Старая Евдокия молилась перед иконой, не вставала с колен почти с самого утра, с того времени, как дубовские мужики угнали сына Петра и сноху Алёну в деревню.
Прибежали почти на рассвете, когда корову только-только подоила невестка, сын повёл животину навязывать на облогу. Сама старуха вышла в сенки с чистой кружкой: она любила теплое, парное молоко. Стояла, ждала, пока Елена процедит в крынки, нальёт свекрови. А тут мужики деревенские…
Заскочили, выбили доёнку из рук невестки, перевернули, выплеснув молоко на земляной пол сенцев. Ухватили за волосы, потащили орущую от боли женщину во двор. Евдоха кинулась следом, пыталась помешать, норовила отбить сноху, набрасывалась на незваных гостей, но её самую кто-то ударил. Удар пришелся в грудь, сильный удар, от которого она растянулась посреди двора, дыхание перехватило. Долго приходила в себя: много ли надо такой старухе, как Евдокия Храмова? А тут какой-то мужчина изо всей силищи да в старческую грудь… Вот и перехватило.
Пока пришла в себя, ни сына, ни невестки дома уже не было: повели-погнали впереди толпы в сторону деревни. Несколько человек заскочили в хлев, выгнали трёх кабанчиков, пару взрослых тяговитых волов, приученных к плугу и телеге; свиноматку с поросятами, стайку гусей с гусятами тоже погнали к Дубовке. Корову повели вслед за хозяевами. Не забыли и телушку-летошницу, уже стельную, бычка годовалого, мерина, двух кобылиц, жеребёнка-стригунка, гурт овец – пять голов, четыре ягнёнка. На телегу закинули плуг, борону, прицепили жатку-самосброску, конные грабли – уехали. Опустошили подворье в один момент. Лишь куры успели разбежаться, не дались в руки грабителям.
На прощание подожгли дом. Крытая камышом, сложенная из сухих, вылежавших, выдержанных сосновых брёвен, хата взялась огнём сразу, вспыхнула ярким пламенем.
Вот когда она загорелась, Евдокия заставила себя подняться, кинулась в горящую избу, успела схватить икону Божьей Матери, выбежала наружу.
А потом так и стояла посреди двора с прижатой к груди иконой, безмолвно глядела, как огонь пожирал мечту Храмовых. Сначала сгорел дом, потом – надворные постройки, баня. Не поленились поджигатели, сбегали за огород. Ригу и амбар не минула страшная доля – горели тоже. Остался целым летний катушек, в котором стояли овцы. Он построен чуть в отдалении, за кустами ивовыми. Не заметили в спешке злые люди. Да ещё погреб в углу двора уцелел. Всё! Даже плетень взялся огнём.
Привыкшая на своём веку к разным превратностям судьбы, убиваться, рвать волосы на себе не стала. Она была практичной женщиной, тёртой жизнью. Понимала, что слезами, криком делу не поможешь. Облегчить душу – да! Для этой цели крик и слёзы в самый раз, к месту. А помогать себе надо делом. И молитвой. Чтобы силы были, чтобы в исковерканной, загаженной, выхолощенной душе вновь зародилась надежда, надо молиться. Уповать на Господа Бога и не складывать собственные руки, не опускать их.
Надеялась, что дети вернутся, и надо где-то жить. До зимы вряд ли что-то можно будет сгоношить. Умом осознала, что единственным местом, пригодным для жилья, остаётся погреб. Это сейчас он погреб. А шесть лет назад, когда Храмовы вышли из общины, переехали на своё поле, которое выделило общество, это была землянка. Хорошая, ладная, с крепкими, смолистыми брёвнами в накате, с толстым слоем земли. И внутри вместительная, сухая, с нарами вдоль стен, с печкой посредине. Плетёным тальником укреплённые стены. Для тепла пол устелен матами из камыша. Поверх ещё накидывали соломы ржаной или пшеничной, чтобы чище… Меняли чаще. Лампа семилинейная под потолком подвешена. Светло. Входная дверь обтянута войлоком. Уютно. Для себя старались. Почти две зимы жила здесь семья, пока не встали на ноги, не обзавелись хорошим домом, постройками, хозяйством. Трудным было то становление. Такое трудное, тяжкое, что словами не обскажешь – это надо прожить и пережить. Однако ж встали на ноги, и теперь, до сегодняшнего дня глядели вперёд с надеждой на хорошую жизнь. Да она уже и высвечивалась та жизнь хорошая.
