести те феномены, которые затем утратили свою эстетическую значимость. К XV в. именно они играли ведущую роль в эстетическом сознании русского образованного общества, а не традиционные эстетические категории прекрасного или возвышенного, которые, как мы видели, и сами имели в Древней Руси отнюдь не привычное для современной науки античновинкельмановское значение.
Активно работая над созиданием единого мощного русского государства, укрепляя его сугубо земные—экономические, военные, политические—основания, русичи и этого времени видели главную основу величия и благополучия государства и каждого из его граждан в сфере духовной. В ней искали они опору своим нравственным и физическим силам, усматривали залог душевного покоя, на нее возлагали свои надежды и в ней обретали источники эстетического наслаждения.
Древний библейский сакральный мотив физического принятия (поедания) материализованной мудрости, таинственного знания нашел отражение и в древнерусской культуре. По Епифанию Премудрому, старец, явившийся отроку Варфоломею, предлагает ему съесть такое «знамение благодати Божиа» в виде небольшого куска хлеба. От этого «вкушения» «бысть сладость въ устех его, акы мед сладяй» (ПЛДР 4, 280), и необычайная радость наполнила душу и сердце будущего знаменитого подвижника. Отрок прилагает все усилия к тому, чтобы не опуститься до чувственных наслаждений суетного земного мира.
На это направлены все его действия по самосовершенствованию, об этом его страстная молитва к Богу: «Сердце мое да възвысится к тебе, Господи, и вся сладкая мира сего да не усладят мене, и вся красная [красота] житейская да не прикоснутся мне… И ничто же да не усладить ми мирьских красот на слабость, и не буди ми нимало же порадоватися радостию мира сего. Нъ исплъни мя, Господи, радости духовныя, радости неизреченныя, сладости божественыя» (288).
И Бог внял, по Епифанию, молитвам юного Сергия. Вся его последующая жизнь была наполнена духовными радостями. Он получал их и от молитв, и от песнопений, и даже во время борьбы с бесами. Их разгоняла божественная сила и наполняла душу Сергия неким веселием— «и услади сердце его сладостию духовною» (310). Практиковал преподобный в пустыни и подвиг молчальничества (исихии) и, «божественыя сладости безмолъвиа въкусив», уже не хотел отступиться от этой формы подвижничества, процветавшей в то время во всем православном мире. Только старцы, пришедшие к нему «уподобиться» его жизни и упросившие его принять игуменство над ними, оторвали его несколько от пути индивидуального духовного делания. Под руководством Сергия они надеялись «будущих благ наслаждениа сподобитися» (326).
Надежда на наслаждение духовными благами будущей жизни была одним из главных стимулов нравственного совершенствования, добродетельной жизни, трудных духовных подвигов и творческой деятельности в средневековой Руси. Поэтому, заканчивая «Житие» праведного человека, древнерусский книжник не забывал сообщить, что его герой достиг после смерти той прекрасной, тихой и безмятежной земли, к которой он стремился всю свою жизнь. Важнейшим постулатом в истории древнерусского религиозно–эстетического сознания было убеждение, что «праведници, и кротци, и смирени сердцем, ти наследят землю тиху и безмлъвну, веселяшу всегда и наслажающа, не токмо телесы, но и самую душю неизреченнаго веселиа непрестанно исплъняюще, и на ней вселятся въ векь века» (428). Сергий Радонежский, по глубокой вере Епифания, достиг этой блаженной земли.
Книжники XV в. не устают повторять, что их современники испытывали наслаждение практически от всех духовных феноменов. Они с удовольствием слушали поучения мудрых старцев и святых подвижников (456), чтение книг услаждало их души и сердца (ДрП 131), духовную радость испытывали они, созерцая красоту церковную, ради нее, как пишет Епифаний, лишний раз приходя к храму, — «не на молитву частяще, не яко спасения требующе, или молитвы ради пририщюще, но видети хотяще красоты, и доброты, и здания церков–наго, и бяху наслаждающеся зрения пребываху» (ЖСт 30).
Стефан Пермский воспринял благочестивые слова старца Герасима как сладостную музыку, доставляющую наслаждение, превосходящее сладость от обладания несметными сокровищами из драгоценных камней, золота и серебра (17).
Пахомий Серб писал, что преемник Сергия по Троицкому монастырю Никон Радонежский, при котором Андрей и Даниил расписали Троицкий собор, созерцая их живопись, «зело веселяшеся духом». Он же считал, что восхваление достойных, добродетельных людей доставляет духовное наслаждение восхваляющим, фактически обосновывая тем самым эстетическую значимость «похвалы» как жанра словесного искусства: «…и похваляющеи сих веселятся и играют духовно и радуются; веселимбося въистинну и радуемся и просвещаемся празднующе, и прославляюще песнми и похвалами и пенми пресветлыа памяти предивных и достохвалных отец наших». Просвещение и духовная радость в эстетическом сознании древних русичей были, как правило, связаны друг с другом теснейшим образом.
Иосиф Волоцкий, считая писания св. отцов боговдохновенными и несущими Истину в глубочайших ее основаниях, утверждал, что они несут читающим их просвещение и духовное наслаждение— «уму просвещение, освящение душам, очима наслаждение, великое и непоборимое человечьскым слухом привлечение, общую всякаго чювьства сладость и наслаждение, идеже сытости место никое же, блаженный жреби и многоценное богатство» (Просвет. 11, 264).
Упованием на духовные наслаждения «будущего века» и духовную радость уже в этой жизни в идеале была наполнена жизнь древнерусских подвижников. В их среде византийская эстетика аскетизма получила продолжение и дальнейшее развитие. «Радостотворный плач» заменял им мирское веселье, духовные видения доставляли им больше радости, чем красота и роскошь мирской жизни; и так же, как мирские люди гордятся и радуются преходящей честью и славой, «тако и смиреномудрии о своем безъчестии и уничижении радуются». Духовная радость, неописуемое наслаждение как результат подвижнической жизни составляли сущностное ядро эстетики аскетизма, внешние проявления которой с точки зрения традиционной эстетической теории представляются часто антиэстетичными.
Эстетический объект в этой средневековой форме эстетического сознания был полностью перенесен внутрь субъекта. Его созерцание осуществлялось только внутренним, духовным зрением, на раскрытие, развитие, обострение которого был ориентирован, как правило, строго аскетический образ жизни подвижника. Он был направлен на переключение духовной энергии человека с внешнего, видимого мира на мир внутренний, в котором древний подвижник стремился отыскать прямые выходы на сущностные истоки бытия, на абсолютные духовные ценности, на Истину и Первопричину, созерцание которых и доставляет предельно допустимое для человека духовное наслаждение. А для этого человеку, вставшему на путь духовного делания, как существу плотскому, имеющему плотские влечения и потребности в чувственном наслаждении, приходилось всю жизнь вести беспощадную борьбу с самим собой, с чувственными устремлениями своей «грешной» души, подкрепляемыми естественными позывами плоти. Эта борьба и «подвиги» духа человеческого по преодолению телесных влечений и составляют внешнее содержание, или «форму», эстетики аскетизма.
На Руси, как уже указывалось, такая форма эстетического сознания появилась еще в киевский период, о чем ярко свидетельствуют первые русские летописи, «Жития святых» и «Киево–Печерский патерик». Основателем русского монашества на Руси, согласно «Повести временных лет» (под 1051 г.), был инок Антоний, получивший постриг на Святой lope и благословение распространить монашество на русской земле. По его инициативе был основан Печерский монастырь, и им был поставлен его первый игумен Варлаам, а затем Феодосий. Сам же Антоний вел отшельнический образ жизни по подобию древних христианских пустынножителей и своего духовного патрона Антония Великого (ПЛДР 1, 170—172).
В «Повести временных лет» и в других первых памятниках русской книжности в процессе описания жизни и деяний подвижников и мучеников были впервые на Руси изложены основные положения интериорной (внутренней) эстетики.
Одна из главных задач подвижника, особенно в молодости, — «усмирение» плоти, которая требует чувственных наслаждений. Для этой цели Феодосий Печерский, например, опоясал тело свое тяжелой цепью так плотно, что железо «грызущюся въ тело его», он же ходил с ним, словно не чувствуя боли (314). Ночи проводил он без сна в молитвах и песнопениях, никогда не ложился, а отдыхал только сидя, и то недолгое время. Днем он трудился не покладая рук. Обладая крепким здоровьем, он нередко выполнял работу за других братьев. Иногда, когда было особенно много комаров и оводов, он работал обнаженным. Насекомые облепляли его полностью, «пиюще кръвь его». Он же пребывал неподвижным до утра (332). Подобными «подвигами» занимались и многие другие пустынножители.
Особо действенным средством для успокоения плоти был пост, во время которого, как полагал Феодосий, очищаются душа и ум человека и он легче устремляется к духовному (198). Этому же способствовали слезные молитвы, духовные песнопения скорби, страдания, уничижения. Феодосий призывал своих братьев по иночеству радоваться «въ скорбех, и въ обруганиих, и в бе щестии, смирением ведущеся» (ТОДРЛ 182), ведь пример уничижения и смирение подал нам сам Иисус Христос, «да и мы его ради съмеримъся» (ПЛДР 1, 312). Уничиже ние и смирение противопоставляли древние подвижники гордости и тщеславию мире кой жизни, в которых христианство усматривало тяжкие грехи.
Первые русские монахи и отшельники бы ли абсолютными нестяжателями, хорошо усвоившими древнехристианскую истину что «мати всем благыням нестяжание, тако же и корень есть и мати всем злым—сребролюбие» (2, 570). Ежедневный труд для прокормления себя, братии, убогих и странников считался нормой для всех здоровы: иноков. Первые игумены трудились наряд; с остальной братией. Феодосий Печерский не считал для себя зазорным наколоть дров для монастырской кухни или выполнить за другого его работу. Болезнь многие подвижники почитали за дополнительный «подвиг». Некий инок Пимен, многие годы страдавший от тяжелой болезни, не желал себе исцеления. Он полагал, что ему лучше «в жизни сей всему изгнити, да тамо плоть моа будеть без истлениа, и смрадное обоняние тамо же благоухание неизреченно» (604).
Желанными были для древних подвижников страдания и мученическая смерть, ибо, полагал древний книжник, без страданий не было бы и венца, без муки не было бы благодати, а живущим добродетельно все это уготовано, так как у них множество врагов в этой жизни (328). Прекрасный пример тому видели русичи в мученической смерти братьев Бориса и Глеба, представленных на страницах древнерусской литературы чистыми праведниками, безвинно погибшими от руки Святополка. Авторы, свидетельствующие о жизни и смерти этих первых русских святых, немало места отводили описанию бесконечной радости и наслаждений неизреченным светом, ожидавшим братьев у небесного Владыки (1, 148—152; 294).
Не меньше внимания уделялось подвижнической жизни и в рассматриваемый в данной главе период, хотя она имела здесь уже несколько иной характер, чем в домонгольские времена. На первый план в древнерусской литературе выдвигается теперь образ социально активного подвижника типа Сергия Радонежского или Стефана Пермского. Однако и в их деяниях индивидуальная аскеза занимала видное место. Отрок Варфоломей, как пишет Епифаний, хотя и становился все прекраснее, ни во что не ставил «житийскыя красоты» и как пыль попирал ногами суету мирскую. По пострижении в иноческий чин он занялся последовательной и строгой аскезой, преодолевая все плотские помыслы и вожделения, вел, как пишет Епифаний, «жестоко постное житие». Сергий постоянно поддерживал в себе чувство голода и жажды, ел только сухую пищу в малом количестве, спал на голой земле, соблюдал телесную и душевную чистоту, пребывал в молчании, непрестанно трудился и молился, ходил в ветхой одежде, был кроток и богобоязнен, всегда помнил о смерти и развивал в себе любовь к людям, почти полностью умертвил и иссушил свою плоть, желая стать «горняго града гражданин и вышняго Иерусалима жителин» (4, 318; 320; 322). Неоднократно выдерживал Сергий и традиционную в агиографии борьбу с бесами, которые в образах лютых зверей, невиданных чудовищ, разбойников «въ шапках литовьскых островръхых» полчищами нападали на преподобного, стремясь изгнать его из пустыни, разорить церковь, покушались на его жизнь. С Божьей помощью он отбивал все их поползновения (306—310).
Став игуменом, Сергий продолжал ежедневно трудиться, подавая пример всей братии. Он сам толок пшеницу, месил и квасил тесто и собственноручно пек просфоры к ежедневной литургии, работал плотником при сооружении монастырских построек. Одежду он носил из самого грубого сукна или шерсти, ветхую, грязную и в заплатах, так что внешне был похож на жалкого нищего. Многие, не зная его лично, приходили в смущение от его убогого внешнего вида (352 и далее), которым Сергий стремился выразить свое крайнее смирение и пренебрежение ко всем внешним красотам, к тленному имуществу. Всем своим образом жизни он подтверждал необходимость и актуальность для иноческой жизни принципа нестяжания — духовной основы монашеского подвига. Своим внешним видом Сергий стремился развеять стереотип обыденного мышления, согласно которому широко известный святой должен жить, как князь, со множеством рабов и слуг, в роскошных апартаментах и облачаться в дорогие красивые одежды. Именно так считал пришедший посмотреть на великого чудотвора некий поселянин. Ему же показали убогого нищего, над которым он начал смеяться, не веря, что перед ним сам Сергий. Епифаний, описав этот эпизод, с грустью констатирует, что этот земледелец видел внешние вещи, а не внутренние, которыми был велик троицкий игумен (354).
Сергий, проявляя великое смирение и любовь к человеку, слепому духовно, поклонился поселянину до земли и «съ многою любовию о Христе целование дасть ему» и благословил его. Он был искренне рад поношению и оскорблениям, которые претерпел от этого наивного человека, ибо «смиреномудрии о своем бесчестии и осужении радуются» (356).
Современному человеку трудно понять смысл этой радости, но для христианина, в сердце которого жила вера в Господа, претерпевшего на земле и ради него лично глубочайшие оскорбления и унижения и добровольно принявшего позорную смерть на кресте, она была естественной. В своем унижении и оскорблении он как бы приобщался к когда‑то униженному Иисусу Христу и испытывал от переживания причастности божественному унижению величайшую радость. За нее Сергий вполне искренне благодарил своего оторопевшего обидчика, грубая душа которого не имела представление о подобных сопереживаниях.
Эстетическими токами пронизан и рассказ Епифания о чудесной кончине Сергия От тела его распространилось «тогда благоухание велие и неизреченно». Лицо же его стало светлым, как снег, подобным лик>ангела Божия, являя тем его чистоту душевную и божественное воздаяние святому за подвиг его жизни. После кончины, пишет агиограф, перед ним летели ангелы, открывая ему райские двери и «въ желаемое блаженьство вводяще, в покой праведных, въ свете аггел» (404).
Видное место в подвижнической жизни многих иноков занимало «молчальничество» (исихия), «безмолвие». Оно было пс силам далеко не всем монахам, но теоретики и практики высокой аскезы видели в нем a путь к высшей мудрости и «художество».
Никон Радонежский перед смертью наставя лял свою братию таким поучением: «Безмолвию же радоватися матери добродетелем сущи, оочес душевных мудрование художне и честне имущи, и ни о чем же тако пещись, якож о безмолвии». Развиты же идеи «художества» безмолвия были на русской почве только в конце XV в.
Главным и наиболее активным теоретиком и практиком эстетики аскетизма тогда был Нил Сорский, в молодости несколько лет проведший на Афоне, хорошо усвоивший там традиции скитской жизни и организовавший ее затем в России. Нил выступал бескомпромиссным сторонником нестяжания. Истинный подвижник не должен иметь, по его мнению, ни красивых и дорогих одежд, ни золотых и серебряных сосудов, ни каких‑либо ценностей. Всякое имущество отвлекает ум от духовной жизни и привязывает человека к земле. По мнению Нила, абсолютны и непреходящи лишь ценности духовные, и только их стяжание достойно человека. Суть настоящей нестяжательности имеет не материальную, а духовную основу, она заключается не только в том, чтобы не иметь имущества (кроме жизненно необходимого минимума), но прежде всего в том, чтобы не иметь желаι ния к владению имуществом: «Истинное же отдаление сребролюбиа и вещелюбиа не точию не имети имениа, но ни желати то стяжати». Только такое нестяжание и ведет нас к душевной чистоте (47). Свою теорию нестяжания Нил распространял не только на отдельных подвижников, но и на монастыри в целом. Он был активным противником бытовавшего в его время превращения монастырей в крупные феодальные вотчины. По мнению Нила, не дело монастырей владеть землями, крестьянами и обременять себя заботами о прибылях. Противоположную позицию занимал другой крупный мыслитель и церковный деятель конца XV—начала XVI в. — Иосиф Волоцкий и его сторонники, в результате чего в русском обществе начала XVr в. возникли две враждующие партии—нестяжателей, последователей Нила Сорского, и его противников— «осифлян». Одна из локальных проблем средневековой эстетики аскетизма—нестяжательность—переросла на Руси в одну из главных социальных и политических проблем эпохи. Нестяжание у Нила—одна из первых ступеней на пути духовного совершенствования человека достижения им высшего идеального состояния. Активно опираясь на сочинения своих византийских предшественников Иоанна Лествичника, Исаака Сириянина, Симеона Нового Богослова, Григория Синаита и других, Нил создает развернутую систему «духовного делания» человека, которой, по его убеждению, должны следовать русские подвижники. Путь духовно–нравственного совершенствования начинается, по Нилу, с борьбы со всяческими «страстями» и прежде всего с «помыслами». Освобождение от них должно сопровождаться непрестанными молитвами. При этом, полагает Нил, необходимо отрешаться не только от злых помыслов, но и от добрых, ибо «благым помыслом последующе лукавии входят в нас» (21). Подвижник должен стремиться к достижению полного «молчания мысли», к погружению своего духа в мысленное «безмолвие», или в «безмыслие» (21—23), в состояние «безмолвна умнаго», или «исихии». Однако это «безмыслие» и «безмолвие» не означает, по Нилу, духовное бездействие. Напротив, только переступив через порог мысленной деятельности, «успокоив» ее, дух человека поднимается на более высокую ступень, которую Нил называет «духовной молитвой», «действом духовным» и суть которой заключается в непосредственном общении с Первопричиной, в постижении ее. Свидетельством достижения этого контакта, по мнению Нила, унаследовавшего традиции афонской аскетики, является осияние внутренним светом, духовное наслаждение, высочайшее блаженство, неописуемая «сладость», разливающаяся в сердце. В этом состоянии человек как бы выключается из мира земного «бывания», он не осознает себя, не узнает окружающих и даже не знает, находится ли он в своем теле или уже покинул его. Наступает момент мистического единения с трансцендентной сущностью. Тогда «вжизается внезаапу в тебе радость, —пишет Нил, —умолцающиа язык в неуподобленыи пищи его; кипит из сердца присно сладость некаа… нападает в все тело пища некаа и радование, яко же язык плотскыи не может сна изрещи» (28). Дух подвижника погружается в состояние единения с Творцом мира, его охватывает любовь к нему, которая «сладчаиши живота». Когда ум и сердце устанут от «духовной молитвы», следует дать им отдохнуть за чтением или пением— «попущати его мало в пение, иже кто имать правило, или псалмы, или тропаре кыа, или что ино» (32; также 25). Оптимальным ритмом «духовного делания» Нил считает трехчасовой цикл: час молиться, час читать и час петь. При этом петь и читать не обязательно самому подвижнику. Это может выполнять и его ученик.
Нил, как и византийские подвижники, уделяет большое внимание «слезной благодати», даруемой Богом, с помощью которой «в чистоту входим душевную, и вся блага духовне приемле» (75—76). Слезы «духовного делания» не признак печали или страдания, они свидетельствуют, по Нилу, о душевном умилении, просветленности духа, достижении подвижником духовного наслаждения. Когда «от Божественыа благодати, —пишет он, —действо духовное в молитве явится… ум веселящи, и сладость от внутренних и радование подающи, тогда слезы самоисходне проливаются и ненуждне от себе истачаются, утешающи болезненую душу, подобно младенцу в себе плачющу, купно и светло склабящуся» (77).
Слезы «духовного делания» усиливают неописуемое состояние «сладости», которое и имеет своей целью подвижник, посвятивший всего себя делу безмолвия. Ум его насыщается духовной пищей и веселием оно охватывает и всю его сферу чувств«истачающиеся из сердца сладости некое неисповедимеи и на все тело нападающе, въ всех удесех болезнь въ сладость прелага ющи… В радости бывает человек тогда не обретаемеи в веце сем» (78).
Таким образом, мы видим, что традиционная для всего православного мира эстетика аскетизма приобретает на русской почве особо выраженный эстетический характер. Нил Сорский постоянно подчеркивает, что аскетический подвиг исихаста, ведущий к созерцанию внутри себя духовного абсолюта, актуализуется в состоянии неописуемого наслаждения, блаженства, внутренней радости и духовного веселия.
Внутри самого православия наиболее полно эстетический характер аскетики осознал П. А. Флоренский. Его взгляды на эту тему помогают глубже понять своеобразие древнерусского эстетического сознания, не выводившего многие свои откровения на уровень словесного выражения. Подвижники, посвятившие себя исключительно созерцанию «света неизреченного», представляются о. Павлу главным эстетическим субъектом, то есть главными знатоками и ценителями «истинной красоты», а в аскетике он видит эстетику в полном и прямом смысле этого слова. Не случайно, подчеркивает Флоренский, аскетику «святые отцы» называли не наукою и даже не нравственною работою, а искусством, —художеством, мало того, искусством и художеством по преимуществу, — «искусством из искусств», «художеством из художеств». Главный плод и цель этого искусства—особое неформализуемое знание, «созерцательное ведение», которое в отличие от теоретического знания— φιλοσοφία (любви к мудрости) именуется любовью к красоте —φιλοκαλία («любо–красие»). Именно поэтому сборники аскетических творений назывались «Филокалиями». О. Павел считал, что русский перевод их как «Добротолюбие» не очень удачен. Точнее было бы называть эти сочинения «Красотолюбием» или понимать «доброту» в утвердившемся наименовании не в современном, а в древнем, более «общем значении, означающем скорее красоту, нежели моральное совершенство». И в примечании он дополняет: «Несомненно, что в понятии «добротолюбия», как и в греческом φιλοκαλία, основной момент художественный, эстетический, но не моральный».
«Красотолюбие» не только открывает аскету особое ведение, но и реально приобщает его к красоте. Аскетика, считает Флоренский, «создает» не столько «доброго», сколько «прекрасного» человека. В этом ее специфика. Отличительная черта святых подвижников совсем не их «доброта», которая бывает и у людей грешных, «а красота духовная, ослепительная красота лучезарной, святоносной личности, дебелому и плотскому человеку никак не доступная». Наука «красотолюбия» позволяет человеку достичь преображения плоти, обретения первозданной красоты творения еще в этой земной жизни. Лицо подвижника реально становится «светоносным ликом», из него изгоняется «все невыраженное, недочеканенное», и оно делается художественным портретом себя самого, идеальным портретом, проработанным из живого материала высочайшим из искусств, «художеством художеств». Подвижничество есть такое искусство. Это лицо поражает всех своими сиянием и красотой, несущими вовне «внутренний свет» подвижника. Именно в таком созидании красоты усматривал о. Павел один из главных смыслов православной эстетики.
В святых подвижниках он узрел средоточие, концентрацию эстетического, разлитого во всем тварном мире. «Духоносная личность прекрасна, —писал он, —и прекрасна дважды. Она прекрасна объективно, как предмет созерцания для окружающих; она прекрасна и субъективно, как средоточие нового, очищенного созерцания окружающего». Подвижник, таким образом, является одновременно и объектом и субъектом эстетического. Путем аскетического подвига он преобразил самого себя, и в нем открылась для созерцающих его «прекрасная первозданная тварь». С другой стороны, и «для созерцания святого» в процессе его духовного просвещения открывается первозданная красота универсума. Он сам являет собой красоту, пребывает в красоте и созерцает красоту. Таково, по мнению о. Павла, прекрасное бытие истинного члена Церкви, ибо «церковность есть красота новой жизни в Безусловной красоте—в Духе Святом». Итак, святой подвижник, реально приобщаясь к жизни в «Безусловной красоте», преодолевает границу между двумя мирами универсума: дольним и горним и совершает эту сложнейшую онтологическую метаморфозу на уровне эстетического—на путях любви к красоте—филокалии.
Видное место в древнерусском эстетическом сознании еще с домонгольского периода занял феномен света, выступавшего в христианской эстетике, как мы убедились, одной из главных модификаций прекрасного. Красота излучается как свет; настоящее произведение живописи, архитектуры и словесного искусства сияет красотой и в переносном, и в буквальном смысле слова Как писал инок Фома, все построенное князем Борисом Александровичем «облиставает, и яко же некаа денница или яко некай венец благолепен» (ПЛДР 5, 300).
Культ огня и света, присущий в той или иной форме всем народам древности и Средневековья, был распространен и среди древних славян. Христианство принесло с собой идею внутреннего, духовного света, которую активно подхватили и развивали в своих сочинениях русские книжники и многие идеологи подвижнической жизни. Особое распространение на Руси световая эстетика и метафизика получают с конца XIV в., после проникновения в славянскую культуру паламитской концепции «Фаворского света» (см. с. 47 и слл.).
Русскому средневековому массовому сознанию, мало изощренному в идеалистических тонкостях греческой богословской мысли, импонировал в паламизме как раз момент возможности конкретно–чувственного восприятия духовного света, его узрения обычными глазами, а не каким‑то малопонятным «духом». Древнерусского человека восхищает и доставляет ему эстетическое наслаждение прежде всего видимое проявление духовного света. Наряду с верой в духовные сущности, воспринятой от византийцев, он страстно верит и в их материализацию, доступную конкретно–чувственному восприятию. Эта вера ярко выражена уже в «Послании» Василия Новгородского к Федору Тверскому. Новгородцы XIV века верили, как известно, не только в духовный рай, но и в рай земной, до которого, как они считали, добирались их отважные земляки. Главной характеристикой этого рая выступал видимый свет в его предельной яркости— «светлость неизреченная»: «И свет бысть в месте том самосиянен, яко не мочи человеку исповедати», «свет бысть многочасьтный, светлуяся паче солнца» (ПЛДР 4, 46). Он и доставлял неземную радость удостоившимся видеть его, но практически был недоступен живым людям.
Согласно Епифанию Премудрому, Богоматерь явилась Сергию Радонежскому в ослепительном сиянии: «И се свет велий осени святого зело, паче солнца сиающа; и абие зрит пречистую съ двема апостолами, Петром же и Иоанном, в неизреченной светлости облистающася» (394). Об идеальном грядущем царстве света страстно мечтал древнерусский человек, «егда вся земля просвещена будеть светом неизреченным, исполнена радости и веселия» (48).
Авторы агиографий XV в. часто пишут о сияющих ангелах, являющихся подвижникам, о световых видениях, активно используют световые метафоры, для того чтобы подчеркнуть святость или сверхприродный характер описываемых феноменов. Святые у русских книжников, как правило, сияют неземным светом, озаряя и окружающих, сама святость— «светолучная заря» и т. п. Представления о чувственно воспринимаемых материализациях духовного света были широко распространены в средневековой Руси, оказывая сильное влияние на художественную практику, в частности на архитектуру и живопись. Любой внимательный зритель обратит свое внимание на до тонкостей продуманную организацию светового пространства в древнерусских храмах и на повышенную светоносность древнерусской иконописи периода ее расцвета, многообразные приемы и способы передачи света в ней.
Важной опорой для древнерусских мастеР ров, без сомнения, служила философско–религиозная мысль того времени, которая достаточно регулярно обращалась к метафизике света. Конечно, здесь речь шла в первую очередь о свете духовном, но тем не менее о свете, и каждый художник стремился выразить этот свет доступными ему средствами архитектуры или живописи, то есть «перевести» его на чувственно воспринимаемый язык своего вида искусства. Источником, излучавшим все формы духовного света, и пределом, к которому устремлялись дух и эстетическое сознание древнего подвижника, был «свет невечерний» самого триединого божества. Пребывания в нем удостаиваются, по мнению средневековых мыслителей, в посмертной жизни праведники и святые. Как писал митрополит Киприан в «Житии митрополита Петра», его герой наслаждается теперь «невечерняго и Троичнаго света» заслужив его своей подвижнической жизнью. Много писалио свете и его проявлениях Нил Сорский ЯР и Иосиф Волоцкий. Одним из венцов иноческого подвига являлось узрение духовного света, осияние им еще в этой земной жизни. Истинного подвижника Бог, как полагал Иосиф, «в настоящем житии светом озарит» «и свет радости» наполнит его душу, когда сам Христос выступит ходатаем за него перед Отцом в день Страшного cyдa. Нил Сорский был убежден, что душа, устремленная к духовным сущностям, «просветится лучею высокаго света в своих движениях» (28). Тогда подвижник достигнет блаженного состояния единения с Первопричиной, которую он прозревает внутри себя в виде особого, неизвестного миру света, отождествлявшегося последователями Паламы с Фаворским светом: «Зрю свет, его же мир не имать, посреди келиа на одре седя; внутрь себе зрю Творца миру, и беседую, и люблю, и ям, питаяся добре единым бо видением и съединився ему, небеса превъсхожду. И си вем известно и истинно. где же тогда тело, не вем» (28—29).
В этом состоянии духовного просветления и выхода из потока материального существования (выхода за пределы своего тела) человек обретает, по утверждению Нила, любовь, высший разум, радость и блаженство, которые слаще жизни, «сладчаиши меда и сота» и которые не поддаются словесному выражению— «сиа суть неизреченна и неизглаголанна» (28). Духовный свет выступает, таким образом, у Нила объектом неутилитарного созерцания, доставляющего субъекту восприятия неописуемую духовную радость.
Древнерусскому эстетическому сознанию свет представлялся наиболее адекватной формой выражения Бога, и, может быть, именно поэтому и церковные теоретики чаще всего заостряют внимание не на трансцендентности божества, а на его световых проявлениях. Иосиф Волоцкий напоминает, что Бог Ветхого Завета в виде сияющего столпа вошел в скинию— «яко свет он облачный, в нем же являшеся» (Слова 327). Божественный свет воссиял и во чреве Марии в момент свершения великого таинства:
«…и въсиа свет истинный в утробе ея. И той свет за семя плоть бысть» (336). Излагая во втором «Слове» против новгородских иконоборцев (-7–Μ «Слове» «Просветителя») тринитарный догмат, Иосиф по сути дела указывает на одну из возможных художественных реализаций темы «Троицы» в живописи. В своем изложении догмата он делает сильный акцент на световом начале Троицы.
Из одиннадцати эпитетов в одном из развернутых определений Бога Иосиф четырьмя подчеркивает его световую природу: он «трипросветлен… трисолнечен… трисианен, трисветен» (347). Описание каждой из ипостасей Троицы Иосиф также начинает с обозначения светового начала: «И первый великий истинный свет есть Отець Бог…»; «Свет же Сын, яко же рече сам: «Аз есмь свет миру». Свет истинен от света истинна» (347). Сын родился от Отца как луч от солнца и в нем постоянно пребывает: «яко же лучя от солнца исходяща и в солнце пребывающе, и мир просвещающе, и от солнца неразлучающася» (347). «Свет же, —по Иосифу, —и Дух Святой» (348). Читая эти определения, невольно вспоминаешь «Троицу» Андрея Рублева, живопись которого Иосиф хорошо знал и высоко ценил. Так и кажется, что тонко сгармонизированные, чистые, светоносные цвета этой иконы, прекрасно выражающие идею «света невечернего», побудили волоколамского книжника, выступающего в защиту икон, осветить традиционный «символ веры» новым, почерпнутым не в последнюю очередь и от живописи художественным сиянием.
Световая эстетика Древней Руси была той сферой, в которой теснейшим образом слились, взаимно обогащая друг друга, философско–эстетическая мысль и художественно–мистическая практика. Совершенно ясно, что приведенная выше интерпретация тринитарного догмата Иосифом Волоцким или световые теории древнерусских последователей исихазма оказывали сильное влияние на художественную практику, что неоднократно отмечали искусствоведы и что имеет важнейшее значение для правильного понимания путей развития русской художественной культуры.
Не менее важным представляется мне и обратное влияние художественной практики, «философии», возникшей и сформировавшейся на языке красок и форм, а если брать шире, то на художественном языке всех видов древнерусского искусства на философско–эсететическую мысль русского Средневековья. Если под «философией» понимать не только некую систему формально–логических суждений о мире, но и, что более подходит для средних веков, глубинную «мудрость культуры» того или иного исторического периода, то в Древней Руси эта «философия» чаще в своем более полном виде выступала в художественной форме, чем в вербальных текстах. Скажем, В «Троице» Рублева традиционной тринитарной идее с помощью художественных средств придано такое высокое общечеловеческое философское звучание, до которого ее не удавалось поднять не только русским, но, пожалуй, и византийским мыслителям. Поэтому вполне закономерной представляется постановка вопроса о воздействии философии, воплощенной в древнерусском искусстве, на теоретическую мысль того времени, однако здесь не место останавливаться на этой проблеме подробнее. Возвращаясь непосредственно к проблематике данной главы, следует еще раз подчеркнуть, что свет, как одна из главных модификаций прекрасного, играл важную роль и в эстетических представлениях, и в художественной культуре средневековой Руси.
На русской почве конца XIV—начала XVI в. можно наблюдать и развитие другого направления византийской эстетики— литургической эстетики, или эстетики культового действа. Полнее всего она может быть выявлена лишь при анализе самой практики, то есть культового синтеза искусств в его функционировании. В данном случае имеет смысл остановиться прежде всего на некоторых теоретических предпосылках этой эстетики, наиболее полно изложенных в самом конце рассматриваемого исторического периода Иосифом Волоцким.
Для древнерусского человека посещение церковного богослужения являлось прежде всего праздником. Он и приходил в храм, как правило, только по праздникам, и вся атмосфера храма была ориентирована на создание праздничного настроения у верующих. Однако это был праздник, в корне отличный от беспечных и бездумных мирских пирушек. Он был в первую очередь праздником духовным —торжественным и возвышенным. Средневековый человек приходил в храм для празднования особого рода. В нем он отдыхал и отрешался от мирской суеты, осознавал свое особое положение в мире как существа высшего, духовного, приближенного к небесному миру и имеющего возможность приобщиться к нему при условии стремления к морально–нравственному совершенству в обыденной жизни. Сама храмовая среда и процесс богослужения были ориентированы на нравственное очищение и духовное совершенствование человека, притом далеко не в последнюю очередь с помощью художественноэстетических срсйств—красоты, торжественности и возвышенности храмового действа. Пафнутий Боровский видел в богослужении основу всей христианской жизни. Перед смертью он завещал своей братии: «…песньнаго правила никогда же преставляйте; свещам вжизания просвещайте; священници держите честно… божественыя службы да не оскудевають, теми бо вся поспеются» (ПЛДР 5, 496). Теоретики церковной жизни стремижсь к тому, чтобы храм дал человеку все то в сфере нравственно–духовной жизни, чего ему не хватало в жизни мирской, тяжелой и часто беспросветной.
Целый комплекс идеальных функций церкви излагает Иосиф Волоцкий: «Ничто же тако образованну нашу устраяет жизнь, яко же еже в церкви красование. В церкви печалным веселие, в церкви тружающимся ус покоение, в церкви насилуемым отдъхнове ние. Церковь брани разруши, рати утоли бури утиши, бесы отгна, болезни уврачева напасти отрази, грады колеблемыа устави небесный двери отвръзе, узы смрътныа пресече, и иже свыше наносимые язвы, и иже от человек наветы вся отъят, и покой дарова» (Слова 353—354). Все эти блага церковь дарует человеку, по глубокому убеждению средневековых мыслителей, с божественной помощью в акте мистического соборного действа. Его эффективность зависит в большой мере от искренности чувств, с которыми человек приходит в храм, от искренности его молитвы, которая составляет основу любого богослужения.
Если молитва аскета и его путь «духовного делания» сугубо индивидуальны и доступны только подвижникам, посвятившим всю свою жизнь Богу, то церковная молитва—это молитва всех за всех, это коллективная устремленность людей к Богу, ощущающих себя некой духовной целостностью перед лицом высших сил («миром Господу помолимся» —лейтмотив церковного богослужения). Соборность, однако, не снимает индивидуальной подготовленности человека к храмовой молитве, ибо от нее во многом зависит эффективность культового действа. Входя в храм, человек, поучает Иосиф, должен отрешиться от всего суетного и преоеображение ходящего, от всяческих помыслов, гнева, ярости, ненависти, плотских вожделений. Состояние души его должно отвечать призыву: «Станемь добре». На богослужении человек предстоит самому Богу, поэтому он испытывает в своей душе одновременно страх и радость, трепет и ликование (352). Молиться человек должен из глубины сердца, а не просто повторяя слова. Только такая молитва возводит человека к высотам духа. Как пишет Иосиф, «молитва, из глубины мысленыа въссылаема, к высоте простирается» (352). Молиться в храме необходимо с «съкрушенною мыслию» и «со скорбною душою», в это состояние человека должны привести мысли о грехах, смерти, Страшном суде, вечных мучениях. Только такая скорбная, да еще со слезами молитва приводит к катартическому эффекту— удивительному просветлению духа, успокоению и духовному наслаждению: «ибо сице скръбяй моляся всегда, может в свою душу божественую сладость привлещи, еже от слез» (352). Как после мрачной грозы наступает тихая и ясная погода, так и скорбная, слезная молитва упраздняет сердечную печаль и «многу влагает в душу светлость», особый «молитвенный» свет снисходит тогда на верующего в храме (353).
Соборную молитву Иосиф считает значительно более эффективной, чем домашнюю, так как в храме и вся атмосфера, и единодушный порыв всех верующих, и песнопения направлены на ее реализацию. В церкви «отцемь множество… пение единодушно к Богу въсылается, и единомыслие, и съгласие, и любве съоуз», —пишет Иосиф (353). Более того, в храме, по убеждению церковных идеологов, осуществляется незримое единство неба и земли, и в богослужении и соборной молитве участвуют не только люди, но и все небесные чины: «…не человеци точию въпиют страшнейши он въпль, но аггели припадають владыце, и архаггели молятся».
Богослужение проходит единовременно на двух уровнях: видимом—земном и невидимом—духовном. «Горе от воиньства аггельскаа славословят, доле же в церкви человеци ликоствуют, горе серафими трисвятую песнь въпиють, доле ту же песнь человечьское множество въссылает» (353).
В этом мистическом едином духовном действе людей и небесных сил, направленном на Творца и Первопричину, и состоит сущность соборности как духовного содержания Церкви.
Единение неба и земли в храмовом действе приобретает тем большую силу, а само богослужение—особую торжественность, возвьпиенность и одухотворенность, что, по мнению отцов церкви, и сам Бог участвует в нем. «Не разумеши ли, —пишет Иосиф, — яко сам зде невидимо предстоить царь небеси и земли, и когождо разум испытуеть, и съвесть истязаеть, и ангели с страхом предстоять ему?» (354). Общий результат богослужебного единение неба и земли в духовной радости и веселии. «Общее небесным и земным тръжество, едино благодарение, едино радование, едино веселие» (353). Таким образом, литургический, или соборный, путь человека к Богу, как и аскетический, в Древней Руси теснейшим образом связывался его теоретиками со сферой эмоционально–эстетического воздействия на душу верующего и реализовался по сути дела в процессе функционирования культового синтеза искусств на уровне эстетического катарсиса. Но если в эстетике аскетизма эстетический объект целиком и полностью находился во внутреннем мире субъекта восприятия, то литургическая эстетика во многом переносит его во внешний мир путем организации особой среды и ритуализованного культового действа, которое было доступно широким слоям средневекового населения и достаточно эффективно воздействовало на него.
Соборность как главный принцип литургического восхождения средневекового человека к Богу, как основа церковной жизни существенно влияла на эстетическое сознание русичей. Ей во многом обязано художественное мышление средневековой Руси такой своей характерной особенностью, как системность.
Искусства, оформлявшие церковный культ, сложились к рассматриваемому здесь периоду в некую достаточно целостную систему, предназначенную для активного функционирования в структуре сложного литургического действа.
Древнерусское (восточнохристанское вообще) культовое искусство по своим целям и задачам в принципе было отлично и от античного (греко–римского), и от западноевропейского постренессансного искусства. Ему в равной мере были чужды и изображение (=подражание) материального мира, и выражение психологических состояний и переживаний человека. Комплекс искусств, связанных с церковным культом, был ориентирован, по представлениям христианских идеологов, прежде всего на создание особого реального мира, некой уникальной духовно–материальной среды, попадая в которую человек должен был получить реальную возможность приобщения к невидимому миру высшей духовности. Эта среда понималась как место соприкосновения, взаимного перехода мира видимого и невидимого, как реальное «окно» в небесное царство. Широко раскрывалось это окно лишь в процессе богослужения, то есть художественная среда, созданная с помощью комплекса искусств, реально и полно функционировала только во время культового действа. Именно тогда художественные символы искусства воспринимались в качестве «реальных символов», то есть «реально являли» В восприятии верующих изображаемое, символизируемое, обозначаемое, а участвующие в богослужении ощущали себя причастными к миру божественного бытия, вознесенными в небесное царство.
Вообще богослужение в восточно–христианском мире было тем центром, вокруг которого и с ориентацией на который формировалась практически вся духовная культура, включая и все виды искусства. При этом многие искусства были непосредственно связаны с богослужением, участвовали в организации храмового синтеза искусств. Но и те из них, которые не имели прямого отношения к богослужению, сопровождая самые разные стороны деятельности средневекового человека, в своей духовной ориентации тяготели в конечном счете к тому же центру.
Переходная среда между миром земного «бывания» и сферой вечного бытия формировалась в православной культуре путем создания своеобразного синтеза искусств в структуре храмового богослужения, центральной частью которого была литургия. Духовно–мистической кульминацией литургии является таинство Евхаристии—реального приобщения (путем принятия в себя) плоти и крови Христовой. В этом цель и вершина литургического пути единения человека с Богом. Главное содержание богослужения составляет молитва. Средневековый человек приходил в храм, чтобы принять участие в коллективной (соборной) молитве, ощутить свое родство и единство с другими людьми (со всем родом человеческим, как бы незримо присутствующим в храме во главе с родоначальником Адамом), со всеми небесными чинами и с Богом, к которому он обращался в молитве с прошением и славословием. В процессе богослужения человек отрекался от мелочной суеты обыденной жизни, укреплялся нравственно и духовно и наполнялся неописуемой радостью приобщения к миру истинного бытия.
Евхаристия (в переводе с греческого — благодарение) как кульминация богослужения стала главным системообразующим центром, а молитва—основным функционально–содержательным принципом объединения храмовых искусств в православном мире. Конструктивной основой этого синтеза на уровне материально–художественной реализации выступает архитектура. Она создает особое многомерное пространство храма, которое и составляет архитектоническую основу синтеза. В древнерусском крестово–купольном храме это пространство имеет два духовных центра—алтарь и купол. Евхаристическое таинство совершается в алтаре, взоры и ум молящихся устремлены к изображенному в куполе Пантократору. И там и там по «реальной символике» храмового пространства— духовное небо со всеми его обитателями. Соответственно основные направления пространственного движения (и нарастания значимости) в храме—с запада на восток (к алтарю) и снизу вверх—воплощаются в некий новый вектор духовного пространства: от мира дольнего к миру горнему. В соответствии с сакральной символикой пространства и с ориентацией на богослужение строилась и система росписей в древнерусском храме. «Росписи храма, —писал Д. С. Лихачев, — охватывали собой всю священную историю, были посвящены прошлому, настоящему и будущему (композиции Страшного суда, деисис). Совершаемое в этом храме богослужение, включавшее в себя литературные, театральные, музыкальные и изобразительные стороны, напоминало молящимся о всей священной и церковной истории».
Особо важную роль играл в системе храмового синтеза иконостас, разделявший и одновременно объединявший два мира. В понимании православных христиан «иконостас есть граница между миром видимым и миром невидимым, и осуществляется эта алтарная преграда, делается доступной сознанию сплотившимся рядом святых, облаком свидетелей, обступивших престол Божий, сферу небесной славы, и возвещающих тайну. Иконостас есть видение. Иконостас есть явление святых и ангелов—ангелофания, явление небесных свидетелей, и прежде всего Богоматери и самого Христа во плоти, —свидетелей, возвещающих о том, что по ту сторону плоти. Иконостас есть сами святые». Таким образом, иконостас представлялся православному сознанию прежде всего духовной границей. «Вещественный» же иконостас лишь закреплял в видимых образах следы этих небесных видений, служил, по выражению П. Флоренского, «костылем духовности» для тех, кто не развил еще в себе способности духовного зрения. Так, видимо, понимал функцию иконостаса и древнерусский мастер, так воспринимали его и участники богослужения. Без учета этой психологии восприятия средневекового человека вряд. ли можно правильно понягь эстетическую значимость древнерусской живописи.
Вся ее система изобразительно–выразительных средств определялась духовной сущностью изображения.
Сам процесс богослужения представлял собой некое мистериально–символическое действо, осуществлявшееся по законам зрелищных искусств, строго подчинявшееся определенному каноническому сценарию, включавшему в себя хореографию священнослужителей, чередование музыки и рецитации, последовательность участия в действе тех или иных чинов священнослужителей, хора, масс верующих.
Музыка в тесной связи с поэзией составляла эмощюнально–эстетическую основу богослужения, способствовавшую ориентации и временной оси храмового действа на уже созданный пространственными координатами храма вектор духовного пространства, направленный к горнему миру.
Конкретной реализации этого сложного литургического действа и храмового пространства способствовали и многочисленные произведения декоративно–прикладного искусства (предметы церковного обихода, одежды священнослужителей, оклады икон, резьба иконостаса), и обонятельная атмосфера в храме, и цвето–световая среда. Здесь, писал П. А. Флоренский, «говоря принципиально, все сплетается со всем: храмовая архитектура, например, учитывает даже такой малый, по–видимому, эффект, как вьющиеся по фрескам и обвивающие столп купола ленты голубоватого фимиама, которые своим движением и сплетением почти беспредельно расширяют архитектурные пространства храма, смягчают сухость и жесткость линий и как бы расплавляя их, приводят в движение и жизнь».
Если храмовое пространство, включая систему росписей и иконостас, в каждом конкретном храме было в определенной мере индивидуальным и неизменным, то музыкально–поэтическое наполнение богослужения непрерывно менялось в соответствии с церковным календарем, упорядочивавшим всю жизнь средневекового человека. Эстетическому богатству храмового действа способствовала и система «осмогласного» пения регламентируемого также церковным календарем.