Медленно, не сразу, однако обзавелись тягловой скотиной, инвентарём. Животина во дворе радовала глаз, множилась. Птица домашняя жировала на воле, вес нагуливая. Благо, вода, трава вот они, под боком. И зернеца для корма Бог дал. В волостное село, в уездный городишко по святым праздникам, а то и просто на ярмарку ездить стали. Да не просто ездить. А продавали излишки зерна, шерсти, льна, картошки, коноплю-посконь, шкуры выделанные. Не брезговали и грибами, ягодой. Торговали с выгодой. В прошлом году жатку-самосброску купили. В этом собирались приобрести триер. Всё реже и реже пользовались ткацким станком в доме: фабричный материал покупали. Разве что рушники, скатерти ещё сами ткали: домотканые, уж больно они хороши и практичны, не ровня фабричным полотенцам да покрывалам.
Уже приезжали купцы из уезда. Обговорили поставку поскони на Смоленские пенькопрядильную и канатную мануфактуры. Обещались щедро расплачиваться.
Пётр подписал контракт с уездной управой об обязательной поставке в армию ста пудов фуражного зерна, ста двадцати пудов сена с нового урожая. Получил задаток… И озимая рожь, и яровая пшеница, овёс с ячменём уродились на славу. Дай Бог собрать урожай по осени.
Достаток был в доме, грех жаловаться. Сын с женой и она с ними жили в мире и согласии. Одно омрачало: не смогла родить Алёнка. Что только не делала Евдоха, какие травы и настои не использовала, какие молитвы не читала, что бы услышать детские голоса в семье?! Всё испробовала. Два года назад сходила в Лавру Киевскую, поклонилась святым мощам. Но… не судьба. Так и не держала на руках родных внуков старуха, не тетешкала их, не миловала. Бог не дал.
Евдокия знает, что не вина в том невестки, не-е-ет! Это сын Петро пришёл с японской войны раненым. Лечили в военных госпиталях, а долечивала уже сама мать сначала в Дубовке, а уж потом и здесь – на хуторе. Вот тогда и поняла, что от прежнего сына-мужчины осталась лишь оболочка. Вроде всё при нём, а… Не помогли Пете отвары-примочки, травы, молитвы…
Тайком, чтобы не знал сын, свекровь не один раз говорила снохе:
– Во-о-он, сколько хороших, крепких мужиков в округе. Не дай в себе сгнить бабе нерожалой. Роди от кого ни то… Я бы и подсказала мужика, надоумила бы тебя, как и что…
– Грешно это, мама, – всегда отвечала Алёна, и смотрела на свекровь отрешённо, как на постороннего, чужого человека. Нехорошо смотрела, недобро.
– Да какой же это грех?! – в отчаянии шипела Евдокия. – Это благодать Господня, когда ребятёнок в тебе зародится, зашевелится. Это ж… это ж… Года-то твои бегут, окаянные. Ещё немного, и всё, шабаш! И захочешь, да не сможешь. Бабий век короткий. Не теряй время, дурёха!
– А как я Пете в глаза глядеть буду? С какими чувствами в собственной душе буду вынашивать чужое дитё? Грешно это.
– Ты сначала роди, а потом в душе ковыряйся. Тьфу! – злилась старуха, и на какое-то время оставляла сноху в покое.
Потом, правда, начинала заново. И всякий раз Алёна смотрела на неё как-то недобро, не хорошо смотрела. Поняла тогда Евдокия, что не быть ей бабушкой. Ни-ког-да не быть! Сноха больно праведная. Только, что проку с той праведности? О детях, о своём будущем думать стоит, а не в грехах каятся, тем более, если это и не грех вовсе зачать ребёнка. Когда дитя рождается – это ж праздник! Это ж благодать Господня снизошла на землю в виде дитяти! А уж в любви он зачался, или в грехе тяжком – какая разница. Душа-то его безгрешна.
Правда, не всё так мрачно с ребятишками у сына с невесткой. Видно, они сами тоже испереживались, искали выход. Нашли.
Петя подходил как-то на той неделе к матери, говорил, что решили они с Алёнкой после Троицы съездить в приют для малюток, что в самом Смоленске. Поглядеть, мол, что там да как. Благословила Евдокия сына. Пусть так будет. Всё ж таки, богоугодное дело собрались совершить.
Ну, да Бог с ними: и с невесткой с сыном, со внуками. Как-нибудь жили бы и дальше. Да только стали доходить слухи до Варькиного поля, что в Санкт-Петербурге смутой взялась столица, взбунтовался народ. А потом это же буйство докатилось и до Смоленска, до уезда. Молили Бога, чтобы только без крови людской. Лад с ней, с землицей собственной, с хуторком на Варькином поле у озерца. Да лад со всем. Только бы не озверел народ, людьми чтоб остался. Ценнее жизни человеческой нет ничего, старуха это твёрдо знает.
Третьего дня как чувствовала, взяла икону Божьей Матери, трижды обошла хозяйство, просила Всевышнего уберечь семью от напастей, от злых людей. Не уберёг… То ли не ту молитву читала, то ли её грехи тяжкие не уподобили Господа Бога ниспослать милость Господнюю? Кто его знает.
И вот сейчас…
Старуха очистила в землянке угол от пыли, снова водрузила икону на прежнее место, где она висела с момента появления семьи Храмовых на Варькином поле, поправила, а затем и зажгла лампадку, встала на колени, принялась молиться.
Надо было ещё после молитвы поковыряться, полазить на пожарище: может, чего и осталось? Посуда, ещё чего? Сразу не решилась: зола горячая, да и угли ещё не остыли, не погасли. Главное, пусть пройдёт немножко времени, чтобы душа поостыла, пообвыкла чтоб… Вот и молилась бабушка Евдокия, отбивала поклоны Господу Богу, просила помочь выстоять в лихолетье, сохранить жизни родным и близким людям и самой набраться сил душевных и телесных.
Старуха наклонилась в очередном поклоне, когда услышала сквозь открытую дверь в погребе выстрелы. Да не один. И топот копыт услышала. Может, сынок убегает? Вырвался от недобрых людей да к дому поспешает, укрыться чтоб?
Евдокия выбралась на поверхность, скоренько побежала вокруг озерца: там дорога в Дубовку, оттуда выстрелы и топот.
Она успела увидеть, как конь взвился на дыбы, обрушился на младшего конюха из барской конюшни Ивана Кузьмина. Знала хорошо старуха этого человека, семью его хорошо знала. Завистливые людишки и лодыри. Услышала предсмертное ржание коня и крик мужчины предсмертный услышала тоже. Жу-у-утко…
Чуть в стороне заметила лежащего на земле ещё одного человека, стоящую над ним женщину.
Побежала туда… Узнала… Ужаснулась видом молодой барыни. Спросила лишь:
– Когда?
Впрочем, догадалась и без ответа, что недавно: свежие раны.
– Кто?
Та снова не ответила, только кивнула головой в сторону коня и конюха.
– Господь покарал нечестивца.
Старуха сейчас поняла, что произошло в Дубовке, и перестала удивляться появлению толпы мужиков утром у них на хуторе. Она уже вообще перестала удивляться. Значит, без Храмовых смуты не делаются. Обязательно они должны пройти, коснуться, пронзить своим жалом тела и души их.
И снова голосить, убиваться не стала. Взяла за плечи девчонку, помогла подняться, отвела к озерцу, к молодым дубкам, где сохранилась когда-то сделанная специально для отдыха молодой барыне Варе беседка. Петя беседку ту рушить не стал, а починил, подправил, крышу перекрыл, траву-мураву вокруг выкосил, камыш повыдернул – вид на озеро сделал. Мостки смастерил, чтобы в воду по настилу… Иногда, в редкие минуты отдыха, или на какой святой праздник они всей семьёй приходили сюда, просто сидели, говорили, строили планы. Радовались, что и Храмовы могут себе позволить любоваться красотой русской природы как баре Аверины. Выстрадали такое право, заработали. А то сами баловались и гостей чаем потчевали в летние вечера.
Но сегодня не до любования, не до чаёв: надо действовать.