Таким образом, большая часть основных видов древнерусского искусства функционировала в системе храмового синтеза искусств или была так или иначе с ним связана. Поэтому эстетическая специфика культовой архитектуры, иконописи, церковной музыки и поэзии (гимнографии) может быть правильно осмыслена только с учетом места и функций этих искусств в системе храмового действа, в системе литургической эстетики. Итак, основные феномены церковнорелигиозной жизни древних русичей в период расцвета их средневековой культуры имели ярко выраженную эстетическую окраску, во многом определяя характер всего эстетического сознания и художественной культуры Древней Руси.
Софийность искусства
Одной из наиболее ярких и полных форм выражения эстетического сознания русичей в рассматриваемый здесь период было искусство. Его расцвет, вызванный подъемом национального самосознания, стремлением к объединению национальных сил в деле государственного строительства и создания высокодуховной отечественной культуры, способствовал усилению внимания книжников к вопросам искусства. К сожалению, из‑за органической неприязни людей Древней Руси к абстрактно–аналитическому мышлению их суждения об искусстве лаконичны, не всегда последовательны и не представляют законченной системы взглядов. Однако и они дают возможность составить более–менее полное представление о понимании русичами сущности, целей и задач искусства и литературы.
В качестве характерной особенности понимания искусства на Руси следует отметить повышенную чуткость русских людей к красоте искусства, которую летописцы отмечали у восточных славян уже с X в. и которая с особой силой проявилась в XIV‑XVI вв.
В «Хождении Агрефения в Палестину», написанном в 70–е годы XIV в., автор, кратко описывая памятники святой земли, отмечает и их красоту: «Церкви же Святого Въскресениа еже есть около гроба Господня величьства столпов зидана, красоты полат не мощи исповедати».
Повествуя об основании новых монастырей, древние авторы не забывают подчеркнуть красоту возводимых храмов и росписей в них. По сообщению Епифания Премудрого, на берегу Москвы–реки на прекрасном месте («место зело красно») был поставлен Симонов монастырь— «монастырь чюден» (ПЛДР 4, 382). Высокий монастырь он называет «чюден и зело красен». В Спасо–Андрониковом монастыре игумен Александр и Андрей Рублев поставили «церковь камену зело красну и подписанием [росписями] чюдным своима рукама украсиша» (390; 380).
Особо остро переживали древнерусские авторы гибель прекрасных творений древних зодчих, их осквернение врагами или иноверцами. Летописец, описав красоту и духовную значимость для русских Успенского собора во Владимире, когда город этот был отдан московским великим князем Василием Дмитриевичем во владение полякам, с горечью восклицает: «И таковаго града не помиловавше москвичи, вдаша въ одержание ляхов!» (248).
Еще большее сожаление вызывает у него гибель от пожара московских храмов, придававших величие и красоту городу: «Жалостно же бе зрети, —пишет он, —иже многолетными времены чудныа церкви съзидани бяхуть и высокыми стоянми величества града украшаху, въ един час въ пламы въсходяща, также величество и красота граду и чюдныя храмы огнем скончавающеся» (250—252).
Также скорбит о красоте архитектуры Троицкого монастыря, сгоревшего во время нашествия Едигея, Пахомий Серб: «…и елико убо преж скорбна бяху очима зрети монастырскую красоту згоревшю». Погибшую красоту городов и монастырей русичи стремились как можно скорее восстановить. Москва отстраивалась заново обычно в течение одного строительного сезона. Игумен Троицкого монастыря Никон сразу же после пожара собрал лучших мастеров и «въскоре церковь прекрасну воздвиже», во имя Троицы «многими добротами сию украсив зело». Стремясь своими глазами увидеть церковь «всяческы украшену» росписями, он собрал «мужа живописцы в добродетелех съвръшенны Данила именем и спостника его Андреа и прочих с ними». Они быстро взялись за работу и вскоре расписали ее прекрасной живописью— «зело различными подписанми удобривше ту, яко могуща всех зрящих удивити». До нас не дошли эти росписи Рублева и его товарищей, и древнерусский книжник, к сожалению, не сообщает нам о них ничего, кроме их высокой художественной ценности, которая вызывала удивление (а это на Руси—эстетическая оценка) зрителей.
Также лаконично сообщает Пахомий и о последней работе Андрея и Даниила — росписях Спасской церкви в Андрониковом монастыре: «…тамо црковь въ имя всемилостиваго Спаса такожде подписанми украсивше, последнее рукописание на память себе оставльше». При всем лаконизме эти сведения драгоценны для нас как один из немногих средневековых источников о творчестве великого иконописца. Важна в них дошедшая до нас высокая оценка современников его творчества именно как прекрасного.
Неизменное и широко распространенное по всей Руси увлечение красотой искусства, поддерживаемое официальной церковно–государственной эстетикой, достойно тем большего внимания, что оно соседствовало с резко негативным отношением к видимой красоте, в том числе и искусства, активно пропагандируемым идеологами монастырской эстетики аскетизма. Кирилл Белозерский, установивший строгий устав в своем монастыре, отрицательно относился ко всяким украшениям монастырского быта, к красивым одеждам. В его «Житии» Пахомий Серб писал, что «сам же святыи отнудь ненавидяше видети на себе некую лепоту ризную, но тако просто хожааше в ризе раздранней многошвене». Аналогичную позицию, как мы помним, относительно одежды занимал тогда и Сергий Радонежский.
Особенно непримирим к какой‑либо «художественной» и внешней красоте был лидер «нестяжателей» —Нил Сорский. Он признавал только сугубо духовные ценности, с осуждением относясь к видимой красоте «мира сего» как быстро преходящей. Опираясь на идеи Феодора Студита и других византийских подвижников, он писал: «Се бо зрим во гробы и видим созданную нашу красоту безобразну и бесславну, не имущу видениа; и убо зрящи кости обнажены, речем в себе: кто есть царь или нищ, славный или неславныи? Где красота и наслаждениа мира сего? Не все ли есть злообразие и смрад?» (66). В отношении видимой красоты солидарен с Нилом и Иосиф Волоцкий. Со ссылкой на постановления VII Вселенского собора и византийских подвижников он запрещает клирикам и инокам украшать себя «одеждами красными и светлыми». При этом он указывает на древнюю традицию—первые иноки и священники, по свидетельству отцов церкви, «в смиренней и худей одежи жительствоваше», «рубища бо ветха и искропана ношаше». Этой невзрачной одеждой снискали они себе вечную славу на небесах, а красивой одеждой человек славится только среди людей. Красота одежд, по мнению Иосифа, опирающегося в этом на византийца Ефрема Сирина, знаменует наготу духовную («наг есть божественыа одежа»), которой страшились древнерусские подвижники и книжники больше всего. Неприлично, полагал Иосиф, «краситеся ризами тлимыми», памятуя о страданиях и смерти Христа или размышляя о грядущем Страшном суде.
Опираясь на крайне ригористическую древнюю монастырскую традицию, Нил Сорский полемизирует с основной линией древнерусской эстетики, берущей свое начало еще в восточнославянской культуре и поощрявшей красоту искусства, утверждая, «яко не лепо чюдитися делом человеческих рук и о красоте здании своих величатися» (8). Эта ригористическая тенденция, пришедшая на Русь из монастырей Византии, не пользовалась популярностью ни в самой митрополии, ни тем более на Руси, хотя и поддерживалась постоянно определенной частью «черного» духовенства. Самим фактом своего существования и полемической заостренностью против основного направления древнерусской эстетики в понимании красоты искусства ригористическая тенденция только способствовала развитию и активизации этого направления. Аскетические идеалы, особенно в сфере эстетического сознания, были чужды основной массе древних русичей, сохранявших на протяжении всего Средневековья многие старославянские (дохристианские) обряды, праздники, обычаи с их яркой, насыщенной красочностью и зрелищностью. Поэтому и в христианском культовом искусстве их прежде всего увлекала внешняя красота, возбуждавшая непосредственную эмоциональную реакцию (удивление, восхищение, радость).
Абстрактная, не облеченная в конкретночувственные формы искусства христианская духовность плохо усваивалась человеком Древней Руси, поэтому он, может быть, значительно чаще, чем византиец, обращался в поисках духовной пищи к искусству и наделял его красоту большей значимостью, чем это было принято в Византии. За внешней красотой искусства на Руси усматривали особую глубину, которую трудно было описать словами, но можно было хорошо почувствовать. Не случайно в народе художников наряду с книжниками почитали мудрецами , а в их искусстве видели проявление премудрости. В известном письме к Кириллу Тверскому Епифаний Премудрый почтительно именовал Феофана Грека «преславным мудрецом» и «философом зело искусным». Дар мудрости считался необходимым и живописцу, и писателю. Но если «книжная мудрость» была доступна на Руси только немногим, то «премудрость иконная» беспрепятственно вливалась в душу практически каждого древнерусского человека, сопровождая его и в храме, и дома. В его представлении любое настоящее искусство было неотделимо от красоты и мудрости. Художник на Руси почитался за то, что он мог на основе дара мудрости созидать красоту.
Духовную сущность художественного творчества древнерусского живописца хорошо показал митрополит Киприан в «Житии митрополита Петра», рассказывая о его деятельности в качестве иконного мастера. Во время работы над иконой Петр полностью сосредоточивался на духовном созерцании , совершенно отрекаясь от всего земного: «…отсюду ум всяк и мысль от земных отводя, весь обожен бывааше умомъ и усвоевашеся к воображением онех (то есть к изображению образов святых. —В. Б.)» .
В представлении средневекового книжника, имевшего часто богатый духовный опыт, иконописец творил в состоянии «обожения», то есть духовного единения с Богом, которое составляло фактически цель жизни христианского подвижника. Иконописец и являлся таким подвижником, наделенным еще даром выражения своего духовного опыта в иконописных формах. В этом и заключалась его мудрость как боговдохновенного художника.
О божественном даре мудрости и таланта художника писал и Епифаний Премудрый, вспоминая библейского зодчего Веселеила, которого, по его глубокому убеждению. Бог «наполни… мудрости и разума и хитрости (то есть искусства. —В. Б.)» (ЖСт 15).
Восхищаясь искусством Феофана Грека («Феофан, гречин, книги изограф нарочитый и живописец изящный во иконописцех» — ПЛДР 4,444), Епифаний неоднократно говорит о его мудрости: «Аще бо кто или вмале или на мнозе сотворит с ним беседу, то не мощно еже не почюдитися разуму и притчам его и хитростному строению»: «Он же, мудр, мудре и отвеща ми» (446). Главное же—всех наблюдавших за его работой поражало умение Феофана писать быстро, энергично, почти не обращаясь к «образцам», в которые другие иконописцы постоянно всматриваются при работе, активно двигаться за работой и беседовать с приходящими. При этом, подчеркивает Епифаний, его ум и внутренний взор были обращены к духовным сферам: «а умом дальная и разумная обгадываше; чювственныма бо очима разумныма разумную видяше доброту си» (444). Это духовное созерцание и питало его искусство, поражавшее своей силой уже современников и сохранившее свою духовную глубину и эстетическую значимость до наших дней. Андрея Рублева Епифаний также почитал иконописцем «преизрядным», всех превосходящим «въ мудрости зелне» (380). Его оценка живописи Рублева как прекрасной уже приводилась.
Почти столетие спустя Иосиф Волоцкий более подробно изложил древнерусское понимание «мудрости» Андрея Рублева и его учителя Даниила Черного. Она состояла в углубленной духовной созерцательности не только в процессе творчества, но и в моменты, свободные от него, и особенно в дни религиозных праздников. Даниил и Андрей, по Иосифу, вели в Андрониковом монастыре исключительно добродетельный образ жизни, стремясь сподобиться «божественныя благодати» и обрести божественную любовь. Они отринули мирскую суету и житейские заботы и постоянно возносили свой ум «к невещественному и божественному свету». Чувственное же зрение они устремляли «ко еже от вещных веков написанным образом Владыки Христа и Пречистыя его Богоматери и всех святых. Яко и на самый праздник светлаго Воскресения Христова на седалищах седяща и пред собою имуще божественныя и всечестные иконы, и на тех неуклонно зряще, божественныя радости и светлости исполняхуся». Созерцанием икон занимались они и «в прочая дни, егда живописателству не прилежаху». Великая мудрость иконописцев по средневековым представлениям состояла в том, что они, ведя подвижнический и созерцательный образ жизни, удостаивались узрения света божественной истины и умели выразить его в своем творчестве. Его же прозревали они и в иконах, созерцание которых доставляло им невыразимое духовное наслаждение, «божественныя радости».
Свидетельство Иосифа Волоцкого крайне важно для изучения эстетического сознания Древней Руси. Из него ясно видно, что икона была не только объектом поклонения, почитания, молитвы, но и эстетическим объектом, созерцание которого доставляло зрителю духовное наслаждение.
В качестве одной из главных задач своей деятельности древнерусский книжник считал создание идеальных образов, облечение красотой изображаемых персонажей. В этом также заключалась его мудрость. Инок Фома в «Слове похвальнам о Великом князе Борисе Александровиче» задается целью облечь князя «честною багряницею», «в лепоту украшая его». Смысл «похвалы» как литературного жанра он усматривает в сознательной идеализации своего героя, в плетении ему «золотого венка» —только из его добрых деяний. Все остальное сознательно опускается, чтобы не затемнить красоту венца: «Понеже бо царскый венець кто хощет составити, и да сбираетъ драгое камение бесценное, и да не примесить къ светлому тому камению темнаго камениа, ни иного ничего же. И аще ли примесить, но да безе красоты сотворить лщение то светлое и да всю лепоту венца того без лепоты сотворить» (5, 302; 304).
Пахомий Серб видел назначение «похвалы» в том, чтобы предельно возвысить восхваляемый объект путем присоединения (сравнения, сопоставления) его к чему‑то имеющему большую ценность и красоту. Человек, писал он, «егда похваляеть что, иному добрейшему прилагаа хвалит: сладчеишему убо сладкое, и красное краснейшему, бисер убо къ самфиру прилагая, славное славнеишим». В понимании средневековых книжников возвышение объекта «похвалы» осуществляется путем его выведения на уровень идеала. Эту идею хорошо понимали и воплощали в своем творчестве и древнерусские живописцы. В идеализированном образе они стремились закрепить открывшийся им в духовном созерцании истинный лик того или иного святого, его личностное индивидуальное «подобие Божие», в котором он был замыслен Творцом, к воссозданию которого он стремился своей подвижнической или добродетельной жизнью и полное обретение которого ему обещано в «будущем веке». Восхваляя и прославляя святого, древний автор не просто увековечивал его память. Глубинный смысл этого художественно–эстетического акта состоял в том, что с его помощью писатель (или мастер иконы) вступал в контакт с самим Богом, «возводился» к нему. «Похвала» имела в представлении средневековых людей анагогическое значение, именно поэтому она занимает главное место в огромной древнерусской гимнографии, а агиография фактически вся носит не повествовательный, но лаудационный характер. Наиболее четко эту мысль сформулировал и неоднократно повторил в своих многочисленных «Житиях» и «Похвальных словах» Пахомий Серб. Свою задачу как писателя он видит в воздании похвалы святым, ибо «похвала святых обыче на самого Бога въсходити и превъзноситись и въ лепоту». В награду, по убеждению Пахомия, Бог ниспосылает духовную «славу» и на писателя («яко прославляющая мя прославлю рече»). Словесное искусство понималось, таким образом, средневековыми авторами в качестве одного из путей к Богу.
Красота воспринималась на Руси как выражение истинного и сущностного Негативные, неблаговидные явления рассматривались отступлением от истины, чем‑то преходящим, наносным, не относящимся к сущности и поэтому фактически не имеющим бытия. Искусство же выступало носителем и выразителем вечного и непреходящего— абсолютных духовных ценностей. В этом состоит одна из его характернейших особенностей и, более того, один из главных принципов древнерусского художественного мышления вообще—софийностъ искусства, заключающаяся в глубинном ощущении и осознании древними русичами единства искусства, красоты и мудрости, которое претворялось в удивительной способности русских средневековых художников и книжников выражать художественными средствами основные духовные ценности своего времени, сущностные основания бытия в их общечеловеческой значимости.
Искусство и мудрость виделись человеку Древней Руси неразрывно связанными, а сами термины воспринимались нередко как синонимы. Искусство не мыслилось не мудрым. И это относилось в равной мере к искусству слова, иконописания или зодчества. Приступая к своему труду, раскрыв первый лист чистого кодекса или рабочей «тетрадки», русский книжник просил у Бога дара мудрости, дара прозрения, дара слова, и эта мольба отнюдь не была только традиционной данью риторской моде своего времени. В ней заключалась истинная вера в божественность творческого вдохновения («обожен бывааше умомь»!), в высокое назначение искусства. «Господи, —молит Епифаний, приступая к написанию «Жития Стефана Пермского», —устне мои отверзеши и уста моя възвестят хвалу твою; да исполнятся уста моя похвалы, яко да восхвалю славу твою и приложу на всяку похвалу твою… прошу дара, да ми послеть благодать свою в помощь мою; да ми подасть слово твердо, разумно и пространно; да ми въздвигнеть ум мои отягъченыи унынием и дебельством плотным; да ми очистит сердце мое острупленое многыми струны душевных вредов и телесных страстей: яко до бых возмогл поне мало нечто написати и похвалити добляго Стефана…» (ЖСт. 3). Древний книжник готовится к акту писания (творчества) как к сокровенному таинству, приступать к которому можно только с очищенным сердцем и одухотворенным разумом, наполненным мудростью. Писание для него— почти сакральное действо, осуществление которого немыслимо без помощи Святого Духа, ибо «от негоже точится всяка премудрость» (3).
Средневековый человек знал две мудрости—человеческую и божественную и обе связывал с искусством, словесным творчеством. Наиболее полно эту идею, характерную для всей древнерусской культуры, выразил Епифаний Премудрый. В идеале, по Епифанию, настоящий писатель должен иметь первую и быть одаренным второй. К человеческой мудрости, необходимой для книжника, Епифаний относит гуманитарные науки античности, и прежде всего грамматику, риторику и философию. Без знания этих наук древнерусский книжник не считал возможным браться за перо. Общим местом поэтому в русских текстах, особенно у авторов агиографий, берущихся за изображение самой святости, становится обращение к читателю с просьбой–мольбой простить их за грубость ума и невежество в слове. В настоящий энкомий писательскому делу, его сложности, возвышенности и мудрености превращается такая самоуничижительная мольба к читателям Епифания в начале «Жития Стефана Пермского»: «Но молю вы ся, боголюбци, дадите ми простыню (простите меня), молитуйте о мне: аз бо есмь груб умом, и словом невежа, худ имея разум и промысл вредоумен, не бывшу ми во Афинех от уности, и не научихся у философов их ни плетениа риторьска, ни ветийскых глагол, ни Платоновых, ни Аристотелевых бесед не стяжах, ни философьа, ни хитроречиа не навыкох, и спроста—отинудь весь недоумения наполнихся» (2).
Идеалом в этом плане для него является Стефан Пермский, который для получения большей мудрости постиг философию и самостоятельно изучил греческий язык, постоянно читал греческие книги: «Желааж большаго разума, яко образом любомудриа (философии— Б. Б.), изучися и греческой грамоте, и книгы греческиа извыче, и добре почиташе ю, и присно имяше ю у себе» (8).
К человеческой мудрости относит Епифаний и подготовительный труд писателя — сбор фактического материала на основе своих личных воспоминаний и опроса очевидцев событий, о которых необходимо писать. Так, приступая к написанию «Жития Сергия Радонежского», Епифаний собирал материал в течение двадцати лет. Он записывал все то, что ему рассказывали старцы, лично знавшие Сергия в разные периоды его жизни, а также то, что «своими очима видех, и елика от самого уст слышах» (ПЛДР 4, 258—260). Охватив затем внутренним взором весь собранный материал, средневековый писатель ощущает, что одной человеческой мудрости ему не хватает для осуществления грандиозного писательского замысла: «Ино къ множеству трудов старьчих и къ великым исправлениемь его възирая, акы безгласен и безделен в недоумении от ужасти бывая, не обретаа словес потребных, подобных деянию его. Како могу аз, бедный, в нынешнее время Серьгиево все по ряду житие исписати и многаа исправлениа его и неизчетныя труды его сказати? Откуду ли начну, яже по достоиньству деяниа того и подвиты послушателем слышаны вся сътворити? Или что подобает пръвие въспомянути? Или которая довлеет беседа к похвалениегЛь его? Откуду ли приобрящу хитрость да възможна будет к таковому сказанию? Како убо таковую, и толикую, и не удобь исповедимую повемь повесть, не веде, елма же чрез есть нашу силу творимое? Яко же не мощно есть малей лодии велико и тяшько бремя налагаемо понести, сице и превъсходит нашу немощь и ум подлежащая беседа» (260).
Епифаний мастерски вскрывает психологию творческого процесса писателя, его страстное желание выразить в слове общественно значимые, известные ему знания («Аще бо мужа свята житие списано будет, то от того плъза велика есть и утешение вкупе с писателем, сказателем, послушателем»), мучительные поиски художественных средств выражения (с чего начать, как построить композицию, какие слова использовать и т. п.) и сомнения в соразмерности своих сил поставленной задаче.
Два желания борются в душе писателя: донести до читателя свои знания, ибо они полезны ему, или молчать, ощущая недостаточность своего писательского таланта. «О, възлюблении! — обращается Епифаний к читателям—Въсхотех умлъчяти многыа его добродетели, яко же преди рекох, но обаче внутрь нудит мя глаголати, а недостоиньство мое запрещает [повелевает] ми млъчяти. Помысл болезный предваряет, веля ми глаголати, скудость же ума загражают ми уста, веляще ми умолъкнути. И поне же обдръжимь есмь и побеждаемь обема нуждама, но обаче лучше ми есть глаголати, да прииму помалу некую ослабу и почию от мног помысл, смущающих мя, въсхотев нечто от житиа святого поведати, сиречь от многа мала» (416). Эти искренние строки древнерусского книжника, описывающие его муки творчества, по силе и глубине проникновения в свой внутренний мир напоминают лучшие страницы «Исповеди» крупнейшего писателя раннего средневековья Аврелия Августина.
И вот в ситуации, когда писателю есть что сказать и он уже не в состоянии молчать, он обращается со словами мольбы о помощи к Богу, и, по глубокому убеждению древнерусского книжника, на него сходит божественная премудрость, одаряя его словом, раскрывающим уста. «…И молюся Ему, —пишет Епифаний, —преже прося у него слова потребна; аще дасть ми слово надобно въ отверзание уст моих», как отверзал Он уста пророкам. «Тем же отверзу уста моя, и наполнятся Духом, и слово отригну и глаголю аз…» (ЖСт 2—3). Епифаний прекрасно выразил здесь характернейшую черту средневекового понимания творчества. Для всей христианской эстетики аксиоматична мысль о единственном Творце в Универсуме—Боге. Человеческое творчество—лишь отражение божественного и в полной мере возможно только при божественной помощи, когда дух творчества снизойдет на книжника, озарит его разум, «отверзет» уста его, вдохновит на творчество. Древнерусских книжников укрепляли в этих идеях и византийские авторы Георгий Писида начинает свой «Шестоднев» молитвой к Богу о даровании разума и слова и похвалой ему за дар творчества:
На вере в божественное вдохновение основывалась средневековая, и в частности древнерусская, философия искусства. По глубокому убеждению Епифания, Бог может творить все. Он дарует прозрение слепым, речь немым, слух глухим, исцеление увечным и творческую мудрость писателю. «Сице может… и мое неразумие вразумити, и моему недоумению умение подати», —пишет Епифаний. И когда снизойдут на писателя «милости Его благыя и благодати его сладкыя» (ПЛДР 4, 262), только тогда сможет он приступить к работе с надеждой на создание мудрого («хитрого») произведения, в котором каждое слово будет на своем месте и будет значимо.
Обостренное чувство слова (ибо настоящее слово—дар божественной Премудрости (Софии), которая сама часто отождествлялась с божественным Словом–Логосом), благоговение перед ним особо отличали эпоху Епифания и Андрея Рублева. «Пищу убо аггельскую, — писал Епифаний, — Писании духовна словеса нарицаютъ, им же душа наслаждается, внимающа умом, и яко пищею тело, тако и словом укрепляема бывает душа. Сладость бо словесную Давидъ вкусив, удивлялся, къ Богу глаголет: «Коль сладка грътани моему словеса твоя, паче меда устомь моим!“» (408). Д. С. Лихачев связывает это особое внимание к слову в русской литературе конца ХГУ — начала XV в. с проникновением на Русь исихастских идей, ориентировавших все средства выражения на достижение состояния «безмолвия», самоуглубленности, созерцательности. ««Безмолвие»исихастов, —пишет он, — было связано с обостренным чувством слова, с осознанием особой таинственной силы слова и необходимости точного выражения в слове сущности явления, с учением о творческой способности слова». Во многом этим объясняется и софийность лучших образцов древнерусской словесности и древнерусского искусства в целом.
Андрей Рублев не оставил после себя «кардиограммы» творческих исканий и переживаний, подобной епифаниевской, не высочайший артистизм, с которым выражена главная идея в его «Троице», позволяет предположить, что он боролся с самим собой за каждую линию, форму, силуэт, оттенок цвета в поисках божественной гармонии с не меньшей страстью и напряжением всех духовных сил, чем Епифаний в борьбе за слово. Сила и непреходящая значимость древнерусского искусства, как я уже сказал, в его удивительной способности его творцов смотреть на жизнь sub specie aeternitatis и, прозревая в ней сущностные основы бытия, выражать их в цвете, слове, звуке.
Древнерусское искусство действительно прекрасно и возвышенно своей софийностью (на чем я еще остановлюсь в следующем разделе), которой оно привлекает к себе и человека XX столетия, но которую особо остро ощущали люди средневековой Руси.
Средневековому человеку эстетические ценности служили важным гарантом ценностей религиозных, и в массовом сознании того времени они практически были слиты воедино, в одном из посланий XV в. мы читаем о церкви как о духовном институте: «…а церковь божия… светится паче солнца, яко сущее небо земное украшена, и красящися непобедимым православия». Соответственно и «неописуемая» красота искусства, доставлявшая «невыразимую» радость и наслаждение средневековому зрителю, являлась для древнерусского человека свидетельством духовной наполненности и высокой значимости искусства, его софийности.
Древнерусские книжники и иконописцы конца XIV‑XV в. понимали свое творчество почти как священнодейство. Не случайно Епифаний в «Житии Сергия Радонежского» возводит рловесное искусство почти до таинства Евхаристии: «Приидите ж ако да причастимся словесы». Само «Житие» как литературный жанр он осмысливает в качестве духовной трапезы, предназначенной для насыщения читателей. По Епифанию, писала О. Ф. Коновалова, «литературное произведение—это трапеза, празднество, ликование, а значит, и отношение к литературе должно быть особым, как к чему‑то свыше предложенному для спасения читателя, для его духовного насыщения».
Столь высокое понимание смысла и значения словесного искусства основывалось на глубокой философии слова, восходящей еще к античным и библейским временам и проникшей на Русь в период «второго южнославянского влияния». По ветхозаветной традиции слово тождественно сущности вещи, знание слова адекватно знанию вещи.
В греческой античности эту линию отстаивает Кратил в одноименном диалоге Платона. Были у нее свои сторонники и на протяжении всей истории византийской культуры, в Болгарии XIV в., опираясь на эту философию слова, осуществлял реформу языка и стиля Евфимий Тырновский. Современная наука судит о ней на основании сочинения ученика Евфимия сербо–болгарского ученого Константина Костенчского. Последний считал, что глубокий смысл заложен в каждом элементе языка, в каждой букве, в каждом графическом значке, надстрочном знаке и т. п. Отсюда понятна борьба за правильность языка, точное соблюдение грамматики, мучительные поиски литературных средств выражения в южнославянской и древнерусской письменности конца XIV—начала XV в., которые приводят к своеобразному лингвистическому агностицизму. В результате длительной работы с языком древний книжник замечает, что ему не хватает слов для выражения сущностных основ бытия. Даже для адекватного повествования о святости праведника, явлении, казалось бы, очевидном, Епифаний не находит нужных слов и с горечью в конце «Жития Стефана Пермского» заявляет: «…мне же мнится, яко ни едино же слово доволно есть или благопотребно и стройно, но худа суть и грубости полна» (ЖСт 111). Здесь уже не только звучит традиционная самоуничижительная формула, но и выражается сомнение в безграничных выразительных возможностях человеческого слова.
Для преодоления этой ограниченности в южнославянской и древнерусской письменности пышным цветом распускается предельно эстетизированный стиль словесного выражения, называемый в литературоведении «плетением словес». Интересно, что именно в цитированном только что «Житии Стефана Пермского» он, как отмечают исследователи, «достиг своей вершины».
Само словосочетание «плетение словес» восходит к древним книжникам. М. И. Мулич считает, что его употребляли сербские агиографы еще до Евфимия Тырновского. На русской почве оно не единожды встречается у Епифания Премудрого. В «Житии Стефана Пермского» можно найти такие выражения: «…како похвалю, како почту, како ублажу, како разложу и како хвалу ти съплету?»; «да и аз… слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваление събирая, и приобретая, и приплетая пакы глаголя…»; «…любы его влечет мя на похваление и на плетение словес»; мне лучше умолкнуть, «нежели паучноточная простирати прядениа, акы нити мезгиревых тенет пнутати [плести]» (102; 106; 111). Епифаний отдает себе ясный отчет о характере своего творчества, подобного ткачеству паука или плетению мастером искусного орнамента. Духовные сущности, и в частности святость, как бы стремится сказать он, выражаются не столько словами, сколько самим хитрым порядком их организации в некое плетение, орнамент, то есть в некие эстетизированные структуры, ибо для обозначения их он регулярно употребляет эстетическую терминологию. Закончив свой труд, Епифаний опасается, что речь его «не удобрена, и не устроена и не ухшцрена», то есть не доведена до необходимого художественного совершенства, и просит всякого, кто способен улучшить ее, сделать это — «неудобреная удобрити и неустроенная построити, неухшцренная ухит рити и несвершеная накончати» (111). В ху дожественно–эстетическом совершенстве, усматриваемом в методе изощренного «плетения словес», видел Епифаний возможность словесного выражения того, что почти не поддается такому выражению.
Приведу пример «плетения словес» из «Жития Стефана Пермского», в котором особенно ясно ощущается ритмизация в целом прозаической речи:
Суть «плетения словес» хорошо показана филологами. Оно «основано, —пишет Д. С. Лихачев, —на внимательнейшем отношении к слову—к его звуковой стороне (аллитерации, ассонансы и т. п.), к этимологии слова (сочетания однокоренных слов, этимологически одинаковые окончания и т. п.), к тонкостям его семантики (сочетания синонимические, тавтологические и пр.)—на любви к словесным новообразованиям, составным словам, калькам с греческого и пр.». Для этого стиля характерны сложный синтаксис, ритмизация речи, «нагнетание однородных сравнений и эпитетов», плетение словесной ткани из искусно подобранных, перетекающих одна в другую библейских цитат, количество которых может достигать 10—15 на одном листе текстаТакой способ словесного выражения, как справедливо отмечают исследователи, «затуманивает смысл», но привлекает читателя таинственной многозначностью. В словесном орнаменте исчезает, стирается внешний смысл слова, а за счет включения его в сложные, часто неожиданные и нетривиальные семантические структуры открываются его глубинные значения, которые ощутимы только в данной художественной структуре, в акте эстетического восприятия текста. Здесь возбуждается и ассоциативное, и синестезическое, и интуитивное восприятие того, что не удается передать в обычных формально–логических конструкциях языка. Древние книжники хорошо почувствовали это удивительное свойство «изукрашенной» речи и осмыслили его как выражение вечных, непреходящих истин в чувственном, преходящем. В литературе XIV‑XV вв, «плетение словес» было характерным, не далеко не единственным способом художественной реализации принципа софийности.
Не меньшую роль играл в этом процессе и традиционный для древнерусской культуры художественный символизм. Приведу только один, но показательный пример.
В «Сказании о Мамаевом побоище», посвященном прославлению русского народа и его вождя князя Дмитрия Ивановича, одержавших историческую победу над татарами, больше половины объема занимают описания подготовки к битве Великого князя, которая в основном сводится к слезным молитвам, богослужениям и им подобным благочестивым деяниям. Герой Куликовской битвы готовится к решающему сражению за «землю русскую, за веру православную» не совсем привычными для современного человека методами, но имевшими глубокий смысл в сознании средневекового русича. Перед наступлением на татар Дмитрий Иванович с братом своим князем Владимиром Андреевичем долго молится, «источник слез проливающи», перед иконами Христа, Богоматери и Петра–митрополита с просьбой о помощи в предстоящем сражении. Прощаясь с княгиней, Дмитрий, «мало ся удръжа от слез, не дав ся прослезити народа ради, а сердцем своим велми слезяше, и утешаа свою княгиню, и рече: «Жено, аще Бог по нас, то кто на ны!»» (ПЛДР 4, 148; 150). С потоками слез укрепляет князь и боевой дух своего войска перед сражением. На лучшем коне он выехал перед своими полками «и глаголаше от великыа горести сердца своего, слезы акы река течаше от очию его» (170).
Читатель, воспитанный на героике Гомера или русского былинного эпоса, в недоумении разводит руками, готовый обвинить древнего автора в сознательном искажении действительности. Попробуем успокоить его. Автор «Сказания» описывает и воинскую доблесть князя Дмитрия Ивановича (ср. 126), но не она важна для средневекового сознания. Не физическая сила и храбрость, по убеждению древнего автора, играют главную роль в сражении, а нравственная чистота, духовная возвышенность, благочестие. Герои древнерусских воинских повестей или житийной литературы проливают потоки слез не потому, что они боятся своих врагов Слезы по древней христианской традиции—дар Божий, очищающий душу человека, смывающий все его грехи, возводящий его к высотам духа. Поэтому христианский герой, начиная с раннехристианских мучеников, не стыдится слез, но, напротив, гордится ими как знаком дарованного ему очищения. И именно поэтому в контексте древнерусского эстетического сознания постоянные слезные молитвы князя и других героев не знак их слабости и трусости, но выражение их стремления с предельной полнотой подготовиться к битве, сконцентрировать все свои духовные силы, очиститься от всего внешнего, второстепенного, могущего помешать исполнению главного дела их жизни. С помощью молитв и слез древнерусский герой укрепляется духовно, а такая крепость, по представлениям средневекового человека, была значительно выше и прочнее крепости физической, и именно ею он и наделял своих героев.
Нравственно–духовное очищение древнерусского героя перед битвой помогало преодолевать ему страх смерти, снимало трагизм ратного подвига, укрепляя в нем веру в вечную жизнь. «Поспешим, брате, —призывает Дмитрий Иванович своего брата Владимира, —против безбожных половцев, поганых татар и не утолим [не отвернем] лица своего от безстудиа [наглости] их; аще, брате, и смерть нам приключится, то не проста, ни безума нам сия смерть, нъ живот вечный» (154). В том же духе вдохновляет Дмитрий и свое войско, призывая воинов отдать жизнь за святые церкви и веру христианскую, ибо это не смерть, «нъ жывот вечный» (170). Характерен и ответ «русских богатырей» князю: «Мы же готови есмя в сий день главы своя положыти за тебе, государя, и за святыа церкви и за православъное христианство» (172). Показательно, что важнейшее в истории русского народа сражение (как и многие другие) осмысливается средневековым книжником не только в узкопатриотическом плане, хотя и он имеется в русской литературе, но и в более широком и универсальном контексте. Русь выступает здесь носителем и защитником некоторых абсолютных в понимании людей того времени ценностей. Патриотическая героика сливается здесь с героикой универсальной, вселенской. Ее подоснову составляет христианский оптимизм, ибо борьба идет не просто за свою землю, но еще и за высокие духовные идеалы, за торжество не только земной, но и более высокой справедливости—веры православной, с которой древнерусский человек отождествлял почти весь комплекс жизненно значимых ценностей. Отсюда понятно, почему в сознании русских книжников «вера православная» (или христианская) практически всегда неразрывна с «землей русской». Положить головы свои «за землю Русскую, за веру христианскую» —высокая честь для воина средневековой Руси, как свидетельствует вся древнерусская литература. Ценности отечественные, родные, освященные домашним очагом, для древнерусского человека слились с ценностями более широкого плана, универсальными, и в первую очередь духовными. Это, без сомнения, показатель активного развития духовного мира человека Древней Руси.
Таким образом, идеал благочестивого князя–воина, побеждающего врага не столько оружием, сколько своей нравственно–духовной силой, занимая видное место в системе древнерусского эстетического сознания, отражает одну из существенных черт этого сознания. Слезы, проливаемые русским князем перед битвой, не выражение его трусости или слабости, а символ его благочестия, контакта с миром духовных сил, а значит, и его силы, что и подтверждает исход битвы. Приведенный почти наугад взятый пример художественной символики убедительно показывает, как русские книжники (а далее мы покажем это и на примере живописи) умели с помощью вроде бы незначительной, обыденной детали (слезы), превращенной в символ, возвести описываемое конкретное событие на уровень почти Вселенского бытия, представить его символом более высоких реальностей. Победа в исторической битве возводится до уровня победы сил добра над силами зла, истины над ложью, веры над безверием и т. п. Именно в этом и состоял тот важнейший принцип древнерусского эстетического сознания, который обозначен здесь многозначным, емким, трудно–дефинируемым, но интуитивно глубоко понятным в православном регионе термином софийность.
Важным, хотя и косвенным показателем усилившегося в рассматриваемый период интереса русских людей к искусству и его глубинным и сущностным основам являются многочисленные и подробные описания произведений искусства, прежде всего иноземного, в литературе того времени, особенно в «Хождениях». Выезжая за пределы своего отечества, русичи этого времени значительно пристальнее своих предшественников всматриваются в необычное для них искусство, стремятся его как‑то осмыслить и как можно подробнее описать. Древнерусские «Хождения», хотя и ведут свою родословную от греческого проскинитария и латинского итинерария имеют яркую национальную окраску, в содержащихся в них описаниях произведений искусства нашли отражение многие характерные черты русского эстетического сознания того времени.
Одна из особенностей экфрасиса XIV— XV вв. —интерес к тем видам художественной деятельности, которые были меньше развиты на Руси или имели там иные формы. В этом проявилась не только любознательность древних русичей, но и определенная широта и своеобразная открытость их эстетических интересов.
О живописи авторы «Хождений» пишут мало, ограничиваясь, как правило, общими указаниями на красоту храмовых росписей и на чудеса, творимые иконами или происходившие с ними. Стефан Новгородец сообщает, например, легенду о чудесном появлении изображения Богородицы с младенцем Христом на доске для раскатывания теста, хранящейся в Студийском монастыре в Константинополе (ПЛДР 4, 36). Популярны были рассказы о слезоточивых, мироточивых, кровоточащих и говорящих иконах.
Примеры описаний живописи очень лаконичны, как, например, в «Хождении Агрефения в Палестину». «Ту написан Спас на площаници Фряжьскы на престоле, рука ему праваа горе обнажена, пред ним стоить Фрянцажко, а около стражие спят». Автор впервые встречается здесь с итальянской живописью, существенно отличавшейся ото всего того, к чему он привык на родине, но он никак не реагирует на это, протокольно констатируя только, что перед ним «фряжская», работа. Подобного рода описания приводит он и далее: «Над престолом обешена плащаница, на ней же написан Ветхыи денми округ его четыре еуангелисты четверообразны и два серафима многоочитии» . «Плащаницей» русский автор обозначает, видимо, картины, написанные на холсте, которые не встречались в то время на Руси, а под «еуангелисты четверообразны» имеет в виду, вероятно, изображения традиционных символов евангелистов. Ничего более, кроме некоторых иконографических особенностей, из этих описаний современный читатель извлечь не может. Собственно художественная сторона живописи, достигшей в ту пору одной из своих вершин и в Византии, и на Руси, и в Италии, практически не привлекала русских книжников. Их эстетическое сознание было ориентировано на иные феномены, в частности на скульптуру, с которой они значительно реже встречались у себя на родине.
Особенно поражала восприятие русичей огромная конная статуя Юстиниана, вознесенная на высокую колонну в центре Константинополя. Вслед за автором анонимного «Хождения» конца XIII—начала XIV в. (см. с. 163) ее описывали и Стефан Новгородец и троицкий инок Зосима. Восхищаясь размерами, величием, реалистичностью скульптурной группы, русские книжники пытались усмотреть в ней конкретное и одновременно символическое содержание, которое менялось (!) в зависимости от социально–исторической ситуации в Царьграде. Автор увидел Константинополь в период его последнего расцвета при Палеологах, когда византийцы еще жили иллюзией возрождения былой мощи и величия империи. Поэтому в скульптурной группе Юстиниана он видит символ этого величия. «Поганые цари» преклонили колена перед великим императором, изрекающим под пером русского книжника гордую фразу: «Вся земля Сорочиньскаа под моею рукою» (КХ 83) . Инок Зосима побывал в Царьграде, со всех сторон обложенном турками, за три десятилетия до его окончательного падения. Великодержавные иллюзии уже рассеялись, и русский книжник по–новому осмысливает группу с конной статуей Юстиниана, который все так же гордо «зрит на восток, хвалится на сорочинские цари». Те же, однако, «противу ему стоять, болваны медяны, держать въ руках своих дань и глаголють ему: не хвалися, господине, на нас, мы ся тобе ради пративити [сопротивляться] начнем» (122). По характеру описания Зосимы чувствуется, что он знал текст «Хождения» начала XIV в., но в интерпретации скульптурной группы не согласился со своим предшественником. Реальное историческое положение Царьграда заставило его увидеть новый, практически пророческий смысл в древнем произведении искусства.
Усмотрение смысла в произведениях искусства, в частности в пластике, составляет одну из главных черт экфрасиса этого времени. Восхищаясь «живоподобной» и искусной формой византийской скульптуры, русский паломник стремится понять и ее содержание. Тот же Зосима описывает еще одну скульптурную группу, помещенную перед церковью Св. Апостолов: «…и на столпе стоит аггел страшен, велик и держит въ руце скипетр Царя града и противу ему стоить царь Костянтин как живой держить въ руках своихь Царь град и даеть аггелу тому на соблюдение [под охрану]» (123). Как видим, смысловой аспект изображения интересует русского автора начала XV в. больше, чем внешний вид.
В форме византийской и особенно западноевропейской скульптуры русских авторов больше всего восхищает и удивляет «живоподобие». Почти в каждом из описаний ее встречается у них сравнение–оценка «яко жив». Внимание автора «Хождения на Флорентийский собор» привлекают, например, во Флоренции шесть тысяч восковых изображений людей, исцеленных иконой Богоматери. Здесь и разбитые параличом, и слепые, и хромые, и безрукие, и даже знатный всадник на коне— «тако устроени, яко живи стоят, или стар, или ун, или жена, или девица, или отрочя, или какого портище на нем было, или недуг каков в нем был, и како его простило, или какова язва, тако то и стоит доспет» (ПЛДР 4, 482).
В архитектуре книжников и авторов «Хождений» больше всего поражает красота. «Велми красен» —главная и традиционная оценка практически всех описываемых в это время храмов и монастырей как на Руси, так и за ее пределами. К этой красоте они по традиции относят декоративные украшения (шитье, сосуды из драгоценных материалов, декоративную облицовку, иконы и росписи), но также и некоторые характеристики собственно архитектуры: размеры храма, его высоту, количество окон, дверей, колонн, иногда характер сводов, другие элементы. Стефан Новгородец отмечает, например, что церковь в Студийском монастыре «велика велми и высока, полатою сведена» (36). Автор «Хождения на Флорентийский собор» так выражает свое понимание красоты знаменитого Сан Марко в Венеции: «…и столпы в ней морованы, имущи мрамор всяк цветом; а иконы в ней чюдны, гречин писал мусиею, и до верху видети велми чюдно; а внутри резаны святые на мраморе велми хитро; а сама велика церковь» (486).
Древний русич представлял себе храм не как произведение архитектуры в современном (или новоевропейском) смысле этого понятия, а как целостное произведение строителей, живописцев, декораторов, вкладчиков драгоценных предметов и книг, а также певчих и священнослужителей, в чем мы уже неоднократно могли убедиться и еще будем иметь такие возможности. Только совместная деятельность всех этих людей приводила в конечном результате к тому, что древнерусский человек называл «красотой церковной». В последней же он видел выражение красоты более высокой— небесной, божественной и прозревал в ней путь к этой вечной красоте.
Инок Фома, повествуя о сооружении князем Борисом Александровичем храма Бориса и Глеба, писал: «И устрой им храм среди своего двора от камени белаго, и украси в нем иконами, и златом, и жемъчюгом, и камением драгым, и паникадилами, и свещьми, но и яко же было и при Соломоне въ Святая Святых. Ни ум человечьи не дотечет, ни язык известовати тоя красоты не может; но понеже земъным человеком в том храме стояти, яко же и на небеси мнетися» (5, 294). Именно в этом эффекте кажимости присутствия на небесах усматривали древние русские книжники великий смысл и глубокую мудрость искусств, оформлявших церковный культ, их софийность.
Особое внимание авторов этого времени привлекали всевозможные культовые и церемониальные действа, которые в средние века играли важнейшую роль в культуре и были предельно эстетизированы. Мудрость искусства открывалась в них древним русичам какими‑то своими новыми ракурсами.
Стефан Новгородец описывает удивительное зрелище («чюдно велми зрети») выноса иконы Богородицы в Константинополе, написанной самим Лукой–евангелистом с натуры. При огромном стечении народа ее каждый вторник выносят из храма и ставят на плечи одному человеку стоймя. А «он руце распрострет, аки распят, тако же и очи ему запровръжеть [закатятся], видети грозно, по буевищу [по площади] мычет [бросает] его семо и овамо, велми силно повертывает им, а он не помнит ся куды его икона носит». Затем икону так же подхватывает другой человек, третий, четвертый, и все они «поют с диакы пение велико, а народ зовет: «Господи, помилуй!» с плачем». В действе этом Стефан видит проявление божественной силы. Икона так тяжела, что ее выносят и ставят на плечи одному человеку семь или восемь человек, а тот ходит с ней, совершенно не ощущая ее тяжести (4,34).
Анонимного суздальца, автора «Хождения на Флорентийский собор», в одном из монастырей Любека поразило представление, организованное, видимо, с помощью марионеток: «И увидехом ту мудрость недоуменну и несказанну: просте, яко жива, стоить Пречистая и Спаса дръжит на руце младенечным образом». По сигналу колокольчика слетает сверху ангел и возлагает венец на Марию; вверху движется звезда, как по небу, и вслед за ней идут волхвы. Они приносят дары Христу, поклоняют ему и Богородице. Христос же, обернувшись, благословляет их, тянется к дарам и, как младенец, играет на руках у матери. Волхвы кланяются и уходят, улетает и ангел, взяв венец (472—474).