Бабушка усадила барыню, прижала к себе, тихонько гладила спину, шептала:
– Не придумали ещё люди снадобий, которые излечивают души людские от человеческой жестокости. А вот Господь Бог придумал лекарство. Время это, девонька, время! Оно лечит. Вот и ты поплачь, поплачь. Облегчи душеньку свою. А телом твоим займусь я. С Божьей помощью. Даст Бог, затянутся раны твои, девонька, затянутся. И на теле, и в душе не так жечь станут. Душа не очерствеет, нет, она чуть-чуть по-другому смотреть на жизнь будет. Дай только время.
– Маму, Геннадия Ивановича, старого учителя – Фёдора Ивановича – казнили, повесили на дубе, – промолвила Варя будничным голосом, как об обыденном. – Алексей сказал, что и ваших тоже. Он видел, был там, на школьном дворе. Пощадили Марту Орестовну и внучку учителя – Наденьку. А Серёжку… саблей… голову… в омут…
И опять Евдокия не заголосила, лишь сильнее прижала к себе Варю, да движения рук её стали резче, с подёргиванием. И дыхание стало сбиваться. Вроде воздух на поле чист и свеж, а вот, поди ж ты… не хватает. Выходит, не минула смута и её семью, прокатилась страшным, кровавым катком. Ну, что ж… она – женщина сильная. Вот, у неё уже появилась молодая барыня: есть о ком заботиться. Появилась новая цель в жизни. Значит, стоит жить и дальше. Если бы не девчонка эта, то самой можно было бы и помирать. Хотя ей неведомо, пока она не знает, как распорядится собой неожиданная гостья в дальнейшем, как поведет себя взбунтовавший народ по отношение к ней и к девчонке. Но надеется на хорошее.
– Упокой, Господи, души невинные, чистые, – прошептала старуха, привычно перекрестилась, потом решительно отстранилась от девушки, встала.
– А меня… меня… – на этот раз Варвара не смогла удержаться, качнулась вслед к бабушке, разрыдалась на её плече.
– Что, что ещё сотворили над тобой?
– Он… он… когда я без памяти… – захлёбывалась слезами молодая барыня. – Я… я… чувствую…
– Ссильничал? – догадалась Евдокия.
– Д-д-да, – выдохнула из себя девушка.
– Вот же поганое племя! Глумиться над бесчувственным телом?
– Как жить теперь с этим, бабушка? – стонала на плече у старухи Варенька.
Однако женщина ничего не ответила, только лишь всё прижимала и прижимала к себе девчонку, неустанно гладила ладошкой спину.
– Вы меня презираете?
– Тю-у-у! И как только язык у тебя повернулся? Разве ж я не понимаю…
– Что мне делать, бабушка?
– Надо жить! Вот что я тебе скажу, милая моя: жи-и-ить! Господь наказал насильника, лучше уже не накажешь. А ты живи! Такая доля бабья, куда уж нам от неё.
Старуха дождалась, пока барыня успокоится.
– Ты, Варенька, побудь без меня, я сбегаю в Дубовку. Проследить надо, чтобы по-христиански всё, по-людски похоронить. Да и людям в глаза посмотреть хочу: осталось ли там у них хоть что-то человеческое, христианское, православное? Вот только тебе немножко помогу и побегу, дева.
Не стала откладывать в долгий ящик, на пепелище нашла уцелевших два глиняных горшка, ополоснула в озере, развела небольшой костерок, сбегала к родничку в дубняке, поставила греть воду. Сама тут же направилась за листьями мать-и-мачехи. Нашла. Попутно по дороге сорвала шиповника, зверобоя и чистотела.
– Ягоды-то на кустах ещё малюсенькие – завязь, так и листья сгодятся, – вроде как оправдывалась перед девушкой старушка.
Бросила мать-и-мачеху, шиповник в кипящую воду в одном горшке, в другой – зверобой и чистотел, оторвала из нижней юбки подол.
– Тряпка нужна, а её-то и нет, – снова пояснила Варе свои действия. – Сгорело всё.
Когда отвар остыл, настоялся немного, бабушка сначала одним снадобьем промыла раны, очистила их, потом в другом отваре смочила полоску ткани, умело наложила на обожжённое лицо, завязала.
– Вот, моя хорошая, и полегчает тебе, как пить дать – полегчает. И заживать хорошо станет. Природа, она… она всё-о-о лечит, если только с умом к ней да с молитвою святою. Вот как оно. Уж поверь мне, а я-то знаю. И земля родная нас с тобой спасёт, даст кров, приютит, когда все от нас отвернулись. Укроет от ненастья и согреет в лютый холод, накормит и напоит. Это же твоё поле, поле, названное твоим именем. Доверься ему, дочка. Ведь недаром назвали его так: сам Господь руководил твоими родителями в тот момент. И привыкай, привыкай смотреть на мир одним глазом. Чего уж… Земля наша, поле Варькино поводырём тебе будут, не дадут сбиться с пути, потеряться в этой жизни. Но и ты крепись, дева. Иные слепыми родятся или жизнь ослепит, и ничего – живут. А то, что щека обожжена, изуродована? Мои бы сынок со снохой может и без рук, без ног согласились бы жить, только никто их об этом не спрашивал: повесили страдальцев. Да и твои – мамка с братьями… тоже. Им бы ещё жить да жить. Особливо младшенькому… И-и-э-эх! Что деется, что деется.
Отвела Варвару к озеру, в беседку. По дороге нарвала небольшую охапку зелёной травы.
– Это – как подушка, под голову, чтобы мягче было, чтобы здоровее, приятно чтоб… вот как.
Девушка благодарно посмотрела на бабушку, кивнула, соглашаясь.
– Ты прилягни, дочка, прилягни, – шептала Евдокия, укладывая гостью на скамейку. – Сон, он это… сон, он лечит, душа моя, лечит, да ещё как. Выбрось из головы всё и спи. Травка молодая, ароматная под головкой, воздух наш целебный окутают тебя, придадут животворящих запахов. А я скоренько обернусь, ты только спи, не волнуйся. Звери сюда не ходят, а злые люди не придут: брать-то уж нечего.
Варя так и оставалась в беседке. После ухода старушки уснула прямо на скамейке и проспала, на удивление, долго. Проснулась, когда начало смеркаться. Солнце село где-то за лесом, его последние лучи ещё выглядывали из-за верхушек деревьев, но уже не освещали пожарище, озеро, поле. Однако было светло, хотя и начало смеркаться.
Боль немного поутихла, притупилась, лишь стягивало обожженную рану на щеке, она зудела, да и в пустой глазнице покалывало несметным количеством меленьких колючек. Но кололо не больно, а лишь чуть-чуть касаясь обнаженного тела.
Повязка высохла, прилипла в некоторых местах к ранам, и девушка не решалась снимать до прихода Евдокии. Вдруг станет ещё больнее или хуже?
Варя подошла к кромке воды, увидела себя в отражении. Разглядывать до подробностей не стала, да и не видны были все тонкости, все изъяны обезображенного лица в предвечерние сумерки. Так, в общих чертах узнала себя уродиной, перебинтованной куском бабушкиной юбки. Но не испугалась, потому, как увидела то, чего ожидала. Лишь зло сжала зубы, заскрежетала ими, и тяжёлый вздох в очередной раз потряс девушку.
Она уже начала потихоньку адаптироваться, привыкать и к своему новому положению в обществе, и к новому ощущению жизни, и к новой себе, как прокажённой, как уродине. Конечно, те боль и страдания, что ей пришлось пережить всего лишь за один июньский день, навечно останутся в душе и на теле. Но девушка искала в себе силы бороться за жизнь, жить дальше. И неосознанно, интуитивно находила их. Откуда-то из глубины небольшого девичьего жизненного опыта всплывали ранее неизвестные ей способы и методы выживания в трагических ситуациях. Не истязать себя! Не нагнетать боль душевную, не доводить себя до исступления. Этим лишь усугубишь страдания, но никому и ничему не поможешь, а надо жить. Значит, надо заставить себя отрешиться от тех ужасов, которые довелось пережить, чему стала невольным свидетелем и участницей. Надо настраивать себя на жизнь!
Её, молоденькую девушку, выросшею в барском доме, образованную, впитавшую силу и мощь классической мировой и русской литературы, воспитанную в самых лучших традициях своего класса, отныне совершенно не пугало соседство с убитым братом. Она заставила себя не бояться трупов.
Варенька помнит, когда умер папа, лежал в гробу в зале, она страсть как боялась подойти к нему, даже глянуть боялась. Не говоря уж о прощальном поцелуе родного и близкого ей человека. И только присутствие рядом мамы, братьев, батюшки заставили её пересилить себя, свой страх и сделать шаг в сторону гроба с папой.