В еще большее удивление и восхищение пришел Авраамий Суздальский, также находившийся в составе русского посольства на Флорентийском соборе, от театрализованных представлений «Благовещения» и «Вознесения» с применением хитроумной техники, устроенных во флорентийских храмах, по предположениям современных ученых, знаменитым Ф. Брунеллески. Авраамий подробнейшим образом описал эти представления, так что его записи (единственное дошедшее до нас описание очевидца), еще в прошлом столетии переведенные на немецкий, а затем и на итальянский язык, до сих пор служат главным источником для изучения этого интересного явления художественной культуры кватроченто. С чисто технической стороны механизм организации подобного представления «Благовещения» в церкви Сан Феличе ин Пьяцца столетие спустя после Авраамия описал Дж. Вазари в «Жизнеописании Филиппо Брунеллecκo». Авраамий же дал достаточно подробное (насколько он мог, как зритель, понять это) описание и механизма организации спектакля, и его хода, и своего непосредственного восприятия.
Для нас описание Авраамия Суздальского интересно тем, что в нем, пожалуй, впервые в русской культуре нашла отражение одна из первых встреч древнерусского эстетического сознания с авангардными формами художественно–технического мышления раннего Возрождения. Забегая вперед, отмечу, что никакой непроходимой пропасти между ними не оказалось. В силу уникальности описаний Авраамия и их особого места в истории русской эстетики имеет смысл остановиться хотя бы на одном из них подробнее.
Авраамий прибыл в церковь задолго до начала представления и успел хорошо изучить техническую сторону необычного для русского человека действа. С нее он и начинает свое описание. Над дверьми храма, внутри, под самой крышей, расположен помост, к нему ведет лестница, скрытая занавесом. Здесь устроено подобие небесных кругов, воздвигнут престол, а на нем «сановит человек седяше оболчен в ризу и венец. По сему видети подобие Отчее». В левой руке он держит Евангелие. Вокруг него и под ним «малых детей множество хитрым устроением держахуся, рекше во образ небесных сил». Вокруг детей и между ними укреплено более 500 светильников. На расстоянии 25 саженей от дверей в сторону алтаря устроен на высоте трех саженей каменный помост, устланный красивым покровом. На нем поставлена роскошно убранная кровать, на которой сидит благообразный отрок, облаченный «в драгую и пречюдную девическую ризу и венец», с книгой в руках, изображающий «самую пречистую деву Марию». На этом же помосте находятся и четыре длинноволосых человека с большими бородами, в голубых венцах и с позлащенными нимбами, в простом одеянии. «И по всему наряжени в подобие яко пророци». Помост также закрыт красивым занавесом. От «неба» через каменный помост к алтарю протянуты 5 тонких крепких веревок, две из них проходят вблизи от Девы. По ним с помощью третьей веревки будет спускаться ангел от Отца с благой вестью.
Раскрывается занавес на нижнем помосте, и представление начинается. Оно сразу же захватывает Авраамия, и он из зрителя хитрого «устроения», как отмечает И. Е. Данилова, превращается в свидетеля божественного таинства, незаметно меняется его зрительская установка. «И есть видети красно и чюдно видение! —с восхищением пишет он. — И еще же умилно и отнюдь неизреченная веселия исполнена» Сначала на помосте появляются четыре человека, изображающие пророков с письменами пророчеств в руках. Они начинают спорить друг с другом о пришествии спасения от Бога, указывая при этом руками на завешенный верхний помост.
Гремит пушечный выстрел «в подобие небесного грома», пророки исчезают, и раскрывается верхний занавес. На «небе» появляется Бог–Отец в окружении пятисот движущихся вокруг него в разных направлениях свечей. Малые дети, изображающие небесные силы, играют на музыкальных инструментах и поют. Эта сцена опять оценивается Авраамием как «великое видение чюдно и радостно и отнюдь по всему несказанно».
Через некоторое время спускается от Отца к Деве ангел. Это «отрок чистообразен и кудряв, и одеяние его бело яко снег, и повсюду златом украшен, и уларь ангельскии о выи его, крыле же имея позлащение, и о всем видение его подобно яко написаннаго по всему ангела Божия». Спускаясь, он поет тихим голосом и держит в руке прекрасную ветвь. Авраамий подробно описывает механизм его спуска по веревкам, подчеркивая, что устройство прикрепления отрока к ним скрыто от глаз стоящих внизу зрителей.
Далее он излагает диалог ангела и Марии, которая сначала пугается его и пытается прогнать, чтобы его не застал с ней Иосиф, а затем, узрев на «небе» благословляющего Бога, принимает благую весть. После этого ангел, радостно взмахивая крыльями, поднимается на «небо», а оттуда с великим шумом и громом по трем другим веревкам начинает ходить до помоста и обратно огонь, рассыпая искры по всей церкви, но не причиняя вреда зрителям. От него вспыхивают незажженные свечи по всей церкви, и «есть дивно и страшно то видение». Огонь и ангел скрываются на «небе». Занавес закрывается. Завершив описание этого «хитраго делания», Авраамий подчеркивает, что он все‑таки не смог всего выразить словами, «зане пречюдно есть отнюдь и несказанно».
Подобным образом описал суздальский книжник и состоявшееся через два месяца в церкви монастыря Кармине представлеЛ ние «Вознесения Христова». Эти описания интересны во многих отношениях, но для историка эстетики они важны прежде всего как вскрывающие характер эстетического восприятия средневекового русича. Оно оказывается по меньшей мере двуплановым. Православного книжника (приехавшего, правда, в составе миссии для заключения «унии» с католиками) не смущает «латинский» характер представления. Более того, он не видит ничего предосудительного в чуждом православному сознанию «лицедействе», в котором люди играют ангелов, Марию и самого умонепостигаемого Бога. Авраамий постоянно подчеркивает, что тот или иной персонаж выступает «образом» или «подобием» (эти термины у него синонимичны) участников священной истории.
С интересом и восхищением почти ренессансного человека он изучает механизмы и устройства, оснащающие представление.
Во всем этом видны элементы уже совершенно не средневекового восприятия искусства, притом искусства нового типа, ренессансного. Мудрость и «хитрость» этого искусства участник флорентийской миссии видит в необычной художественнотехнической организации представлений, то есть в мудрости людей, их создавших. Восхищаясь мастерством флорентийских «хитрецов», русский книжник видит свою задачу в том, чтобы сохранить память о «таковом хитром видении», не оставить его «в забытой» (КХ 161).
В процессе же самого представления у него преобладает чисто средневековый тип восприятия. С повышенной эмоциональной реакцией он благоговейно ощущает происходящее театральное действие почти как реально совершающийся акт священной истории. Свои эмоции он выражает теми же оценками дивно, чюдно, страшно видение, какие древнерусские книжники обычно использовали для обозначения сверхъестественных явлений, видений, знамений, чудес.
В средневековом духе воспринимает Авраамий в кульминационный момент представления, как показала И. Е. Данилова, и художественное пространство.
Театральные представления на религиозные темы, увиденные русскими посланниками во Флоренции, были восприняты ими как творения мудрого искусства и без какой бы то ни было негативной оценки не в последнюю очередь и в силу того, что они находились еще (происходили в храме в день соответствующего религиозного праздника) в русле средневековой церемониальной эстетики. На Руси она будет в какой‑то мере осмыслена только в XVII в., и тогда мы будем иметь возможность поговорить о ней подробнее, но и в рассматриваемый здесь период церемонии, как церковные, так и светские, играли большую роль в жизни русского общества, а церемониальная эстетика занимала видное место в эстетическом сознании.
В «Хождении Игнатия Смольнянина» и в «Пименовом хождении в Царьград» достаточно подробно описана церемония венчания на царство Мануила в 1392 г. Авторы подчеркивают неописуемую красоту церемонии, ее удивительную чинность, яркую зрелищность. Они подробно описывают роскошные одежды участников церемонии, их действия, процедуру облачения царя, торжественный ход процессии к храму, сам церемониал венчания и т. п. Эстетический аспект действа выдвинут в этих описаниях на первый план. Красота церемонии превосходит словесные возможности древнего книжника, и Игнатий с горечью и восхищением восклицает: «Кому есть мощно поведать красоты тоя!» (107). Ему вторит и другой автор: «И толико бысть благочинно и чествованно, и преукрашено, яко ум человеческый превозходя» (118).
В сохранившемся описании «Чина поставления на великое княжение князя Дмитрия Ивановича», происходившего в 1498 г., подробно изложена вся процедура этой красочной, торжественной церемонии. Автор «Чина» не упускает из поля своего внимания и роскошно убранное «камками драгими со златом» место посреди храма, где должна состояться церемония, и стулья Великого князя и его внука, покрытые «белыми оксамиты со златом», и весь ход церемонии. Он подробно и неспешно повествует о всех действиях митрополита, князя, его внука, клрра, участвующего в действе, приводит их речи и т. п. Официальный характер документа («Чиновник», а не свободное описание зрелища, как у авторов «Хождений») не позволяет его составителю проявлять свои эмоции, но его увлеченность торжественностью церемониальной эстетики ощущается в плавном стиле описания, предвещая развитие и укрепление этой формы эстетической культуры в Московской Руси.
Русичи конца XIV‑XV в. глубоко чувствовали красоту самых разных видов искусства и художественной культуры, как отечественной, так и иноземной, хорошо понимали ее принципиальную непостигаемость разумом и неописуемость словами, часто усматривали в этом ее глубокий смысл, выводящий человека на более высокие духовные уровни. Они не сумели сформулировать эти свои ощущения и эстетические прозрения в развернутых дискурсивных конструкциях, но прекрасно выразили их в своем искусстве и отчасти в своих полуэмоциональных, полуописательных оценках самих произведений искусства.
Восхищаясь церковной красотой, древнерусские писатели не забывали указать на живопись, и прежде всего на иконы, как на важнейший элемент этой красоты. На протяжении всего русского Средневековья иконы и росписи пользовались широкой популярностью. На Руси они, пожалуй, еще в большей мере, чем в Византии, выполняли функцию «книги для неграмотных». Наглядность и яркая красочность икон давали душе русского человека значительно больше, чем не всегда понятные библейские тексты, звучавшие в храмах. Однако древнерусская культура не ограничилась только этим уровнем восприятия иконописи. На основе византийских теорий образа и изображения древнерусские мыслители разработали теорию иконы, которая на протяжении всего Средневековья определяла практику использования религиозных изображений. Наиболее подробно она была изложена только в конце XV в. в известных «Словах об иконах», которые вошли в «Просветитель» (под № 5, 6, 7) Иосифа Волоцкого, направленных против иконоборцев, однако анализ древнерусской художественной культуры ясно показывает, что руководствовались ею на Руси задолго до ее словесного оформления Иосифом. Остановимся кратко на основных положениях этой теории, занимающей видное место в древнерусской эстетике и помогающей понять особую любовь и уважение средневекового славянина к изображениям.
Для древнерусского мыслителя создание изображения освящено божественным авторитетом. По глубокому убеждению Иосифа, «образы и подобна… сам Бог повелел есть творити в славу свою, и того ради умом възводитися к Богу». Поэтому иконы следует почитать и поклоняться им, но не обоготворять, как это делали эллины (Слова 326).
Со ссылкой на Ветхий Завет он показывает, что литые, деревянные и вышитые изображения имелись уже и в древнееврейском храме, тем более их следует иметь в христианских церквах (333). Здесь он обращается к исторической традиции.
Иосиф напоминает предание о «нерукотворном» образе, повествующее о том, что Иисус сам «на плащаници въобрази пречистый свои образ единемь точию прикосновением» и послал это изображение больному царю Авгару. Увидев это, ученики Христа стали писать его изображения и завещали поступать так и потомкам (336). После смерти Христа апостолы, пишет Иосиф, повелели евангелисту Луке «написати на иконе пречистый его образ» и поклоняться ему. Лукой, по преданию, была написана и первая икона Богородицы (334). С тех времен укрепилась традиция писания икон, и христиане должны ее неуклонно поддерживать, считает Иосиф. Идея традиции, предания, лежавшая в основе любой средневековой культуры, служила древнерусским мыслителям важным аргументом в защиту религиозных изображений. Апостолы, отцы и учители церкви, пишет Иосиф, «предаша нам в святых церквах, и на северной и на западной и на всех стенах живописати всечестныа и святыа образы Бога же и владыки и святых его, и поклонятися и почитати» (343).
Из многочисленных функций, выполнявшихся изображением в восточно–христианских культурах и подробно проанализированных византийцами еще в VIII‑IX вв., Иосиф выдвигает на первый план поклонную. Для него религиозное изображение являлось прежде всего объектом поклонения и почитания.
Поклонение же в средневековой Руси служило главным выражением высокой степени достоинства объекта поклонения, его святости. Иосиф различал два вида поклонения— «телесное» и «мысленное»: «поклоняйся сим душею мыслене, и телом чювьствене», полагая, что истинное поклонение должно включать оба компонента. Сам акт поклонения осмысливается Иосифом как созерцание, реализующееся одновременно на двух уровнях, когда чувственное зрение направлено на икону, а духовное («зрительное ума»)—на ее архетип: «…тогда всем сердцемь твоим и умом помышлениемь да въздееши зрительное ума к святей единосущней и животворящей Троици, в мысли твоей, и в чистом сердци твоем… чювственеи же очи да въздееши к божественей и всечестьней иконе святыя и единосушныя и животворящиа Троица, или богочеловечьнаго образа Господа нашего Иисуса Христа или пречистыа его матери» (351).
Акт поклонения изображению неразрывно связывается Иосифом с созерцанием иконы, результатом которого должно стать «мысленное» узрение духовного архетипа, то есть доступное человеку постижение его. Соответственно и поклонение по устойчивой, идущей от патристики традиции направлено в конечном счете не на само изображение, а на первообраз. В иконах, «иже в честь и славу божию сътворены», пишет Иосиф, мы поклоняемся «ни злату, ни шаром [краскам], ниже древесем и иным вещем, но Христу и святым его» (332). «Се бо почесть иконная, —пишет он далее, —на пръвообразное въсходит, и в иконах и иконами почитается и поклоняется истинна» (337).
Поклонная, то есть культовая, функция изображения у Иосифа теснейшим образом связана с религиозно–гносеологической. Поклонение в идеале может и должно привести к контакту с духовным абсолютом, к его мистическому постижению. Икона осмысливается как важнейший посредник между человеком и Богом, с ее помощью ум верующего, по убеждению Иосифа, от видимого изображения возводится к первообразу: «И от вещнаго сего зрака възлетаеть ум наш и мысль к божественому желанию и любви, не вещь чтуще, но вид и зрак красоты божественаго онаго изъображениа» (336, ср. 373). Показательно, что древнерусский мыслитель вспоминает здесь о красоте изображения, хорошо, видимо, сознавая, что она играет отнюдь не последнюю роль в реализации апагогической функции живописного образа.
Итак, в сознании древнерусского человека икона выступала одним из важных путей к Богу. При этом на Руси высоко ценилась направленность этого пути не только снизу вверх (от человека к «горнему миру»), но и обратная—от Бога к человеку. Бог же понимался средневековым русским сознанием как средоточие всех позитивных, доведенных до предела идеализации свойств человека, то есть выступал идеалом, предельно удаленным от человеческого земного бытия. Среди главных его характеристик, как мы уже отчасти убеждались из приведенных выше цитат, чаще всего фигурируют святость, «честность» и чистота—главные ценности, на которых основывается религия. Икона, по мнению Иосифа, отличается от идола своим первообразом: «божественых бо икон и пръвообразное свято есть и честно, идольское же пръвообразное сквернейша суть и нечиста» (333). Идеальные свойства первообраза, по представлениям средневековых людей, передавались, хотя и далеко не в полной мере, и образу, поэтому иконы воспринимались так же, как «пречистые» и святые.
На Руси всегда помнили о высокой нравственности искусства, о чем убедительно свидетельствуют в первую очередь сами памятники древнерусского искусства (живописи, архитектуры, словесных искусств), сохранившие до наших дней мощный заряд нравственных ценностей. Соответственно и создавать такое искусство, по убеждению человека Древней Руси, могли только люди, обладавшие высокой душевной чистотой. По мнению Епифания Премудрого, никто не достоин браться за перо, «неочищену имея мысль вънутрьняго человека» (ПЛДР 4,406). Поэтому любой древнерусский книжник, зодчий или живописец не приступал к работе, на что уже указывалось, не помолившись об очищении души, просвещении сердца и даровании разума.
С душевным трепетом брался древнерусский иконописец за работу, ибо был глубоко убежден, что спустя какое‑то время творение его рук наполнится божественной энергией, которая через им написанное изображение будет переходить к людям, творить чудеса. О харисматической (благодатной) функции изображения писали еще раннехристианские мыслители. Византийцы постоянно помнили о ней, хотя в развернутых теориях образа иконопочитателей VIII‑IX вв. она занимала скромное место, на что были свои объективные причины. На Руси же эта функция икон постоянно выдвигалась на первое место, активно подкрепляя поклонную. Практически на протяжении всего Средневековья древнерусское массовое сознание наделяло икону божественной благодатью и соответственно чудодейственной силой, что было закреплено и в теоретических трактатах того времени. Отстаивая почитание икон, Иосиф Волоцкий неоднократно утверждает, что «благодать Божиа» приходит через них и творит «неизреченнаа чюдеса и исцелениа» (334, ср. 333; 336; 337). По мнению древнерусского мыслителя, и в этом он резко расходится с византийскими теоретиками, которые обвинили бы его, пожалуй, в ереси, божество неотделимо от иконы. Соотношение божественного и материального в иконе Христа представляется Иосифу адекватным соотношению в нем самом двух природ. Как в Иисусе божество было неразлучно с плотью, пишет он, «тако и пречистый его образ, аще и от тленныих вещей устрояется, но отнелиже въобразится от каковы вещи, оттоле божество его неразлучно пребываеть от него» (337). Эта еретическая с точки зрения византийской ортодоксии мысль, против которой активно выступали в свое время византийские иконопочитатели, явно импонировала самым широким кругам древнерусского населения, часто поклонявшегося и христианским иконам наподобие языческих идолов.
Однако в самой теории Иосифа ничего языческого не содержалось. С помощью христологического догмата он пытался, может быть не очень корректно с богословской точки зрения, показать сущностную непостигаемость иконы, наличие в ней глубинного сакрального уровня. Не случайно в XX в. эту же идею развивает и о. Павел Флоренский. В иконе, утверждает он, осуществляется реальное явление сущности изображаемого, то есть икона «разделяет со всеми символами вообще основную их онтологическую характеристику—быть тем, что они символизируют». Иконописец, утверждает Флоренский, не создает образ, не сочиняет, не пишет изображение. Своей кистью он лишь снимает чешую, затянувшую наше духовное зрение, раздвигает занавес (или открывает окно), за которым стоит сам оригинал. «Вот, —пишет о. Павел, —я смотрю на икону и говорю себе: «Се—Сама Она» —не изображение Ее, а Она Сама, чрез посредство, при помощи иконописного искусства созерцаемая. Как чрез окно, вижу я Богоматерь, и Ей Самой молюсь, липом к лицу, но никак не изображению».
Мысли православного философа XX в. перекликаются с идеями Иосифа Волоцкого и помогают выявить их истинное значение. Призывая поклоняться иконе Богородицы, «яко же самой оной, а не иной», Иосиф рассказывает апокрифическое предание о том, что, когда евангелист Лука написал икону Богоматери и принес ее показать ей, «она же очи свои възложившу на ту и глагола благоговейне и с властию: благодать моя с тою. И бысть слово дело, и чюдеса и знамениа и тмы чюдотворениа быша от пречистыа иконы от того часа и до ныне, идеже аще въобразиться пречистый ея образ, тамо и благодать ея приходить пречестно сдействующи иконе Божиа матере» (337).
Столь сильное внимание на Руси к харисматической и соответственно чудотворной функциям иконы вплоть до утверждения нераздельности «божества» и иконного изображения—несомненно результат сильного влияния на русское христианство восточнославянского, дохристианского мировоззрения, продолжавшего существовать в культуре Древней Руси на протяжении всего Средневековья. Факт этот необходимо постоянно иметь в виду исследователям древнерусской духовной культуры и искусства. Не следует, однако, упрощенно понимать приведенные мысли Иосифа. Он сам неоднократно предупреждает об этом. Благодать наличествует в иконе, но не в самом веществе (красках, доске или левкасе), а в зрительном образе, который может быть нанесен на любое вещество. В этом плане икона, по мнению Иосифа, ничем не отличается от евангельского текста—и там и там представлены «подобные» образы, изображающие одно и то же—земную жизнь Христа: «Ничто же бо разньства в них, яко оба едину повесть благовествуют, ибо словописець написа еуангелие и в нем написа все, еже в плоти смотрение Христово, и предасть церкви, подобие и живописець творит, написав на дъсце все плотское Христово смотрение и предаст церкви, и еже и еуангелие словом повествуеть, сие живописание делом исполняет». И как в иконе почитают не доску и красочный слой, а образ, так и в Евангелии— не бумагу или чернила, а повествовательное изображение (338). Это сближение и приравнивание словесного и живописного образов характерно для древнерусской эстетики, хотя восходит оно еще к периоду византийского иконоборчества.
И словесный образ, и живописное изображение одинаково высоко ценились на Руси. Однако живопись и зодчество нередко возводились средневековым русичем выше слова, как более конкретные, материальные, связанные с видимыми затратами труда явления, как реальное дело. «И иже аще ли человек слова не желает, то тъи паче [хуже] безсловеснаго скота», —писал русский книжник и добавлял: — «И несть бо слово деяниа премудрейше» (5, 288; 298). Не случайно относительно архитектуры древнерусский писатель со ссылкой на Иоанна Златоуста различает три типа «искусства»: искусство творить («хитрость создателная»), искусство созидать («хитрость зижителная») и искусство делать («хитрость делателная»). Первый из них он относит к созданию храмов, второй—к восстановлению запустевших городов и третий—к строительству сел и весей (298—300).
Возвращаясь к «Словам» Иосифа Волоцкого об иконах, следует, наконец, отметить, что в них намечена целая сюжетно–иконографическая программа для живописцев. Хорошо зная древнерусское изобразительное искусство и опираясь на его богатый опыт, Иосиф рекомендует иконописцам сюжеты для изображения с кратким напоминанием значимости каждого из них, то есть прак–к тически с изложением содержательной сто^ роны каждого сюжета. Основное внимание, он уделяет изображению «Троицы» как особо важному и самому сложному в содержательно–смысловом плане, раскрывая целую философию этого образа.
Изложив в «световом ключе» тринитарный догмат, на что уже обращалось внимание выше, Иосиф многократно подчеркивает его суть—одновременную троичность в единстве и единство в троичности этого образа: «едино божество в трех съставах, едино существо в трех собиствах, едино естество в трех лицех». И далее: «Троица присно Бог именуется, аще и три съставы и три лица, но едино существо, и едино естество, и едино божество, едина премудрость, и едина сила, и едино хотение» (347). В сущности своей это триединство непостижимо и неописуемо, хотя Иосиф и приводит далее некоторые отличительные характеристики всех лиц Троицы, особо подчеркивая, что Сын— «подобие и образ божества», всё содержащая премудрость, «състав и сила творительнаа всей твари»; что Христос тождествен со вторым лицом (Сыном) и имеет две природы—божественную и человеческую, а Дух Святой обладает свойством «исхождения» только от Отца, а не от Сына, «яко же латынская мудръствующеи еретицы глаголють» (348). Живописцам же подлежит изображать «Троицу» «в человечьстемь подобии», как она явилась Аврааму, согласно библейскому преданию (336).
Известно, что вокруг антиномичного по своей природе тринитарного догмата как соответственно и вокруг изображений «Троицы», на Руси постоянно возникали споры. Иосиф вносит в них свою лепту, излагая концепцию этого сюжета. В основе своей она восходит к идее, предельно выраженной Андреем Рублевым в его «Троице». Суть ее сводится к тому, что триединое божество должно быть изображено в виде трех ангелов, во всем равных друг другу, хотя и имеющих некоторые отличительные признаки, и художественно объединенных в один целостный образ.
Свою концепцию Иосиф строит в полемике с теми, кто утверждал, что Аврааму являлась не Троица, а просто три человека, или три ангела, или, наконец. Бог с двумя ангелами. Аргументами ему служат многочисленные высказывания древних отцов на эту тему и библейское предание, увиденное им явно в определенной живописной интерпретации. «О дивно! —с риторским пафосом восклицает Иосиф, как бы созерцая конкретное изображение, —три юноши седя, а патриарх старец столетен пред ними стоя! Виждь, яко не един седя, а два бы предстояли, аки рабы, сиречь аггелы, но все три равно во едином месте сидят, и всем равне патриарх нозе умы, и трапезу постави, и всем равну честь подаеть!» Высочайшая честь, оказанная путникам Авраамом, и их равенство между собой служат Иосифу убедительным доказательством явления именно Троицы Аврааму. Приведенному месту из «Послания» Иосифа Вассиану вторят и его мысли в одном из «Слов»: «Они же седяше вси три в едином месте, равны славою, равны честию, и ни един вящши, ниже менши, равно и послужение, равно и поклоняние от Авраама прияша». И далее: «И аще бы Бог был с двема аггелома, то како бы дръзнули аггели съпрестолни быти Богу?» (Слова 361). Только Сын и Дух сопрестольны Отцу, следовательно, они и посетили Авраама, и этот момент должен быть запечатлен живописцами.
В библейском тексте сказано, что к Аврааму пришли три путника, а художники обычно и изображают трех крылатых ангелов. Иосиф дает смысловое разъяснение этой традиционной иконографии. При посещении Авраама Бог, по его мнению, претерпел двойное преобразование—сначала в ангелов, а так как ангелы тоже невидимы, то они приняли человеческий вид: «Бог преобразися в аггелы, а аггелы в человечьскый образ явися Аврааму». Таким образом, в явлении Аврааму Троица имела человеческий вид, ангельское «существо» и «действо божествено». Чтобы нагляднее выразить это, живописцы и изображают гостей Авраама не буквально, но символически—в виде ангелов с крыльями и в нимбах. Эту традицию закрепило и отеческое предание. И хотя «в подобии человечьсте явися тогда Аврааму святаа Троица, —пишет Иосиф, —святии же и божествении отци предаша нам писати на святых иконах в божественном и царьском и аггельском подобии, того ради убо тако предаша, яко хотяще множайшую честь и славу приложити божественным онем изображением» (372). И далее Иосиф разъясняет символику главных иконографических элементов «Троицы», активно опираясь на символические толкования автора «Ареопагитик» хотя и не называет его по имени.
Престол, на котором восседают ангелы, означает их царское, господствующее положение. Нимбы вокруг голов знаменуют их божественность, ибо круг, не имеющий ни начала, ни конца, является образом Бога: •«круг убо образ носить всех виновнаго Бога, яко же бо круг ни начала ниже конца имат, аще и Бог безначален и бесконечен». К подобному пониманию символики круга восходит и круговая композиция «Троицы» Рублева, вообще преобладание мотива круга в его живописи. Крылья у изображенных фигур указывают на их непричастность всему земному, на их легкость, на «гореносную», «самодвижную» и «возводительную» природу. Скипетры в руках указывают на силу, власть и действенность. Все это «являеть божественное подобие, царьское и аггельское», и в таком виде и приличествует изображать Троицу (372—373).
Затем Иосиф переходит к изображениям Христа и Богоматери. Кратко излагает христологический догмат, подчеркивая, что первое изображение своего лика сделал сам Иисус, цоложив тем самым начало иконописной традиции, и что изображается на иконах только его человеческая природа, а не божественная («яко се есть образ его по человечеству» —337). Далее Иосиф перечисляет основные персонажи «священной истории», чьи изображения достойны почитания в порядке убывания их значимости. На первом месте он называет Иоанна Крестителя— «пръваго царствию Христову проповедника», затем следуют изображения архангелов Михаила и Гавриила и прочих небесных чинов как заступников за людей перед Богом, которые в день кончины человека возносят его душу на небо. Они хотя и бесплотны и неописуемы по природе, но являлись, по библейскому преданию, многим людям в видимых образах, в них‑то и следует их изображать (340—341). Достойны кисти иконописца и святые пророки, предсказавшие словами и делами пришествие Христово и ведшие, как правило, жизнь, полную тягот и лишений. Лаконичное, но красочное описание образа жизни пророков, данное Иосифом, служило хорошим подкреплением иконографической программы древних мастеров: «И святыа пророки, иже Христово пришествие делом и словом прорекших, и житиемь и кровию очистишася, иже ходиша в овчинах и в козиях кожах, и руганием и ранами искушении быша, камением побиени быша, претрени быша, убийством мечя умроша, лишени, скръбяще, озлоблени, им же не бе достоин весь мир» (341).
Необходимо изображать и праведных отцов, патриархов, библейских царей и судей и в первую очередь среди них Иоакима и Анну как родителей Богоматери. С почитанием следует писать и апостолов как братьев, свидетелей и помощников Христа, «сии бо обтекоша всю землю не дающе покоя своима ногама, ни сна своими очима, ни угодна плотем своим, но гонимы, биеми, уничижаеми, укоряеми, распинаеми, умръщевляеми. Сего ради кто есть им точен, кто ли боли их, сии бо весь мир спасоша и спасают» (341). Достойны изображения женымироносицы, святые и мученики как воины Христовы, оставившие ради него все земное и пролившие за него свою кровь; также чудотворцы, архиереи и святители. Подобно этому следует изображать и «святых мученицъ и преподобных жен, иже немощь женскую в мужьсвтво преложивших». С помощью всех этих изображений верующие, по убеждению средневекового богослова, должны были постоянно вспоминать об изображенных и стремиться подражать им по мере возможности в своей жизни.
Интересные дополнения к теории иконы Иосифа находим мы в 11–м «Слове» «Просветителя». Здесь икона предстает, с одной стороны, историческим документом своей эпохи, а с другой—выразителем не действительно бывшего, но того, что по логике своей должно было бы быть. Описывая явление ангела подвижнику Пахомию, Иосиф сообщает, опираясь на соответствующее живописное изображение, что Пахомий был в этот момент в одной ризе, босой, с неостриженными волосами и непокрытой головой, — «тако бо пишеться на святых иконах» (Просвет. 11; 261). Икона понимается Иосифом в этом случае как подробное изображение конкретного момента из жизни святого, как реалистическое в современном понимании этого слова отображение.
Ангел являлся Пахомию для того, полагает Иосиф, чтобы показать ему «великыи аггельскыи образ» —схиму» то есть Пахомий был первым схимником. Однако, пишет далее Волоцкий игумен, живописцы обычно изображают в схимах и святых Антония и Харитона, живших до Пахомия и не бывших, естественно, схимниками. Иосиф не видит ничего необычного в этом. Названные подвижники были достойны этого образа, поэтому их в таком виде и написали живописцы. Таким же образом они пишут и апостола Павла на иконах «Вознесения Христова» и «Сошествия Св. Духа на апостолов», хотя всем известно, что его не было тогда с апостолами, — «но того ради написаша, яко достоин есть зрети Господня Вознесениа и прияти Святаго Духа нашествиа, якоже и прочии апостоли. Сего ради, аше и не бысть тогда с ними, но ныне написан бысть с ними» (11; 270).
Здесь Иосиф сформулировал один из главных принципов, которым средневековые мастера руководствовались задолго до него, но осмыслен применительно к иконописи он был только в начале XVI в. —принцип средневековой идеализации. На иконе фиксируется не только то, что когда‑то имело место в исторической действительности, но и то, что достойно своего явления в мире, но по каким‑то причинам не осуществилось. Икона в этом плане не только отображает действительность, но и дополняет ее. В литературе, как мы видели, этот принцип, хотя и в несколько иной форме, был осмыслен значительно раньше иноком Фомой (см. с. 212) и другими книжниками.
Итак, иконы и храмовые изображения в Древней Руси должны были представить взорам средневековых людей систему духовных ценностей и галерею «реальных» идеальных образов, с ориентацией на которые им необходимо было строить свою жизнь. Таким образом, к началу XVI в. в русской эстетике активно разрабатывались практически все основные проблемы, характерные для средневекового эстетического сознания. Восприняв от Византии ряд принципов художественно–эстетического освоения мира в системе христианских ценностей, древнерусская эстетика, имевшая еще и глубокие старославянские корни, развивалась в целом своим достаточно оригинальным путем.
В рассмотренный период на Руси практически не уделяли внимания разработке концепции символа, довольствуясь известными византийскими теориями. А вот проблема красоты искусства активно будоражила умы русских книжников и переросла у них в оригинальную концепцию софийности искусства. Особым вниманием пользовались на Руси XIV—начала XVI в. эстетика и мистика света, теория иконы, аскетическое и литургическое направления в эстетике. Все они были в достаточной мере разработаны в Византии, однако на Руси приобрели свою национальную окраску, которая в большей мере проявилась в художественной практике, но хорошо заметна и на теоретическом уровне. В искусстве древнерусского человека прежде всего привлекает его чувственно воспринимаемая красота, яркость, красочность, декоративность, необычность, за которыми он усматривал глубокие духовные ценности, обобщенно именуя их мудростью. «Божественный свет» увлекал его своими чувственно воспринимаемыми формами. Отсюда так популярен был на Руси паламитский вариант исихазма с его концепцией «Фаворского света». В эстетике аскетизма и в литургической эстетике у древнерусских мыслителей на первый план выступает духовное наслаждение (радость, радование, веселие), которым должны были завершиться оба пути (индивидуальный и соборный) приобщения к Богу.
В целом можно заключить, что эстетическое сознание древнерусского человека конца XIV—начала XVI в. было ориентировано на узрение и выражение вечных, непреходящих истин и ценностей в чувственно воспринимаемых явлениях, действах, произведениях искусства, оно было озарено «светом невечерним» софийности и достигло высших форм своего средневекового выражения, о чем, несомненно, лучше всего свидетельствует древнерусское искусство того времени.
Философия в красках
Своего высшего выражения эстетическое сознание Древней Руси достигло в изобразительном икусстве. В форме, цвете, линии, композиции икон и росписей второй половины XIV‑XV в. русичам удалось с предельно возможной для искусства того времени полнотой воплотить не выразимые словами тайны своего мировйдения и мироощущения. Не случайно религиозные мыслители первой половины нашего века, глубоко почувствовав духовную силу только что открытой тогда древнерусской живописи, точно и образно определили ее как Ч «умозрение в красках» (Е. Трубецкой), «Философствование красками» (П. Флоренский), «иконографическое богословие» (С. Булгаков), «теология в образах» (Л. Успенский) и т. п. Именно эти функции, тяготеющие в целом к художественному выражению глубочайшей, словесно не выговариваемой духовности, и выполняла живопись в древнерусском мире.
Для потомков, видимо, навсегда останется тайной, почему именно в живописи обрела Древняя Русь наиболее адекватную форму своего духовного самовыражения, но факт этот теперь совершенно очевиден и доказан практикой почти столетних научных изысканий в области всей древнерусской культуры.
Удивительная чуткость русичей к цвету и форме, услаждавшим их зрение и души, позволила им усмотреть именно в них, в их сложных гармонических сочетаниях все те духовные глубины бытия, неизрекаемые тайны и божественные откровения, с которыми их познакомило христианство, и запечатлеть эти «умозрения» в своей живописи.
Исследователи XX в. указывают на «драму встречи двух миров» (дольнего и горнего) в русской иконописи; на устремленность ее к воплощению духовных прозрений, видений, откровений о божественной сфере, о мире грядущего царства; на ее яркое «горение ко кресту»; на художественное воплощение самого Бога и тем самым доказательство его бытия («Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог». — П. А. Флоренский ); на символизм древнерусской живописи, выводящий восприятие зрителя за пределы собственно живописи, к ее духовным архетипам; в древнерусской живописи видели выражение духовного опыта средневекового человека, «окно», открывшееся ему в мир вечного бытия, и т. д. и т. п. Здесь не место пересказывать все то, что усмотрели (а иногда и домыслили) современные исследователи в древнерусской живописи. Заинтересованный читатель может сам на досуге с пользой для себя изучить это по указанной литературе. Важно подчеркнуть, что искусство Древней Руси сохранило свой мощный духовный потенциал до наших дней и может открыть и нашему современнику удивительные тайны бытия, заложенные в его художественной форме. Необходимо только всмотреться в это искусство, вслушаться в те голоса наших предков, которые пытались передать и своим современникам, и нам нечто открывшееся им в минуты духовных озарений и заглушенное впоследствии грохотом неизвестно куда несущейся цивилизации.
Язык откровений древнерусских живописцев универсален—это художественный язык живописи, достигший в рассматриваемый здесь период предельного для русского Средневековья совершенства и богатства. Основу его составлял цвет, о котором как‑то прекрасно сказал В. Н. Лазарев: «Наиболее ярко индивидуальные вкусы русского иконописца проявились в его понимании колорита. Краска—это подлинная душа русской иконописи XV века… Цвет был для русского иконописца тем средством, которое позволяло ему передать тончайшие эмоциональные оттенки. С помощью цвета он умел достигать и выражения силы, и выражения особой нежности, цвет помог ему окружить поэтическим ореолом христианскую легенду, цвет делал его искусство настолько прекрасным, что трудно было не поддаться его обаянию. Для русского иконописца краска была драгоценным материалом, не менее драгоценным, нежели смальта. Он упивался красотою ее чистых, беспримесных цветов, которые он давал в изумительных по своей смелости и тонкости сочетаниях…. Иконописец XV века любит и пламенную киноварь, и сияющее золото, и золотистую охру, и изумрудную зелень, и чистые, как подснежники, белые цвета, и ослепительную ляпис–лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо–зеленого. Он пользуется краской по–разному, соответственно своему замыслу, то прибегая к резким, контрастным противопоставлениям, то к тонко сгармонированным светлым полутонам, в которых есть такая певучесть, что они невольно вызывают музыкальные ассоциации». Неискусствоведу к этому яркому словесному выражению художественной специфики и непреходящей значимости древнерусской иконописи (на ее, пожалуй, главном уровне выражения — цветовом) добавить больше нечего.
Проявляя столь тонкое чувство цвета и вообще живописного языка, древнерусские мастера выражали все то, что плохо поддавалось словесному выражению, —глубинные основы их миропонимания. «В мире древнерусской иконописи, —писал М. В. Алпатов, —в отчетливую, зримую форму облечено то, чего не могла в себя вместить письменность, догадки о последних тайнах мироздания, о сущности и судьбе человека, то постижение мира, которое на Руси никем не систематизировалось, так как у нас не было схоластики, но непосредственно изливалось в дерзких чертежах, уверенно и безошибочно расцвеченных красками…. Для современного человека Древняя Русь отчетливее всего сказала о себе языком красок и жний. Через иконы мы заглядьгоаем в ее самые заветные недра».
Для того чтобы полнее представить себе своеобразие и многообразие древнерусского художественного мышления периода его расцвета и яснее понять, как на византийской основе возникло совершенно самобытное русское средневековое искусство, остановимся кратко на трех крупнейших фигурах в ее истории—Феофане Греке, Андрее Рублеве и Дионисии. Каждая из этих фигур представляет собой одну из вершин творческого гения Средних веков, и одновременно вместе они хорошо выражают специфическую динамику движения древнерусской философии в красках от конца XIV до начала XVI в.
Феофан знаменует собой тот византийский творческий потенциал, который, обогатив русскую культуру лучшими достижениями Византии сам претерпел на Руси под влиянием местных условий существенные изменения, вылившись в яркое явление русской культуры. Рублев и Дионисий в чистом виде выражают древнерусский художественный гений.
Что наиболее характерно для художественного мышления Феофана? Глубокая философичностъ, возвышенность и ярко выраженный драматизм. Феофан в едином лице счастливо сочетал мудреца и живописца, на что с почтительным восхищением указывали уже его современники. Епифаний, как мы помним, называл его «преславным мудрецом, философом зело искусным», «изографом опытным» и «среди иконописцев отменным живописцем», который и в процессе работы над изображением размышлял о высоких материях (ПЛДР 4,444). Для русских книжных людей и живописцев конца XIV — начала XV в. Феофан являлся живым воплощением идеала художника, на который многие из них ориентировались.
Феофан прибыл на Русь, когда Византия была охвачена бурными философско–религиозными спорами, и его живопись (и росписи Спаса Преображения в Новгороде, и дошедшие до нас иконы)—его личный яркий вклад в духовную полемику того времени, причем вклад такой силы, глубины и убедительности, что он намного пережил эпоху, его породившую. Живопись Феофана—это философская концепция в красках притом концепция достаточно суровая, далекая от обыденного оптимизма. Суть ее составляет идея глобальной греховности человека перед Богом, в результате которой он оказался почти безнадежно удаленным от него и может только со страхом и ужасом ожидать прихода своего бескомпромиссного и безжалостного судьи, образ которого с крайней суровостью взирает на грешное человечество из‑под купола новгородского храма. В лике Пантократора нет почти ничего человеческого. Это, пожалуй, предельное воплощение в живописи образа высшей карающей силы, единственный по экспрессии и лаконизму во всем восточнохристианском искусстве обобщенный художественный символ осуждающих человека сил, возведенных в абсолют и представленных в образе Вседержителя.
Между этим грозным Судьей и грешным человечеством в качестве посредников, заступников и идеальных образов для подражания выступают праведники: праотщл, пророки и подвижники в новгородских росписях; Богоматерь, Иоанн Креститель, апостолы и отцы церкви—в благовещенском деисусе. Все они в изображении Феофана строгие аскеты, подвижники духа, мыслители (особенно Павел, Василий Великий, Иоанн Златоуст), узревшие величие и пугающую глубину духовного мира, в котором только и возможно спасение человека. Поэтому так суровы и неприступны их лица, величественны их жесты. Предстоя в молитвенных позах Вседержителю, каждый из них устремил свой духовный взгляд внутрь себя, созерцая там нечто великое и ужасное, так в Древней Руси обозначалось то, что античность и Византия именовали возвышенным. Именно духом возвышенного пронизан и деисус Благовещенского собора, и образы праотцев и подвижников в новгородском храме.
Модус возвышенного в живописи Феофана—прекрасная дань византийской традиции в ее лучших и высших достижениях. У Феофана он осложнен и существенно обогащен сильнейшим драматизмом (особенно в новгородских росписях), доходящим иногда до трагического звучания, и это уже особенность чисто феофановского художественного мышления, сформировавшегося на русской почве. «Драма встречи двух миров», которую Е. Трубецкой усмотрел во всей древнерусской живописи у Феофана возвьппена до трагедии их практически непримиримого конфликта.
Думается, что и предельно подчеркнутая суровость Пантократора, и экспрессивный драматизм многих новгородских образов— не только выражение сугубо личного (почти безысходно пессимистического) миропонимания греческого мастера, но и в немалой мере дань конкретным обстоятельствам жизни новгородцев, с которой он столкнулся. Попав из Византии, наполненной в XIV в. подвижниками духовной жизни, упражнявшимися в исихии, «умной молитве», аскетических «подвигах», достигавшил ми «экстаза безмыслия», в полуязыческую Русь с ее любовью к полнокровной, яркой, праздничной жизни, во многом далекой от христианского благочестия, представитель византийской духовной аристократии воочию увидел ту пропасть, которая отделяла новгородскую жизнерадостную Русь от «высот» христианской духовности, от грядущего блаженного Царства. Следует напомнить и о ересях, постоянно потрясавших русскую церковь, особенно на Севере. Трагизм жизненной ситуации, которого сам новгородский люд, естественно, не ощущал, стремление показать его своим новым соотечественникам, устрашить и предостеречь их от грядущей опасности—все это отразилось в новгородских росписях Феофана.
Гениальный художник, находившийся на высотах духовной культуры своего времени и узревший в беспечной наивности и «духовной слепоте» своих новых соотечественников трагизм их положения и грозящую им опасность, направил всю свою творческую энергию на просвещение и спасение их. Отсюда столь высокий драматизм и экспрессия новгородских росписей, не имеющие практически аналогий в византийской живописи. Только на Руси Феофан смог полностью осознать, как далеко отстоит реальный земной человек от тех духовных идеалов, на которые ориентировались византийские подвижники, и какую практически непосильную борьбу должен вести он сам с собой, со своим природным началом, чтобы хотя бы приблизиться к этим идеалам. Драма, происходящая в человеке в результате такой изнурительной борьбы духа с плотью, с потрясающей глубиной выражена в образах феофановских столпников. «Характерная особенность молчальников Феофана, —писал М. В. Алпатов, —высокое духовное возбуждение, которым все они проникнуты. В этом они, в сущности, далеки от того благолепного покоя, к которому стремились и который обещали своим последователям пустынники». Образы столпников напоминают зрителям, что отшельничество—это бремя тяжелейших лишений, выдержать которое им, закаленным подвижникам, не так‑то просто. Отречение от обычной жизни, отказ от всего «слишком человеческого», которое так присуще было древнему русичу, дается им ценою «крайнего напряжения физических и душевных сил, которое читается в их открытых, но не видящих глазах, в скупых, но потрясающих по красноречивости жестах». Многолетняя борьба их духа с плотью, кажется, далека еще от завершения, достижения желанного успокоения. «Все это накладывает на создания художника отпечаток мрачного, неизбывного трагизма». Исследователи творчества Феофана подчеркивают особый динамизм его образов, их экстатичность, «повьппенный психологизм», который «говорит не о душевно–человеческом, а как бы о духовно–титаническом. Эти образы кажутся персонажами мировой трагедии».
Для живописного воплощения своих художественно–философских идей Феофан совершенно по–своему и очень свободно пользовался традиционными средствами средневекового художественного языка. «Самой примечательной особенностью манеры Феофана—писал Б. В. Михайловский, —является энергичный и необычайно выразительный (обычно короткий) мазок» которым прокладываются и световые блики–отметки, и теневые (черные) штрихи, и изображаются более или менее сложные формы («например, ухо при помощи одного белильного мазка»). Главная функция такого мазка не столько изобразительная, сколько выразительная; система этих мазков складывается в яркую экспрессивную картину. Феофановский блик, отме чал В. Н. Лазарев, — «это тонко продуманный прием для усиления экспрессии образа». Движки и блики динамизируют форму, усиливают внутреннюю напряжен ность образов, как бы электризуют их, обостряют общий драматизм изображения. Феофан использует их при отделке лицевого рельефа—лба, носа, щек, подбородка, шеи. При этом располагает их, как правило, диагонально и асимметрично, чем добивается особенно выразительного эффекта. «Невольно создается впечатление, будто живописная поверхность взрывается этими яркими бликами, действующими на зрителя подобно ослепительным вспышками». Усилению общего динамизма образов способствует и феофановская линия, которая, как отмечал еще в 1930 г. А. И. Анисимов, полна жизни, «виртуозна, но вместе с тем лишена искусственности и рафинированной отделки. Она динамична, подвижна и порывиста…». Особой экспрессией отличаются складки одежд в новгородских росписях. Они образуют ломкий, напряженный узор, состоящий из острых углов, расщеплений, экспрессивных зигзагов, молниеобразных линий; «блики теней и света даны как вогнанные друг в друга стрелы, клинья»; диагональные и параболические линии одежд усиливают динамику образов.
В иконостасе Благовещенского собора меньше экспрессии, чем в новгородских росписях, что исследователи связывают отчасти со спецификой иконы (сакральный, поклонный образ), особенностями иконописной техники, а отчасти с все усиливающимся влиянием русской среды на неистового грека. Деисусные образы Феофана величественны и внешне спокойны за счет более плавного ритма мягких линий силуэтов и отделки одежд, более спокойных молитвенных жестов. Особенно выразителен в этом плане образ Богоматери. Ее темная величественная фигура резко выделяется на золотом фоне, одним только силуэтом выражая и кротость, и любовь, и надежду, и величавое достоинство. Образ Богоматери выражен настолько глубоко и полно, что, как справедливо замечает Г. И. Вздорнов, «уже невозможно представить более сложного и более верного изображения» ее. Однако и эти образы, особенно если мы всмотримся в их лики, как уже указывалось, глубоко драматичны. Скорбь и тревога застыли на темных лицах предстоящих суровому Судье персонажей. Яркие вспышки света на ликах только подчеркивают этот драматизм. Его усилению способствует и суровый колорит «густых звучных» красок. Он по византийской традиции основан «на коричневых, горячих и как бы тлеющих красках, темных желтых и синих, красновато–розовых и зеленовато–синих, почти черных тонах. Резко выделяются белое с золотой штриховкой одеяние Христа и белая с коричневыми крестами риза Василия Великого» В. Н. Лазарев, подробно проанализировав цветовой строй феофановских икон, отмечает «исключительную силу его колористического дарования».
Живопись Феофана в целом является уникальным и во многом обособленным явлением в истории древнерусского искусства. Феофан долгое время жил среди русских людей, создавал свои произведения для них и в расчете на их восприятие, но его дух и его философия в целом были чужды русскому эстетическому сознанию, жизнерадостному и оптимистическому, умиротворенному в своей основе. Тем не менее нельзя недооценивать то огромное влияние, которое оказал этот гениальный художник на русскую культуру в целом и на живописную в частности. Даже Андрей Рублев, по строю и духу своего художественного мышления во всем диаметрально противоположный Феофану, своей живописной культурой во многом обязан ему. Как тонко подметил В. Н. Лазарев, «яркая личность Феофана во многих отношениях определила творческое развитие Рублева. Феофан был тем великим артистом, перед всесильными чарами которого было трудно устоять. Он приобщил Рублева к лучшим монументальным традициям византийской живописи, он обострил его замечательный колористический дар, он научил его новым композиционным приемам, он явился его прямым предшественником в создании классической формы русского иконостаса». Работа с Феофаном в Благовещенском соборе несомненно обогатила Андрея Рублева, хотя он к этому времени уже был зрелым мастером и приближался к вершинам своих творческих достижений. Рублев по праву занимает место классика древнерусской живописи, ибо он, как точно отметил в свое время Б. И. Пуришев, «с небывалой до того времени силой воплотил в своем творчестве черты национального художественного гения» с максимальной полнотой, глубиной и ясностью выразил характерные черты древнерусского художественного мышления.
Художественный мир Рублева не менее глубок и философичен, чем мир Феофана, но философия Рублева лишена мрачной безысходности и трагизма Это философия гуманности, добра и красоты, философия всепроникающей гармонии духовного и материального начал, это оптимистическая философия мира одухотворенного, просветленного и преображенного. Искусство Рублева и Дионисия, отмечал Б. В. Михайловский, «весьма далеко от аскетизма, оно наслаждается идеализацией чувственных форм, преображением мира в красоте. Основа этой живописи—уже не столько эстетика возвышенного, как у Феофана и новгородцев XIV века, сколько эстетика прекрасного».
В христианском учении Рублев в отличш от Феофана усмотрел не идею беспощадного наказания грешного человечества, не принципы любви, надежды, всепрощения милосердия, умиротворения. Его Христос и в «Страшном суде» Успенского собора вс Владимире, и в Звенигородском чине—не феофановский грозный Вседержатель и Судия мира, а все понимающий, сострадающий человеку в его слабостях, любящий его и прощающий ему Спас, пришедший на: землю и пострадавший ради спасения грешного человечества. Если сущность живописи Феофана—это философия Пантократора, то основа медитаций Рублева—философия Спаса.
Исследователи постоянно отмечают глубокую человечность искусства Рублева, его высокий гуманизм. В. Н. Лазареву звенигородский Спас «по своей глубокой человечности» напомнил образ Христа в тимпане «Королевского портала» Шартрского собора. Н. А. Демина усматривает в этом образе «воплощение типично русской благообразности». Она особенно ярко выражена во взгляде Спаса. «Он направлен прямо на зрителя и выражает живое и деятельное внимание к нему; в нем чувствуется желание вникнуть в душу человека и понять его».
По сути это тот идеал Богочеловека, снимающего противо–положенность неба и земли, духа и плоти» о котором страстно мечтал весь христианский мир, но воплотить который в искусстве, пожалуй, с наибольшей полнотой удалось только великому русскому иконописцу. Такого Христа не знало византийское искусство. Его по праву можно считать «порождением русского национального сознания».
В творчестве Андрея Рублева, в глубине и полноту художественного осмысления им общечеловеческих ценностей мы имеем без преувеличения высшее достижение не только древнерусского, но и всего искусства стран византийского региона. Многие из тех идеальных философско–религиозных и нравственных принципов, которые возникли в патристике первых веков новой эры, а затем на многие века были забыты или превратились в пустую фразу, обрели в твор–честве Рублева (не без влияния соответствующей духовной атмосферы на Руси конца XIV в.) свою новую жизнь и оптимальное для восточнохристианского мира художественное воплощение. Философско–эстетическая проблематика христианства, по существу получила у Рублева новое, основополагающее звучание, преобразившись в лучах прекрасного.
Единство мудрости, человечности и красоты, стремление к предельному выражению в живописи высочайшей духовности — вот основные интенции творчества Андрея Рублева, credo его эстетического сознания, а по сути дела высочайшая цель любого искусства, достижение которой давалось только единицам в его многовековой истории. В качестве одного из немногочисленных примеров этого в западном искусстве можно назвать «Мадонну Литту» Леонардо да Винчи.
Практически все главные образы Рублева—апостолы и отцы церкви на фресках Успенского собора, Звенигородский чин и в первую очередь «Троица» —своим бытием свидетельствуют, что ему с гениальной последовательностью удалось воплотить свое кредо в художественной материи. К искусству Рублева в полной мере подходит понятие софийности, о котором уже шла речь, ибо в нем в органичном единстве предстают идеалы мудрости и красоты своего времени в модусе их общечеловеческой значимости. Такой высоты художественного выражения идеальных ценностей своего времени, такого уровня духовности не знало ни византийское, ни древнерусское искусство ни до, ни после Рублева.
Вершиной художнического откровения Рублева и, пожалуй, вершиной всей древнерусской живописи несомненно является «Троица». С непередаваемой словами глубиной и силой выразил в ней мастер языком цвета, линии, формы и свое художественное кредо, и, шире, сущность философско–религиозного сознания человека Древней Руси периода расцвета ее духовной культуры.
То, что не удавалось убедительно показать в словесных формулах византийской патристике и западной схоластике—главную антиномическую идею триединого Бога как умонепостигаемого единства «неслитно соединенных» и «нераздельно разделяемых» ипостасей—и над выражением чего бились многие поколения византийских живописцев, русский иконописец сумел с удивительным совершенством и артистизмом воплотить в своем произведении. Еще в 1915 г. Н. Пунин писал: «В иконе нет ни движения, ни действия, —триединое и неподвижное созерцание, словно три души, равной полноты духа или ведения, сошлись, чтобы в мистической белизне испытать свое смирение и свою мудрость перед жизнью, и страдашями, и ее скорбью». Особая тишина пронизывает икону. «В этом словно все время нарастающем движении линий, в невозможной тишине душевного мира, в безболезненно чистом созерцании одиноких и остропечальных ликов вычерчивается незаметными, едва ощутимыми линиями индивидуальная сущность каждого из трех посланцев неба; пусть это одна душа, но у нее три формы, и она трепещет по–разному В этих формах… Это тончайшее разделение внутренне и внешне связанных состояний духа в сущности и есть художественное содержание иконы, ее тема, ее идея, идея совершенно исключительная по глубине и крайне сложная в выражении». То, чего не могла вместить в себя древнерусская письменность, справедливо отмечал М. В, Алпатов, в мире древнерусской иконописи облечено «в отчетливую, зримую форму». «Самые поэтические образы всего древнерусского искусства» ангелы Рублева воплотили в себе и самые сокровенные глубины духовного мира древнерусского человека, его стремление уже в этом красочном, чувственно осязаемом мире приблизиться к миру идеальному, непреходящему, абсолютному в своей красоте и гармоничности. «Ангелы, —пишет академик Д. С. Лихачев, —символизирующие собой три лица Троицы, погружены в грустную задумчивость, и молящийся вступает в общение с иконой путем «умной» (мысленной) молитвы. Ангелы слегка обращены друг к другу, не мешая друг другу и не разлучаясь. Они находятся в триединстве, основанном на любви. Тихая гармония Троицы вовлекает молящихся в свой особый мир».
Для средневекового зрителя, знакомого с христианством хотя бы по церковному богослужению, «Троица» Рублева являлась глубоким художественным образом откровения триединого Бога и символом Евхаристии (в композиционном центре иконы на белом фоне стола помещена чаша с головой агнца—средневековый символ евхаристической жертвы). Хорошо чувствовавший дух Средневековья П. А. Флоренский попытался сформулировать смысл «Троицы» в рефлексии православного сознания, которое было присуще если не всякому средневековому русичу, то уж по крайней мере людям круга Сергия Радонежского, его ученика Никона—Андрея Рублева. В «Троице» поражает «внезапно сдернутая перед нами завеса моуменального мира, и нам, в порядке эстетическом, важно не то, какими средствами достиг иконописец этой обнаженности ноуменального… а то, что он воистину передал нам узренное им откровение». Среди раздоров и междоусобных распрей древнерусской действительности «открылся духовному взору бесконечный, невозмутимый, нерушимый мир, «свышний мир» горнего мира. Вражде и ненависти, царящим в дольнем, противопоставлялась взаимная любовь, струящаяся в вечном согласии, в вечной безмолвной беседе, в вечном единстве сфер горних». Вся земная жизнь и культура ничтожны «пред этим общением неиссякаемой, бесконечной любви». В этом усматривал крупнейший религиозный мыслитель XX в., продолжая средневековую православную традицию, содержание «Троицы» Рублева.
Гениальность великого иконописца выявилась прежде всего в том, что ему удалось с помощью живописных средств выразить в одном произведении нравственно–духовную сущность культуры своего времени в ее общечеловеческом значении. Для русских людей конца XIV—начала XV в. идея триединого божества была важна не только сама по себе, но и как символ всеобъемлющего единства и единения: небесного и земного, духовного и материального, Бога и человека, наконец и прежде всего—людей между собой; как символ уничтожения всяческой вражды и раздора, как воплощение идеала бесконечной, всепрощающей и всепобеждающей любви. Не случайно икона была написана в память Сергия Радонежского—неутомимого борца с «ненавистной раздельностью мира» (Епифаний), одного из главных вдохновителей и инициаторов объединения русских земель вокруг Москвы в единое государство, живого воплощения глубочайшей духовности и нравственной чистоты.
Но далеко не только это находим мы в «Троице» Рублева. С удивительной ясностью воплощен в иконе идеал человека Древней Руси—мудрого, добродетельного, нравственно совершенного, готового к самопожертвованию ради ближнего своего, духовно и физически прекрасного; выражена мечта русского человека о всеобъемлющей любви. Бесконечны содержательные глубины этого произведения, как бесконечна сама жизнь, как бесконечно настоящее, большое искусство. Каждый внимательный и чуткий зритель находит в нем что‑то свое, но обязательно возвышающее и очищающее душу.
Сложное и глубокое духовное содержание «Троицы», как и других произведений Рублева, гениально выражено им с помощью линии, цвета, формы. Для художественного языка Рублева характерны ясность формы, гармоничность, просветленность, мягкий лиризм, задушевность, особая чистота цвета и музыкальность линий.
Тонкий ценитель и исследователь иконописания в начале нашего столетия Ю. А. Олсуфьев считал, что в «Троице» с наибольшей полнотой и силой выразилось все своеобразие иконописи и в первую очередь синтетичность и отвлеченность «иконописных формул» —специфических художественных приемов древнерусской живописи. Эти «формулы», полагал он, «настолько отвлеченны, настолько строго и последовательно синтетичны, что для их восприятия требуется опытный глаз и развитое чувство прекрасного. Иконы, быть может, столь же теперь трудны, как трудны «крайние» современные течения в живописи, в конце -концов доступные лишь немногим». Ю. А. Олсуфьеву принадлежит одно из первых исследований художественных особенностей «Троицы», оказавшее сильное влияние на более поздние работы.
Структурную основу композиции «Троицы», как и ряда других изображений Рублева, составляет круг. От главного круга, образуемого силуэтами крайних ангелов, в центре которого помещена евхаристическая чаша, ритмические круговые движения расходятся по всей иконе, создавая прочное к единство всех элементов композиции. Очерки голов, нимбов, волос, подбородков, бровей, крыльев выполнены округлыми линиями. «Мощная волна кругового движения подчиняет себе даже неодушевленные предметы» Круг, как известно, с древности почитался символом совершенства и единства. Это значение он сохраняет и в изображениях Рублева, но под его кистью система круговых и параболических линий наполняется особым, не выразимым словами художественным богатством. «Три фигуры иконы, —писал в одной из ранних работ К. Онаш, —скомпонованы в невидимом круге, как символ законченного в себе вечного триединства» Линии, очерчивающие фигуры ангелов, по меткому наблюдению В. Н. Лазарева, «мягки и в то же время упруги, в них круговая мелодия повторяется в десятках отголосков, всегда неожиданно новых и чарующе прекрасных» Удивительная музыкальность характерна для всего художественного строя иконы. Напевности закругленных линий в «Троице» противостоит ритмическая система прямых, изломанных под острыми углами линий складок одежд, архитектурной кулисы, что в целом образует насыщенную ритмо–мелодическую линейную систему иконы, своего рода графическую полифонию. Вся икона объединена «музыкальным согласием форм». В ней все, «вплоть до мельчайших подробностей, вроде складок одежды или посохов в руках ангелов, образует не выразимое словами, неизменно чарующее глаз симфоническое богатство живописных соотношений».
Утонченной, возвышенной гармонии подчинен и колорит рублевской живописи, что в свое время хорошо почувствовал и попытался словесно выразить известный русский художник и искусствовед И. Э. Грабарь, и с ним нельзя не согласиться. По его мнению, «никогда еще русский иконописец не задавался такой определенной задачей гармонизации цветов, приведения их в единый гармонический аккорд, как это мы видим в «Троице» и центральных фресках Владимирского собора…. Краски «Троицы» являют редчайший пример ярких цветов, объединенных в тонко прочувствованную rap монию взаимоотношений. Построенная на сочетании оттенков розово–сиреневых (одежда левого ангела), серебристо–сизых, тона зеленеющей ржи гиматий правого ангела), золотисто–желтых (крылья, седалища), цветовая гамма «Троицы» неожиданно повышается до степени ярчайших голубых ударов, брошенных с бесподобным художественным тактом и чувством меры на гиматий центральной фигуры, несколько менее ярко на хитон правого ангела, еще слабее на хитон левого ангела и совсем светло, нежно–голубыми, небесного цвета, переливамина «подпапортки» ангельских крыльев» Яркий «рублевский голубец» ляпис–лазурь был любим цветом мастера, и он умел очень тонко построить на его основе век колористическую гамму, подчеркнув его глубокую художественную символику Ю. А. Олсуфьев усматривал в «несравненном» по интенсивности и насыщенности рублевском голубом цвете четырех оттенков «суммирующую формулу» «для всей лазури, разлитой в мире».
Палитра Рублева так богата и многозначна, что вызывает самые разнообразные ассоциации. в. Н. Лазареву, например, она напоминала палитру Пьеро делла Франческо а Н. А. Деминой рублевский колорит представлялся созвучным «с русской природой в пору перехода от весны к лету, то есть к той цветущей поре года, когда приходится троицын день».
Такой же глубиной, силой и музыкальностью отличается цветовой строй всех произведений Рублева. В. Н. Лазарев отмечал необычайную красоту холодных светлых красок «Звенигородского чина», создающих у зрителя настроение особой просветленности. «Голубые, розовые, синие, блекло–фиолетовые и вишневые тона даны в таких безупречно верных сочетаниях с золотом фона, что у созерцающего иконы невольно рождаются чисто музыкальные ассоциации» Такого богатства цветовых оттенков и полутонов, как в «Звенигородском чине», не знала ни византийская, ни древнерусская иконопись до Рублева. Краски Рублева предельно прозрачны и светоносны. При созерцании его сияющих благородным цветным светом икон невольно вспоминаешь мысль автора «Ареопагитик» о «луче фотодосии», пронизывающем своим «преображающим» сиянием все бытие. Фигуры на иконах Рублева именно «преображены» мягким сиянием, излучаемым ими. В храме этот эффект усиливался мерцающим светом множества светильников и голубоватой дымкой возносящегося вверх фимиама. У Рублева, по меткому замечанию Н. А. Деминой, изображена «светлая, воздушная, живая плоть». Рублеву не нужна тень для выявления света. «Светлые вибрирующие тона сами выражают свет и являются всегда фоном для более интенсивных и светосильных звучаний…».
Эстетика цвета и света достигла у Андрея Рублева совершенных форм своего выражения, а если говорить более обобщенно, то можно без натяжек заключить, что древнерусское эстетическое сознание в формах изобразительного искусства с наибольшей глубиной и полнотой выражено именно в его живописи. В этом и состоит его непреходящее значение.
Творчество Рублева оказало сильнейшее влияние на древнерусских живописцев последующего времени. Мастер «Троицы» стал образцом и своеобразным каноном для русской иконописи XV‑XVI вв., что означало не только признание его гениальности современниками и ближайшими потомками, но и завершение периода активного развития древнерусской живописи. Уже талантливый последователь Рублева Дионисий—третья крупнейшая фигура в древнерусском искусстве, —увлекшись, как справедливо отмечал В. Н. Лазарев, художественным языком своего кумира, утратил его глубокую содержательность. Да это и вполне естественно. Дионисия отделяет от Рублева почти целое столетие. За это время существенно изменились и социально–политическая ситуация на Руси, и духовная атмосфера, и эстетические вкусы. На смену идеалам Сергия Радонежского, которыми жил Рублев, пришли новые идеалы «осифлян». И хотя с ними активно и небезрезультатно боролись «нестяжатели» во главе с высокодуховным подвижником Нилом Сорским и его последователями, искусство ориентировалось на тех, кто его активно поддерживал, то есть на Иосифа Волоцкого и его сторонников.
Известно, что Дионисий был близок к Иосифу, а последний высоко ценил искусство Андрея Рублева и благосклонно относился к Дионисию; по всей видимости, ему было адресовано «Послание иконописцу» Иосифа Естественно, что идеалы патрона, относившего живопись к важнейшим декоративным и дидактическим элементам богослужения, оказали определенное влияние и на именитого мастера.
Было бы, однако, неверно утверждать, что в связи с этим искусство Дионисия— это шаг назад по сравнению с Рублевым. Понятие движения «вперед–назад» в целом вообще неприменимо к искусству. Оно имеет значение только на отдельных локальных этапах его истории. Как Рублев не был шагом вперед по сравнению с Феофаном, но шагом совсем в ином направлении, так и Дионисий—не отступление от высоких достижений Рублева, но движение в другом, актуальном для своего времени направлении.
«В искусстве Дионисия много одухотворенности, нравственного благородства, тонкости чувства, и это связывает его с лучшими традициями Рублева», —писал М. В. Алпатов Однако живопись Дионисия нельзя так же безоговорочно назвать «философией в красках», как искусство Феофана или Рублева; она также глубоко духовна, но это скорее эстетика в красках, чем философия. Его не так непосредственно волновали глубинные мировоззренческие проблемы своего времени, как его знаменитых предшественников (в этом тоже можно усмотреть влияние «осифлян»). Не сущность духовно–религиозных исканий, не непосредственные поиски умонепостигаемой истины, но формы ее выражения в культе и обряде занимали умы многих современников Дионисия, и он активно откликнулся своим творчеством на эту эстетическую потребность времени.
Повышенная эстетизация культа и всей духовной культуры—характерное явление второй половины XV—начала XVI в. Высокого развития достигает в этот период церковное пение. При этом намечается явная тенденция к его эстетизации—усилению мелисматической стороны в так называемом хомовом пении. В словесности процветает риторская эстетика, активно проявившаяся во введенном еще Епифанием Премудрым стиле «плетения словес». Живопись не осталась в стороне от общего движения художественного мышления времени. Лучшим и самым высоким образцом в этом плане является творчество Дионисия.
Среди главных специфических особенностей его художественного мышления следует прежде всего назвать утонченную красоту, лиризм и музыкальность. Духовные ценности предстают у Дионисия в зеркале тончайших движений поэтического чувства, воплощенного в музыке линий и цветовых # отношений. «Уже не пластика, —писал Б. И. Пуришев, —не созерцание, но музыка и лирический порыв составляют подлинную основу живописи Дионисия, более субъективной и формально–условной, чем рублевская». Из мастерской Дионисия вышли многие иконы, некоторые из которых со–хранились до наших дней и дают ясное представление о стиле и характере его иконописи. Из росписей история донесла до нас только один, зато полностью сохранившийся цикл—живопись храма Рождества Богородицы в Ферапонтовом монастыре. Это одна из последних работ мастера, выполненная в первые годы XVI столетия совместно с сыновьями и учениками. Общий замысел, композиции, прориси фигур и выбор цветового решения явно принадлежат самому Дионисию и дают возможность хорошо почувствовать особенности его художественного языка. Дионисий, как и Рублев, — явление чисто русское. В его языке мы практически не находим византинизмов Все своеобразие его стиля выражает особенности русского художественного мышления духовной элиты того времени.
Ферапонтовский цикл посвящен Богородице, которая на Руси почиталась, пожалуй, даже больше своего божественного Сына. Сложнейшие, умонепостигаемые христианские идеи триединого Бога и богочеловечества Христа так до конца и не были осознаны и прочувствованы в Древней Руси в их глубинных основах. Их излишняя «мудреность» находила живой отклик в сердцах далеко не всех людей русского Средневековья. Зато чувства матери, горюющей по своему замученному и казненному сыну, мотивы материнской любви, распространенной на всех обиженных и угнетенных, материнского сострадания и заступничества—весь этот комплекс чувств, возведенный в символ общечеловеческого материнства, был очень близок и понятен любому человеку Древней Руси. В росписях Дионисия он дополнился еще идеалом возвышенной женской красоты, грациозности, изящества, высветился чувствами задушевности, нежности, лирической грусти.
В православной культуре с поздневизантийского периода образ Богоматери приобрел высокое духовное и эстетическое значение. Чтобы правильно понять глубинное значение богородичной тематики в русской культуре, необходимо вспомнить и ее хотя бы некоторые византийские истоки. Причастность Девы Марии к непостижимому таинству вочеловечивания возвысила ее в глазах христиан до самого Бога. Григорий Палама восхвалял Деву–Матерь (παρΟενομήτηρ) как уникальную границу между тварным и божественным естеством, как умонепостигаемое вместилище Невместимого. «Она—слава сущих на земле, наслаждение сущих на небе, украшение (έγκαλλώπισμα) всего творения» (PG 151, 177 В).
Царь всего «возжелал таинственной красоты сей Приснодевы», сошел с небес и осенил ее (461 D). В ней свершилось формирование «воплотившегося Слова Божия». С этого момента она превзошла всех людей, став единственным посредником между ними и Богом. Сына Божия она сделала Сыном Человеческим, людей же вознесла до сынов Бога; «землю онебесила и род людской обожила». Она стала царицей всякой земной и премирной твари, возвышеннейшей царицей над самыми возвышенными и блаженнейшей над всеми блаженными (465 АВ). Палама сравнивает Богоматерь с солнцем и небом и, наконец, представляет ее средоточием и совокупностью всех красот мира. Бог, пишет он, когда пожелал открыто показать людям и ангелам «образ всего прекрасного» и истинное свое подобие, «создал ее в высшей степени всепрекрасной, соединив в ней в одно целое те черты, которыми он украсил все в отдельности; явив в ней мир, сочетающий видимые и невидимые блага; лучше же сказать, явив ее целостной совокупностью и высшей красотою всех божественных, ангельских и человеческих красот, украшающей оба мира, от земли восходящей и до неба достигающей» (468 АВ).
Своим вознесением на небо по Успении вместе с «богопрославленным телом» Богородица соединила дольний мир с горним и воссылает оттуда на землю «светлейшие и божественнейшие сияния и благодати», просвещая ими всю земную юдоль. Все лучшие дарования, которыми от века были наделены прекраснейшие из людей и ангелов, сосредоточены в Богоматери во всей полноте и целостности. Никакое слово не в силах изобразить «богосиянную красоту» Девы–Богоматери (469 А). Она— «вместилище всех благодатей и исполнение всякой благородной красоты», она светлее света и более исполнена цветения, чем небесный рай; более прекрасная, чем весь видимый и невидимый мир; она— «хранительница и распорядительница богатств Божества» (469— 473 А).
Воспев образ Богоматери в столь высокоэстетизированной форме, Палама фактически, может быть наиболее полно во всей святоотеческой традиции, выразил словесно эстетический идеал православия. Сформулированный на закате византийской культуры, он уже мало что мог дать этой культуре, но его значение для средневековых культур славянского мира, и особенно для Древней Руси, трудно переоценить. Став в той или иной форме достоянием православной культуры, он вдохновлял бесчисленных древнерусских иконописцев на создание галереи непревзойденных по духовной красоте, возвышенности и лиричности образов Богоматери, составивших, может быть, основу бесценного фонда русской средневековой живописи. Одно из первых мест, несомненно, занимают образы Дионисия, и прежде всего его ферапонтовский гимн Богородице, вторящий в цвете и форме энкомию Паламы и бесчисленным образам церковного песенно–поэтического искусства.
Характерная особенность ферапонтовского цикла состоит в том, что он является не повествованием о жизни Марии и ее сына, с чем мы встречаемся во многих как более ранних, так и поздних росписях, а попыткой живописными средствами выразить всеобъемлющую похвалу Богородице, а в ее образе—вечной Девственности, Женственности и святому Материнству, создать живописную симфонию лаудационного характера. На Руси такая задача была по плечу, пожалуй, только Дионисию, и он с необычайной силой сумел реализовать ее на закате своего творчества в ферапонтовских росписях. В качестве главной сюжетной линии цикла он использовал общеизвестный в православном мире развернутый гимн в честь Богоматери— «Акафист», дополнив его близкими по духу сюжетами: «Собор Богородицы», «О тебе радуется», «Покров». Акафистные темы пришли на Русь во второй половине XV в. из Сербии (монастыри Дечаны, Марков, Матеич), видимо, через Афон. Но художественное воплощение их у Дионисия существенно отличается от сербских росписей. Если сербские мастера пытались дать буквальные иллюстрации сложным абстрактным текстам «Акафиста», то Дионисий пошел по пути создания ассоциативных образов. Поэтому, используя некоторые иконографические схемы «праздников», он вносит в них существенные изменения, переводя их из ряда буквальной иллюстрации на уровень ассоциативно–поэтического смысла, используя их «не в прямом значении, но в форме иносказания, поэтического намека, метафоры».
Плавно разворачивающиеся в пространстве храма, перетекающие одна в другую и перекликающиеся друг с другом сцены с многократно повторенной фигурой Марии ассоциируются у зрителя с вечно длящимся торжественным богослужением в честь Богоматери— «зари таинственного дня», по образному выражению «Акафиста». Заступница за род человеческий перед своим Сыном выступает в ферапонтовских росписях главным объектом почитания и восхваления. Идеи беспредельной любви, милосердия, сострадания, нежности и красоты слились здесь в идеал вечной женственности, возможный только на основе умонепостигаемого единства Девства и Материнства. Этот идеал с предельно возможной глубиной и воплощен в ферапонтовских росписях с помощью всех доступных мастерам того времени средств живописного выражения.
Возможен и иной, может быть, более высокий уровень прочтения художественной символики ферапонтовского цикла. В росписях Дионисия с предельной живописной силой и полнотой воплощена идея Софии как одного из двух (наряду с Троицей), по осмыслению П. А. Флоренского, главных символов русской культуры. Идея и образ Софии в Древней Руси—это особая и крайне важная тема, требующая специального изучения. Не случайно ей уделяли большое внимание все крупные русские религиозные мыслители конца прошлого—начала нынешнего столетия; она заняла видное место в русской поэзии того времени. Размышления на эту бесконечную тему могли бы далеко увести от нашей непосредственной темы, хотя и обогатили бы ее. Но всему свое время и место. Здесь мне хотелось бы только отметить, что возвышенная красота, божественная одухотворенность, тончайший лиризм всего строя ферапонтовских росписей, направленные на воплощение образа идеального единства Девства и Женственности, —это, конечно, и художественное выражение Софии, того женского начала ноуменального мира, без которого немыслимо никакое выражение Духа в материи, никакое творчество, никакая жизнь в ее оформленном проявлении, вообще никакое воплощение. Вся архитектоника росписей Дионисия, от Вселенских соборов (в нижнем регистре), выражающих предел человеческой мудрости через развернутую (центральную) мариологическую и христологическую симфонию основных регистров храма, до Пантократора (божественной мудрости) в куполе, —вся эта архитектоника пронизана грандиозной идеей Софии, в художественной форме явившей себя миру. Софийные представления, как в свое время тонко подметил П. А. Флоренский, глубочайшим образом сплетены с идеей Святого Духа как «духовной Сущности» земли, выраженной в эстетическом триединстве— «Радости, Красоты, Вечной Женственности».
Росписи Дионисия—это живописный гимн духовности, воплотившейся в идеальной женской красоте во всей ее полноте и многогранности, в целостности красоты душевной, благородства, целомудрия и красоты внешней, выражающейся в изяществе, грациозности, девичьей стройности, просветленности. Отсюда удивительная изысканность и красота цвета, формы, линий ферапонтовских росписей. Без преувеличения можно утверждать, что это самые красивые росписи в древнерусской живописи, ибо они явились следствием выражения прекрасного. Утонченная, изысканная красота цвета и формы находится поэтому постоянно в центре внимания Дионисия, приближая его в этом «эстетизме» к лучшим представителям итальянского маньеризма.
Максимально удлиненные фигуры с небольшими, изящно наклоненными головами, параболические линии плавно изгибающихся тел, величественные жесты фигур, вытянутые вверх овалы, треугольники, пирамиды создают атмосферу невесомости, легкости, грациозности, радуют глаз зрителя обостренной красотой и гармонией. «Несравненной грациозности и благородства, —писал Б. В. Михайловский, —достигает Дионисий в свободной от симметрии, изящно оживленной постановке женских фигур: опорой телу служит лишь одна прямо поставленная нога, другая, несколько отодвинутая в сторону и изогнутая, остается свободной; этим достигается также элегантная игра складок легких тканей, ниспадающих с одной стороны по вертикали, а с другой— нежными, плавными извивами кривых».
Особой композиционной изысканностью и легкостью отличаются многофигурные сцены (а их очень любил Дионисий) росписей. В качестве значимого художественного приема следует указать на асимметрию и «принцип пустого центра», по выражению И. Е. Даниловой Суть последнего сводится к тому, что главные фигуры многих композиций (особенно часто фигура Христа) помещены не в их центре, а среди других персонажей. Пустой центр композиции как бы наполняется особым духовным смыслом. Видимые персонажи уступают здесь место невидимым, перед которыми они предстоят в молитвенных позах. Лица в росписях Дионисия маловыразительны. Не они, а жест обладает у него особой значимостью и пластической выразительностью.
Важную роль в художественном языке Дионисия играет линия, обладающая, как отмечал еще Б. В. Михайловский, «большой смысловой насыщенностью» Ее функции в росписях собора достаточно разнообразны. Плавно очерчивая силуэты отдельных фигур, она как бы замыкает их в себе, подчеркивая их самостоятельную значимость. В других случаях линия, напротив, не считается с границами отдельных фигур, объединяя их своим непрерывным течением в целостные группы, обогащая общее содержание образа новыми смысловыми акцентами. Наконец, нередко линии складок одежд фигур своей подвижностью и особой ритмикой создают впечатление внутреннего движения внешне статичных персонажей. «Фигура у Дионисия, —отмечал Б. В. Михайловский, —не воспринимается одновременно, сразу, как некоторая уже данная форма; выразительная линия настоятельно приглашает глаз следовать за ее плавным извивным ритмическим течением. При относительной статике фигур или медленном их внешнем движении эта особая подвижность линии усиливает впечатление внутреннего движения, душевного процесса».
Особой красотой, изысканностью и удивительной просветленностью отличается палитра Дионисия. В росписи (как и в иконах) преобладают нежные, полупрозрачные, светлые тона: светлые охры на лазурном фоне, розовые, вишневые, лиловатые, палевые, бледно–фисташковые, зеленоватые и голубоватые. Много места в росписях и особенно в иконах митрополитов Петра и Алексея занимает белый цвет. Отсюда особая светоносность палитры Дионисия. Выступая главным гармонизирующим фактором, белый цвет как бы накладывает свой оттенок и на остальные цвета, предельно высветляя их. Стихия мягкого цветного света господствует в ферапонтовских росписях, как бы дематериализуя изображенные фигуры и предметы, просветляя и преображая косную материю духом неизреченной софийности. Все изображенное как бы парит в некотором беспредельном пространстве. Для усиления иллюзии нематериальности изображенных фигур Дионисий нередко изображает фигуры в голубых одеждах на голубом же фоне.
Наиболее сильное впечатление ферапонтовская роспись, как точно подметила И. Е. Данилова, производит при вечернем солнечном освещении, «когда косые лучи солнца зажигают золотом охру фресок и когда начинают гореть все теплые—желтые, розовые и пурпурные тона, роспись словно освещается отблеском зари, становится нарядной, радостной, торжественной». Именно в это время ее софийность, горение неземным сиянием, ее, пользуясь образным выражением Е. Трубецкого, «солнечная мистика» проявляются с наибольшей силой. При пасмурной погоде роспись меняет свой характер— «охра гаснет, выступают синие и белые тона».
Утонченная красота, гармония, уравновешенность и глубокая тишина, наполненная беззвучной музыкой цвета, линий и форм, господствуют в художественном мире Дионисия, предвещая своим изысканным эстетизмом начало конца средневекового художественного мышления.
Даже беглый взгляд на искусство трех крупнейших мастеров Древней Руси показывает, насколько глубока, духовна и в этом смысле философична была их живопись, отражавшая основные тенденции древнерусского искусства. Таких высот духовности русской живописи уже не суждено достичь никогда, разве что в живописных симфониях В. Кандинского, но его вряд ли можно считать только русским художником. В своих художественных откровениях он вышел за рамки узконациональных школ и направлений. Это явление вселенского масштаба Да, собственно, таковым является, пожалуй, и «Троица» Рублева. Любое великое искусство преодолевает не только временные, но и региональные, конфессиональные, этнические границы, выходит на уровень общечеловеческого бытия. Несмотря на удивительную несхожесть рассмотренных здесь мастеров, они плоть от плоти своей эпохи и руководствовались в своем творчестве едиными принципами художественного мышления. Одним из главных среди них несомненно следует назвать каноничность. Я уже имел возможность писать об эстетическом значении иконографического канона в восточнохристианском искусстве, поэтому здесь только кратко изложу суть этой сложной проблемы, обойти которую невозможно при разговоре об эстетических аспектах древнерусского художественного церковного искусства.
Художественный канон возник в процессе исторического формирования средневекового типа эстетического сознания (соответственно художественной практики своего времени). В нем находил отражение и воплощение эстетический идеал той или иной эпохи, культуры, художественного направления и т. д., закреплялась наиболее адекватная для данного идеала система изобразитель–но–выразительных приемов. Канон складывался из определенного набора структур (или схем, моделей) художественных образов, наиболее полно и емко выражавших основные значимые элементы духовного содержания данной культуры, то есть являлся как бы первым (макро-) уровнем выражения художественного символа. На семантическом уровне он выступал носителем всей его формализуемой информации, а на структурном—его конструктивной основой. В древнерусском искусстве канон стал главным носителем предания (традиции); он, писал о. Сергий Булгаков, «как бы сокровищница живой памяти Церкви об этих видениях и видениях, соборное ее вдохновение, и, как таковое, оно есть вид церковного предания, существующий наряду с другими его видами».
Внутри художественного образа канон выполнял функции знака–модели умонепостигаемого духовного мира. В системе христианского миропонимания на него возлагалась задача выражения на феноменальном уровне практически невыразимого на нем уровня вечного бытия, или, говоря другими словами, задача создания системы символов, адекватных культуре своего времени. В живописи иконописный канон фиксировал то, что в свое время Федор Студит обозначил плотиновским выражением «внутренний эйдос» (τό ένδον ειδοβ), а по–русски смысл его точнее всего передается словом лик. В каноне нашли закрепление основные лики православного Средневековья—лики персонажей и главных событий священной истории, то есть их визуализированные идеи, которые наполнялись конкретным художественным содержанием в каждом конкретном изображении. Иконописный канон древнерусской живописи—это грандиозная система ликов своего времени, основа художественного мышления древних русичей, четкий конспект всей древнерусской философии в красках, отпечатанный в эстетическом сознании древних мастеров, заказчиков и всех любителей этой живописной мудрости, ежедневно созерцавших ее в храмах и дома. В период классического русского Средневековья он, как правило, еще не был зафиксирован в иконописном Подлиннике, хотя прориси отдельных иконографических типов уже находили распространение в среде иконописцев. Являясь конструктивной основой художественного символа, канон, как правило, не был носителем эстетического (или художественного) значения. Оно, однако, возникало только на его основе (но могло и не возникнуть) в каждом конкретном произведении искусства. Суть художественного творчества в культурах канонического типа сводилась к тому, что мастер (в любом виде художественной деятельности), хорошо зная каноническую схему произведения, мог, если он был настоящим художником, сосредоточить все свои творческие силы на решении чисто художественных задач—конкретном воплощении этой схемы в форме, цвете, музыкальном звуке и т. п. Канон, ограничивая художника в выборе, скажем, сюжетно–тематической или общекомпозиционной схемы, предоставлял ему практически неограниченные возможности в области главных для данною вида искусства средств художественного выражения—цвета, формы, ритма в живописи и т. п.
Осмысливая опыт древнерусского искусства, П. А. Флоренский утверждал, что норма, канон всегда необходимы настоящему художественному творчеству. В каноне закреплен многовековой духовный опыт человечества, и работа в его рамках приобщает к нему художника, «трудные канонические формы во всех отраслях искусства всегда были только оселком, на котором ломались ничтожества и заострялись настоящие дарования… Каноническая форма высвобождает творческую энергию художника к новым достижениям, к творческим взлетам и освобождает от необходимости творчески твердить зады: требования канонической формы, или, точнее, дар от человечества художнику канонической формы есть освобождение, а не стеснение».
Человечество на протяжении своей истории по крохам собирало истину и опыт коллективного познания, или «сгущенный разум человечества», закрепило в художественных канонах. Истинный художник, считает Флоренский, стремится не к субъективному самовыражению, не к увековечиванию своей индивидуальности, а желает «прекрасного, объективно–прекрасного, т. е. художественно воплощенной истины вещей», и на этом пути канон оказывает ему неоценимую услугу.
При этом канон никак не стесняет творческие возможности иконописца, о чем ярко свидетельствует сопоставление ряда древних икон «одного периода: двух не отыщется икон тождественных между собою». В каноне «всечеловеческая» истина воплощена наиболее полно, наиболее естественно и предельно просто. Художнику, усвоившему его, «в канонических формах дышится легко: они отучают от случайного, мешающего в деле движения. Чем устойчивее и тверже канон, тем глубже и чище он выражает общечеловеческую духовную потребность: каноническое есть церковное, церковное—соборное, соборное же—всечеловеческое». Это религиозно–эстетическое кредо лежало в основе всей художественной практики средневековой православной культуры.
Художественно–эстетический эффект произведений канонического искусства основывается на преодолении канонической схемы внутри ее самой через систему внешне малозаметных, но художественно значимых вариаций всех ее основных элементов и связей между ними. Каноническая схема возбуждала в психике средневекового реципиента устойчивый комплекс традиционной содержательной информации, а незначительные вариации элементов формы, отклонения в нюансах от некой идеальной умозрительной схемы открывали перед ним большие возможности в плане эмоционально–интеллектуальных импровизаций на заданную тему. Восприятие реципиента не притуплялось одним и тем же клише, но постоянно возбуждалось малозаметными отклонениями в строго ограниченных каноном пределах, что приводило к углубленному всматриванию во вроде бы знакомый образ, к проникновению в его сущностные, архетипические основания, к открытию все новых и новых его духовных глубин. В этом и состояла основная эстетическая значимость канона в древнерусской культуре, а каноничность можно с полным основанием считать одним из главных принципов эстетического сознания Древней Руси.
Глава IV. Исскусство—истины носитель. Первая половина XVI в
XVI век—время укрепления единого Русского централизованного государства и роста его размеров; время становления российского самодержавия и его борьбы с боярством и отчасти с монастырским духовенством; время кровавого террора Ивана Грозного, приведшего страну к социальному и экономическому кризису; это, наконец, время тяжелых войн с внешними врагами. В культуре это практически последний век господства классического средневекового миропонимания, в котором, однако, со второй половины века стали проявляться кризисные симптомы, что повлекло за собой целую систему грандиозных культуро–укрепляющих мероприятий макарьевского времени, которые тем не менее уже не могли ничего изменить в ходе исторических событий. Средневековая культура медленно начала сдавать свои позиции.
Одной из главных тенденций культурного развития Русского государства в первой половине XVI в. было стремление прогрессивно настроенной части общества к достижению социальной справедливости, утверждению принципов «правды» в качестве главных принципов социального устройства. На этой основе активно развивается публицистика, остро ставившая и бурно обсуждавшая актуальные проблемы общественно–политической и духовной жизни Руси того времени. Вопросы укрепления Русского государства, его рационального устройства на принципах разума и справедливости, проблемы роста культурного уровня русского общества, углубления духовности и им подобные стояли в центре внимания целой плеяды талантливых писателей–публици–стов первой половины XVI в., среди которых в первую очередь следует назвать Вассиана Патрикеева, Максима Грека, Ивана Пересветова, Федора Карпова, Ермолая–Еразма, митрополита Даниила, старца Филофея.
В центре внимания общественности первой половины века продолжает оставаться в общем‑то чисто церковный вопрос о «нестяжательной жизни» монахов, получивший в силу значительности роли монастырей в культурной, хозяйственной и политической жизни Руси широкое социальное звучание. Последователи Нила Сорского и Иосифа Волоцкого ведут острую борьбу за влияние на государственную политику, поднимая в пылу полемики самый широкий круг духовных, культурных, политических проблем. Великокняжеский двор прислушивается то к одной, то к другой стороне, но чаще по душе ему оказывается позиция «осифлян», что вынуждало нестяжателей вольно или по принуждению откатываться от столицы на свои исходные позиции—в северные монастыри.
Со времени Нила Сорского наиболее духовная часть русской интеллигенции, и не–стяжатели прежде всего, избирает в качестве духовного ориентира Святую гору, с которой устанавливаются постоянные связи. С Афона черпала Святая Русь духовные силы, ожидала себе духовного подкрепления, которое достаточно регулярно поступало на Русь. В XVI в. наиболее ярким олицетворением истинной духовности стала на Руси фигура святогорца Максима Грека. Человек высокой богословской образованности и культуры, убежденный исихаст, он стал на Руси активным сторонником нестяжателей и борцов за социальную «правду», что и послужило в конце концов причиной его длительного заточения в монастырских застенках. Однако и оттуда продолжал доноситься до русичей голос этого страстного борца за справедливость и чистоту духовных идеалов православия. Максим Грек активно стимулировал духовное подвижничество на Руси XVI в., как и интерес к углубленному богословствованию. Святая Русь начинает чаще обращаться от сокровенной «жизни в Боге», от глубинной экзистенции к мыслям о Боге, к размышлениям о духовной жизни, приобретает вкус к богословствованию, в общем‑то чуждый древнерусскому религиозному сознанию. Важным стимулом для развития богословской мысли стали многочисленные ереси, постоянно возникавшие на Руси.
Эстетические вопросы не являлись, естественно, первоочередными или главными в духовной культуре этого периода. Однако они занимали в ней свое место, были тесно связаны с актуальными проблемами общественного развития своего времени и так или иначе ориентированы на их решение. Характерно, что эстетическое сознание стремилось подкрепить и усилить те или иные общественно–политические тенденции с позииций уже сложившихся художественно–эстетических традиций. Эстетические представления и суждения в XVI в. складывались на основе богатейшего материала древнерусской художественной культуры г предшествующего периода, но во многом были ориентированы на социально–политические реальности своего времени. Мы не найдем в эстетической мысж XVI в. каких‑то принципиально новых решений, но можем достаточно ясно заметить перенесение акцентов и усиление внимания к тем эстетическим вопросам, которые приобретали в этот период особую социальную значимость. Среди них на первом месте стоят концепции прекрасного и искусства.
И «за» и «против» красоты
В общественной мысли первой половины XVI в. красота рассматривалась в неразрывной связи с такими понятиями, как «вера», «мудрость» и «правда» (справедливость). При этом «вера» и «мудрость» считались необходимыми предпосылками «правды», которая в тот период понималась практически в качестве главной ценности. Особо остро этот вопрос ставил Иван Пересветов. Обличая несправедливости и беззакония, царившие на Руси, он призывает русского царя ввести «правду в свое царство» и приводит примеры и правила мудрого правления, почерпнутые из греческой и латинской литературы и из опыта государственного правления в сопредельных странах. Причем у Пересветова намечается новая тенденция: идея справедливости выводится им за рамки конфессиональных интересов и ограничений. Турецкий султан Магомет предстает у него идеалом мудрого, справедливого правителя, на который он рекомендует ориентироваться и русскому царю. Даже Бог, по мнению Пересветова, поддерживает справедливого Магомета, несмотря на его неправедную веру, ибо «правда Богу сердечная радость» и «Бог любит правду лутчи всего» (Переев. 153; 154). Пришел же к этой «правде» «Магмет–салтан» на основе мудрости, почерпнутой им как из своих, турецких, книг, так и из греческих, которые были по его повелению переведены на турецкий после захвата Константинополя. «Царь турской Магмет–салтан, —пишет Иван Пересветов, —сам был философ мудрый по своим книгам по турским, а се греческия книги прочел, и написав слово в слово по–турски, ино великия мудрости прибыло у царя Магомета» (151).
Русским публицистам XVI в. легендарная Греция служила образцом мудрого государственного устройства, основанного на социальной справедливости, и силу турецкого султана они объясняли тем, что он усвоил эту греческую «правду»: «А ту мудрость царь Магмет снял з греческих книг, образец—таковым было грекам быти» (154).
Отсутствие конфессиональных предрассудков позволяет Пересветову привлекать в качестве авторитетных суждения о справедливом правлении и античных философов, и «дохтуров латинских», и молдавского господаря Петра, и турецкого султана, разгромившего православную Византию. Ибо «правда», по глубокому убеждению русского публициста, стоит выше всего, в том числе и веры. «Бог не веру любит, правду» (ПЛДР 6, 618)—этот принцип становится лейтмотивом всей прогрессивной общественной мысли и деятельности русских публицистов XVI в. По глубокому убеждению Пересветова, «Магмет–салтан, турский царь, взявши Царьград, да уставил правду и праведный суд, что Бог любит, во всем царстве своем, и утешил Бога сердечною радостию. За то ему Бог помогает: многия царства обладал божиею помощию» (618). На Руси же «вера… християнская добра, всем сполна и красота церковная велика, а правды нету, а коли правды нет, ино то и всего нету» (612), — устами своих героев с горечью утверждает Пересветов. И религиозные, и эстетические ценности не имеют, по его мнению, никакого значения, они просто не существуют при отсутствии справедливости— «правды».
В 1518 г. в Москву был приглашен с Афона образованный греческий монах Максим (Михаил Триволис), побывавший до Святой горы в Италии, знавший многих видных деятелей ренессансной культуры. Будучи человеком глубоко и широко образованным, хорошо знавшим античную мифологию, Гомера и многих греческих авторов, прекрасно ориентировавшимся в патристике, как в восточной, так и в западной, знавшим основные направления духовных исканий в современной ему западноевропейской культуре, Максим оставался и в XVI в. хранителем и продолжателем лучших традиций византийской духовной культуры. Не случайно из Италии он перебрался на Афон, где эти традиции продолжали жить в наиболее чистом виде. Ревностным пропагандистом их он прибыл и на Русь.
Окунувшись в жизнь русского Средневековья, которая существенно отличалась и от уклада жизни ушедшей в историю Византии, и тем более от жизни ренессансной Италии, Максим начал страстно пропагандировать прежде всего те духовные ценности и идеалы, которые, по его мнению, были здесь преданы забвению и попраны духовной и светской властью. Свое отношение к сфере чувственно воспринимаемой красоты, связанной с культом, к церковной эстетике, или эстетике культа, Максим Грек ясно и образно выразил в одном из «Слов». Для большей убедительности свою страстную, обличительную проповедь он вкладывает здесь в уста самого Бога. Да, Богу приятны все церковные и культовые красоты, со-; здаваемые в его честь, но только при условии, что одновременно с этим в государстве соблюдается справедливость. Если же последняя попрана, в обществе угнетаются и притесняются вдовы, сироты, нищие, то никакие церковные красоты не радуют Бога и не спасут их устроителей от его гнева. Для Бога милосердие и человеколюбие значительно выше любой красоты культа, любого искусства, посвященного ему. Бог напоминает русским верующим, к которым он обращается в этом «Слове», о горьком опыте византийцев. Роскошь и красоту их культа он погубил из‑за их несправедливости по отношению к обездоленным. «Поминайе, —взывает он к творящим несправедливость, —каково боголепное пение, вкупе со светлошумными колоколы и благовонными миры, совершашеся тамо богатно мне, по вся дни, еликаже пения всенощная духовных праздник совершахуся, и преподобная торжества, какия же красоты и высоты предивных храмов тамо мне создавахуся», но ничто из этого не помогло им, так как они творили беззакония и несправедливость по отношению к слабым и обездоленным (Макс. 2, 262—263).
Не потребность в благозвучных колоколах и песнопениях и не жажда благоуханных ароматов заставили меня сойти на землю, принять человеческий облик и претерпеть тяжкие страдания и позорную смерть, «но желая презельне вашему спасению, его же ничтоже от сущих честнее мне… Вы же книгу убо моих словес внутрь уду и вне уду зело обильно украшаете сребром и златом, силу же писанных в ней моих велений ниже приемлете, ниже исполнити хотяще» и, более того, именем моим творите клевету и беззакония (265—266). Соблюдение справедливости и нравственных норм (заповедей) не случайно противопоставляется Максимом культовой эстетике. Он не против нее в принципе, но для него, как и для всех нестяжателей, она выступает символом излишней роскоши и богатства, добытых путем нарушения справедливости и попрания нравственности. Эта мысль, впервые прозвучавшая у апологетов, обрела на Руси первой трети XVI в. новую актуальность и значимость. Если апологеты II‑III вв. противопоставляли свою эстетику отрицания римскому языческому эстетизму как символу угнетения и бесправия, то их русским последователям в XVI в. приходится выступать уже против христианского культового эстетизма, в котором они с оглядкой на первых отцов церкви усмотрели символ несправедливости, творимой уже под эгидой и с благословения самой христианской церкви.
Традиционные для средних веков представления о природной красоте как пути к красоте духовной давали возможность древнерусским книжникам достаточно регулярно обращаться и к красоте человека. Большим подспорьем в этом служила им переводная литература, имевшая многовековой опыт осмысления красоты человека в рамках средневековой идеологии. По популярным на Руси «Троянской истории», «Хронике» Константина Манасси и по многим другим византийским памятникам учились древнерусские книжники выражать в словесных образах вечное восхищение человека женской красотой, достойной поклонения, но и возбуждающей непреодолимую страсть, нередко служившую причиной многих бедствий и несчастий. Отсюда настороженное и даже враждебное отношение к женской красоте, сложившееся во многих культурах древности и средних веков. Весь этот комплекс противоречивых отношений к видимой красоте был присущ и человеку Древней Руси, а переводная литература позволила ему подкрепить книжными и древними авторитетами свои не всегда еще ясные ощущения. Вот Константин Манасси описывает красоту Елены, ставшую причиной Троянской войны: «Бе же жена прекрасна, добровеждна, доброзрачна, добролична и доброобразна, големоока (большеокая) и, якы снег, бела, и даров испльнена множьством сущи». Увидел ее Парис и восхитился красотою ее (ПЛДР 6, 276). И далее Константин красочно описывает, к каким трагическим последствиям привела любовь Париса к прекрасной Елене. Автор «Троянской истории» также показывает, что красота Ясона, возбудившая страсть в Медее, послужила причиной известных трагических событий.
На многих примерах подобного рода древнерусский читатель учился осторожно относиться к природной красоте человека, хотя по христианскои традиции и не мог окончательно осудить ее как творение Божие.
Идеальный облик человека складывался поэтому в средневековом сознании, как мы уже убеждались, на основе органичного единства внешней и внутренней красоты, находивших выражение в прекрасных делах. Гармоническое единство внешней красоты, благородства и могущества, благих помыслов, желаний и добрых дел составляло основу средневекового идеала человека. Общество, однако, не имело реальных оснований для воплощения этого идеала в жизнь, и поэтому литература с особой настойчивостью возвеличивала его, постоянно выдвигая на первый план как образец, достойный подражания. В качестве одного из традиционных образцов такого типа можно указать на идеальный образ человека, приведенный в популярном на Руси переводном произведении арабского происхождения «Тайная тайных», составленном в форме советов Аристотеля Александру Македонскому.
Благородный человек, согласно этому трактату, имеет «тело мягкое и нежное, среднее между толстым и тонким, между длинным и коротким; белый и румяный или смуглый; тонок лицом; волосы средние между прямыми и завивающимися, русые волосы; с ровной и правильной формой головы, прямой шеей, с худыми плечами, не толст в животе и бедрах; голос его чистый, не сиплый, средний между низким и высоким; ладони его прямые, пальцы его длинные, скорее тонкие; слова его немногочисленные, но весьма вески; он мало смеется, лишь в подходящее время; в природе его преобладает желчь черная и красная, а взгляд его весел; и не превозносится над тобой в вещах, не приличествующих ему. Это поистине самый разумный из всех, кого сотворил Бог» (591).
На подобных идеалах воспитывалось эстетическое чувство человека средневековой Руси. В целом они не противоречили народным представлениям того времени об идеале, о чем свидетельствует и русский фольклор, и поэтому органично закрепились в русском эстетическом сознании на многие века. На почве русской социальной действительности XVI в., когда боярская знать культивировала в качестве идеала тучность и безмерную дородность тела, а основная масса населения вела весьма бедное существование, эти идеальные представления, основанные на понятиях естественности, скромности и меры, были крайне актуальны. Особенно близкими русским мыслителям того времени оказались представления раннехристианских апологетов II— III вв. о естественной красоте человека и борьбе с излишествами, в том числе и эстетическими. Наиболее последовательно в XVI в эти идеи развивал митрополит Даниил.
Для русской знати XVI в., прежде всего бояр как класса уходящего, завершившего свою историческую миссию, характерно особое стремление к роскоши, увеселениям, зрелищам и безмерным украшениям своего быта и одежды. В моду входит в это время косметика, и не только у женщин, но и у мужчин; процветает любовь к ярким цветам в одежде, даже в среде духовенства; особое внимание уделяется многочисленным предметам туалета и драгоценным украшениям. Декоративно–прикладные искусства достигают небывалого расцвета. Большой популярностью на Руси пользовались сапоги с высокими железными подборами, подковами и множеством гвоздей, нередко серебряных, по всей подошве. «Сапоги делались из атласа, бархата, цветные чаще всего красные и желтые, иногда зеленые и голубые, лазоревые. Они расшивались золотом, особенно в верхних частях и на голенищах, с изображением единорогов, листьев, цветов и т. п. и унизывались жемчугом, а у менее состоятельных расшивались разноцветными шелками». С такой же тщательностью украшались разноцветные кафтаны и рубахи, на верхнюю одежду нашивали множество пуговиц для красоты, носили пристегивающиеся воротники— «ожерелья», роскошные кушаки и пояса с обилием украшений. Всепоглощающее увлечение украшениями и своим внешним видом в среде знати было настолько сильным, что главный иерарх русской церкви вынужден был постоянно выступать против него, противопоставляя ему ценности духовные, о которых, как можно понять из источников, мало пеклась власть имущая верхушка общества.
Даниил упрекает своих современниковмужчин в том, что они, угождая блудницам, носят красивые одежды и красные, очень узкие сапоги, в которых и ногам‑то больно; не только бреются, но даже выщипывают с корнем волосы на лице своем; до бесконечности моют лицо и тело, умащивая их различными мазями, притираниями, благовониями и всевозможными косметическими средствами. Во всех этих ухищрениях, а также во всевозможных украшениях своего тела Даниил не видит никакого смысла. Какая нужда, вопрошает он своего современника, заставляет тебя наряжаться в праздничные одежды даже в будни, «красишися тако, якоже и женам не лепо есть?» (Дан. 28). Человек, уделяющий так много внимания украшению своего тела, забывает о красоте духовной—он «ни во что же нешцуа красоту небесную… яко свиниа пребываа долу ничиши, о красоте сапожней весь ум свой имеа». Такое «излишнее украшение мужей в женский изводит образ», возбуждая у окружающих, по мнению Даниила, нездоровые помыслы. Даниил убежден, что в украшениях и заботах о теле человек должен соблюдать меру, ибо, полагает он, еще апостол Павел не велел нам «выше меры украшатися» (29).
Интересно отметить, что ни у Павла, ни у раннехристианских апологетов нет понятия меры относительно украшений. Они категорически выступали против любых украшений вообще. Апостол Павел писал, что женщины должны украшать себя «не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами» (1 Тим. 2, 9—10). Глава русской церкви в XVI в., ученик и последователь лидера «стяжателей» Иосифа Волоцкого, уже не может занимать столь ритористическую позицию. Он выступает не за полный отказ от украшений, но за умеренное использование их, хотя и не определяет конкретно самой меры. «Тем же всем, —пишет он, — подобает отступати от безмерия и в пиши, и в питии, и в происхождении, и в сапозех и в ризах, и в умовении, и в прохлаждении, в всем мера изящьствуеть» (Дан. 34). Сам факт введения понятия меры на украшения свидетельствует о компромиссе, на который церковные идеологи вынуждены идти под мощным давлением реальной действительности, когда даже духовенство любило облачаться в «красные рясы».
Особое недовольство вызывает у Даниила повсеместное увлечение своей внешностью юношей из обеспеченных семей. Он страстно призывает их возлюбить «чистоту» и не уподобляться тем «блудным юношам, иже всегда велемудрствуют о красоте телесной, всегда украшаються вящше жен умывании различными, и натирании хитрыми, и ум их всегда плавает о ризах, о ожерелиях, о пуговицах, о иже под срачицею [рубахой] препоасании, о сапозех, о острижении главы, о повешении косм, о намизании ока, и о кивании главе, о уставлении перст, о выступлении ног» и им подобных «неполезных» делах (31). Праздность и безделие становятся уделом этих любителей украшений, которые часто выглядят «прелестнее, лепотнее жен», возбуждая у видящих их вожделение. Своих юных современников Даниил призывает отказаться от погони за безнравственной красивостью облика, возлюбить нравственную чистоту и направить свои силы на изучение наук и искусств: «Любомудрьствуйте, юннии, в хитростех трудящеся елико по силе: или в писательнемь художьствии, или в учении книжнем, или в коем рукоделии аще есть, или ино кое художество о Господи» (32). Чрезмерной любви к внешней красоте (скорее даже красивости), имеющей чисто чувственную основу, Даниил противопоставляет пользу изучения наук и овладения искусствами и ремеслами, что было крайне актуально для Руси XVI в.
Также не одобряет Даниил и женских украшений «выше меры», ибо они возбуждают «похотение блуда». Кроме того, стремление женщин (как и мужчин) усилить свою красоту с помощью косметики, выщипывания бровей, особо хитрых причесок и тому подобных средств расценивается Даниилом, и в этом он полностью солидарен с древними апологетами, как антибожественное, то есть греховное, дело, ибо они стремятся переделать, «улучшить» божественное творение. Женщины считают, «яко Бог их не добре сотвори, но сами паче добрейший Божия творения творят ся, и лица своя красят и белят вапы [белилами], и брови выспрь возводяще, и терзающе, и мастию клепяще, сиречь клеем, и главныя власы улишающе…» (63—64). Женщины, сетует Даниил, отрекаются от божественного творенш}, «сами образу своему творцы творящеся, премудряще Содетеля творение». Как будто всемогущий Бог сам не мог создать женскую красоту еще более прекрасной, если бы захотел. Он мог бы и лица сделать белее снега, и брови тонкими, как нити, и голову круглой, как шар, и наделить всех черными очами. Однако творец «якоже кто ему годе, тако сего и сотвори». В этом высшая божественная мудрость, и «Божия творения никому же самому удобно есть претворяти» (64).
Более того, в естественном облике человека, по глубокому убеждению Даниила, и заключена высшая природная красота. Эту мысль он приводит на примере с мужской красотой, неотъемлемыми атрибутами которой являются усы и борода. «Не младость бо есть красота, но се (борода и усы. —В. Б.) красота, ею же Бог человека украсил есть, в ня же лета дастоит тако быти». Поэтому Даниил осуждает тех, кто дерзает уничтожать эту «богоданную красоту», которая выше «злата и сребра, и камения драгого и бисера, понеже бо Бог сотвори всего честнейши на земли человеческу плоть, созда бо ея своима рукама» (63). Такой почет Бог оказал человеку как лучшему произведению своей творческой деятельности, наделив его своим образом.
И никому не дано безнаказанно искажать образ.
Идея божественного творения мира в его первозданной красоте поддерживала на протяжении всего Средневековья даже у самых крайних ригористов почтительное отношение к видимой красоте. «И вся убо видимая мира сего красна суть и славна», — писал Даниил. Однако эмпирические наблюдения и христианская идеология давно убедили человека Средних веков, что эта красота быстротечна и вскоре исчезает как дым или сон, поэтому нет большого смысла увлекаться ею. Все устремления должны быть направлены на красоту духовную, хотя и невидимую, но вечную. Только с ней связывал средневековый человек свои сокровенные надежды на вечное наслаждение «царства небеснаго красотою и радостию» (22).
Активная борьба митрополита Даниила с украшениями интересна для историка эстетики не только констатацией факта продолжения официальным церковно–государственным направлением русской эстетики XVI в. традиций раннехристианской эстетики, но и тем, что она дает возможность увидеть, хотя и косвенно, развитие некоторых тенденций древнерусского эстетического сознания нехристианской ориентации. Из текстов Даниила совершенно очевидно, что на Руси XVI в. среди народа процветала любовь к красивым и ярким одеждам, всевозможным украшениям, к шумным и веселым празднествам и народным гуляниям, восходящим еще к дохристианской эпохе. Основные представления этой эстетики (красота, наслаждение) были диаметрально противоположны тем эстетическим принципам (простоте, естественности, скромности, умеренности), которые активно проповедовали «нестяжатели» и церковные иерархи типа Даниила. Устремленность к чисто духовной красоте привела многих «нестяжателей» XVI в. к осуждению даже церковных украшений, которые, став самоцелью, отвлекают ум верующих от более высоких уровней прекрасного. На этом основании противники «нестяжателен» не преминули обвинить их в том, что они призывают к запустению церквей. Разъясняя позицию своих единомышленников, Вассиан Патрикеев писал, что они не запустения церквей желают, но «йа пръвую духовную красоту и удобрение возвратитися» стремятся, отказавшись от всяческого самолюбия и тщеславия, одолевающих соревнующихся в чрезмерном украшении церквей. Однако эта позиция представителей эстетики аскетизма в целом была не характерна для основного направления русской эстетики XVI в. В нем уже давно утвердилась восходящая к патристике мысль о необходимости культового искусства для более эффективного воздействия на души верующих. Как сказано в «Повести зело полезной», ради украшений и пения люди в церквах собираются. Поэтому и в XVI в. преобладает тенденция к высокой оценке культового искусства.
Воевода Петр в «Большой челобитной» Ивана Пересветова искренне сожалеет о том, что султан Магомет, захватив Царьград, «красоту церьковную обезчестил, и звон церковный поотнимал, и кресты с церквей поснимал, и образы чудотворные из церквей нечестно выносил» (ПЛДР 6, 614). Красота храмового действа, по наблюдениям русских книжников, оказывала сильное эмоциональное воздействие даже на язычников. Терой «Повести о Петре, царевиче Ордынском» пришел в Ростов и «виде церковь, украшену златомъ и жемчюгомъ и драгым камениемъ, акы невесту украшену.
В ней пениа доброгласная, яко же аггельска: к бе бо тогда в церкви святыа Богородица левый клирось греческы пояху, а правый русский. Слышав же сиа отрок, сый в неверии, и огнь възгореся въ сердци его, взыде луна въ уме его, възсиа солнце въ души его» (22). Красота христианского культа окончательно убедила ханского сына в необходимости принятия крещения. Множество подобных восхвалений красоты и великолепия церковного искусства мы находим и в «Русском хронографе», составленном в 1512 г., и в других летописных рассказах и многочисленных житиях XVI в. У книжников первой половины XVI в. встречаются и некоторые интересные дополнения к литургической эстетике, сложившейся в предшествующий период. Иван Пересветов в «Сказании о книгах» дважды повторяет мысль о том, что церковные иерархи прежних времен во время молитвы общались с небесными силами, получая от них сокровенные знания: они «сердцем Бога видели и аггелом собеседники были, и от них же небесная глаголания ведали, и слышали всю силу Божию от аггелов святых» (Переев. 148; ср. 149).
В популярной на Руси XVI в. «Повести зело полезной» утверждается, что истинным украшением престола в алтаре являются не драгоценные камни, а обступающие его во время богослужения небесные чины—ангелы, архангелы, шестикрылые серафимы. Сам же церковный чин «есть украшающее поднебесную»; «безчиние же и нелепота» в мире влекут за собой всяческие катастрофические явления.
Культовое искусство как богоугодное древнерусские книжники и церковные иерархи противопоставляли бытовавшему в народной среде и в XVI в. языческому искусству, продолжавшему старославянские дохристианские традиции и особенно ярко проявлявшемуся на народных праздниках. В многочисленных посланиях и проповедях церковных деятелей XVI в. мы находим сведения о том, что в народе «не престала… еще лесть идолская, кумирское празнование, радость и веселие сотонинское», —как пишет игумен Панфил (ПЛДР 6, 318). Народные гуляния с песнями, плясками, задорными играми, выступлениями скоморохов и музыкантов сопровождали не только тайно справляемые языческие праздники, но и христианские. Упомянутый Панфил сетует, что в праздник Рождества Предтечи, «во святую ту нощъ, мало не весь град възмятеца и възбесица бубны и сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сотонинскыми, плесканием и плясанием». Повсюду раздаются «неприязнен [непотребный] кличь и вопль, всескверненыя песни, бесовская угодна свершахуся, и хрептом ихъ [жен и дев] вихляние и ногам ихъ скакание и топтание; ту жу есть мужем же и отроком великое прелщение и падение» (318; 320). Празднично–смеховая стихия народного веселья, включавшая, как правило, большой пласт народных шуток на любовно–эротические темы и фривольных плясок и сценок, пугает служителей христианского культа. Не понимая художественно–игровой основы «смеховой культуры» народа, имеющей глубокие социально–психологические корни, они видели в ней только разгул безнравственности, прикрываемой вроде бы благородным поводом—христианским праздником. «И сиа ли христианскаа лепота и закон, —возмущается Панфил, —игранием i и плясанием, и блудом, и чародеянием, и бег совскими песньми, дудами же и бубны, весежем сотоны сомого день рожениа великаго Предотечи почитати и празновати, яко не крестьяном сущим, глумом безлепотным» (320).
Народные гулянья вызывали осуждение со стороны древнерусских мыслителей и книжников также и потому, что они не проходили без поголовного пьянства, сопровождавшегося непристойными поступками, драками, убийствами. «Аще бо в земных обычаех снидутся, —писал известный книжник середины XVI в. Ермолай Еразм, —ко пьянственому питию мужи и жены, приидут же ту нещ>ш кощунницы, имуще гусли и скрыпели, и сопели, и бубны, и иная бесовскиа игры, и пред мужатицами [замужними женщинами] сиа играюще, бесяся и скача и скверныя песни припевая». Здесь у захмелевших мужчин и женщин «бывши семо и овамо очима соглядание и помизание и кийждо муж чюжей жене питие даяше с лобзанием, и ту будуще и рукам приятие и речем злотайным сплетение и связь дияволь… мужатицам начинание блуда и душегубство от пьянственых бесед» (660; 662).
С особой последовательностью против буйных народных увеселений и пьянства выступил митрополит Даниил, посвятив этой теме специальное поучение. Стихия народной смеховой культуры что видно уже и из трудов Даниила, захватывала на Руси все слои общества. Скоморохи и музыканты были желанными гостьми на всех праздниках, почти в любом боярском или княжеском доме. Более того, и большая часть русского духовенства не только не прочь была поглядеть на «сатанинские игрища» скоморохов и плясунов, но и сама нередко принимала в них участие. С негодованием митрополит всея Руси вынужден констатировать: «Ныне же суть неции от священных, яже суть сии пресвитери, и диякони, и подъдиакони, и чтецы, и певци, глумятся и играют в гусли, въ домры, въ смыки, к сему жь и зернию [в кости], и шахматы, и тавлееми [шашки],* и в песнех бесовьских и в безмерном и премногом пианстве, и въсякое плотское мудрование и наслажение паче духовных любяще, и тако себе и иным велик вред бывающе» (524). В назидание и наставление своим подопечным Даниил вынужден напомнить многочисленные высказывания отцов церкви и постановления Вселенских соборов, направленные против народных языческих увеселений, празднеств и пьянства и запрещающие участие в них клирикам. Безудержному веселью народных игрищ митрополит Даниил противопоставляет идеалы «благоустроения и пользы», «всекрасной и премудрой простоты, кроткости и смирения» (522; 532). Еще более последовательны в этом плане были «нестяжатели», активно развивавшие эстетику духа, акцентируя главное внимание на духовной красоте и духовном наслаждении. Одним из главных выразителей этих традиций был Максим Грек. Продолжая линию византийских и древнерусских подвижников, он сурово судит человеческое тело — источник, в его глазах, всех греховных вожделений.
Это— «лютый зверь», который постоянно «бесится и лает» на душу, вынужденную отбывать ссылку в теле. Поэтому, полагает Максим, душа, чтобы заслужить прощение, должна держать тело в суровых условиях, в полном воздержании (Макс. 2, 22). В том, собственно, и состоит «та едина премудрость и художество истинно, еже одолети всегда нелепотнем страстем своим», — формулирует свое этико–эстетическое кредо Максим (10). Отсюда и отказ от украшений тела, одежды, церковного культа и вообще ото всех «многоцветовых красот» мира сего, как возжигающих в человеке ненужную привязанность к материальному миру, «еже бо, —пишет Максим, — памятовати житейских сих многоценных красных и к сим вседушно пригвоздитися наслаждения вечных онех благих лишает нас и отлучает» (160). Монах, украшающий свой куколь разноцветными тканями, по мнению Максима, проявляет этим свой «младенчествующий ум». Афонский мыслитель призывает своих коллег по вере заботиться не о внешней красоте одежды, которая вскоре истлеет, а прилежно украшать «мысленный куколь внутренняго человека, честнейшу глаголю часть душевную, ум» (224).
Нельзя сказать, что Максим полностью отрицает материальную красоту, но она занимает в его эстетике достаточно скромное место. Например, вертикальное положение человеческого тела представляется Максиму несомненно признаком красоты (6), а «лице, несть красновидно, единым оком скудне просвещаемо» (то есть с одним глазом), —заключает он (1, 182) в традициях поздневизантийской эстетики. Не забывает Максим и о красоте природного ландшафта: «Якоже бо море несмущаемо ветреными дыхании, сладчайши есть и весело видети е» (2, 69). При всей своей увлеченности внутренней красотой Максим как истинный христианин никогда не забывает креационистскую аксиому о том, что Бог все сотворил прекрасным, а человек уже по своей воле испортил эту «первую красоту» (3, 33). Библейскую мысль о человеке как образе Божием Максим понимает не в последнюю очередь и в эстетическом смысле. Люди как образ Божий оказались достойны получения «первообразныя красоты» (2, 5). Речь здесь идет, конечно, в первую очередь о красоте духовной, которая у первого человека была адекватно выражена и во внешнем виде. После же грехопадения внешние красоты часто являются лишь «безбожной прелестью», то есть красотой ложной, неистинной, но привлекающей душу, как красоты сновидений или «эллинского красноречия» (2, 154—155, а также 1, 75—76).
Не отрицает, как мы помним, Максим и красоту культового искусства, хотя считает его уместным лишь в обществе, где соблюдаются справедливость и нравственность. В таком случае и он не прочь отдать дань восхищения «красоте и доброте» церковного богослужения—этого духовного торжества с благогласным пением, со множеством благолепных священнослужителей, со звоном громогласных звучных колоколов, при курении различных благовонных ароматов. В иконах же его радует их «великолепная украшенность» золотом, серебром и драгоценными камнями («иконы велелепне украшая златом и сребром и многоценными камении». —2, 261). При всем своем аскетизме Максим не может полностью оторваться от своего века (да, видимо, и не стремится к этому), активно развивавшего все виды искусства, и в первую очередь связанные с богослужением. Поэтому от случая к случаю Максим не забывает сказать несколько добрых слов и по поводу красоты (хотя и внешней) искусства. Восхваляя тверского епископа Акакия за скорое восстановление церковного здания после пожара, он с явным одобрением сообщает, что Акакий «преукраси выше силы божественную церковь твою образы предобрыми, рукою избранных иконник писанными, многоценным златом и сребром преукрашеными, и, зрение некое предоброе и сладчайшее очесем благоверных и душа их предивне возвеселяя» (293), а внутри поставил «предоброе строение» — амвон, «преухищрен зело доброхвально всяческими цветми различных узор и вапов преудобрен» (295).
Как видим, при похвале искусству главный акцент Максим делает на его эстетической значимости, что было в целом характерно для русской эстетики этого времени. На первое место мыслитель позднего Средневековья опять выдвигает декоративную функцию искусства. Его внимание привлечено к тому, как и чем украшены храм (иконами), иконы (золотыми и серебряными окладами), амвон (разноцветным орнаментом), ибо именно украшением (красотой), по его мнению, искусство воздействует на человека («услаждает зрение» и «увеселяет душу»), и им‑то оно и ценно. За воссоздание церковной красоты, собственно, и хвалит Максим Акакия.
Таким образом, материальная красота, в том числе и красота искусства, признается духовным ригористом Максимом (а в этом он выражал одну из главных тенденций средневековой эстетики вообще) только в том случае, когда она вызывает в человеке духо· вное наслаждение. Достижение последнего Максим, продолжая традиции греческой патристики, но также и особенно Августина которого он высоко ценил (1, 343—344), считал практически главной целью человеческой жизни.
Проблема духовного наслаждения занимает центральное место в эстетике опального грека. По его глубокому убеждению, Бог создал человека «по образу своему и подобию» для духовного наслаждения и блаженства. Он заранее устроил превосходнейший сад, который в Писании называется раем, на самом лучшем месте земли, называемом Эдемом, озаряемом постоянным светом, с чистейшим и ароматнейшим воздухом. Здесь и назначил Бог пребывать первому человеку в вечном наслаждении и красотой рая, и самой божественной красотой (2, 186). С грехопадением человек утратил и рай, и бессмертие, и духовное наслаждение. Все это, однако, он может себе вернуть, уже, правда, «в будущем веке», если в этой жизни будет вести добродетельный образ жизни. Собственно, конечная цель такой жизни, по Максиму, — «ненасыщаемое веселие неизреченныя Божественныя доброты» (1, 76). Если человек действительно желает наслаждаться божественной радостью «в нескончаемые века», он должен приобрести одежду, соответствующую такой радости, сотканную из дел правды и милосердия (135). Таким образом, социальная справедливость, за которую так последовательно боролись лучшие люди начала XVI в., противопоставляя ее нередко внешнему эстетизму (как символу несправедливо добытого богатства), получала у них, а у Максима этот аспект выделен особо рельефно, мощные и необходимые для средневекового человека стимулы на уровне эстетики духа. Справедливость и нравственность ценны не только сами по себе (далеко не всех в Средние века могла привлечь такая ценность), но за них еще было обещано немалое вознаграждение—вечное наелаждение. Как пишет Максим, души в раю будут питаться одной духовной пищей, именно «едина им есть ядь духовная неистощимая и некончаема непрестанное наслаждение божественныя красоты» (3,233). Этим неописуемым и совершеннейшим наслаждением невозможно насытиться (1, 88), оно и должно составлять, по мнению Максима, главную цель всех человеческих устремлений. Еще библейский Давид, высоко чтимый Максимом, обливался слезами, по его мнению, от страстного желания сподобиться сладчайшего зрения Бога и наслаждаться его божественной красотой.
Максим глубоко убежден, опираясь на прочную патристическую традицию, что ни сама божественная красота, ни процесс наслаждения ею не поддаются осмыслению или словесному описанию. В этом‑то их притягательная, чарующая сила. Однако иногда он все‑таки пытается хотя бы приблизительно разъяснить своим слушателям, что же их ожидает там, чем же конкретно они будут наслаждаться в жизни вечной. Суть этих разъяснений сводится у него к попыткам выразить словесно полноту приобщения человека к совокупности абсолютных ценностей, или к идеалу. Людей добродетельных, пишет Максим, по смерти их Бог делает своими небесными гражданами, «светом божественным присно освещаемых велелепно и неизреченных Его благихъ насыщаемых, яже ни око виде коли, ниже ухо слыша, ни на сердце человече не взыдоша, идеже божественная радость и веселие и живот нестареющ и познание ненасыщаемыя премудрости» (69—70). Вечные блага, которыми праведным уготовано наслаждаться в «будущем веке», суть бессмертие, бесконечное царство Божие, насыщение разума премудростью Божиею и «радость неизреченна» (2, 415).
Далеко не каждый, однако, человек может прожить всю свою жизнь только надеждами на грядущее наслаждение, тем более что жить справедливо и добродетельно в этом «греховном» мире не так‑то просто—жизнь «праведников» сопряжена с большими трудностями и лишениями. Поэтому Максим, продолжая патристическую традицию, показывает, что и в этой жизни человек может получить немало духовных наслаждений, как некоторый залог будущего нескончаемого блаженства. Однако здесь, предупреждает он, необходимо отличать «радость духовную» от «радования плотьскаго», связанного с пьянством, чревоугодием и безнравственными игрищами скоморохов (330; 332). Последняя «радость» преходяща и неминуемо ведет к вечным мукам. Вот, рассуждает Максим, если бы душа человеческая не была бессмертной и «аще Ся бы и ты душе, по смерти в небытие возвратила, якоже и безсловесных естество… не бы убо повинно было нынешних красных наслаждении» (8), а коль скоро ей уготовано бессмертие в наслаждении или в муках вечных, то естественно стремиться только к радостям духовным, которые всегда сопровождаются «божественным трепетом».
Уже в этой жизни на людей, ведущих благочестивый, «подвижнический» образ жизни, может снизойти божественная благодать, и они смогут «наслажатися блещащимися от мысленыя доброты его благодатьми» (9). Чтение Священного Писания и его толкований может возбудить у верующего духовное наслаждение, на что и рассчитывает Максим, направляя своему другу Ивану толкования различных библейских мест (3, 5—22). Как мы помним, духовное наслаждение, по Максиму, доставляют верующим храмы, украшенные иконами и драгоценной утварью, иконы, обложенные золотом, серебром и драгоценными камнями, но главное наслаждение они получают в процессе церковного богослужения, на божественной литургии. Изложив кратко структуру и значимость отдельных частей литургии, Максим подчеркивает, что ее вторая, молитвенная часть одновременно установлена древними отцами также и для «духовнаго украшения и наслаждения». Она направлена на умоление («измоляет нам») Владыки и одновременно «наслажает духовне нас духовных пений различною благодатию» (100). Эти наслаждения являются как бы предуготовительными к главному, венчающему литургию наслаждению, составляющему «весь ее плод и всю ее суть», — наслаждению от святого причастия, в результате которого на верующего снисходит божественная благодать, он просвещается и освящается, ему прощаются грехи его, и он делается «боговидным» (101—103). Достижению еще в этой жизни духовного наслаждения служит красота—отчасти, как мы уже видели, материальная, прежде всего культовых искусств, но в большей мере духовная, которая высоко ценилась во всей средневековой эстетике.
Высшая ступень духовной красоты—красота божественная—обещана человеку только в «будущем веке», но ее отблески содержатся в многочисленных образах Первообраза, главным среди которых является сам человек. С ним и соединяет Максим свои представления о духовной красоте. Она в его понимании теснейшим образом связана со сферой этики, является прямым следствием нравственной и добродетельной жизни. Если в раю «божественная благодать и слава» покрывала наготу первого человека и «украшаше его предивне» (2, 188), то теперь согрешивший человек должен сам стяжать себе подобные одежды своим добродетельным образом жизни. Тогда и вокруг него расцветет «светоносная одежа святости» (25). Святость—βού та высшая ценность и ступень духовной красоты, которой должен и может достичь человек еще в этой жизни.
Обращаясь с наставительной речью к царю, Максим призывает его развивать в себе красоту душевную и не увлекаться преходящими благами и видимой телесной красотой. «Доброта душевная едина есть поистине, поелико боговидными добродетельми украшена есть» (163), к которым Максим относит основные этические ценности: правду, целомудрие, благость и человеколюбие (1,103). За эту «умную красоту души» и Сын Божий воспевается: «красен добротою паче всех сынов человеческих». Душевная (мысленная) красота и доброта выступают у Максима практически синонимами, и его эстетика в этом плане теснейшим образом переплетается с этикой.
Наиболее одаренные (а талантом в полном согласии с византийским автором Максим считает посылаемую «свыше коемуждо божественную благодать») (3, 284) люди, особенно религиозные писатели, обладают способностью передавать духовную красоту другим с помощью своих творений. Как мы помним, Максим и свои толкования считал не лишенными такой красоты. Но особое восхищение вызывают у него мыслители древности. Он высоко ценит Оригена, Дидима Слепца, Астерия, Евсевия, Василия Великого, Иоанна Златоуста, Августина, Иоанна Дамаскина. Книгу последнего он настоятельно советует читать православным за ее духовную красоту: «…воистину небесней красоте подобна есть и пище райстей и сладше паче меда и сота» (227). Особое же восхищение вызывают у Максима бесчисленные духовные красоты «Толковой псалтыри», для перевода которой он и был приглашен на Русь. Книга эта, пишет он, «некий вертоград всеплодный… наипаче же сосуд есть духовнаго меда, преисполнен всякиа сладости, услаждая вкушающих его» (2, 303—304).
Здесь следует отметить одну важную черту позднесредневековой эстетики, с особой наглядностью выраженную Максимом. В отличие от представителей патристики, восхищавшихся духовной (и художественной в том числе; вспомним многочисленные Ю анализы Августина художественных приемов авторов библейских книг) красотой текстов Писания, у позднесредневековых русских авторов, пожалуй, не меньшее восхищение вызывают уже сами толкования Писания, то есть экзегетические сочинения отцов церкви. Образованному человеку XVI в. изысканная риторика экзегетов часто доставляла больше духовного наслаждения, чем достаточно безыскусные в риторском плане (хотя в свое время Августин и пытался со всей силой своего риторского таланта доказать обратное) тексты самого Священного Писания. Глобальный эстетизм (религиозного толка) XVI в. не обошел своим влиянием и самых строгих религиозных мыслителей.
Августин, как и греческие отцы церкви, усматривал бесконечную глубину библейских книг в их принципиальной многозначности, в наличии многих смысловых уровней, заложенных в них писателями Максим же уверяет читателей «Толковой псалтыри» в том, что они получат наслаждение от различных способов толкования книги псалмов, то есть от уже выявленных и изложенных древними экзегетами смыслов Писания. По его глубокому убеждению, авторы «Толковой псалтыри» поднялись «выше письмен» самого Писания и с помощью Святого Духа выявили «скрываемаго разума в письмени трудолюбие со духом испытавше». Одни из них разъяснили иносказательный смысл, другие—возводительный и самый главный, а третьи—буквальный (302).
Если представители патристики научились видеть в тексте целый ряд смысловых уровней, то эстетика, выразителем которой выступает Максим, осознала красоту самого герменевтического метода древних авторов и даже попыталась выявить авторское своеобразие и стилистические особенности каждого из них, то есть сделала новый шаг в анализе художественной специфики текста. Приведу некоторые наиболее выразительные характеристики авторов «Толковой псалтыри», данные Максимом. Представитель «возводительного» способа толкования Дидим Слепец «есть же краткословен, разумом же толь глубок, яко требовати послушателя всегда трезвена и себе внимающа» (305). «Исихий же сладкого сота духовная пчела по всему пророчеству чтущим изобильно предлагает нравоучительне и иносказательне на самого Христа и церковь его пророчества разумевая и излагая» (308). Феодорит Кирский—представитель буквального метода толкования, «беседа же его еллинска есть зело и преяснейша, и благодати и премудрости исполнена» (309). У Диодора «глаголание же чистее Феодоритова есть», а «беседование» Кирилла Александрийского «славнейше и твердейте и высочайшими учении учащено» (310). «Прекрасные толкования» Иоанна Златоуста издают «духовное благоухание». Имя его не указано в греческом оригинале «Толковой псалтыри», но Максим «достоверно» узнал его «от образа глаголаниа и образа учительства» (311).
Увлечение красноречивой экзегезой византийских отцов церкви не только отражало эстетические вкусы Максима, но было характерно для эстетического сознания эпохи. В живописи в это время усиливаются тенденции к изысканным цветовым отношениям, многофигурности, многоплановости композиции, декоративизму и повествовательности; большим разнообразием отличаются музыкальные структуры; дробность и усложненность формы процветают в архитектуре; «плетение словес» и риторская изощренность всячески поощряются в словесных искусствах. В качестве примера, хорошо выражающего главную тенденцию эстетического сознания времени, можно привести изощренную похвалу Федора Карпова митрополиту Даниилу: «Но чтобы не остаться неблагодарным к твоим благодеяниям, чтобы не быть глухим к твоим истинным посланиям, я вновь перо на похвалу обращу, добродетели зеркалом тебя именуя, и напишу, что ты золотого поучения прекрасный инструмент, учитель, более света славный! Не усомнюсь и звездой светлой назвать тебя, от которой лучи дурные не исходят. Ты светильник горящий, который не омрачается; ты благовонный цветок добродетели, который смрада клеветы гнушается; ты жемчуг среди всех благ, ты свет среди учителей, ты—уста Христовы, ты глас небесный, ты проповедник жизни, даже вопреки моему желанию оказывающий мне честь, которой я не достоин;…ты—высшая красота человеческой жизни, светом премудрости просвещенная, путеводитель нравов, описание таинств, правила жизни, светильник для меня, ноги которого заблудились на реках Вавилонских» (ПЛДР 6, 507—509). Риторская эстетика, опирающаяся на глубокие античные традиции, почитается на Руси XVI в. с особым энтузиазмом. Традиционной стала в переписке этого времени похвала своего корреспондента за прекрасное владение грамматикой и риторикой. Тот же Федор Карпов пишет иноку Филофею о его письме: «Омировым [Гомеровым] бо словом и риторским разумом пригодне сложени, не варварски же, ни невежески, но грамотически уметельне сложена» (518). Сам же Филофей, автор известной концепции «Москва — третий Рим», в традициях христианского уничижения называл себя необразованной «деревенщиной»: «И тебе, моему государю, ведомо, что яз селской человек, учился буквам, а еллинскых борзостей не текох, а риторских астроном не читах, ни с мудрыми философы в беседе не бывал» (442). И в этом уничижении также заключался один из приемов средневековой риторской эстетики.
Новгородский архиепископ Макарий считает своим долгом похвалить митрополита Даниила за «изящество языка» его послания, которое «сота сладости умедвено Омировым именем, Афинейском мудрованием украшено».
Итак русские книжники и любомудры первой половины XVI в., как и многие поколения их предшественников в христианском мире, безоговорочно принимая многие феномены духовной красоты, с осторожностью относились к многообразным проявлениям прекрасного в материальном мире. Одни из них были убеждены, что и эти формы красоты, как природной, так и рукотворной, суть отблески и носители более высоких форм прекрасного и поэтому заслуживают позитивного отношения. Другие с явным осуждением смотрели на «чувственную» красоту, подозревая в ней источник антидуховных вожделений. Двуединая чувственно–духовная природа красоты стала и для российских христиан камнем преткновения на многие столетия.
В искусстве мудрость прозевая
Стремление к активному освоению античной и византийской образованности—характерная черта русской средневековой культуры. Мыслящие люди Древней Руси хорошо понимали, что без образования, без наследования культурных традиций древности нельзя строить новое Русское государство, и этим пафосом пронизаны многие сочинения русских книжников первой половины XVI в. Особенно активно вопросы просвещения, образования, освоения античного культурного наследия поднимал в этот период Максим Грек. Он считал, в частности, что красота «Толковой псалтыри», книги Дамаскина или других древних книг будет доступна русскому читателю только в том случае, если они будут правильно переведены на русский язык. Здесь Максим ставит важную не столько для эстетики (хотя и для нее тоже), сколько для всей духовной культуры Руси проблему—адекватного перевода текстов, взятых из византийской культуры и составивших во многом духовный фундамент средневековой русской культуры.
В древности вопросы перевода особо остро впервые встали в латинской патристике, когда потребовалось переводить книги священного Писания с еврейского и с греческого и возникла проблема многозначности слов оригинала. Особое внимание уделяли ей Иероним, переводивший Ветхий Завет с древнееврейского на латынь, и Августин, много размышлявший о семантике священных текстов.
Ко времени Максима на Руси уже существовал огромный фонд переводной литературы, однако далеко не все переводы были выполнены на должном уровне, и это сразу бросилось в глаза просвещенному греку. По мере своих сил он стремился исправить явные несуразности и ошибки переводчиков и переписчиков богослужебных книг, а так как это вызывало протесты многих тогдашних церковных деятелей, то Максим вынужден был доказывать, что труд переводчика—дело отнюдь не простое, оно требует больших знаний и высокой образованности, которые тем не менее не гарантируют полной безошибочности. Особенно трудно переводить с греческого, который изобилует многими значениями слов и «чинми образы различны глаголаниа от просиявших в риторской тяжести древних мужей» (Макс. 2, 312). Поэтому переводчик должен хорошо знать язык, его лексику и грамматику, а также многие значения различных выражений и словесных конструкций. «Многажды бо тоже глаголание потребе ино и ино назнаменующе обрящется, еже аще не соблюдем прилежне, обрящемся отпадше истины и разума писмени, или растлим отнюд или неразумна сотворим кая» (315).
Максим приводит целый ряд примеров таких «бессмыслиц», допущенных переводчиками. Главную причину их он усматривает в недостаточной образованности переводчиков, ибо, по его мнению, переводчику необходимо не только хорошее знание языка, но и высокий уровень гуманитарного образования: «…еллинска бо беседа много и неудобь разсуждаемо имать различие толка речений; и аще кто недоволне и совершение научился будет яже граматикии и пиитики, и ритории, и самыя философии, не может прямо и совершенно ниже разумети писуемая, ниже преложити я на ин язык» (3, 62).
Таким образом, труд переводчика, пожалуй, впервые на Руси поднимается Максимом на столь высокую ступень и приравнивается к занятиям писателя и философа. В своем стремлении поднять на Руси уровень гуманитарной культуры и образованности Максим активно развивал лучшие традиции византийских и итальянских гуманистов. Не случайно он выше всех наук ставил философию и грамматику как ведущую к философии. В традиционном для Средних веков и Возрождения определении философии Максима звучит искренний пафос человека, влюбленного в мудрость и верящего в ее силу: «Философия без умаленияесть вещь весьма почитаемая и поисти» божественная, ибо о Боге и правде его и все проникающем непостижимом промысле ег(прилежнейше повествует… целомудрие ж(и мудрость, и кротость восхваляет, и всяко(иное доброе украшение нрава как закон по лагает, и порядок в обществе наилучшш устанавливает, и… всякую добродетель и благодать в этой жизни вводит. Потому и от древних некто сказал: более мне пред ставляется в этой жизни творящим благе философ муж, нежели царь справедливый». Грамматика, писал он, есть «учение весьма искусное у эллинов, ибо оно является началом постижения философии и потому нельзя в малых словах и в малое время уразуметь значение ее, подобает сидеть у отменного учителя целый год, удалившись от всех житейских волнений и печалей, любить трезвость всегда и воздерживаться от всякого покоя, и чревоугодия, и сна, и винопития». Великие греческие философы «для себя создали речь весьма изощренную и приукрашенную выражениями, трудно понимаемыми даже нами, греками» Поэтому грамматика и требует большого трудолюбия и усидчивости, в «Похвальных словесах», помещенных под именем Максима Грека в «Грамматике» Мелетия Смотрицкого, дан развернутый энкомий этому «свободному художеству». Грамматика почтительно именуется здесь «честной наукой мудрой». Младенцам она— «питательница», детям— «хранительница», отрокам— «быстрозрительная наставница, яко вся качества и количества не промолчавает, но всяко вопрошает и ведатися понуждает. Юношем яко целомудрию учительница. Мужем яко любимая сожительница. И престареишимся яко всечестная собеседница». Всем же вместе без различия возраста грамматика является как бы «второродительница, еже въ плоти учением слово и къ слову зрением смысла и къ смыслу происхождением действа» приводит, то есть это наука, которая способствует воплощению любого учения и всякой мудрости в словесные конструкции, удобные для восприятия человеческим разумом. Как «цвет доброплоднаго ума» насыщает и наслаждает она всякого знающего ее. Ничего нельзя познать и обрести без меня, заявляет в похвале Максима грамматика. «Азъ бо… от лъжи истинствовати наставляю, и глубокобытное таинство открываю, и высокопаривое слово совершаю, и нрав мудростью украшаю, и все существо того прославляю и просвещаю, понеже неразумие разрешаю, и забвение воспоминаю, настоящее предлагаю, друголюбие соче–таю». Все философы и риторы только благодаря мне достигают славы, ибо все словесные искусства, книги, свитки, послания и т. п. «мною составляхуся». Не только древние философы, но и авторы книг «новой благодати» и все отцы церкви не обходились без грамматики. Грамматика—великая наука; «славою бо честна и учением красовита, во устех сладка и на сердцы чюдна, и на языце светла» и т. п.^° Вся похвала грамматике пронизана духом антично–ренессансной любви к «свободным наукам», образованию, мудрости. Для Руси XVI в. хотя и полюбившей книгу и знание еще со времен крещения русичей при князе Владимире, подобная развернутая похвала грамматике все‑таки была явлением новым и нетрадиционным. Только в следующем столетии почтительное отношение к «свободным наукам» станет делом, почти привычным в русской культуре, хотя и неприятие их всегда будет присуще определенным кругам русского духовенства.
Более характерным для эстетического сознания русичей и в XVI в. остается общий пафос возвеличивания слова (особенно книжного) как выразителя мудрости, разума, духовности, то есть развитие идей софийности словесного искусства. Интересные мысли на эту тему мы находим в трактате «О святой Троице» известного писателя и мыслителя середины XVI в. Ермолая–Еразма. Слово является выражением и воплощением ума, и без него ум как бы и не существует, не может проявиться, как солнце осталось бы невидимым без его света, (сияния. «Аще бо и у человека не изыдет от уст слово, то и ум не изъявится: уму бо сияние есть слово; аще же ум без слова, кто его светь [ведает]» (Ер. 67). Отсюда пристальное внимание самого Еразма к слову, к словесному выражению, к книге как носителю мудрости. Оно одуховорено и традиционной для христианства параллелью человеческого слова со Словом божественным, Сыном, который также есть «сияние Отчее»; а ум, слово и душа в человеке выступают, по Ермолаю, который активно опирается в своем трактате на византийских авторов, устойчивым образом троичности божества. Книгам, полагает он, «достоит веровати», ибо они написаны наитием Святого Духа и наставляют людей на «добродетельное житие» (61). Поэтому настоящим «книгочием» может быть назван не тот, кто только скользит взглядом по поверхности слов, а прежде всего тот, кто читает умом, осмысливая глубинный смысл прочитанного. «Несть се книгочий, —пишет он, —не единым бо очным зрением или языка соглаголанием книгочий, но пространьством ума, еже мысльми разумными сведети глубины» (85). Ермолай–Еразм, пожалуй, наиболее точно и ясно среди русских книжников сумел выразить средневековое понимание самого акта чтения как некоего почти сакрального проникновения всем «пространством ума» в бесконечные духовные глубины словесного текста, созданного усилиями отнюдь не только человеческого разума. Отсюда и дерзкая попытка русского книжника выразить словами (хотя и «в притче») умонепостигаемую идею троичности Бога. Страх и ужас охватывают его от этого замысла: «…душею содрогну и телом утерпаю, страх бо мног и лют объят мя, трепетну душу и ужасно сердце сотворыпе, прежасает бо ся ум, не могуще смети вместити слова о пребезначальнем свете» (2—3). И тем не менее Ермолай, уповая на божественную помощь, берется за это почти невыполнимое дело. Столь великими виделись ему сила и могущество книжного слова. Эти представления о высокой значимости слова русичи использовали не только в прямом смысле—для возвышения самой словесности, но и в качестве своеобразного приема оценки других феноменов. В частности, понятие невыразимости в слове служит им для эстетической оценки тех или иных явлений. Тот же Ермолай–Еразм, стремясь подчеркнуть красоту и совершенство человеческого тела, утверждает, что он останавливается перед ним в изумлении, не зная, где обрести необходимые слова для адекватного описания этого творения божественной премудрости. «Како же убо азъ грубый сия добромыслене могу уразумев, и другим явити, понеже къ Божия премудрости творению пришед, и обретохся яко бы низъший поселянин къ царским пришед полатам, и стоя зряй изуметелне, такоже и азъ изумлеваюся, откуду убо начну», — говорит Ермолай–Еразм (65).
Человеческое тело столь высоко почитается Еразмом не только как произведение божественного Творца, но и за то, что в нем русский книжник усматривает достаточно произвольно множество «троек» (трехчастные структуры) и все их толкует как образы троичности Бога. Отсюда и само понятие образа привлекает его внимание. Сущность человека как образа Бога Ермолай усматривает в троичности ума, духа и слова, а отличие образа от оригинала видит в отсутствии у образа мощи и силы прототипа (3). Много внимания уделяет он и живописным образам в связи с борьбой против иконоборцев, в обилии появившихся в это время на Руси под влиянием протестантизма («люторская ересь»). Ермолай–Еразм излагает легендарную историю начала иконописания и иконопочитания, пересказывает известные легенды о чудотворных иконах, перелагает доводы византийских иконопочитателей. Ничего принципиально нового к известным византийско–русским учениям об иконах он практически не добавляет, хотя сам факт обращения к теории иконы в середине XVI в., когда средневековая иконопись приближалась к закату, важен для характеристики эстетического сознания того времени.
Так же твердо на позициях иконопочитания стоял и Максим Грек. Продолжая византийские традиции, он указывает на целый ряд функций, которые выполняет изображение в средневековой культуре, и значимость этих функций, по его мнению, сама доказывает необходимость религиозных изображений. Хорошо зная своеобразие древнерусской религиозности и эстетического сознания, Максим из многих известных ему по византийским источникам функций иконы выдвигает на первое место эстетическую, которая у византийцев была не столь выделена: икона доставляет духовное наслаждение зрителю. «И егда возрим, —пишет он, —на написанный образ Христова подобия, тогда радости духовныя наполнимся» (Макс. I, 489). В этом усматривает он, пожалуй, главное значение иконы для его современнйков. Кроме этой функции он указывает еще на коммеморативную (икона напоминает о прошедших событиях, «возобновляет» в сердцах верующих мудрое учение ангелов и т. п.), сакральную (икона причастна тому, что на ней изображено) и сотериологическую. Интересно, что о последней функции византийские отцы–иконопочитатели впрямую не писали, полагая ее, видимо, небесспорной. Максим же совершенно определенно заявляет, что «Господь и Бог наш видимых ради святых икон и прочих божественных вещей мысленно спасение сотвори» (491). Тем самым роль и авторитет изображений в древнерусской культуре становятся еще более высокими, чем в Византии, о чем, собственно, наглядно свидетельствует и вся древнерусская художественная практика. Такой популярностью, как на Руси, икона не пользовалась ни в Византии, ни в одной из стран православного региона.
Не последнее место в характеристике эстетического сознания первой половины XVI в. занимают символические толкования Максима Грека. Будучи типичным представителем средневекового символизма и человеком большой эрудиции, он за каждым предметом усматривал скрытый смысл (часто не один) и разъяснял его в своих «Словах» и посланиях. Средневековая символика, составлявшая один из главных языков средневековой культуры и средневекового искусства, во многом уже забыта. Поэтому любые объяснения символических значений, данные самими средневековыми людьми, играют важную роль в понимании языков их культуры и искусства. Здесь не место заниматься подробным анализом всех символических толкований Максима, тем более что многие из них традиционные и заимствованы им из византийских источников типа «Словаря» Свиды или экзегетических сочинений. Укажу для примера лишь на некоторые из них, чтобы дополнить представление о знаково–символическом аспекте древнерусского эстетического сознания. Максим дает для этого наиболее богатый материал.
Непосредственно из Свиды он переводит следующие толкования.
Сапог—символ плоти, тела и соответственно означает «вочеловечивание» Христово; он же, однако, означает и «плотское мудрование своея воли».
Крылья голубиные посеребренные— «дарование Святого Духа».
Сион означает небесный Иерусалим и «благочестивое жительство».
Рог—сила, крепость; «рог праведнаго» — «благочестивое мудрование».
Черные одеяния Максим толкует как «изображение» плача и умерщвления: «плача бо… имертваго жития указ есть внешнее сие черное рубище» (2, 148—149).
Напротив, золотые одежды Богоматери означают чистоту и божественные добродетели: «Рясны же златыя сродныя чистоте боготворных добродетелей» (1, 499).
Неопалимая купина в видении Моисея— символ Богоматери. Сама купина (куст) означает «человеческаго естества немощь» (504), сучья—разнообразные грехи человеческие. Огонь, которым горела купина, символизирует божество сына, которое, соединившись с человеческой природой, не спалило (не повредило) ее (504—505). В древнерусской живописи XVI в. была широко распространена сложная символическая композиция «Богоматерь Неопалимая купина».
Лилия символизирует Троицу, то есть обладает прекрасным запахом и имеет три лепестка. «Родон же аще и той благоуханен и красен есть…», но не является образом Троицы, ибо имеет много лепестков и колючки на стебле, которые символизируют грехи (507).
Орел—символ Христа, а два крыла его означают Ветхий и Новый Заветы (3, 24). Пелены, которыми повит новорожденный, —евангельские заповеди (285) и т. п.
В заключение приведу одно более развернутое описание–толкование символического образа Софии, Премудрости Божией, приписываемое традицией Максиму и имеющее важное значение и для понимания иконографии Софии, и для осмысления места и роли Софии в древнерусской духовной культуре, и для уяснения характера древнерусского символизма.
София имеет «лицо человеческое огненное, ибо огонь божественный испепеляет страсти тленные, просвещает же душу чистую. Над ушами имеет тороки, которые и ангелы имеют, ибо житием чистым подобна ангелам; тороки же есть местопребывание Святого Духа. На главе ее венец царский, ибо смиренная мудрость владычествует над страстями. А что препоясана в поясе, то являет признак старейшинства. В руке же держит скипетр, что означает ее царский сан. Имеет также огромные огненные крылья, чем возвышенное пророчество и быструю мысль знаменует… Осиянный же светом престол, на котором она восседает, пребывание будущего века знаменует…».
Здесь перед нами характерный образец толковательного описания, продолжающего традиции эллинистически–византийского экфрасиса. Усмотрение в каждом, даже незначительном вроде бы, элементе изображения (а Максим фактически толкует здесь иконографический образ Софии) символически–аллегорического значения хорошо соответствовало общей тенденции древнерусского эстетического сознания XVI‑XVII вв. к конструированию сложных, многоэлементных символических образов. Такими образами будет наполнено древнерусское искусство второй половины XVI‑XVII в., они составляют основу художественного мышления этого периода. Символические толкования Максима Грека подготовили теоретический базис для художественной практики недалекого будущего.
Итак, в центре внимания эстетического сознания первой половины XVI в. стояли многие традиционные вопросы средневековой эстетики, но главное место среди них занимали, пожалуй, проблема выражения истины в фбрмах культуры и искусства и требование ее реализации на практике в форме социальной справедливости— «правды».
Глава V. Предчувствие заката. Вторая половина ХVI века
1547 год—год венчания на царство Ивана IV—открывал новый этап в истории России—утверждения огромного единого самодержавного государства, в котором уже начинал реально просматриваться, хотя и в видоизмененной форме, возникший еще в первой половине века теократический идеал «Москвы—третьего Рима». Необходимость организации упорядоченного функционирования этого огромного и очень пестрого во всех отношениях общественного организма привела в середине столетия к созданию развернутой системы унификации и нормативизации культуры, направленной на пропаганду, утверждение и конкретное воплощение идеального средневекового централизованного государства. Эта (система закрепляется в целом ряде монументальных памятников письменности: «Стоглаве», регламентирующем церковную жизнь; «Домострое», дающем систему правил и норм организации домашнего быта, «Великих Минеях–Четьях», определявших и реально содержавших весь круг чтения средневекового человека, расписанный на каждый день года; «Степенной книге» и «Лицевом летописном своде», предлагавших концепцию русской истории, как бы изначально ориентированной на создание вселенского православного единодержавного государства.
В этих и в ряде примыкающих к ним грандиозных памятниках русской книжности середины XVI в. хорошо выразилась главная тенденция русской культуры позднего Средневековья—к практически законодательному закреплению средневековой модели культуры во всех ее проявлениях, к ее всеобъемлющей канонизации и нормативизации. Утверждение крепкой централизованной светской и духовной власти в феодальном государстве неумолимо требовало таких мероприятий, но они явились также и следствием глубинных процессов самого культурного развития. С середины XVI в. в России начинает явственно ощущаться начало кризиса средневекового миропонимания, обусловленного и имманентными закономерностями развития русского общества, и влияниями западноевропейской культуры, опережавшей в этом плане Россию. Соответственно и в сфере эстетического сознания мы наблюдаем принципиальную двойственность: с одной стороны, робкое проявление новых, несредневековых элементов, прежде всего на уровне художественной практики; а с другой—активную защитную реакцию на них ставшей уже традиционной средневековой культуры, при этом в первую очередь на уровне теории, то есть вербальной фиксации средневековых норм и идеалов. Перед реальной угрозой гибели и перерастания в новое качество русская средневековая культура во второй половине XVI в. стремится укрепить свои традиционные основы, в том числе и эстетические, чем еще раз как бы обнажает их, делает более осязаемыми и для себя, и для стороннего наблюдателя. Именно этим и интересен данный период для историка эстетики. Новые же элементы эстетического сознания только еще робко заявляют о себе; очередь их становления и яркого проявления наступит лишь в следующем столетии.
Речь здесь, как и в других случаях неких обобщающих культурологических суждений, идет, конечно, лишь о главных тенденциях развития или о характерных чертах лика культуры конкретного исторического этапа. При этом, ествественно, подразумевается, что культура, как крайне сложное многоуровневое, постоянно меняющееся во времени явление, не ограничивается теми или иными характерными для данного этапа истории чертами. Ими как бы намечается ее эйдос, духовно–конструктивное основание, из которого произрастают внешне самые разнообразные феномены, образующие собственно сам живой организм культуры. Это относится и к рассматриваемому здесь периоду, и особенно к эстетическому сознанию, которому посвящена настоящая работа. Общая тенденция к достаточно жесткой нормативизации и канонизации основных составляющих культуры, в целом характерная практически для многих древних и средневековых культур, приобрела на Руси второй половины XVI в. ярко выраженный монументальный характер. Культура, уже прошедшая пик своего расцвета, в ностальгическом энтузиазме стремится навечно закрепить уходящие в прошлое оптимальные формы своего самовыражения. Это ведет к определенной гипертрофии этих форм, утрате их жизненной гибкости, т. е. предвещает их грядущую смену новыми, более жизненными формами.
Наряду с главными ликообразующими тенденциями в культуре и эстетическом сознании этого, как и любого другого, времени существовали и активно функционировали многие другие разнообразные феномены культуры и художественной практики, не только не совпадавшие с главными чертами культурного лика, но и во всем отличные от них, как бы стремящиеся к искажению их, казалось бы, идеально выверенного абриса. Эти оппозиционные феномены являются неотъемлемой частью плоти культуры, хотя и далеко не всегда попадают в поле внимания исследователя, занятого выявлением главных тенденций и черт культуры того или иного периода истории.
Строй и чин культуры
Основные эстетические вопросы, волновавшие русских людей на протяжении всего Средневековья, не остаются без внимания и на его закате и нередко наполняются новым содержанием. Усилившиеся в XVI в. тенденции к чрезмерной эстетизации жизни и культуры с особой силой проявились в праздниках и торжественных обрядовых действах, многие из которых к XVI в. приобрели строгую упорядоченность и регламентацию, зафиксированную в особых письменных руководствах— «чиновниках». От XVI в. сохранились «Чин венчания на царство» и «Чин свадебный», в которых хорошо виден высокий уровень эстетизации этих обрядов. Причем если «Чин венчания на царство» посвящен редкому и не часто совершавшемуся действу, то «Чин свадебный» фиксировал один из самых повсеместно распространенных обрядов. И хотя в нем описывалась некая идеальная модель, рассчитанная на очень состоятельные семьи, многие элементы ее были доступны и использовались на практике самыми широкими слоями древнерусского общества.
Сохранившийся текст «Чина свадебного» (ПЛДР 7, 174—196)—это по существу подробный сценарий многодневного театрализованного свадебного ритуала, в котором художественно–эстетическое начало играло определяющую роль. На его основе в свадебном действе позднего Средневековья были достаточно органично соединены элементы древней языческой сакральности, центром которой являлась тайна брачной ночи, и христианского таинства бракосочетания—церковного обряда венчания. В «Чине» подробно расписаны функции, роли, речи всех основных действующих лиц обряда: родителей, жениха и невесты, дружек, свах и др.; их одежды в различные моменты обряда; подарки, которыми в процессе действа обмениваются главные участники; угощения, соответствующие той или иной фазе обряда; переезды из дома в дом и т. п. С особой тщательностью описана церемония перевоза брачной постели, ее устройство и все действия, сопровождающие акт первой брачной ночи. Строгая ритуальная серьезность действа с помощью художественно–эстетических средств приобретала радостный, торжественный и возвышенный характер. Действующим лицам надлежало быть одетыми в нарядное платье; кони, сани, возки, слуги, комнаты и столы—все украшалось соответствующим образом. Песни, пляски, игра музыкантов сопровождали весь обряд, а в храме—церковное торжество и пение. Весь свадебный ритуал был ориентирован на то, чтобы бракосочетание запечатлелось в сердцах новобрачных и всех присутствующих как уникальный, важнейший сакральный момент в жизни человека. Церемониальная эстетика, подспудно набиравшая силу на протяжении всего Средневековья, в XVI столетии получила вербальное закрепление в подобных «чиновниках». Еще большее внимание русских книжников она привлечет в следующем столетии. Именно тогда в разделе, посвященном эестетике XVII в., имеет смысл остановиться подробнее на этом специфическом направлении средневековой эстетики.
Многочисленные нормативные памятники словесности второй половины XVI в. имеют ясную и вполне конкретную цель — организовать на идеальной основе образ жизни средневекового человека, то есть содействовать внедрению социального идеала того времени в жизнь, которая настойчиво отклонялась от него во все стороны. Одним из важнейших текстов этого рода был «Домострой», составленный духовным наставником Ивана IV протопопом кремлевского Благовещенского собора Сильвестром. «Домострой» явился авторитетным руководством повседневной жизни, основанным на идеализации многовекового опыта средневекового жизненного уклада. Он регламентировал практически все стороны и моменты домашней прежде всего жизни человека, начиная с элементарных правил духовной жизни и кончая бесчисленными мелочами наиболее разумного и целесообразного ведения домашнего хозяйства. «Домострой» наставлял своих читателей, как веровать в Бога, как молиться и чтить духовенство и светскую власть; он регламентировал отношения между родственниками в семье, определял их функции; подробно расписывал роль и место женщины в доме; в нем указывалось, как вести хозяйство наиболее выгодным образом, как и какие производить покупки, как и какое запасать впрок продовольствие; как разводить сад и огород; как варить пиво, «сытить» мед и «курить» вино; как и кого приглашать в гости, о чем беседовать с ними, сколько пить и т. п., как одеваться жене, как хранить одежду; как строить дом или амбар, как обращаться с челядью и с должниками, как самому платить долги и т. п.
Большое внимание «Домострой» уделяет нравственному воспитанию, которым должен заниматься с детьми и домочадцами хозяин дома. Здесь кратко излагается нравственный кодекс средневекового человека, который призван быть добродетельным, рачительным, благочестивым, покорным вышестоящим в социальной иерархии и строгим, но справедливым по отношению к подчиненным. «Да самому себе государю, —наставляет «Домострой», —и жену, и детей, и домочадцов своих учити не красти, не блясти, не солгати, не оклеветати, не завидети, не обидети, не клепати [наушничать], чюжаго не претися [не посягать], не осужатися, не бражничати, не просмеивати, не помнити зла, не гневатися ни на кого, к большим быти послушны и покорну, к средъним любовну, к меншим и убогим приветну и милостиву…» (92). О челяди необходимо заботиться, но держать ее в строгости и страхе; наказывать домочадцев и челядь только в случае их большой вины и без свидетелей, чтобы не наносить наказуемому еще и морального оскорбления, и без гнева (122). Крестьянам «Домострой» рекомендует помогать друг другу всем—скотом, семенами, личной помощью.
Составитель этого уникального памятника, впоследствии один из сподвижников Ивана Грозного, видел главную задачу в том, чтобы помочь человеку своего времени организовать жизнь по законам предельной целесообразности, выработанным многовековой практикой; чтобы она протекала «во всяком покои», «во всяком устрой» и в «благочинии» (70). «Домострой» не оставлял вроде бы ни времени, ни места человеку для неутилитарного созерцания, или чисто эстетической деятельности; этот свод правил житейской мудрости ориентировал людей только и исключительно на полезную деятельность и нравственный образ жизни. Однако уже сам принцип строгой упорядоченности и устроенности жизни, организации ее на основе порядка, «благочиния» являлся принципом эстетическим и содержал в себе возможность и даже необходимость эстетической организации жизни. Косвенные указания на это содержатся и в тексте «Домостроя».
В главе 37–й, например, говорится о том, чтобы следить постоянно за чистотой и порядком в одежде. При этом рекомендуется иметь как минимум три типа одежды: ношеную рабочую, чистую каждодневную и нарядную праздничную; и это касается и господ, и слуг: «а самому государю и государыни, и детем, и слугам в чем делать, то платье ветшано, а остряпавши дело, ино переменить платно чисто вседневное и сапог. А в праздник и в ведро и при людех или к церкви ити, или в гости, ино лучшее платье надети» (118). В нарядной одежде «Домострой» рекомендует ходить осторожно, беречь ее от дождя, грязи и снега, не заливать питьем и не пачкать едой; вернувшись домой, ее следует осмотреть, почистить, высушить, выгладить, хорошенько сложить и спрятать в сундук или в короб до следующего раза. Рабочая и повседневная одежда, как верхняя, так и нижняя, «все измыто всегда бы было, а ветшаное исплачено [заплатано] и исшито, ино людям посмотрити пригоже и себе мило и прибылно» (118— 120). Аккуратность и чистоплотность в хозяйстве способствуют, по мнению автора «Домостроя», достатку и доставляют удовольствие видящим такое хозяйство.
Много внимания «Домострой» уделяет порядку и чистоте в избе. Стол и всю посуду необходимо мыть, чистить и сушить после каждой еды. Посуда должна храниться на своих местах в полном порядке. «Всегда б всякие суды [сосуды] и всякая порядня [посуда] вымыто и чисто бы было, а по лавке и по двору, и по хоромам суды не волочилися бы, а ставцы и блюда, и братены, и ковши, и лошки по лавке не валялися бы, где устроено быти в чистом месте лежало бы опрокинуто ниц» (120). Изба, стены, скамьи, лавки, пол, окна, двери и крыльцо—все в доме всегда должно быть выскоблено и вымыто, а у порога должны лежать рогожи или тряпки для вытирания грязных ног Особое внимание в избе следует уделить развеске икон (по старшинству) и украшению их: «в дому своем всякому христи–янину во всякой храмине [комнате] святыя и честныя образы, написаны на иконах, по существу ставити на стенах, устроив благолепно со всяким украшением, и со светилники, в них же свещи пред святыми образы возжигаются на всяком славословии Божии, и по пении погашают, завесою закрываются всякие ради чистоты и от пыли, благочиния ради и брежения» (76). От пыли иконы рекомендуется обметать чистым крылышком и протирать мягкой губкой. Эстетический идеал «Домостроя» —порядок и чистота в доме: «Ино то у добрых людей, у порядливой жены всегды дом чист и устроен, — все по чину и упрятано, где что пригоже, и причшцено, и приметено всегды». Домашний порядок должен доставить человеку почти «райское» наслаждение: в его «устрой как в рай воити» (120). Дать своему современнику руководство по организации та–кого домашнего «рая», «устроя» и стремился духовный наставник Ивана IV, один из членов его «избранной рады».
Характерное для второй половины XVI в. стремление к нормативизации ирегламентации культуры нашло отражение и в деятельности церковных соборов того времени. Для истории эстетики и художественной культуры особый интерес представляют собор 1551 г., так называемый «Стоглав», и отчасти собор 1554 г., к которому мы обратимся несколько позже.
Собор 1551 г. получил название «Стоглав» по числу глав, на которые впоследствии были разделены его постановления и опубликованы. В отличие от «Домостроя» в «Стоглаве» предпринимается попытка регламентации многих сторон общественной жизни человека позднего Средневековья, так или иначе связанных с церковью. Затронут в этом нормативном документе и целый ряд вопросов художественной культуры, и в частности изобразительного искусства, что не может не интересовать историка хтетики.
На закате русского Средневековья «Стоглав» стремится еще раз напомнить один из главных принципов средневекового мышления, в том числе и хтетического, —символизм. Любой элемент видимого мира несет свою знаково–символическую нагрузку. Всякое украшение помимо красоты, радующей глаз, что‑то еще и означает. Поэтому «Стоглав», в частности, предписывает всем священнослужителям носить одежды «по чину», без излишеств— «а излишним неукрашатися ниже во градех, ниже в домех, на пути в неподобныя ризы одеятися» (90, 258). «Неподобными» являются и излишне украшенные ритуальные облачения, и одежда других чинов, например воинская или женская (видимо, были распространены случаи такого переодевания, раз «Стоглав» специально запрещает их). Одежда в средние века наделялась знаковой функцией, по ней определяли принадлежность человека к тому или иному социальному или профессиональному «чину» — «комуждо бо свое одеяние; о тех же и познавается, кто есть коего чина» (259). Поэтому «Стоглав» и стремится удержать этот уходящий уже в прошлое обычай.
В 25–м царском вопросе собору содержится сетование на то, что стал меняться традиционный внешний вид православного: «а в 30 лет и старые главы и брады бреют, и ус подкусывают, и платье и одежду иноверных земель носят, то по чему познати христианина» (5, 52). И «Стоглав» стремится закрепить эти внешние знаки православного—традиционные одежды «по чину»; (90, 258—259) и бороду с усами (40, 124).
Начавшийся во второй половине XVI в. процесс разрушения средневекового образно–символического мышления побуждает участников «Стоглава» напомнить, в первую очередь служителям культа, некоторые литургические символы, разработанные еще в период патристики и забытые или неверно истолковываемые широкими кругами русского малообразованного духовенства. Алтарь, напоминает «Стоглав», «есть престол Божий и образ Вифлеемскаго вертепа, идеже Христос родися», а также и «образ есть вертепа, идеже погребен есть Христос» (13, 74). Жертвенник в алтаре означает «Голгофу гору», и в него можно вносить только некоторые священные предметы (13, 74).
Возвращаясь к одежде священнослужителей, «Стоглав» указывает на необходимость ношения стихаря и фелони, ибо «стихарь есть правда, а фелонь истина, и прииде правда с небесе и облечеся в истину». Правда же есть Слово Божие, а истина—плоть, в которую оно облеклось на земле, поэтому стихарь и фелонь—знаки двух естеств Христа, разделять которые—ересь (15, 77).
Подчеркивая большую значимость церковного пения, «Стоглав» напоминает, что оно своим эмоциональным воздействием на человека способствует возвышению его к духовному абсолюту, отрешению от земной эмпирии, ибо «от разумнаго и благочиннаго пения приходит всякому человеку умиление в души и страх Божий в сердцы, умиленное покаяние и слезы». Видя и слыша это, Господь, утверждает «Стоглав», «дарует благодать и милость рабом своим, и того ради подобает пети и чести, и тропари говорите, и седальны сказывати, и степенны пети по чину» (16, 80). Сложная и художественно насыщенная система церковного пения, развившаяся к XVI в., призвана, по «Стоглаву», отвлечь человека от земных помыслов и направить его на путь духовного совершенствования.
Однако реальная ситуция в России того времени, как констатирует собор, была далекой от желаемого идеала В храмах люди стоят в шапках, без страха, «яко на торжищах или на позоргаци»; смех, говор, «срамные словеса» и «глумления» заглушают божественное пение; «а попы и церковные причетники в церкви всегда пьяни и без страха стоят, и бранятся, и всякие речи неподобные всегда исходят из уст их… попы же в церквах бьются и дерутся промеж себя, а в монастырех тако же творят» (5, 51).
При столь небрежном отношении народа к официальному церковному культу «Стоглав» с возмущением констатирует повсеместное распространение в XVI в. языческих культовых празднеств. Речь идет, конечно, не столько о сакральной сущности этих культов, так как к XVI в. она почти полностью была утрачена или слилась с христианскими представлениями, сколько о вне–шней обрядовой стороне. Совместив хронологически многие языческие праздники с христианскими, народ перенес веками складывавшиеся формы языческого культового действа, выражавшие какие‑то глубинные сущностные архетипы народного сознания, на христианские праздники, наполнив их каким‑то древним славянским содержанием, которое сохранялось теперь практически только на уровне своеобразной обрядовой эстетики.
Так, «Стоглав» констатирует, что повсеместно в навечерие праздников Рождества Иоанна Предтечи, Рождества Христова, Богоявления проходят языческие игрища: «…сходятся народи мужи, и жены, и девицы на нощное плещевание и безчисленный говор, на бесовские песни и плясание, и на богомерзкие дела; и бывает отроком осквернение и девкам разтление. И егда нощ мимо идет, к реце тогда отходят крепцыи и с великим кричанием, акы беснии, омываются водою» (41, 141). Подобные празднества сопровождались по древней традиции ритуальными играми, плясками, представлениями скоморохов, карнавальным весельем с переодеваниями мужчин в женские одежды и наоборот, гаданием, чародейством, возжиганием ритуальных огней и костров, прыганием через огонь, винопитием. Как следует из постановления собора, в этих игрищах нередко принимали участие или присутствовали на них и церковные клирики (90, 259).
«Стоглав» квалифицирует эти реминисценции старославянских ритуальных празднеств как «еллинские бесования» и распространяет на них запреты древней церкви на участие христиан в греко–римских языческих культовых действах. В «Стоглаве» неоднократно повторяются эти запреты применительно к русской действительности XVI в. При этом «православным христианом» предписывается «вместо сих бесования в такия святыя и честныя праздники приходите ко святым Божиим церквам и упражнятися на молитву, и божественными песньми ублажатися», и участвовать в соборном ликовании и чествовании Бога (92, 261). Таким образом, «Стоглав» ясно показывает, что русскому народному сознанию и в XVI в. древние формы выражения ритуальной духовности представлялись не менее значимыми и органичными, чем формы православного культа, и на практике они объединялись в самых причудливых сочетаниях вопреки всем усилиям высшего духовенства и государственной власти. Об этом же, кстати, ярко свидетельствует и «Чин свадебный», сочетавший, как было показано, языческие и христианские ритуальные элементы в целостной системе многодневного празднества.
Единственный путь борьбы с языческими предрассудками «Стоглав» видит в повышении образованности (в средневековом смысле этого слова) русского народа. Собор констатирует недостаточный уровень грамотности даже среди духовенства, писцов и книжников, в результате чего на Руси бытует множество «неисправных переводов» и книг с ошибками, а по ним учат детей, их читают народу в храмах. В 5–м царском вопросе с осуждением говорится о таком «небрежении великом нашем»: «Божественныя книги писцы пишут с неисправленных преводов, а написав, неисправливают же; и недописи, и точки непрямыя (то есть неуместные. —В. Б.); и по тем книгам в церквах Божиих чтут, и поют, и учатся, и пишут с них» (5, 43). Собор, как видим, поднимает ту же проблему, о которой так много говорил Максим Грек и все образованные люди первой половины века. Однако «Стоглав» практически лишь констатирует факт; как радикально изменить положение вещей в вопросе образования, собор, возглавляемый молодым образованным царем и образованнейшим человеком своего времени митрополитом Макарием, не знает. Он, правда, выносит постановление об учреждении «по всем градом» «училищ книжных», но эти «училища» суть школы начального духовного образования в домах грамотного духовенства, куда «все православные христиане» должны отдавать своих детей «на учение грамоте, книжнаго писма, и церковнаго пения, и чтения налойнаго». Кроме этого духовным наставникам этих училищ предписано воспитывать детей в духе христианской нравственности (26, 93— 94). Если сравнить эту скромную «программу» с рядом предметов, преподававшихся, например, в первых христианских школах Александрии времен Климента и Оригена (II‑III вв.), включавшим помимо изучения христианских источников все науки античной пайдеи, в том числе математику, риторику, философию, то мы увидим, что «Стоглав», несмотря на его благие намерения, остается далек от решения проблемы образования. Вплотную к ней Россия подойдет только более столетия спустя.
Особый интерес для истории эстетики и художественной культуры представляют обсуждавшиеся на соборе 1551 г. вопросы искусства.
Большой пожар Москвы 1547 г., уничтоживший множество храмов и произведений искусства, послужил причиной для грандиозных художественных работ, производимых под непосредственным наблюдением молодого царя и членов «избранной рады» в Московском Кремле. Созданные в короткий срок лучшими мастерами, прибывшими со всей Руси, иконы и росписи для кремлевских храмов и дворцов вызывали жаркие споры в кругах московского духовенства и придворной знати. Решение их было вынесено на соборы 1551 и 1554 гг., и по их актам мы можем судить о новых тенденциях в искусстве и о полемике, вызванной ими. При этом «Стоглав» решает вопросы более общего плана, собор 1554 г. — более частные, связанные с сомнениями дьяка Ивана Висковатого по поводу некоторых новых иконографических изводов.
Первый ответ о церковном искусстве «Стоглав» дает по поводу конкретного вопроса: следует ли при изображении «Троицы» делать перекрестья в нимбах всех ангелов или только у среднего ангела и писать в нем буквы IX ХС, чего в старинных и в «греческих» иконах не было. Ответ собора гласил: «Писати иконописцем иконы с древних преводов, како греческие иконописцы писали, и как писал Ондрей Рублей и прочие пресловущие иконописцы и подписывати святая Тройца, а от своего замышления ничтоже предтворяти» (41, 128). В этом лаконичном ответе «Стоглав» сформулировал главную эстетическую установку русского средневекового эстетического сознания, суть которой состоит в традиционности и каноничности. В качестве образцов для подражания утверждается иконография древних мастеров, византийских и русских, из которых по имени назван лишь Андрей Рублев. Перед нами классическая формула средневековой эстетики, и она не вызывала бы никакого удивления, если была бы сформулирована столетием раньше. Однако парадокс эстетического сознания позднего Средневековья состоит в том, что ее утверждают в качестве нормы и руководства для иконописцев в середине XVI в. те же люди (Иван IV, Макарий, Сильвестр), которые на практике признают и утверждают для храмов и дворцов Кремля живопись и иконопись, совершенно не соответствующую этой формуле. Вместо простых и ясных традиционных композиций для икон и росписей Кремля были разработаны сложные аллегорические сюжеты, вызвавшие недоумение многих верующих того времени.
Здесь мы сталкиваемся с достаточно традиционным для восточнохристианской эстетики несоответствием между теорией и практикой искусства. Так, византийские защитники иконопочитания и отцы VII Вселенского собора активно защищали иллюзионистически–натуралистические изображения на христианские темы, а византийское искусство того и последующего времени развивалось по совсем иному пути—создания предельно обобщенных, условных образов–знаков, образов–эйдосов, изобразительных символов священных событий. Теперь отцы «Стоглава» возводят в идеал и образец для подражания именно традиционные и для византииского, и для классического (конец XIV‑XV в.) древнерусского искусства изображения, а художественная практика уже ушла от них, и эти же отцы вынуждены не только признать ее, но даже как‑то обосновать (с чем мы столкнемся на соборе 1554 г.). Таким образом, указанный выше парадокс, собственно, не содержит в себе ничего парадоксального. Несмотря на кажущуюся замедленность развития средневекового художественного мышления, оно тем не менее почти регулярно опережает сопутствующую ему теорию. Последняя, во всяком случае в восточнохристианском регионе, вынуждена утверждать и обосновывать уже пройденный этап художественной практики. Прекрасным примером этого являются постановления «Стоглава», как бы подводящие итог средневековому пониманию искусства, уже уходящему в историю.
Однако «Стоглав» был собран не для «подведения черты» под прошлым, а для осмысления самых злободневных проблем современности, в том числе и в области искусства. Царские вопросы касались новшеств в иконографии, то есть отражали недоумение или сомнения определенной части русского общества того времени. И собор стремился ответить на них, опираясь на устоявшуюся традицию, или предание.
Очередной вопрос—о допустимости изображения персонажей реальной истории, ныне живущих или умерших, на иконах новых изводов, например на иконе «Приидите людие трисоставному божеству поклонимся». Опираясь на уже существующую иконографическую традицию изображения исторических персонажей, народа и даже «неверных» на иконах «преславущих иконописцов греческих и русских» известных сюжетов «Воздвижения креста Господня», «Покрова Богородицы», «Страшного суда», «Стоглав» утверждает изображение этих персонажей и на новых иконах (41, 130—131).
Целая программа организации иконописного дела, понимания искусства и художника содержится в третьем царском вопросе–указании и в ответе собора в 43–й главе.
«Стоглав» предписывает духовным властям с особым вниманием относиться к иконам и живописцам— «бречи… о святых иконах и о живописцех» (43, 150)—и подробно излагает систему организации и управления иконописным делом. Прежде всего духовные власти должны заботиться о нравственном облике иконописцев, ибо дело их рассматривалось как особо богоугодное и заниматься им предписывалось только благочестивым людям. Поэтому «Стоглав» намечает моральные заповеди живописцу: «Подобает бо быти живописцу смирну и кротку, благоговеину, не празднословцу, ни смехотворцу, ни сварливу, ни завистливу, ни пияницы, ни убийцы, но же всего хранити чистоту душевную и телесную со всяким спасением», постоянно советоваться со своими духовными наставниками, часто исповедоваться, пребывать в посте и молитве, то есть в идеале вести монашеский образ жизни. Если же этот «подвиг» не по силам живописцу, то ему необходимо жениться и жить благочестивой семейной жизнью (150). Тех же живописцев и их учеников, которые не выполняют указанных нравственных норм, «учнут жити не по правильному завещанию—во пиянстве и в нечистоте, и во всяком безчинстве», собор предписывает отлучать от иконного дела как недостойных (152).
Далее «Стоглав» рекомендует духовным властям надзирать за характером деятельности живописцев, следить за тем, чтобы они писали традиционные изображения в рамках установившегося канона и на высоком художественном уровне—с «искуством». Живописцам предписывается «кроме всякого зазора и безчинства и с превеликим тщанием писати и воображати на иконах и на деках Господа нашего Исуса Христа, и пречистую его Богоматерь, и святых небесных сил, и святых пророков, и апостол, и мученик, и святителей, и преподобных, и всех святых по образу, и по подобию, и по существу, смотря на образ древних живописцов, и знаменита с добрых образцов» (150—151). «Стоглав», таким образом, узаконивает практически весь иконографический «репертуар» русского живописца, сложившийся к XVI в., и еще нигде не говорит о новых, аллегорических сюжетах, только что появившихся и бурно обсуждавшихся, видимо, и в кулуарах собора, но явно не получивших всеобщего одобрения. Поэтому собор закрепляет, уже вторично, чисто средневековый метод работы живописцев — «по образу, и по подобию, и по существу» добрых древних образцов. Интересен следний член этой формулы, повторен трижды в «Стоглаве» (дважды в царе вопросе — 5, 42—43 и в ответе—43, 1 Думается, что этим «по существу» сс предостерегает живописцев, с одной стороны от чисто механического копирования (что нередко практиковалось на Руси) древних изображений и ориентирует их на осмысленную работу с образцами, на стремление понять смысл и назначение каждого изображаемого элемента, а с другой—от «самосмышления» и писания божества по «своим догадкам», что также активно практиковалось в XVI столетии. «Существо» иконы, по мнению участников «Стоглава», полно и всесторонне выявили Иоанн Дамаскин и другие византийские мыслители VIII— IX вв. На их понимание и должны ориентироваться русские живописцы. В частности, на известное утверждение, что «Христос бо Бог наш описан плотию, а божеством неописан» (153), то есть изображается только вочеловечившийся Иисус. То есть этим утверждением «Стоглав» отрицал возможность изображения Христа до его вочеловечивания и Бога–Отца в человеческом образе, хотя иконы именно с такими изображениями были написаны для кремлевских храмов после пожара 1547 г. и против нихто и выступил дьяк Иван Висковатый.
«Стоглав» уделяет особое внимание мастерству, таланту живописцев, их обучению. В XVI в. существовало множество ремесленников–самоучек, промышлявших изготовлением дешевых икон низкого качества. Собор запрещает впредь писать иконы этим «иконникам–неучам», которые «по се время писали, не учася, самовольством и самоловкою, и не по образу» и продавали свои поделки «простым людем поселяном невежам» (152). Иконному искусству надобно учиться у «добрых мастеров», и при этом не все могут выучиться, так как иконописание—дар Божий. Поэтому собор дозволяет писать иконы только тому, «которому даст Бог», и он «учнет писати по образу и по подобию», а кто не получит такого дара, тот не должен своим недостойным письмом хулить имя Божие. Ему следует заняться другим ремеслом— «не всем чело-1 веком иконником быти, многа бо различная рукоделия дарованна от Бога, ими же питатися человеком и живым быти и кроме иконнаго писма; а Божия бы образа в поношение не давати» —говорится в «Стоглаве» (153).
Одаренность и мастерство должны быть, по мнению участников «Стоглава», главными критериями оценки иконописца. Но если первое—от Бога, то второе—от учителя, поэтому Стоглав уделяет большое внимание обучению иконному делу. Он предписывает лучшим живописцам «приимати учеников и… учити их всякому благочестию и чистоте» (151), а также учить писать образы «по существу же совершенно… со всяким опасением и искуством» (5, 42— 43). Хорошо зная обычаи в средневековых ремесленных мастерских, где профессиональные навыки и секреты передавались только близким родственникам, даже бездарным, и скрывались от посторонних, участники «Стоглава» стремятся нарушить эту традицию. Собор предписывает церковным властям следить за тем, чтобы мастера не продвигали своих бездарных родственников, выдавая за их работу иконы других мастеров, и, напротив, чтобы не хулили и не притесняли талантливых учеников «по зависти, дабы не приял чести, якоже и он прия». Божественной карой грозит «Стоглав» тем живописцам, которые будут «сокрывати талант, еже дал Бог, и учеником по существу того» не дадут (43, 152).
Наконец, собор предписывает царю и архиепископам талантливых живописцев «бречи и почитати их паче простых человек; а вельможам и всем человеком тех живописцев почитати же во всем и честных имети за то честное и чистое иконное воображение» (153).
Таким образом, ощущая наметившийся в середине XVI в. кризис средневекового эстетического сознания, участники «Стоглава» предприняли хорошо продуманную попытку предотвратить его законодательными мерами. Однако и она оказалась тщетной, что косвенно подтвердил уже через три года очередной церковный собор. Тем не менее для истории эстетики и художественной культуры она крайне важна тем, что при ее осуществлении были ясно сформулированы некоторые из основных положений древнерусского понимания искусства и отношения к нему, то есть наконец было сформулировано то, что осознавалось и отчасти осуществлялось на практике на протяжении всего русского Средневековья.
Один из главных инициаторов всеобщей нормативизации и закрепления средневековых традиций в культуре, один из авторов постановлений «Стоглава», митрополит Макарий, сам был человеком, художественно и эстетически хорошо образованным. В молодости (в начале XVI в.) он подвизался в Пафнутьево–Боровском монастыре, где еще сохранялись память и традиции работавшего там в 70–е годы XV в. Дионисия. Там Макарий приобрел навыки в иконописании, выработал художественный вкус, полюбил искусства и словесность. Все это в дальнейшем положительно сказалось на его грандиозной культуроохранительной деятельности, когда он занял высокие посты в духовной иерархии—сначала новгородского архиепископа, а затем и митрополита «всея Руси». Хорошее знание практики организации иконного дела в монастырях позволило Макарию так глубоко и полно отразить ее проблемы и в постановлениях «Стоглава».
В Новгороде при Макарии активизировались церковное строительство и работы по украшению имеющихся храмов; последние привлекли особое внимание летописцев, оставивших нам интересные образцы экфрасиса этого времени. Продолжая «иосифлянские» традиции, Макарий с особым пристрастием украшал свой кафедральный собор—Святую Софию. По его повелению, сообщает летописец, «иконописцы же и хитрецы устроиша… царския двери велми чюдно видети и вся лепоты исполнены; и крест честный на верее дверей постави от камени хрусталя велми чюдно устроение»; была повешена новая роскошная завеса царских врат, обновлено шитье, поставлены иконы в иконостасе в прекрасных золотых и серебряных окладах. Сообщая о них, летописец дважды подчеркивает красоту именно окладов: «от злата и сребра велми чюдно устроение». Все это роскошное декоративное убранство храма представляется всем входящим в него «лепотой» церковной (ПСРЛ VI 285—286).
Внимание другого летописца привлек резной «амбонъ» Святой Софии, также поставленный Макарием в 1533 г. Он «велми чюден и всякоя лепоты исполнен: святых на нем от верха въ три ряды 30 на поклонение всем христианом, и по всему амбону резью и различными подзоры и златом лиственным велми преизящно украшен, а от земля амбону и удивленна исполнену устроены яко человека два на десят, древяны и всякими вапыу крашены, во одеждах, и со страхом яко на главах держат сию святыню; и велми лепо видети» (ПСРЛ XIII 1, 73— 74). Как видим, амвон этот имел явно западноевропейское происхождение, приближаясь по скульптурному декору к кафедрам католических храмов. И это не смущает летописца, как, видимо, не смущало самого Макария и новгородцев его времени. Организатор грандиозных культуроохранительных мероприятий (а в Новгороде он уже активно работал над составлением Великих Миней–Четьих) отнюдь не был консерватором в художественно–эстетической сфере. Он стремился сохранить и укрепить сам дух средневекового миропонимания, но не был буквоедом и начетчиком в отношении художественных форм выражения. Именно поэтому для составления и художественной переработки житий для ВМЧ, летописей для «Лицевого свода» и текстов для «Степенной книги царского родословия» (составлялась другом Макария митрополитом Афанасием) Макарий привлекал лучших писателей и книжников своего времени, а для сооружения и украшения храмов — лучших мастеров и иконописцев, как русских, так и южнославянских, греческих и, судя по амвону Святой Софии, западноевропейских (или западнорусских). Отсюда понятно и его стремление обосновать новые явления в художественной практике (символико–аллегорическую живопись в Московском Кремле) традиционными аргументами, что особенно наглядно проявится в полемике с дьяком Висковатым.
Традиционное для Древней Руси внимание книжников (а они во многом отражали общую тенденцию культуры) к декоративно–прикладным украшениям храмов и всего быта в XVI в. становится одной из главных линий художественно–эстетической культуры эпохи. Самодержавное государство Грозного тяготело к лицедейству и пышным театральным декорациям. В культуре возрастает осознание эстетической значимости декоративно–прикладных искусств, что находит свое отражение и закрепление и в словесности того времени. Интересные образцы этого находим мы в замечательном памятнике середины XVr в. —в «Казанской истории».
Описывая отъезд пленной казанской царицы в Москву, автор не забывает остановить внимание читателей на прекрасном царском струге, «в нем же иногда сам царь на потеху яздяше, борз хождением, подобен летанию птицы и утворен златом и сребром, и место царицино посреди струга, теремец цклян [стеклянный] доспет, аки фонарь светел, златыми деками покрыт, в нем же царица седяще, аки свеща горя, на все страны видя» (КИ 100).
При въезде Ивана Грозного в Москву после покорения Казани автор описывает парадный наряд царя, подчеркивая при этом, что встречающие наслаждаются его красотой и блеском.
Особой выразительностью, указывающей на высокое эстетическое чувство автора «Казанской истории», отличается его описание искусного шатра, посланного царем Махмет–Амином в дар царю Ивану Васильевичу. Шатер этот был так прекрасен и «драгоценен», что даже всё повидавшие заморские купцы «дивяшеся хитрости его» и не видели ничего подобного ни в одной из заморских стран. Ибо был он «различными узоры красными срачинскими весь исшит, златом и сребром, и жемчюгом усажен и по местом, драгим камением, и соха [столб] шатерная—морская трость, толстотою две пяди, драгою мусиею [росписью] исписана красно, и не мощи назретися до сытости никому, и несть лзе сказати, каков он хитростию и ценою злата и сребра, и не мощи есть купити его… прехитр бе видением и премудростию устроен великою» (64). Для усиления эффекта воздействия на читателя древнерусский книжник использует здесь сложный тип экфрасиса, совмещая описание самого объекта с описанием восприятия его зрителем. На древнерусской почве такой прием встречается не часто и свидетельствует о высоком уровне эстетического сознания своего времени, если не сказать более—об особом эстетизме, который, как мы помним, был присущ определенным кругам русского общества XVI в.
Неуклонный рост эстетизации культуры, на ограничение и упорядочение которого отчасти были ориентированы и грандиозные нормативизаторские мероприятия митрополита Макария, его стремление законодательно закрепить строй и чин средневековой культуры, отнюдь не способствовал сохранению и укреплению древних традиций. В нем таилась пока малозаметная тяга эстетического сознания к новым, уже не средневековым духовным горизонтам.
Традиции духовного делания
Было бы, однако, преждевременным объявлять вторую половину XVI в. концом русского Средневековья, в том числе и в эстетике. Действительно, где‑то в глубинах эстетического сознания, как и всей духовной культуры Руси, уже наметились новые горизонты, но до их практической реализации было еще далеко, и многие чисто средневековые феномены продолжали не только существовать, но и развиваться в рассматриваемый здесь период. Прежде всего это относится к специфически средневековой эстетике духовных феноменов. Она, пожалуй, менее всего ощущала какие‑либо изменения времени, ибо принципиально отказалась от всего временного в своей устремленности к вечности. Этой эстетике я уже уделил достаточно внимания в предшествующих главах, а так как она не претерпевала существенных изменений на протяжении не только Средневековья, но и практически всей 1000–летней истории христианства в России, то я лишь ограничусь здесь только краткой характеристикой ее в данный период, чтобы показать непрерывность развития этой традиции.
Наиболее последовательно и ярко комплекс идей, относящихся к эстетике аскетизма, проповедовал в XVI в. последователь Нила Сорского игумен Троице–Сергиева монастыря старец Артемий. Этот крупный мыслитель XVI в. хорошо почувствовал, что кризис средневекового понимания ведет и к упадку традиционной нравственности, и приложил немало усилий для того, чтобы показать духовно–нравственное значение подвижнической жизни. При этом он сделал акцент не на индивидуальном спасении подвижника, но на общественном значении монашеского подвига, что было не так широко распространено среди аскетов. Артемий подчеркивает, что многие русские подвижники вели девственную и нестяжательную жизнь, преодолевали страсти и боролись с бесами, оставили красоту мира сего и «душа своя положила» не только за свое спасение, но «ближних ради» (Арт. 1203). В этом ключе монашеская жизнь приобретает новое социальное значение: монах предстает своеобразным христианским героем, не только ведущим ангельский образ жизни, но и уподобившимся самому Иисусу Христу, как и он подъемлюшим грехи мира сего и искупающим их своими лишениями, страданиями, самой своей смертью. Монах, как и Иисус, несет свой крест ради спасения грешного, но немощного в духовном плане человечества. Артемий называет эту миссию подвижника «деянием креста». Здесь монах как бы сострадает Христу, причащается его мукам и его делу, а в награду получает «славу креста», наполняющую его душу «неизреченной радостью» (1299— 1300). В «деянии креста» индивидуальное духовное наслаждение, характерное для подвижнической жизни, тесно связано с общественной пользой подвига аскета, чем существенно повышается социальная значимость всей подвижнической жизни: она получает дополнительное оправдание на уровне общественного сознания.
Отсюда понятно и духовное удовлетворение подвижника. Он ощущает себя соучастником Христова подвига и его миссии страдания за людей и надеется на посмертное вознаграждение—вечное блаженство в сонме небесных чинов и праведников.
Артемий не устает напоминать о главной заповеди Христа—любви к ближнему. По мнению старца, это первейшая и, более того, естественная добродетель в людях («любовь естественна в нас добродетель»). Ее только следует развивать и усиливать. Напротив, «злоба же или страсти не суть естественна»; они появляются при исчезновении любви, как тьма наступает при исчезновении света (1203). Любовь не только нормализует отношения между людьми, но и ведет к богу, ибо, напоминает Артемий евангельские идеи, «любовь же есть Бог; не имеяй любве, Бога не имат» (1242). Любовь к людям и к Богу должна постоянно наполнять душу подвижника, без нее аскетическая жизнь не даст духовных результатов.
Одним из путей к развитию любви является милость, которая должна обязательно быть деятельной, то есть проявляться в соответствующих добрых поступках. Без этого человек не достигнет настоящей любви.
«Якоже кто аще не будет внешними милостив, не может внутрь имети милость. И аще не будет в души милость, не приходит в любовь Божию. Путь бо есть к любви милость» (1246). Духовная любовь к людям, по Артемию, это некая очень высокая способность души, которая отличается, к примеру, от человеческой дружбы так же, как живое существо от мертвого (1261— 1262).
Восхождение к духовным состояниям Артемий в традициях византийских мыслителей видит как путь от «телесных» ступеней к более высоким. Поэтому он не игнорирует никаких телесных действий и образов, необходимых для подготовки к чисто духовным созерцаниям. «Тако бо положи чин вещей» —прежде чем достичь высшей ступени, необходимо пройти низшую (1247). В частности, это относится и к молитве. Здесь необходимы и сокрушение, и коленопреклонения, «и биениа в перси, и паданиа на лици, и сладкий плач», и многие другие телесно–физические действия, прежде чем молящийся достигнет «чистыя молитвы… ея же мир вместите не может» (1247). Людям как существам телесным путь к божественному доступен только через телесное.
Однако на телесном пути не следует увлекаться им самим, предупреждает Артемий, ибо тогда недолго и заблудиться, не дойти до истины. Блуд в связи с этим он определяет как излишнее увлечение телесным путем, как всеизлишие, уводящее от духовной цели. «Блуд бо есть всеизлишие или в словесах, или в вещех, сие убо в телесных. Душевный же блуд — всяка ересь и нечестие» (1204). Отсюда понятны и аскетизм, и духовный ригоризм подвижничества как отказ от опасного «всеизлишия». Плоды этого крайне привлекательны. Укротившему в себе земные страсти и вожделения, отказавшемуся от радостей мира сего «дается сила некая души неизреченна—к видению Божественному духом простиратися» (1276). Эти видения и сопровождающее их духовное наслаждение—одна из главных целей подвижнической жизни.
Ее достижению активно содействует молчальничество, исихия, и Артемий относится к ней с особым вниманием. «Но паче безмолвие возлюбим, братие!» —призывает он.
Хотя подвиг безмолвия отнюдь не легок. Исполняющие его нередко терпят всяческие оскорбления, унижение, поругание «даже и до биений» от окружающих. Но сладок плод этого делания. Как птица, называемая «еродие», тогда только радуется, когда уходит в пустыню для сотворения птенца своего, так и «инок премудрый спешит в селение безмолвно, в еже сътворит плод жизни» (1223). Только смиренным и кротким, сосредоточившимся в молчаливом созерцании дает Бог благодать и открывает великие тайны бытия. «Молчание—таинство будущаго века, а словеса же—сосуд мира сего есть. Да не сравнаеши иже в мире творящих знамениа и чюдеса безмолствующих в разуме» (1224). Поэтому Артемий страстно призывает всех внемлющих ему к стяжанию великого подвига безмолвия, содержащего в себе все духовные ценности. «Безмолвие бо еже с расужением вся заповеди в себе съдръжит» (1259). Например, поясняет он, реализуется в нем и заповедь любви к ближнему. Если желаешь стяжать эту любовь, удали себя от него, тогда в твоем сердце возгорится необычная любовь к отсутству–ющему и возрадуешься встрече с ним, как встрече с ангелом небесным (1260).
Наряду с безмолвием страх Божий и нищенская жизнь возносят человека на необычайные высоты духа. «И аще в сем жительстве начнет кто, не вем азъ, колико свет въсиает в души его» (1262).
Итак, подвижник, ведущий аскетическую жизнь в одиночестве и безмолвии, достигает, по Артемию, удивительных духовных высот, на которых ему открываются неизреченные тайны будущего века и он наслаждается неописуемым сиянием, наполняющим его душу. С помощью этого божественного света человек возвращается в изначальную целостность и единство бытия, преодолевает ненавистную рознь и разделение, возникшие «в человеках» с грехопадением Адама. В этом один из удивительных парадоксов пустынножительства и безмолвия и их таинственная сила. Уединяясь от мира, разъединяясь с людьми в своем молчальничестве, подвижник обретает более высокое единение и с ними, и со всем бытием в акте осияния божественным светом— «якоже бо умнаго света Христова разума осиание събрание соединително творит» (1227). Это ощущение своей глубинной причастности к бытию, своей включенности в его нераздельную целостность и доставляло древнему подвижнику высочайшее духовное наслаждение.
Красота и совершенство
Красота природы и в этот период тесно связана в восприятии средневекового книжника с пользой, приносимой ею человеку. Автор «Казанской истории» с восхищением описывает красоту места, на котором возникла Казань: «Место пренарочито и красно велми, и скотопажитно, и пчелисто, и всяцеми земными семяны родимо, и ово–щми преизобилно, и зверисто, и рыбно, и всякого угодия много, яко не мощно обрести другаго такова места во всей Руской нашей земли нигдеже таковому подобно месту красотою и крепостию и угодием человеческим» (КИ 47). Красота для русского книжника—важнейший показатель любой ценности, но основу последней составляет все‑таки польза для человека. В понимании средневековых людей практически все полезное было прекрасным, и красота часто (хотя далеко не всегда) выступала знаком полезного, доброго.
Традиционная в целом для Средних веков знаковая, или семиотическая, функция красоты, в первую очередь видимой, приобретает особую значимость во второй половине XVI в. и часто непосредственно используется в целях прославления и укрепления русского централизованного государства. После крушения Золотой Орды Русь, по образному выражению автора «Казанской истории», стала «обновлятися» и украшаться, как природа после долгой зимы. Красота и величие града, и особенно стольного, значимы для русского книжника не столько сами по себе, но как знак величия и могущества всего Русского государства. Чем прекраснее город, тем сильнее и богаче страна, которую он представляет. Соответственно и уничтожение красоты города служило знаком разорения страны. Именно поэтому русские летописцы и книжники при описании разрушений и пожаров городов практически всегда сожалеют об уничтожении красоты города («хитрая его здания вся разрушишася, и красота его вся погибша» —о Владимире, разоренном татарами. —45); и именно поэтому сразу же после разорения правители стремятся восстановить «красоту» города—его храмы, дворцы, иконы, что мы видим и в Москве после большого пожара летом 1547 года.
Светские и духовные правители украшают города для прославления и себя, и своего отечества в глазах странников и чужеземцев, которые «зряще нань и дивятся и во своя си пришедши, и скажут инем красоты его». При этом царь, если он любит свой город и желает в нем царствовать, украшает его «всяцеми земными вещми драгими и видимыми добротами», а святой отец типа Сергия Радонежского «благими своими знаменми и чюдесы украси и прослави новый град свой» (87—88). Видимые красоты города являются знаком силы, мощи и благополучия государства, а духовные украшения (знамения и чудеса, творимые святыми) означают святость и благочестие живущего в нем народа. Царь рассматривается средневековыми книжниками творцом и носителем всей видимой «красоты сего мира», а духовный глава (митрополит, известный святой)—хранителем и почитателем красоты духовной, знаками чего выступают его смирение и печаль. В популярной в XVI в. «Повести о новгородском белом клобуке» папа Сильвестр, отказываясь от предложенного ему императором Константином золотого венца, поучает его: «Не скорби, царю! Твое есть еже носити златый венець и вся красная мира сего; наше же должно есть о твоем царствии Бога молити и смиренная и плачевная носити на теле своем за царскую красоту» (ПЛДР 7, 208).
В эстетическом сознании второй половины XVI в. символическая значимость красоты стоит на первом месте. Однако не забыта и красота в своем собственном значении. Человек позднего Средневековья с не меньшим восторгом и изумлением, чем его предшественники, радуется и красоте человека, и красоте пейзажа и небесных светил, и красоте творений рук человеческих.
К этому времени полностью выкристаллизовывается средневековый идеал воина, правителя, основанный на единстве внешнего благолепия, мудрости, мужества и благочестия. Таков у автора «Казанской истории» князь Симеон: «…весел всегда и светел лицем, и радостен очима, и тих и кроток, и силен в мужестве, и славен в бедах, и в скорбех терпелив, и научен копьем метати, и укрывателя от стреляния, и мечем сечи, и на обе руки стреляти и в примету не грешити» (КИ 84). Здесь все гармонично уравновешено: радость и веселье—кротостью и терпением, мужество и отвага—благоразумием.
В эстетическом сознании русского человека позднего Средневековья появляется новая и очень важная черта. Оно стремится подниматься над узкоконфессиональными, национальными, даже государственными ограничениями. Русский книжник начинает ценить красоту вне зависимости от всех этих неэстетических, но сильно влияющих на эстетику факторов. Автор «Казанской истории» открыто восхищается красотой и мудростью казанской царицы—мусульманки, которая активно боролась с Русью, пыталась отравить русского царя и вот теперь попала в плен к русским. «Бе бо царица образом красна велми и в разуме премудра, яко не обрестися такой лепоте лица ея во всех в казанских женах и в девицах, но и во многих в руских на Москве, во дщерях и в женах в боярских и во княжнах» (99— 100). С явным сочувствием к пленной царице описывает автор ее горе, а ее длинные плачи по силе, выразительности, по яркой непосредственности передачи чувства, без сомнения, одна из поэтических вершин в древнерусской словесности.
Однако подобные примеры еще единичны в русской культуре. В основном русле эстетического сознания этого времени красота, прекрасное тесно связаны со святостью и благочестием, то есть основываются на прочных средневековых традициях. Для составителей «Степенной книги» даже красота язычницы княгини Ольги одухотворена божественной благодатью, ибо она приехала в Царьград креститься. «И видев ю царь (Иоанн Цимисхий. —В. Б.) зело добру сущу лицем, и в беседовании смыслену, и разумом украшену, и в премудрости доволну, наипаче же Божиею благодатию осияему» (ПЛДР 7, 260—262).
Символ высокой святости и благочестия, особой расположенности Бога белый клобук поражает всех видящих его своей красотой и совершенством: «Царь же видев удивися сотворению сего, тако же и благочинию»; «И зря на нь, дивяся сотворению его и благоуханию чюдному, исходящему от него, тако же дивяся» (212; 220). Храмы христианские восхищают средневекового книжника не только своими архитектурными формами, они прекрасны еще и «священной лепотой» и «святым пением» (204), то есть внешняя красота их одухотворена сакральным содержанием. Именно его ощутив в константинопольской церковности, язычница Ольга восклицает с восторгом: «Ныне же чюдно и велико видение вижю очима моима—красоту непорочнаго закона Божия, иже в вас совершается» (262). Добровольные мученикиЗbа веру Христову, утверждал в «Слове похвальном Михаилу и Феодору Черниговским» Лев Филолог, тленной красоте мира сего предпочитают «небеснаго царствиа красоту» и, подвергаясь мученической смерти, украшаются своею кровью (8, 498; 500).
Старец Артемий, рассуждая о красоте церковной, подчеркивал, что истинным украшением церкви являются заповеди Христовы. Без их соблюдения не имеют никакого значения и пользы ни пост и молитва, ни внешние украшения храма—ни «церковное видимое многоценное украшение, ниже пение великогласное, ниже ино видимое мнимое благочиние кое» (Арт. 1399). Нравственная красота выдвигается им на первое место, а эстетическое сознание оказывается полностью зависимым от нравственно–этической практики.
Артемий напоминает своим корреспондентам и о важной этико–эстетической категории древности—мере. «Всяку вещь, —пишет он, —мера красит. Без меры же имящаяся добра быти на вред устраяются» (1262). Мера и умеренность определяли образ жизни и систему поведения христианских подвижников, хотя и не всегда были основополагающими в их суждениях.
Если красота достаточно устойчиво выступала в Древней Руси символом святости, благочестия и в целом всего комплекса духовных ценностей, то безобразное часто служило ярким выражением анти–святости отступления от веры и т. п. Автор «Повести о белом клобуке» именно таким образом показывает безверие папы римского. За постоянные нарушения божественных заповедей он был наказан страшной болезнью, которую автор «Повести» изображает в подчеркнуто безобразном виде. «И смрад велий исхождаше от него, и черви многи искипеша ис тела его и хребет его сляче вдвое» (ПЛРД 7, 222). Здесь безобразное выступает знаком анти–ценностей, и это характерно для русской средневековой художественной культуры. В Византии, как известно, почти в таких же выражениях описанное безобразное могло служить и знаком особой святости—в случаях с аскетами и юродивыми.
Интересные аспекты красоты затрагивает в связи с изложением основных богословских проблем в полемике с еретиком Феодосием Косым ученый инок Отенского монастыря близ Новгорода Зиновий (скончался в 1571—1572 гг.)· Вопросы красоты у него непосредственно соединены с идеей божественного творчества, в понимании которой проявились некоторые народные (почти фольклорные) представления в отношении некоторых положений христианской доктрины.
Усмотрев в Боге творческую способность, христианство привлекло особое внимание своих теоретиков и к самой проблеме творчества, и к его результатам. Древнерусское эстетическое сознание, тяготевшее, как уже было неоднократно показано, к пластической конкретности и материальности, с особой остротой воспринимало и пыталось осмыслить библейскую идею творения мира из ничего, одним только словом, постоянно сравнивая опыт божественного творения с тяжелым трудом человека–творца. Последний, пишет Зиновий, продолжая древнюю традицию, впервые выраженную у славян еще Иоанном Экзархом Болгарским, не может ничего создать, не имея материала, инструментов и многих помощников. «Не можем бо здатели явитися мы, егда не имуще древес, и каменя, и плинф, извести же и глины и воды, ниже кроме орудий таковых, и ниже помогающих создати что колико можем». Для человека творчество—тяжелая, долгая и часто изнурительная работа. «Бог же всесилен и не изнемогает, не требует вещи, да от нея созижет, не требует времени, не требует орудий и сосуд, имиже да созижет, не требует помогающих» (Ист. 777); он представляется средневековому человеку идеальным творцом, которому творчество доставляет радость. Человеку же остается только мечтать об этом.
Идея творения материального мира из ничего, одним словом, видимо, все‑таки не очень активно резонировала с русским эстетическим сознанием того времени, поэтому Зиновий с особым энтузиазмом останавливается на библейском упоминании о том, что человека Бог создал из праха земного. Он сразу же представляет себе его заправским ремесленником–скульптором, добросовестно и любовно выделывающим своими руками как бы из глины все формы, члены и отверстия человеческого тела. «И аще созидаше Бог Адама и жену его рукою своею, убо созидаше има Бог рукама своима и чревеса и утроба; такоже рукама своима созидаше им Бог и проходы вся. Аще же рукама своима зижет Бог в телеси уды вся Адаму и жене его, тем же персты Божия проидоша всех удов составы, и чревеса, утробы, и входы, и исходы» (287—288). Стремясь таким образом повысить в глазах своих современников значимость и ценность человеческого тела как созданного руками самого Бога, Зиновий косвенно возвышает и деятель ность земного мастера, ибо Бог в его изоб ражении действовал точно таким же мето дом и, значит, освятил не только произведение рук своих, но и способ его создания.
Размышления о Боге–творце заставляюТ средневековых авторов с особым вниманием вглядываться и в само творение, усмат ривать в нем главный аргумент для сомневающихся в пользу божественного творче ства. Красота, величие и многообразие земного мира составляют для Зиновия, как в свое время и для Иоанна Экзарха Болгарского, неоспоримую основу этого аргумента. «Кому же толикое величество небесное, и широту толику земли, и морю пространство, и все, еже в них, сотворите, аще не Богу единому точию, сих всех болыиу сущу?» (63).
Подмечая в природе постоянные процессы движения и изменения, возникновения и уничтожения, а также удивительного сосуществования противоположных стихий: земли, воды, воздуха и огня, Зиновий делает вывод о том, что природа не безначальна и не бесконечна, то есть она сотворена и когда‑то должна будет погибнуть (64—67 Идею творения, по его мнению, подтвеждает и мир небесных тел, которые находятся в движении и противоборстве и удерживаются в согласии и «доброчинии» только «сотворившей их великой силой и премудростью» (68).
Естественное для человека чувство вое хищения величием и красотой природа одухотворяется у христианского мыслител идеей божественного творчества, и он устает прославлять красоту универсум «Яково убо небесное величество; колика широта и глубина земли; колико же и море пространство, и вся, яже в них, бесчисленая, и звездных ликов чины; луны красот и солнца безмерную славу, и самыя ты предстоящая славы божества его ангел свя тых тмы тмами и тысяща тысящами, боль ши паче солнечныя славы блистающих и не заходимо сияющих» (81). И несколько далее Зиновий опять с восхищением восклицает: «Не велия ли убо небеса и не многою ли лепотою украшено, или не велиею ли славою солнце озаряше на нем? Земли же широта и морю пространство коликою добротою утворена?» (82). Средневековый книжник не устает радоваться красоте и величию природного мира, но в еще большее восхищение приводит его красота и совершенство человека—по христианской традиции высшего творения божественного Художника, или, в терминологии Зиновия, «честнейшее здание паче всея твари» (256).
В традициях святоотеческого учения, но с особой обстоятельностью и возникшей отчасти на русской почве аргументацией обосновывает древнерусский инок высокую значимость и ценность человека в универсуме, ибо ими наделил его Бог еще в момент творения.
Повышенное внимание Бога к этому своему творению Зиновий в духе патристической традиции усматривает уже в том, что он не просто создает его своим словом, как остальных животных, но советуется с кемто, призывает кого‑то в соучастники этого творческого опыта, ибо предваряет его фразой: «…сотворим человека…» (80). Как выясняется из дальнейшего изложения, Зиновий считает, что здесь, ощущая особую важность момента, Бог–Отец держит совет с другими ипостасями Троицы—с Сыном и Духом.
Высшую честь оказал Бог человеку тем, что только его создал «по своему образу и подобию» и наделил бессмертием: «Бог убо созда человека на безсмертие, еже быти человеку безсмертну, яко образ Божий и подобие его» (261). Бессмертием наделил он и небесные чины, но ни одно из небесных существ не является его «образом и подобием».
Бог, хотя и создал человека из презренной «персти» земной, высоко вознес его над остальными творениями, наделив властью над ними «по образу Божию» и свободной волей. Весь же совершенный и многообразный мир, красотой которого не уставали восхищаться средневековые книжники, создан был для человека: «…вся тварь человека ради бысть, аще земля, аще моря, аще твердь, аще и вся, яже в них, вся та человека ради сотворил есть Бог» (82).
Особую честь оказал Творец человеку перед остальными тварями тем, что вылепил его тело своими собственными руками — «таковою бо честию над всею тварию Бог почте человека, яко рукою своею взяти персть от земли и создати человека» (82). Поэтому, утверждает Зиновий вопреки суждениям многих христианских хулителей человеческой плоти в человеческом теле, как в мужском, так и в женском, нет ничего нечистого и непрекрасного— «и утроба, и ложесна, и входы, и исходы, вся проходы зело суть добра, и несть в твари Божии ничтоже не зело добро, но вся суть зело добра» (289).
Специально рассуждать о совершенстве и чистоте детородных органов и женского лона Зиновию пришлось, опровергая еретиков, считавших нечестием утверждение христиан о том, что Сын Божий вышел из женского лона обычным путем. Зиновий же не видит ничего в этом постыдного, ибо убежден, что и «женская утроба добра зело перед Богом» (291).
Внимательно всматриваясь в человеческое тело, Зиновий замечает, что члены его находятся в некоторой иерархической зависимости, причем действуют в полном согласии друг с другом и во взаимной поддержке. Высшее положение в этой иерархии занимает голова, далее идут руки и ноги. В голове наиболее почетным является лицо, в первую очередь из‑за красоты его: «…честнейши уд во главе лице есть, имеющи в себе лепоту, очию светлость, слуха, и обояния и уста».
Руки имеют меньшую честь, чем лицо, и их достоинство определяется тем, что они «лице измывают, и вся на нем сущая украшают, и потребу ему всякую навершают», то есть тоже причастны к поддержанию совершенства и красоты человека. Ноги—наименее почитаемые члены, но и без них человек не может обходиться. Они опора и носитель всех членов, заботу о них человек осуществляет с помощью рук, а глаза, как самые почетные в человеке, «не преобидят назирати все тело» со всеми его членами. «И друг о друзе пекутся тоже все уди; не един бо уд без другого безбедне может потребу телеси навершити» (606). Даже кажущиеся совершенно незначительными и бесполезными члены в действительности «нужнейши суть». Ногти, например, на руках и ногах укрепляют пальцы, и без них руки и ноги не могли бы выполнять своих функций; без зубов и языка, которые «такоже немошнейши уди телеси мнятся», человек не может ни говорить, ни питаться (607).
Выявляя функциональную значимость и взаимосогласованность всех членов тела, Зиновий, как мы уже убедились, не забывает и об их эстетических свойствах, которые в человеческом теле особенно показательны. При этом он подчеркивает, что эти свойства не имеют никакого утилитарного значения, они приданы телу исключительно для красоты. «Благообразие же удов, —пишет Зиновий, —ни в едину потребу телеси суть; кую бо потребу телеси принести может белость плоти, и румянство и лепота, и власов съчинение? Яве, яко ничтоже имети в них, обаче ко угожению приемлются комуждо» (607), то есть исключительно для наслаждения глаз. Таким образом, традиционная креационистская теория получает у Зиновия ярко выраженную эстетическую окраску, перерастает в восторженную похвалу красоте и совершенству природного чира и человека, и в первую очередь его тела, что свидетельствует о появлении и росте новых тенденций в эстетическом сознании позднего Средневековья на Руси. Свою реализацию в художественной культуре они получат только в следующем столетии.
У Зиновия Отенского проблема прекрасного поставлена еще в одном интересном ракурсе. Красота, величие и целесообразность природного мира служат ему одним из доказательств ложности эллинских богов. По его убеждению, люди «красотою звездною и времен усладившеся прельстишася обоготворите солнце, и луну, и звезды, и огнь, и воздух, и землю, и воду, весну же, и лето, и осень, и зиму» (373). Созерцательный аспект красоты тесно переплетается у Зиновия с пользой, приносимой природой человеку, и целесообразностью природных явлений. «Понеже красна сия тварь, каяждо доброту свою в себе имущи: солнце—свет, звезды—блистание, земля — злак, и ина тварь ину красоту свою каяждо в себе показуют, яже зряще мудрецы и сему удивившеся, боги сия возмнеша» (373).
И злак, произращенный землей, и свет небесных светил одинаково удивляли и восхищали древних людей, и эта в основе своей эмоционально–эстетическая оценка природных явлений привела к их обоготворению. Эллины вынуждены были «обоготворить тварь, понеже разумеша силу стихиям и звездам»: весна имеет «волглую теплоту» для прорастания семян; лето— «сухую горящину» для роста и созревания плодов; осень— «междование горящине и студени к удобному отсыланию созревшим»; зима накапливает «волглую студень» для питания семян; солнце несет «палительное светосогревание, помогая на рожение растущим и на созревание», и все другие природные явления имеют свою полезную «силу» (380). Истина же, по мнению древнерусского мыслителя, состоит не в том, чтобы обоготворять природные явления за их красоту и «силу», Ш а в усмотрении их первопричины и Творца, который значительно «краснейши есть» всей природной красоты (379), но познать которого только и возможно из несказанной красоты и величия мира: «толиким бо величеством красоты тварныя и силы ся возможно удобь познати Творца сих» (380).
Прекрасное в природном мире, таким образом, служит древнерусскому книжнику отнюдь не только предметом созерцания, но и активно вовлекается в систему его миропонимания, выступает, во–первых, важным фактором при выявлении причины возникновения эллинских верований; во–вторых, служит аргументом в доказательстве творения мира из ничего и, в–третьих, в нем усматривается путь к познанию умонепостигаемой Первопричины.
Духовная красота, и в первую очередь красота божественная, наиболее полно и для человека XVI в. проявлялась в свете, одной из главных модификаций прекрасного в средневековой эстетике. Исихастской световой эстетикой буквально наполнена «Повесть о новгородском белом клобуке». Неземной свет здесь сопровождает практически все чудесные явления, прорывы мира вечного бытия на уровень преходящего существования.
Вот святые мужи являются спасшемуся от бури Еремею: «И абие вскоре тишина бысть и свет восия. И явившася два мужа светлостию сияюща, от нех же и воздух осветися» (ПЛДР 7, 216). Когда император Константин крестился, сообщает та же повесть, «внезапу сияние некако безчисленнаго света с небесе воссия и глас бысть яко меди звенящи» (206).
В традициях русской средневековой эстетики автор повести показывает божественный свет видимым всем присутствующим при явлении, локализованным в реальном пространстве и перемещающимся в нем.
С традиционной для Древней Руси любовью к конкретизации он сообщает, что свет, сопровождавший небесный голос к папе Селивестру, «абие по гласе том подъяся… к небеси и раступися небо и прияти». После же света этого опять наступила ночь, и все ужаснулись (212). Итак, божественный свет доступен, по мнению древнерусского книжника, узрению физическим зрением, но главное значение его не в этом. Явившись человеку, он проникает в глубины его души (в «сердце») и доставляет духовное наслаждение.
Свет, явившийся Селивестру, «осия сердце его и грядущих с ним» (212). Духовную радость пережил император Константин, когда во сне ему явились Петр и Павел: «…в пришествии бо вашем зело возрадовася сердце мое и свет сладок осия мя» (210). Радость и удивление испытала и княгиня Ольга, увидев световое знамение на месте основания города Пскова: «…и на том месте святая Одга чюдно и преславно видение виде: место оно пресветлыми лучами осияваемо бе, яко от трисиятелнаго света. Блаженная же Олга бе радующеся душею, удивляяся неизреченнаго света блистанию» (280).
Человеку средневековой Руси блистания «неизреченнаго света» представлялись одной из форм проявления невидимого боже–ства и нередко обозначались понятием «Слава Божия», о которой мы уже говорили. Здесь русичи следовали еще древней библейской традиции, обозначавшей световой образ Бога понятием «Слава» (kabod).
В XVI в. о ней писал Зиновий Отенский, продолжая давнюю православную традицию. «Слава», в его представлении, —это удивительное божественное сияние, которое никто не может «словом рещи и мыслию постигнута», «ибо и солнца славы несть како сказати, а ничтоже суще противо Божия славы солнечная слава: како же ли хощеши славу Божию изглаголати или умом постиг–У нути?» (Ист. 760; 761).
Древнерусская живопись нашла целый ряд интересных решений иконографии «Славы» как некоего свето–цветового сияния определенной геометрической формы вокруг Христа или Саваофа. Вообще световая эстетика Древней Руси на протяжении всего Средневековья давала сильные творческие импульсы изобразительному искусству и архитектуре, побуждая их мастеров на художественное воплощение трудновыразимой световой материи.
Словесное святое мастерство
В отношении искусств книжники второй половины XVI в. во многом продолжали традиции, установившиеся в предшествующий период. Так, старец Артемий считал, что искусство хорошо только в единстве с добрым делом, а если красноречие и ученость не выливаются в соответствующее практическое деяние, то они ложны. «Таждеже иже в ходожестве мнозеписаниа истачающа в остроте ума реки учениа, делом же неисполняюще заповедей, и си, подобно лжеимененному разуму» (Арт. 1220).
Тем не менее авторитет книжного слова, словесного искусства продолжает оставаться и в это время крайне высоким. Книга продолжает служить русичу позднего Средневековья важнейшим источником духовности. «Книги убо, —писал Артемий, —велику силу в собе имут и преподают съкровеннаго в них духа онем, точию иже праве и неразвращенными мысльми въскоръмляющимся в них» (1231). Правильному же пониманию «духа» книг, и прежде всего книг священного Писания, способствует, по мнению Артемия, знание того, что в них содержится три смысла, обращенных к трем составляющим («составлениа») человеческого разума: плотской, душевной и духовной. Здесь Артемий возрождает на русской почве представления позднеантичных гностиков о трех частях разума и развивает их дополнительными триадами: преестество—естество — вышеестество и человеческое—праведное— преподобное (1232). Соответственно такому устройству разума и в Писании следует различать разные части и смыслы, ориентированные на соответствующие уровни разума (1233). Кроме того, Артемий критически подходит к многочисленной словесности, существовавшей в его время; «писания [бо] суть многа, [но] не вся божественна суть» (1212), —полагал он, повторяя сентенцию Нила Сорского.
Для того чтобы разобраться и в смыслах Писания, и в море другой словесности, человеку необходимо учиться у хороших учителей, которых еще было мало на Руси. Поэтому Артемий уделяет особое внимание проблеме учительства, видимо, не без влияния соответствующих идей Августина, хорошо известного в Литве, куда Артемию пришлось бежать из Соловецкого заключения и где он провел часть жизни. Учительство, по мнению русского старца, —особый дар, который отпущен далеко не каждому («не всем бо есть учителства дар» —1221), и учитель обязан использовать его по назначению. Он должен быть чужд тщеславия, гордости, зависти, какой‑либо корысти. С чистым сердцем ему подобает молить Бога о даровании соответствующего слова для передачи ученикам открытых ему знаний; он должен постоянно совершенствоваться, постоянно учиться сам, или, как образно пишет Артемий, «несть бо добро разорити своя храмина и создати другаго» (1222).
Учитель должен хорошо знать своих учеников и давать каждому из них знания, соответствующие его разумению и возможностям усвоения: «Темже познавати нужно и время, и лице, и меру слова младенцам же и совръшенным, и таковые пища предлагати по возрастех духовных и начинаниих» (1222). Учение должно сопровождать человека в течение всей его жизни, полагает Артемий, ибо «от учениа бо разум прилагается», и со ссылкой на святых мужей заключает: «…еже и до смерти учитися подобает» (1437). Только такое постоянное учение позволяет человеку постигать смысл и глубочайшие тайны, заключенные в книгах.
Князь Андрей Курбский, например, считал, что р небольшом по объему церковном гимне «Акафисте» «замыкается все плотъское Божие смотрение» (ПЛДР 8, 330), то есть устроение всего мира. Как же усмотреть его неискушенному в учении человеку? Вопрос о систематическом образовании, регулярном изучении наук, хотя бы в рамках церковной пайдеи, встал в русской культуре во второй половине XVI в. во весь рост.
Этому способствовали и всевозрастающие контакты с Западной Европой, проникновение на Русь элементов западноевропейской культуры. Ведь и сам Курбский взялся за перо только на Западе, сбежав туда от репрессий Ивана Грозного. Там же он уже в зрелом возрасте восполнял недостатки образования—изучал древние и новые языки, другие науки. И уже не только для собственного удовольствия, но преследуя и просветительские цели, чтобы переводить на русский язык многие из не переведенных еще памятников древней духовной словесности для своих соотечественников. «И приехав мне уже ту от отечества моего с сожалением потщахся латиньску языку приучи–тися того ради, иж бы могл преложити на свой язык, что еще не преложено; иж наших учителей чуждые наслаждаются, а мы гладом духовным таем, на свои зряще. И того ради немало лет изнурих в грамотических, и в диалектических, и в прочих науках при–учахся…» Курбский сожалеет о том, что на Руси плохо знают словесные науки и даже страшатся их, как эллинского заблуждения. Поэтому в предисловии к переводу «Источника знания» Иоанна Дамаскина он воздает похвалу словесным наукам древно| сти, утверждая, что «ими же человек был украшен от Бога» и нам надлежит прилежно изучать и грамматику, и риторику, и диалектику, и философию. Дает определения этим дисциплинам. Грамматика помогает правильно говорить и писать; риторика учит «зело прекрасне и превосходне глаголати»; диалектика— «яко мерами слогни складати, чем правду и истину от лжи и потвори разделити»; естественная философия—о телесных и бестелесных существах; «нравонаказательная философия» (то есть этика. —В. Б.) учит правде и разуму, мужеству и целомудрию, добродетельной жизни и управлению государством. Все это необходимо прилежно изучать и знать русским людям, чтобы достичь европейского уровня образованности, считал опальный князь, хотя в самой Московской Руси далеко не все тогда разделяли эту позицию.
Просветительские цели преследовал прежде всего и архиепископ (а затем митрополит) Макарий, создавая свои «Великие Минеи–Четьи». Он стремился, как пишет один из его сотрудников и авторов, пресвитер Илья, сохранить от забвения деяния древних и новых святых, не позволить мраку покрыть «светозарное солнце» истины, а земному праху погребсти «злато и бисер», святых дел (ПЛДР 8, 532). Сам Макарий писал в предисловии к этому памятнику, что все собранное в них служит «на душевную ползу» и читателей ожидает великий дар Бога «не токмо зде, но и в будущий век» (480). При этом Макарий не утрачивает трезвости в оценке своего дела. Хорошо сознавая огромное значение этого труда для русской культуры, он понимает, что не удалось обойтись и без ошибок, особенно при переводе с иностранных языков. Поэтому он в средневековых традициях молит образованных читателей исправить замеченные неточности и погрешности, за что обещает им особое воздаяние от Бога (480). Идеи Макария о значении создаваемого им книжного фонда обязательного чтения поддерживал и активно привлекавшийся к этой работе сербский писатель Лев Филолог, написавший и обработавший для этого памятника ряд произведений. Он был убежден, что его писательская деятельность принесет большую пользу читателям, и прежде всего в плане улучшения нравов— «на лучшаа нрава преложениемь» (484).
Учителями нравственности осознавали себя практически все книжники Древней Руси, полагая свой дар слова в этом плане близким дару проповедничества священника. Отсюда назидательный, наставительный, учительный тон большинства произведений древнерусской словесности. Тот же Лев Филолог, размышляя о причинах татаро–монгольского ига, усматривает их в трех недугах, поразивших русское общество: зависти, гордости и неправде. За них оно и понесло кару от Бога—нашествие Батыя (486). Противопоставляя этим недугам благочестие Михаила и Феодора Черниговских, погибших мученической смертью, но не поступившихся своими духовными и нравственными идеалами, книжник XVI в. стремится показать читателям, что в них‑то, в этих идеалах, и заключен путь к избавлению от «Божьих кар». «Творящей же волю Господню и зде и тамо наслажаются», —назидательно заключает Лев Филолог «Слово похвальное» черниговским мученикам (512).
Писатель XVI в. считает своим прямым делом давать нравственные советы читателям и этические оценки описываемым явлениям. Да и берется‑то он за эти описания, как правило, ради выявления их нравственно–этического смысла. Лев Филолог определяет, например, христианское понимание подвига, храбрости. Доблесть и высокий героизм Михаила Черниговского заключается в его духовной победе над татарами. Князь, пишет Лев, не собирался натягивать лук против них, обагрять свой меч варварской кровью и пронзать их тела копиями, «но болъша сих и много высочайшая умышляше храбрости показати» (курсив мой. —В. Б.). Михаил своим неисполнением языческого обряда стремился поразить самого дьявола, отсечь голову невидимому змею и тем самым спасти других православных, вернуть их к благочестию, то есть совершить в понимании средневекового автора высший подвиг («край подвига»)— «свою душу за люди Божиа положити и еже за благочестие умрети» (492). В подобных разъяснениях нравственных основ жизни видели древнерусские книжники одну из главных задач словесного творчества.
Другое назначение своего труда писатели XVI в. видели в обличении несправедливостей и злодеяний, совершавшихся в обществе Тот же Лев Филолог рисует страшную картину «лютой напасти» татарского ига.
«Слово представите не может», —писал он, боль утроб матерей, видящих своих младенцев поверженными на землю и растоптанными конями варваров, скорбь обесчещенных дев и жен, бессильную ярость их отцов, мужей, братьев; потоки крови, льющейся по всей русской земле; стенания, страх и ужас по городам и селам (508). С еще большим осуждением описывает Андрей Курбский в «Истории о великом князе Московском» злодеяния Ивана Грозного, ополчившегося на свой народ, на лучших людей Руси, не раз спасавших ее от внешних врагов. Подробно описывая многие ужасные казни, мужество людей, гибнущих от руки кровожадного бесноватого тирана, Андрей определяет тогдашнюю ситуацию на Руси не употреблявшимся еще в русской литературе термином трогедиа (338). Писец начала XVII в. счел необходимым дать на полях рукописи его разъяснение: «Трогедиа есть игра плачевная, яже радостию починается и зело многими бедами и скорбями скончевается» (338). Пожалуй, это первое определение трагедии на Руси, и появилось оно у нас не как понятие эстетическое, но, увы, для обозначения ужасов социальной действительности русской жизни. Грозный, по мнению Курбского, жестокостью и неописуемыми мерзостями превзошел «Нерона презлаго» (340). В его мрачных деяниях скрывшийся от него бывший соратник усмотрел трагедию всего русского народа и попытался рассказать о ней потомкам в своей «Истории».
Помимо духовных и социальных функций словесного искусства книжники второй половины XVI в. обращали внимание и на его эстетическую функцию, на его форму. Ее организация и на практике, и в теории заботила многих из них; украшенная речь была предметом гордости, нередко являлась объектом специального рассмотрения. Особую поддержку любовь к «красному» слову находит в неклерикальных кругах образо–ванной знати того времени. Князь Андрей Курбский в своей переписке с Иваном Грозным, упрекая царя в варварском неумении обращаться со словом, развивает целую теорию эпистолографии.
По мнению князя, на старости лет, как он пишет, «овладевшего аттическим языком», послание образованного человека не должно быть «широковещательным и многошумящим», как у Ивана. В нем должны быть скрыты истинные чувства автора. В лаконичной форме, без пустозвонства и многословия следует выражать глубокие мысли— «в кратких словесах многой разум замыкающе» (ПЛДР 8, 74). Послание человека «искусного и ученого» должно содержать в меру цитаты из священного Писания, но не «целыми книгами, паремьями, целыми посланьми», как у Ивана, а отдельными строками или сти–хами. Кроме того, «епистолия» должна быть логична и не должна содержать внутренних противоречий, как в посланиях Ивана, который то «преизлишне» уничижается, а то «преизобильне и паче меры» возносится (84). Курбский упрекает царя и за то, что тот вслед за цитатами из священного Писания пишет «о постелях, о телогреях» и других низких предметах, уместных лишь в баснях «неистовых баб», и пишет «так варварско», что вызывает смех и удивление не только у людей ученых, но и у простолюдинов и детей. Искусное же послание должно удовлетворять всем требованиям грамматики, риторики, диалектики и философии.
Таким образом, во второй половине XVI в. русское эстетическое сознание начинает воспринимать эпистолографию как самостоятельный жанр искусства, который должен удовлетворять своим особым законам и правилам организации; сформулировать их и пытался Андрей Курбский.
Одновременно с начавшей возрастать со второй половины XVI в. тенденцией к систематическому изучению наук о слове на Руси возникло и оппозиционное ей движение. В кругах духовенства, особенно в юго–западных русских землях, в гуманитарных науках («внешней мудрости») не без основания усматривали посредника проникновению в православие неправославных духовных традиций и всячески стремились воспрепятствовать этому. Грамматика, риторика, диалектика нередко связывались с язычеством, лютеранством и другими «ересями». Известный писатель того времени Иван Вишенский восхвалял славянский язык как раз за то, что он не имеет грамматики (науки грамматики) и потому свободен от «дьявольского» воздействия— это «плодоноснейший от всех языков и богу любимший: понеж без поганских хитростей и руководств, се ж ест кграматик, рыторык, диалектик и прочих коварств тщеславных, диавола въместных, простым прилежным читанием, без всякого ухрищрения, к богу приводит…». В XVII в. эту линию продолжат многие сторонники раскола.
С ясным осознанием целей и задач своего ремесла приступал к работе русский книжник позднего Средневековья. Начиная «Сказание о царстве Казанском», автор сразу же сообщает читателям, что это будет «красныя» и «сладкия» новая повесть, которая доставит читателям и слушателям радость (КИ 43), то есть он настраивает читателей, говоря современным языком, не только на утилитарное, но и на эстетическое восприятие «повести» — «достоит нам радостно Ж послушати». При этом речь у древнерусского автора идет, конечно, не о бездумных радостях и легкомысленном веселии Он призывает не только «радостно», но и «разумно» внимать «сладкия повести сия». И тогда «христоименитии людие» узнают, «яже содеяшася преславные дела в нашей земли и во дни наша», то есть повесть даст им знания о реальных исторических событиях. Но не, только в этом видит цель своей работы русский книжник. Он уверен и в ее эмоциональном воздействии, так как считает, что воины, прочитав повесть, «от скорби своея применятся, а простые же возвеселятся» (43). И вызовет эту эмоциональную реакцию уже не столько описательно–повествовательный, или дескриптивный, уровень повести, сколько символический. Автор уверен, что в системе средневекового символизма его повесть о событиях реальной истории будет еще понята как повесть о «дивных чудесах и великой милости» Иисуса Христа, помогавшего «истинным рабом своим верным». Уразумев это, читатели и слушатели, по замыслу автора, «прославят» Бога.
Эстетическая мысль позднего Средневековья приходит к выявлению целого ряда функций литературного текста: повествовательной, символической, эмоционально–эстетической и нравственно–религиозной (назидательного и лаудационного характера), то есть в какой‑то мере подводит итог средневековому пониманию словесного искусства на Руси.
В «Казанской истории» выявляется и еще одна характерная черта русского средневекового эстетического сознания Русский книжник на протяжении всей многовековой истории древнерусской словесности, как мы видели, практически никогда не стоял на позиции беспристрастного протоколиста описываемых событий, но, напротив, всегда ясно показывал, как правило, высокопатриотическую позицию. Таков и автор «Казанской истории». Его пример особенно показателен. По его собственному свидетельству, он еще ребенком был захвачен татарами и увезен в Казань, где воспитывался и прожил 20 лет при дворе казанских царей. Вернулся на Русь и крестился только после падения Казани, свидетелем которого он был. Нет никаких оснований полагать, что он подвергался сильным притеснениям со стороны казанцев, что хорошо выразилось во всем тоне его повествования. О казанцах он пишет с должным уважением и с сочувствием, описывая обрушившиеся на них беды, а к попавшей в плен казанской царице проявляет глубокое сострадание. На протяжении всей повести он пытается сохранить необходимую хронисту объективность. И при всем этом он остается страстным патриотом Руси. Когда ему приходится описывать злодеяния татар на русской земле, он не может сдержать своих чувств и искусно превращает описание своих страданий в дополнительный прием возбуждения соответствующих чувств у читателей: «И како могу сказати или описати напасти сия грозныя и страшныя руским людем во время то. Страх бо мя обдержит, и сердце ми горит, и плач смущает, и сами слезы текут изо очию моею. И кто бо тогда изрещи может беды сия за многа лета от казанцов и от поганыя черемиса православным крестьяном, паче Батыя» (75). Слезы автора «Казанской истории» отнюдь не риторические, ибо всю «горкую беду сию» он «сам видел очима своима», пережил в своем сердце и описал. И описание это заставляет содрогаться читателя и четыре столетия спустя после его создания. Приведем фрагмент его свидетельского показания. Молодых русских татары уводили в плен, «а старым коим очи избодаху и уши, и уста, и нос обрезаше, и зубы искореневаху, и ланиты выломляше; овем же руце и нозе отсекаше, так пометаху по земли: тело валяшеся и после умираше. Иным же главы отсецаше и надвое рассекаху, овии же удами, за ребра и за ланиты пронизающе, повешаху, а иных на колья посаждаху около града своего, и позоры деяху и смех…. Младенца незлобливая от пазух матерей своих и тех, погании кровопийцы, о камень ударя, и задавляху, и на копиях прободающе их поднимаху». Ужасаясь этим злодеяниям, автор со скорбью взывает к светилам: «О солнце, как не померкнеши, сияти не преста! О как луна в кровь не преложися и земля как стерпе таковая и не пожре их живых поганых!» (76). Сострадание и гнев, переполняющие подобные страницы «Казанской истории», ясно выражают патриотическую позицию ее автора и возбуждают подобные чувства и у читателей. Русский писатель второй половины XVI в. продолжает и доводит до определенного логического завершения на этапе позднего Средневековья традиции, созданные книжниками еще в первые десятилетия татаро–монгольского ига.
Эта преемственность свидетельствует о жизненности средневекового эстетического сознания, внутри которого, как можно было заметить и на примере отношения к словесности, начали появляться новые мотивы. С наибольшей силой они проявились, однако, в связи с оживленной полемикой по вопросам иконописания.
Между «реализмом» и «символизмом»
В русской культуре XVI в., как мы уже отчасти убедились на примере постановлений «Стоглава», вопросы иконописания стояли в центре внимания. Этому способствовали, с одной стороны, постоянные в XVI в. иконоборческие настроения, питавшиеся проникавшими в Россию протестантскими идеями (ереси: «жидовствующих» —в 20–е годы, Матвея Башкина—в 50–е годы, Феодосия Косого—в 60–е годы), а с другой— появление и развитие новой символико–ал–легорической живописи. Все это активизировало и теоретическую мысль, которая на закате Средневековья подвела итог средневековым представлениям о религиозной живописи, об иконе, ее месте в духовной культуре и конкретных принципах создания иконописного образа. Практически все крупнейшие деятели церкви, государства, духовной культуры приняли участие в дискуссиях об иконах. Даже самому царю Ивану Грозному пришлось не только задавать вопросы об иконах собору 1551 г., но и высказаться на эту тему. В середине— второй половине века страсти вокруг икон кипели на Руси с не меньшей силой, чем в Византии периода иконоборчества (VIII— IX вв.), но теперь полемика шла не столько с противниками изображений (они были не так сильны в это время, как иконоборцы VIII— IX вв.), сколько между самими защитниками. Борьба шла в основном вокруг характера иконописных изображений— между традиционалистами, сторонниками «исторически–реалистических» изображений, и приверженцами нового, символикоаллегорического типа иконописи.
Традиционная концепция искусства, утвержденная «Стоглавом» по всей вероятности, только подлила масла в огонь, то есть укрепила противников новых аллегорических изображений, помещенных в Кремле, в их правоте. И вот представитель традиционалистов, «лучший дипломат Москвы» того времени дьяк Иван Михайлович Висковатый обращается к царю Ивану IV с «Исповедью», в которой обличает благовещенского попа Сильвестра и всех сторонников новой живописи в отклонении от средневековой традиции, в нарушении установленных пра–вил и канонов иконописания. Для рассмотрения этой жалобы и некоторых других вопросов и был созван церковный собор 1554 г., возглавлявшийся митрополитом Макарием и другими сторонниками новых изображений.
Основное возражение Висковатого сводилось к тому, что новая живопись нарушает древнюю, восходящую к патристике и постановлениям VII Вселенского собора традицию. Ее суть состоит в том, что изображать в культовой живописи можно и не–ободимо только воплотившегося Иисуса Христа («по человеческому смотрению») в его земных деяниях, Богоматерь и других персонажей священной истории, то есть только «реальные» исторические события, о которых есть достоверные сведения и существуют уже закрепленные многовековой традицией «древние греческие образцы». Висковатый, таким образом, отстаивал позицию средневекового иконописного «реализма» с его миметическими образами, на которой, как он справедливо замечает, в основном и стояли отцы VII Вселенского собора. Теперь же, возмущается государев дьяк, традиционные изображения сняли, а на их место «поставили своя мудрования, толкующи от приточь», изображения, написанные «по своему разуму, а не по Божественному Писанию» (Моск. соб. 6, Розыск 9, И). Висковатый перечисляет целый ряд новых иконографических сюжетов аллегорического # содержания типа «Отечества», «Приидите людие поклонимся Трисоставно–му Божеству», «Единородный сыне…», «Символ веры», в которых Бог–Отец изображается в человеческом виде в образе старца, Христос показан не только в его земной истории, но и в виде ангела с крыльями, в образе воина в доспехах и с мечом, сидящего на кресте; смущают его и изображения деяний Троицы и особенно сложные аллегорические росписи Золотой палаты в царском дворце.
В отличие от нехитрых традиционных сюжетов, понятных всем верующим, новые изображения представляли собой иллюстрации отвлеченных религиозных догматов, строк церковных песнопений, библейских притч и пророчеств. Здесь художники, естественно, не могли обойтись без сложных изобразительных метафор, аллегорий, символов, которые были понятны только их авторам да изощренным богословам. И Висковатый резонно указывает на непонятность и необходимость толкования этих изображений, «а толкования тому не написано, которые то притчи, а кого вопрошу, и они не ведают» (Моск. соб. 13, Розыск 34—35).
Опираясь на постановления VII Вселенского собора, Висковатый считал, что не подобает «невидимаго божества и безплотных въображати», как это сделано на иконе «Верую во единаго Бога…». По его мнению, первый член Символа веры следует не изображать, но только писать словами на иконе, а изображение начинать со второго члена, в котором говорится о воплотившемся Сыне (Розыск 2).
В постановлениях VII Вселенского собора не находит он и указаний для изображения пророческих видений и других аллегорических образов. Эти сюжеты пришли на Русь с Запада, от «латинцев» и современных греков, следовательно, они еретичны и нам применять их не следует (7—8). Висковатый хорошо знал и понимал древнюю византийско–русскую теорию иконопочитания–иконописания и отстаивал ее, умело используя традиционные аргументы, чего нельзя сказать о его оппонентах. «В тезисах Висковатого нашли прямой отзвук и древняя идея иконы, как портрета, и требование неизменяемости иконографических типов, и власть историко–реалистического направления иконописи. Тезисы эти целиком отражали дух православной иконографии», закрепленной в постановлениях «Стоглава».
Иван Висковатый хорошо чувствовал и эстетическое значение средневековой живописи; он полагал, что на него ориентировались и отцы VII Вселенского собора. Утвердив иконопочитание, они, писал государев дьяк, «церкви же древнюу красоту ея дароваша» (9). В анагогической функции иконы он также подчеркивает фактически эстетический момент—духовное наслаждение как результат созерцания иконы— «видением възводим ум и облегчеваем, и тако f же къ Богу приближениемь наслаждаемся благодатью его» (4).
Итак, Иван Висковатый, хорошо знавший реалистически–натуралистическую концепцию византийских иконопочитателей, считал, что именно ей соответствовала русская средневековая живопись (хотя, как мы неоднократно убеждались, это было далеко не так), и боролся за ее сохранение, опираясь на постановления VII Вселенского собора. Иную позицию занимали его противники—митрополит Макарий и участники собора 1554 г.
Новая тенденция в русском изобразительном искусстве, наметившаяся еще в конце XV в. и достигшая своего расцвета и широкого распространения к середине XVI в., требовала своего идеологического обоснования и оправдания. Этим и занимался собор 1554 г., принудивший Висковатого признать новую живопись соответствующей церковной традиции и покаяться в неправоте своих взглядов.
Главные аргументы собора, от лица которого выступал митрополит Макарий , сводятся к следующему. Собор полностью оправдывает аллегорическую живопись на основе того, что «живописцы те святые иконы пишут с древних образцов», и именно с греческих образцов, и следуют в своих изображениях текстам пророков, апостолов и отцов церкви. Относительно «древних образцов» собор, мягко говоря, делает натяжку, плохо зная, естественно, историю культового православного искусства и опираясь на поствизантийскую греческую живопись, а вот официальное соборное узаконивание живописи, иллюстрирующей сложные богословские тексты и богослужебные песнопения, знаменательно для XVI в.
Собор достаточно подробно разъясняет сомневающимся, что новая живопись в сущности своей ничем не противоречит древней традиции. В ней не изображается невидимое божество или божественная сущность Христа, но даны, говоря современным языком, зрительные аналоги пророческим видениям и другим образным религиозным текстам, или, в терминологии собора, изображены «притчи», то есть аллегории, символы, знаки, которые, как и в вербальном тексте, не следует понимать буквально, но лишь в переносном смысле.
Так, Бога–Отца в образе старца («Ветхаго деньми») пишут в соответствии с пророчеством Даниила, Христа «описуют во Ангельском образе с крылы в сотворении Адамове и о всей твари по Исаинову пророчеству», Троицу в виде трех ангелов с крыльями пишут «по великому Деонисею», а ее деяния — в соответствии с «книгами Бытия» и свидетельством Иоанна Златоуста (Моск. соб. 3, Розыск 20—21).
О «Предвечном Совете» свидетельствуют, по мнению собора, архангел Гавриил, апостол Павел и Иоанн Златоуст; распятие, стоящее на херувимах в «лоне Отчем», пишут по тексту Иоанна Богослова и т. д.
В своей речи на соборе Макарий подчеркивал, что все невидимые существа изображаются в видимых образах не по сущности, «но яко же видеша святии пророци святии отцы, тако и живописцы святы ангел воображают» (Розыск 18). Следуя за развитием художественной практики своего времени, собор оправдывает и узаконивает самые сложные символико–аллегорические изображения, упрекая их противников в том, что они «не гораздо» поняли их «приточное» значение (Моск. соб. 8, Розыск 2, 14). На соборе были разъяснены некоторые из этих значений.
Так, обращаясь к особо непонятным элементам левой верхней композиции «И почи Бог в день седьмой…» «Четырехчастной» иконы, собор поясняет: «И иже Бог Отец Господь Саваоф изливает из сосуда на Христа, стоящаго в Херувимех в крылех, прообразует Святое крещение и чашу, иже прият плотию в распятие, еже есть оцет (уксус), со желчию смешен» (Моск. соб. 13, Розыск 21). «Два же крыла багряны», прикрывающие тело Христа в изображении «Отечества» на той же иконе, «по великому Дионисию описуется, понеже Христос Бог наш душу словесну и умну прият, кроме греха» (Моск. соб. 13, Розыск 21). Изображение же Христа в виде воина с мечом и в латах, сидящего на кресте, по мнению собора, есть иллюстрация библейского образа: «Облечется во броня правды, и возложит шлем, и суд нелицемерен приемлет, и поостроит гнев на противныя» (Моск. соб. 14).
В XVI в. было много противников буквального переведения подобных словесных образов и метафор в образы визуальные. Как мы увидим, против них, и, пожалуй, еще более активно, чем Висковатый, несколько позже выступит Зиновий Отенский. Однако художественная практика и эстетическое сознание развиваются по своим имманентным законам, и теоретикам не остается ничего иного, как принять их и попытаться объяснить. Макарий и его сподвижники по собору совершенно справедливо нашли это объяснение в теории символизма, разработанной византийскими отцами церкви, и прежде всего автором «Ареопагитик». Не случайно его имя регулярно звучало в речи Макария на соборе 1554 г. (Розыск 18; 19; 20; 22).
Следует, правда, отметить, что своеобразие русского эстетического сознания, на которое не раз уже указывалось, проявляется и в осмыслении визуальных аллегорий. Они все‑таки понимаются здесь не как чистая игра рассудка, не как просто кальки словесных формул, но еще и как образы возможных потенциальных реализаций. Так, хотя Христос с мечом и в латах—это, конечно, «притча», аллегория и Христос никогда и никому не являлся в таком виде, но всетаки не невозможно, чтобы он когда–нибудь и предстал в этом виде. Аллегорические ЛЛ изображения показывают не то, что есть, но щ помимо переносного смысла и то, что в общем‑то может быть— «яко же убо не является, еже есть, но еже может, видяй видети, сего ради овогда убо стар является, овогда же юн, овогда во огни, овогда же в хладе, овогда в ветре, овогда же в воде, овогда же во оружиих, не прелогая свое существо, но воображая зрак, различию подлежащих» (Моск. соб. 14, Розыск 19). Эта своеообразная средневековая интерпретация известного принципа аристотелевской эстетики не меняет, однако, главной тенденции конкретного применения в искусстве принципов византийской общей теории символа.
Более чем тысячелетие спустя после своего возникновения на закате русского Средневековья теория символизма Псевдо–Дионисия Ареопагита находит приложение к обоснованию, пожалуй, предельного и даже буквалистского выражения в живописи сложных символико–аллегорических образов. Многие конкретные символы и образы «Ареопагитик» не находили отклика у византийских и древнерусских живописцев предшествующих периодов. Ими пользовались лишь толкователи текстов священного Писания. Теперь же они не только нашли материальное воплощение в живописи, но и был наконец найден конкретный путь использования в изобразительном искусстве самого дионисиевого принципа символических образов, именно создание буквальных визуальных образов–калек словесных метафор и притч, по природе своей не подлежащих визуализации. Очевидно, что появление этих образов привносит в живопись такой сильный элемент литературности, рассудочности и условности, который ведет к нарушению целостности и внутреннего суверенитета живоцисного образа и в результате—к его разрушению.
Кризис средневекового мышления, обозначившийся на Руси в XVI в., принял в сфере эстетического сознания своеобразные формы. Живопись пошла по пути «буквальной» реализации ранневизантийской теории символизма, чего никогда не позволяло себе искусство классического Средневековья ни в Византии, ни на Руси. В результате ясные, чеканные, целостные живописные образы, составившие классический фонд древнерусского искусства, начали тонуть и исчезать в бесчисленном множестве головоломных интеллектуалистских аллегорий, свидетельствовавших о приближающейся эре господства рассудка (ratio) и над религиозным сознанием, и над непосредственным художественным чувством.
Узаконив этот процесс, отцы собора 1554 г., сами того не подозревая, подписали приговор средневековому миропониманию и средневековому типу эстетического сознания. Если классическая древнерусская живопись развивалась по некоторому среднему пути между крайностями «натуралистически–иллюзионистических» и чисто «символических» изображений, то художественная практика второй половины XVI в. отклонилась к одной из этих крайностей, чтобы в следующем столетии впасть в другую (начало этого процесса уже заметно и в некоторых памятниках конца XVI в., особенно в западных землях) и в процессе этих колебаний полностью покончить к концу XVII в. со средневековыми принципами худо–жественного мышления. Теоретическая мысль этого времени, вернее, полемика между сторонниками той и другой крайностей (а Висковатый как теоретик отстаивал крайнюю позицию византийских иконопочитателей, хотя имел в виду практику «срединного» пути классической древнерусской живописи) только способствовала усилению этих колебаний художественной практики Лет через 10—15 после «Стоглава» и «дела Висковатого» об иконописных проблемах, о традиционной теории образа поднял вопрос инок Зиновий Отенский, полемизируя с иконоборческими выпадами Феодосия Косого. Зиновию опять пришлось вспомнить аргументы древних богословов и иконопочитателей и в который уже раз на Руси поразмышлять и о сущности образа вооб–ще, и о смысле и духе иконы в частности.
Уже отмеченный выше живой интерес Зиновия к человеку позволил ему найти новые ракурсы в традиционной для всей восточнохристианской эстетики концепции образа.
В библейском выражении «по образу нашему» внимание проницательного книжника привлекает множественное число местоимения «наш». Традиционная для Средних веков, берущая начало еще у Филона Александрийского убежденность в семантической нагруженности каждого библейского знака («несть бо празднаго во священном писании ни единыя черты». — Ист. 404) заставляет новгородского мыслителя поразмыслить над этим местоимением. Вслед за византийскими отцами церкви Зиновий полагает, что им в Писании обозначены некие «сообразные» Богу существа, к которым он и обращается за советом и помощью в деле создания их общего образа. «Сие слово, —пишет он, —показует поистине сообразных Богу, и близ Бога сущих, и достойных Божия совета и съдействия с ним» (88).
Сообразность, проблема, не возникавшая до Зиновия в русской культуре, понимается им как разнобытийность («сущих с Богом быти»), равносильность (89), равномерность (93) и равнопочитаемость («единочестие» — 89). Суть ее сводится к тому, что некое множество (на что указывает местоимение «наш») обладает одним–единственным образом— «оно единообразно и тожеобразно» (90), ибо человек как образ этого «множества» в отличие от многих видов (образов) животных имеет всего один «образ» («един состав человеку, и един зрак имать человек» —90). И этот образ уникален. Он отличен не только ото всех видимых живых существ, но и, как полагает Зиновий, ото всех небесных существ, ибо «человек не пламеннозрачен по образу ангела… и не пернат человек по образу херувимску и ангельску… и глядает человек двема очима точию, а не имать многих очес, якоже и херувими…» (92). Уникальность человеческого образа заставляет Зиновия сделать вывод, что «сообразные Богу» —это и не небесные чины. Откуда же тогда можно познать «сообразных и подобных Богу», «сопрестольствующе ему господством и мощию», вкупе с ним созидающих свой материализованный образ, о которых ничего не сказано в книгах Божественного Писания, задается вопросом новгородский книжник и отвечает себе и всем своим читателям: «Откуду убо отъинуду хощем познати равномощни ему к содетельству твари, съвлати (в другой рукописи: познати. —В. Б.) подобных Богу, сообразных ему и равномощных ему, аще не точию от иконы их, рекше от образа и подобия, сотвореннаго ими. Образ же и подобие их, рекше икона божества—сотворенный ими человек» (94—95).
Итак, Зиновий видит только один путь к получению тех знаний о божестве, которых нет в Писании, —через созданный им самим его образ, или «икону», то есть образ должен дать человеку ту информацию, которой не дают словесные священные тексты. И речь у Зиновия идет не о каких‑то незначительных знаниях, но фактически об одном из сущностных аспектов христианского Бога—его умонепостигаемой троичности, то есть о созерцании одного из главных христианских догматов. Знаменательно, что важным источником информации (о Боге!) выступает у ученого новгородца человек в его сущностных основаниях. Только имея перед своим внутренним взором человека, берется древнерусский книжник рассуждать о Боге. Что же в человеке составляет образ Божий, из которого можно познать и самого Бога? Видимо, рассуждает Зиновий, не внешние члены и внутренние органы его тела, так как их имеют и животные, но в том, чего никто из животных не имеет. Таковой в человеке, по его мнению, является только «душа жива, умна и словесна» (100), и именно из нее и познается триипостасное божество, лица Троицы, к которым обращался Бог, приглашая их в соавторы при творении человека. «Бог бо, и Слово его, и Дух его святый от сего познавается, яко сотвориша человека по образу своему и по подобию, в душу живу, умну и словесну; и от образа Божия, рекше человека, еже есть в души его умны и словесны Бог истиный в триех ипостасех познавается, съприсносущен Бог, и слово его, и святый Дух его» (100). Ум, слово и дух отличают человека от животного и составляют в нем «икону божества». И именно эти три компонента божественного образа свидетельствуют, по мнению Зиновия, о том, что в божестве не более и не менее трех лиц (103). По уму человеческому познаем мы Бога–Отца, по слову— Слово Божие, от Отца рожденное, и по дыханию, которое идет от души, —Святого Духа, от Отца исходящего (108).
Итак, Зиновий, развивая патристическую традицию, столь высоко вознес человека, что усмотрел в нем не что иное, как образ Троицы, о которой нет практически никакой вербальной информации в Священном Писании и которая, по Зиновию, может быть познана только путем изучения ее образа, созданного ею самой, —человека. При этом из того, что человек—образ Троицы, мы постигаем три ее ипостаси, а из того, что он еще и подобие Троицы, мы можем постичь специфические особенности каждой из ипостасей, именно: Бог–Отец характеризуется тем, что породил Слово; Сын–Слово—тем, что он рожден, а Дух—исхождением от Отца. Все это Зиновий усматривает в душе человека: «ум ражает слово без зачатия, без мешкания», без женского начала и «несть бо ум без слова никогдаже, но купно ум, купно во уме и слово; духом же уст ума сущее порожение слово показуемо» (109); а несколько ниже Зиновий использует и термин догмата «исхождение»: «и духом уст наших исходя» (119).
Современный читатель может улыбнуться наивности герменевтических изысканий новгородского книжника, византийский же богослов, изощрявший свой ум в тончайших экзегетических построениях, мог бы счесть такое толкование слишком примитивным, грубым и недостойным Бога. Но именно это‑то и представляется особенно примечательным в творчестве новгородца. Хорошо зная тринитарный догмат, Зиновий проецирует его на человека, стремясь высветить и освятить все лучшее, что есть в человеке. с помощью идеи божественного подобия. В результате трансцендентное в патристике божество на русской почве несколько огрубляется и как бы низводится на землю, а человек существенно возвышается и одухотворяется. Понятно, что русский книжник сознательно не стремился к этому эффекту. Он так понимал и Бога, и человека и этим, может быть, рельефнее других ί сумел выразить главную и специфическую черту русского средневекового философскоэстетического сознания—утверждение высокой ценности человека в универсуме. Настолько высокой, что даже знание о сущностных аспектах божества, по мнению мудрого инока, можно получить только путем изучения и анализа духовной сущности человека.
Для нас в этой концепции Зиновия важен и другой аспект, собственно эстетический— осознание особой значимости образа (=иконы) в познании высших духовных сущностей. В образе, по глубокому убеждению Зиновия, содержится та информация, притом не в словесной форме (!), которую нельзя получить даже из священных книг. Это понимание образа Зиновий, как мы увидим ниже, во многом переносит и на живописные изображения. Не случайно у него образ и икона—синонимы. По Зиновию, Бог познается из своей иконы—человека точно так же, как царь познается из его образа— живописного изображения. Те, кто не знает царя, читаем у Зиновия, «видевши на иконе царя начертана, образом тем самого царя знати будут» (375).
Наряду с большим гносеологическим значением образа Зиновий показывает и его эстетический характер. Собственно эстетическое понимание образа сложилось еще в Византии, ощущается оно и у многих древнерусских авторов, писавших об образе до Зиновия, но Зиновий, пожалуй, первым выразил это понимание словесно. Он впрямую связал образ с прекрасным. Рассуждая о грехопадении первого человека, новгородский книжник утверждает, что в человеке «образ Божий истле и паде созданное украшение Божие» (278). Образ понимается здесь как украшение, и в этом можно усмотреть еще одну характерную для древнерусского эстетического сознания особенность.
Образ (=икона) почитался на Руси, как мы уже неоднократно убеждались, чаще всего как украшение. Первое назначение икон книжники, как правило, видели в украшении ими храмов; все остальные функции иконы уже следовали за этой. Красота храма для древнерусского летописца и книжника заключалась в первую очередь в иконах и других «украшениях», к которым относились и многие предметы церковного культа. Ясно, что эти «украшения» понимались в позитивном и более возвышенном смысле, чем а украшения обыденной мирской жизни, но к все‑таки они были для русича именно украшением, видимой красотой храма, свидетельствующей, конечно, и о других уровнях красоты.
Внимание Зиновия к красоте и совершенству человека позволило ему связать воедино образ и красоту и выразить словесно характерную особенность древнерусской эстетики.
К XVI в. русское эстетическое сознание хорошо усвоило принципы образно–символического понимания мира, человека и деяний рук его—искусства, словесности. В частности, у Зиновия мы встречаем восходящий еще к александрийской школе богословский метод аллегорически–символического толкования библейского текста. Во многих событиях ветхозаветной истории Зиновий, согласно святоотеческой традиции, склонен видеть прообразы событий новозаветных.
Явление «бесплотного Бога» Аврааму в облике трех юношей и чудесное рождение бесплодной Саррой сына в старческом возрасте осмысливаются Зиновием как таинственные прообразы воплощения Сына Божия: «тайна велика есть—проображение в плоти Божия пришествия, и Девыя безсменному рожеству родившия старица неплоды, умерщвены имущия ложесна» (307). Аналогичным образом и явление Бога Моисею в горящей купине (кусте) понимается Зиновием в качестве «проображения явлению Сына Божия всему миру» через посредство Девы Марии, которая, как купина приняв в свое лоно божественный огонь, осталась «неопалимой» (322).
Зиновий не только истолковывает ветхозаветные прообразы, но и пытается понять, для чего они даны в Писании. По его мнению, с помощью этих прообразов человечество должно было постепенно готовиться к реальному явлению Бога (343).
Иконоборчество Феодосия Косого и его сторонников заставило Зиновия как главного оппонента этой ереси заняться апологией культовых изображений. Обращаясь к хорошо известной на Руси аргументации византийских иконопочитателей, Зиновий творчески приспосабливает ее к условиям русской действительности, добавляя новые, характерные для древнерусской художественной культуры элементы.
Известный библейский запрет о несотворении кумиров (Втор. 4, 16—19) Косой распространял на христианские изображения и требовал их запрещения. Зиновий со своей стороны доказывал, что речь здесь идет лишь о запрете на создание «богов» типа языческих идолов (401), а относительно создания икон, по его мнению, в Писании есть прямые указания Бога. Одно из них он усматривает в повелении Моисею создать предметы храмового культа «по образу», показанному ему на горе (Исх. 25, 40). «И убо по образу рече, —пишет Зиновий, —по иконе глаголет. И аще икону на горе показа Бог Моисею, и сие убо несть ли Божие повеление Моисею сотворяти иконы?» (403—404). Особое внимание русский книжник обращает на слова «виждь» и «по образу показанному» и на их основании заключает, что Бог показал Моисею на горе настоящую икону с изображением всего того, что следует создать: «яко стояще и икона на горе, о ней же Моисей заповедь приимаше, зрешу ему икону небесную на горе.
И аще не бы была икона пред Богом на горе, что хотяше Моисей видети повелеваем? Что же и показа Бог Моисею, аще не икону небесную?» (405). И на этом основании новгородский борец за чистоту православия делает вывод: «Сия заповедь Божия повелевает иконы сотворяти» (405).
Византийские богословы, пожалуй, были бы единодушны в осуждении Зиновия за его крайний буквализм и даже натурализм, если бы они употребляли этот термин в понимании библейского текста. Перед нами здесь яркий образец специфически русского средневекового эстетического сознания с его стремлением воспринимать любые словесные образы, в том числе и религиозные, в конкретно–пластической, хорошо осязаемой форме, наследие так и не изжитого за столетия господства христианства на Руси старославянского мировосприятия.
Еще одно указание Бога к созданию икон Зиновий усматривает в его повелении Моисею отлить двух золотых херувимов для крышки ковчега завета (Исх. 25, 18)— «сам Бог иконы тыя, еже на свою славу сотворите повелев, и прослави зело и честию премногою возвыси я» (410).
Столь страстное желание защитить иконопочитание, обосновать его ссылками на авторитет Писания вряд ли может быть объяснено только стремлением Зиновия отстоять во что бы то ни стало православную концепцию. Это благочестивое желание новгородского инока опиралось на глубинные основы древнерусского эстетического сознания. Выступая против икон и многих других элементов культа, за чисто духовное поклонение Богу, Косой в какой‑то мере подрывал не только православную веру, но и эти основы, именно пластичность, предметность, конкретность, даже особую материальность древнерусских религиозных представлений. Зиновий отстаивал в этой полемике позиции основного направления русской средневековой эстетики. Свое иконоборчество Косой обосновывал тем, что не усматривал различия между иконой и языческим идолом. И то и другое создано руками человека, его мастерством и служит предметом, поклонения. Зиновий, напротив, доказывал, что между иконой и идолом принципиальное различие, опираясь при этом на выдвинутую еще святоотеческой мыслью концепцию происхождения языческих богов и соотношения образа и первообраза.
Древние люди, полагает Зиновий, удивляясь необъяснимым явлениям природы и непреодолимым движениям своих страстей, обоготворили их и создали себе богов, воплотив их в деревянных, каменных, медных, серебряных и золотых идолах и присвоив им имена, какие кому понравились. Кто какой страстью был одержим, тот и нарек себе соответствующего бога — «кождо коеюждо страстию побежен быв, прямо страсти своея и бога себе нарече» (366). Любители кровопролитий создали себе Крона и Ареса, блудолюбивые—Афродиту и т. д. Языческие боги, равно идолы, по мнению Зиновия, плод воображения древних людей; они не имеют реально существующих или существовавших прообразов. «И то суть идолы; потомуже убо идолы и несть образы, яко вещь праздна есть идол, неимуще первообразное» (366). И в нашей стране, пишет Зиновий, до принятия христианства был идол Перун— «емуже несть было первообразнаго» (369). Итак, идол—это не образ, а пустая вещь, так как он не имеет реально существующего первообраза, то есть не является носителем значения и потому в глазах средневекового человека не обладает никакой ценностью.
Напротив, вся сила и значимость иконы состоит в том, что она образ, или отображение, реально существующего или существовавшего когда‑то первообраза и имеет черты подобия ему. «Икона бо есть рекше образ, сотворена бывает уподоблением к первообразному или красками или вещию коею, первообразному целу сущу и пребывающу бывает образ его в зраке его уподоблен ему, рекше икона» (360). При этом в случае с иконой, то есть с визуальным изображением, Зиновий особо подчеркивает черты изоморфизма, видимого подобия («в зраке его уподоблен ему») архетипу в отличие от символического подобия, когда речь у него шла об образе вообще (человек как образ Троицы). Икона в представлении Зиновия—это прежде всего портрет первообраза. Ибо и царю «хитреци» (=художники) образ, «сииречь икону его» сотворяют (360). Эти «иконы» царя развозят по всем городам, чтобы и там царя почитали, так как честь, воздаваемая образу, переходит к первообразу (368). Со ссылкой на Афанасия Александрийского Зиновий разъясняет, что в отжчие от идола «царя же икона несть сам царь, но шары [краски] и злато и древо, точию образ его; честь же всю цареву и поклонение приемлет икона царева, якоже и сам царь» (483). А удостаивается такой чести портрет («икона») в силу его подобия оригиналу— «ибо аки самого царя во иконе его зряху» (360). Царь «первообразное есть иконе; идолу же ничтоже первообразное будет» (376). И икона ценится именно за облик, внешний вид первообраза, его «зрак», видимый в ней. «И есть иконы истиннии зрацы» (369). В них сохраняются облики как здравствующих людей, так и давно умерших на память о них (365).
Таким образом, в атмосфере русской средневековой культуры второй половины XVI в. Зиновий, не ведая того, возрождает античные хтетические традиции, которых придерживались, кстати, и византийские иконопочитатели VIII‑IX вв., миметического образа применительно к изобразительному искусству. Изображение (или икона, в его терминологии) должно обязательно иметь реально существовавший (или существующий) прообраз и должно передавать его облик («зрак»). Только тогда оно обретает ценность в глазах средневекового мыслителя. Интересно, что все рассуждения об иконе Зиновий проводит, привлекая в качестве примеров изображения царей (то есть портреты, сказали бы мы теперь), хотя защищает от нападок Косого культовые религиозные изображения. В его представлении по своей сущности они адекватны. То есть и в религиозных изображениях для Зиновия, как и для Висковатого, на первом плане стоит их изобразительная функция, а не символическая, жтургическая и другие, о которых он хорошо знал и из патристики, и из долгой русской традиции осмысления иконы. Зиновий в данном случае невольно намечает те новые тенденции понимания изображения, которые будут активно развиты эстетикой и художественной культурой следующего столетия. В целом же он стоял на традиционной основе, и его эстетические представления хорошо выражали суть древнерусского эстетического сознания.
Об этом, в частности, свидетельствует и его аргументация в защиту изображений святых. Чтобы усилить их значимость, он подчеркивает, что честь, воздаваемая этим иконам, переходит не только на изображенных святых, но и на Бога: «честь и образов Божиих рабов на Бога восходит» (484), «на Бога иконная честь святых восходит» (485), Здесь Зиновий вспоминает и о сакральной функции иконы. Как в древности, полагает он. Бог прославил иконы херувимов, «такоже и ныне той же Бог прослави иконы святых осенением пребожественнаго Духа». Поэтому многие иконы святых творят чудеса—от них истекает чудотворное миро, слепые прозревают, хромые «акы елень скочиша», глухие обретают слух, немые—голос (476). И это служит в его глазах неоспоримым аргументом в защиту икон.
Вторая половина XVI в. в истории древнерусской живописи явилась, как мы уже видели, временем появления многих иконографических новаций, в частности введения новых, символико–аллегорических элементов. Зиновий, отстаивавший в основном миметическую концепцию образа для изобразительного искусства, выступает с критикой этих тенденций, то есть продолжает линию дьяка Ивана Висковатого. В Новгороде его времени почиталось изображение Саваофа «во образе Давидове» и бытовало «сказание» о смысле этой иконы Зиновий считал и то и другое далеким от «благочестивой веры» (976). «И аще человек по образу Божию сотворен есть, да како Бог во образе человека Давида?» —вопрошает он (977). Образ, по его убеждению, всегда иерархически и онтологически ниже первообраза. Поэтому если человек создан.«по образу Божию», то уже Бог, безначальный и бесконечный, никак не может быть представлен «во образе» тленного, рожденного и предопределенного скоро умереть человека. В этом случае получается, что человек является причиной и создателем Бога–Отца, Давид выступает как бы первообразом, а Бог–Отец—образом Давида, что представляется Зиновию нарушением тринитарного догмата, нечестием и хулой (977—978).
Система отображения, по его убеждению, однонаправлена, а не амбивалентна, тем более когда речь идет о неведомом Боге–Отце, не имевшем материализованного облика. Здесь Зиновий твердо стоит на позициях средневекового «реализма», продолжая в этом плане традиции византийских теоретиков иконопочитания VIII‑IX вв. и как бы совершенно «забывая» о присущем всему средневековому способу мышления принципе «символизма», восходящем к «Ареопагитикам», на которые опирались сторонники символических изображений и в XVI в.
Дело здесь, конечно, не в забывчивости, а в присущем всему восточнохристианскому миру принципе антиномизма, который хотя и не был во всей полноте воспринят на Руси, но в отдельных формах проявления был даже усилен. В частности, это касается антиномии символизм—реализм. Восприняв достаточно формально христианскую концепцию глобального символизма и символико–аллегорического образа в приложении к универсуму в целом и к текстам священного Писания, многие древнерусские мыслители, к числу которых принадлежал и Зиновий, творчески развили ее антитезу — теорию изоморфного отображения применительно к изобразительному искусству. Именно в ней нашли они выражение изначально присущим древнерусскому эстетическому сознанию, на что уже неоднократно указывалось и ранее, принципам пластичности, конкретности, материальности и осязаемой реальности.
Именно в этом ключе следует понимать и, казалось бы, несколько странные для средневекового типа мышления элементы буквального «реализма» в эстетике Зиновия. Так, к примеру, он считает, что неприлично изображать Бога–Отца мстителем с мечом. Даже земные цари умерщвляют нарушителей закона не своими руками, а с помощью палачей, тем более это неприлично для Бога. Метафору и аллегорию он допускает только в искусстве слова. В живописи, по его мнению, они совершенно неуместны.
В противном случае придется, чего доброго, изображать Бога с гуслями вместо чрева или в виде разъяренной медвидицы, следуя библейским образам: «…чрево мое на Моава аки гусли возшумят» (Ис. 16, 11); «буду аки медведица раздробляя» (Ос. 13, 8) (983). Нельзя, считает Зиновий, изображать Христа в схиме, так как она знак раба, а не царя, знак покорности Богу; Христу же приличествует диадема и порфира (980—981); и лицом он был не в Давида, а в свою мать Марию, ибо именно в таком виде, полагает отец Зиновий, изобразили Христа «во многосложном свитце» собравшиеся на Голгофе святые отцы (980).
Одним из активных и деятельных приверженцев символизма был уже упоминавшийся старец Артемий. Он, пожалуй, более последовательно, чем кто‑либо иной на Руси, отстаивал концепцию глобального символизма мышления, опираясь прежде всего на идеи «Ареопагитик», которые широко цитируются в его посланиях. В любой вещи Артемий пытался усмотреть ее сущность, которая, по его мнению, лишь слабо отражалась в ее внешнем виде. Последний осмысливался им почти в платоновском духе, как бледная тень вещи, ее знак, символ. Поэтому Артемий призывает своих читателей «по естеству зрети веши, якоже суть», а не останавливаться на их внешнем виде, принимая «сень вместо истинны» (Арт. 1202). Более того, видимые вещи, по его глубокому убеждению, выступают символами невидимых духовных сущностей— «убо видимыя храма доброты помышляя невидимаго благолепна изображениа» (1234). Без видимых вещей невозможно познание более глубоких уровней бытия и самой истины, поэтому человек «познает полезное, како подобает от сени разумевати, яже в образех, и от образов на самую взирати истинну» (1254).
Постоянно ссылаясь на Дионисия Ареопагита, Артемий излагает его основные идеи об образе и символе В частности, он развивает их применительно к историческим типам богослужения. По его мнению, древнееврейская служба была «образом» христианских «священнодейств», а последние— «образ суть небесным существом невещественне и примирне», то есть христианская служба занимает в иерархии образов среднее место между древнееврейской и небесной, соприкасаясь (1279).
Артемий повторяет многие традиционные тезисы о том, что в иконе почитается не материя, но изображенный первообраз; что иконы—это практическое («делом») доказательство «въчеловечения» Христова; что иконопись—первая ступень к познанию Бога (1245—1246); что «иконная въображениа на украшение церкви и почести ради пръвообразнаго» создаются (1252); что пишут иконы согласно «неписаннаго преданна» (1253) и т. п. Главное же, что на иконах изображаются и невидимые сущности, но изображаются не по внешнему виду (которого у них нет), а символически. И здесь‑то Артемий и прилагает теорию «Ареопагитик» к изобразительному искусству. Он напоминает традиционную патристическую мысль, что человек не может «кроме посредства видимых вещей на умная вознестись видения» (1281). Восхождение к чисто духоМ вным сущностям он должен начать с некоторых условных видимых образов. «Якоже глаголет вежкий в богословии Деонисие: тем же в лепоту, рече, предложишася образы безобразных и зраци безрачных, и прочая. И си не словесы токмо, но и вещми уверенно» (1281), то есть нашло подтверждение на практике, и в частности в иконописании. Образы невидимых сущностей могут быть двух видов—подобные и неподобные: «Овъ убо яко подобенъ подобным происходя, овъ же отличным образотвореньми» (1234). Артемий вслед за Дионисием отдает предпочтение неподобным («отличным») образам, полагая, что любые, даже самые незначительные, материальные вещи «отъ сущаго добра бытие имуще» и потому суть уже подобия «некаго умнаго благолепия». Поэтому и нам «не неприкладне наздати небесным зраки и от безчестнейших вещи частей», то есть не неприлично придавать образы видимых предметов небесным сущностям. Только с их помощью можно «възводитися к невещественным началообразиам» (1234).
В послании князю Черторискому Артемий опять прилагает теорию Дионисия непосредственно к иконам: «О наших же [изображениях], —читаем у него, —пишет и великий в божественной премудрости священомученик Деонисие, Павлов съсуда избраннаго ученик, сице глаголя: яко убо в лепоту предложишася образы безобразных, ни едину вину речем меры человеческаго разума немогущим кроме видимых на умная взятися видениа» (1272). И далее Артемий бжзко к оригиналу пересказывает теорию символических изображений Псевдо–Дионисия, согласно которой «видимыя храмов доброты», включая и живописные изображения, понимаются как образы небесного «благолепия».
Итак, русские мыслители XVI в., и в наибольшей мере старец Артемий, приложив теорию символизма Псевдо–Дионисия к живописи, соединили наконец теорию и практику восточнохристианского художественного мышления. Показательно, что художественная практика уже с послеиконоборческого периода в Византии в глубинных своих основах опиралась на идеи «Ареопагитик». Теория же в основном своем направлении как бы не замечала этого. И только крайности символического мышления, проявивышеся в русской живописи XVI в., помогли наконец православным мыслителям осознать один из основных творческих принципов восточнохристианских живописцев классического Средневековья. Более того, теория «Ареопагитик» была приложена, как мы помним, митрополитом Макарием и его сторонниками и к новой живописи, впавшей в крайности аллегоризма и отходящей от классического древнерусского художественного мышления, то есть была привлечена (хотя и неосознанно, конечно) к обоснованию процесса разрушения этого мышления. Итак, во второй половине XVI в. в русской эстетике на теоретическом уровне ясно определились две противоположные концепции понимания художественного (на примере живописи) образа—миметическая («реалистически–натуралистическая», «историческая») и символическая. В своем развитии на уровне художественной практики и эстетической теории они прошж долгий путь от поздней античности через Византию и русское Средневековье и выявились в резкой конфронтации на закате древнерусской культуры. В последующие столетия эта борьба двух главных способов художественного мышления опять уйдет в глубинные слои культуры, но будет постоянно проявлять себя и в художественной практике, и в эстетической мысли.
Таким образом, XVI век занимал особое место в истории русской эстетики. Он как бы подводил итог средневековым эстетическим представлениям и намечал поворот к новым горизонтам, которые еще не выявились, но наличие их уже ощущалось. В этот век были четче и яснее осознаны и сформулированы многие основные принципы и положения средневековой эстетики, некоторые из них, как, например, теория символизма, были доведены до своего предельного и даже запредельного состояния, которое свидетельствовало о том, что они исчерпали свои возможности на данном этапе истории культуры. В других принципах, как, например, в концепции «натуралистически–реалистического» изображения, было усмотрено их более широкое культурное значение, выходящее за рамки данного исторического периода; им предстояло пережить свое время и вдохновлять эстетическое сознание последующих веков. В целом же даже в своих новациях этот век был типичным веком позднего Средневековья, периодом подведения итогов и начала кризиса. По–настоящему новые элементы эстетического сознания начнут проявляться только в следующем столетии.