А здесь, у озера, не страшило и соседство с раздавленным трупом своего насильника. Помимо мудрости, она уже постигала суровую правду жизни. Мёртвое тело уже не страшно само по себе. Страшен был тот человек – носитель этого тела при жизни. Сейчас что? Теперь он не страшен, не опасен.
Варя понимала, что Господь Бог уподобил ей и её современникам жить во время исторического перелома, когда рушится не только государственный строй, но и сотни, тысячи человеческих жизней исчезают в пучине всенародной смуты. Она, её семья не явились исключением. Они, баре Аверины, стали жертвами колоссального излома в истории России. Как стали жертвами не только господский класс, но и сами победители и устроители этой вакханалии гибнут под маховиком ужасного монстра.
Однако быть безвольной частичкой этого трагического человеческого спектакля она тоже не хотела, не желала быть простым статистом. Она желала играть! И если уж не главные роли, то собственную, личную роль, предначертанной ей Господом Богом, предназначенной судьбой, она сыграет великолепно. Играть – значит жить! И она будет бороться за жизнь! Всеми доступными ей средствами будет цепляться за неё! Каким бы ни было её лицо, как бы ни было больно! Она будет жить! Как не жить, если тебе всего лишь шестнадцать лет?! И ты ничего, по сути, в этой же жизни ещё не видела. Богом дана жизнь и её надо прожить.
Тело ротмистра Аверина еле просматривалось из беседки. Зато труп Мальчика вырисовывался огромной глыбой в сумерках.
Где-то там под мёртвым конём лежит раздавленный тушей животного насильник и тиран Иван Кузьмин. «Жил не по-человечески, и погиб не по-людски», – мелькнуло в сознании девушки выражение, брошенное вскользь бабушкой Евдокией. Так оно и есть. Не человек это, не-че-ло-век! Она уже не злилась и не обижалась на мужчину, причинившего ей страшные боли, сделавшего её сиротой и уродиной, убившего двух братьев, казнившего мать. Она его просто презирала. В её понятии – презренные – не достойны таких человеческих чувств, как злость и обида или та же месть. Они не достойны ничего человеческого, в том числе и чувств, так как сами давно потеряли моральный облик человека. А может, они и не имели его от рождения? Родились такими? Лишь внешний вид у них схож с внешним видом людей. Но сами они по своей сути являются особями неопределённого рода-племени, очень и очень далёких во всех отношениях от существ мыслящих? У них не разум руководит действием, ведёт по жизни, а животные инстинкты: есть, совокупляться, спать… У таких особей нет души в отличие от нормальных людей. Они бездушны… Вот поэтому и достойны презрения.
Варя сидела на скамейке, то и дело поёживалась от вечерней прохлады.
Было желание подойти к брату, ещё и ещё раз взглянуть в родное лицо. Но удержалась. Не из-за боязни мёртвого тела, не из-за страха, нет. Она уже не боялась мертвецов. Однажды почувствовав касание собственной смерти, приобрела опыт общения с нею, не только своей, но и чужой. Она перестала бояться чужой смерти. Поставила в душе невидимый никому заслон, перегородку, психологический барьер между ней – Варварой Авериной и всем остальным миром. Просто она не желала больше истязать себя, рвать и терзать и без того израненную душу. Тем паче – заходиться в истерике. Зачем? Девушка становилась практичной до цинизма. Она опять и опять возвращалась к подспудно возникшему способу её, молоденькой девчонки, выживания в этих страшных условиях. Осознавала, что поступает в некоторой степени аморально, но другого способа сохранить себя, устоять – не видела. Это было как защитная реакция организма на жестокую действительность. С этого дня следует себя ограничивать в самоистязании. Воскресить родных ей людей она не сможет, да и никто не сможет. Так к чему лишний раз страдать? Достаточно того, что память её сохранит в себе образы мамы, Серёжки, Алёши. Она будет их помнить, помнить вечно, столько времени, сколько ей самой отмерил Господь на этой грешной земле. Будет молиться за упокой их душ.
В беседку доносило ароматы разнотравья с полей, прорывались из леса терпкие запахи хвои, тянуло ночной сыростью с озерца. К боли добавилась прохлада: начинало знобить от холода.
Вернулась бабушка ближе к ночи. Уставшая.
– Пойдём, пойдём, дочка, – взяла Варю под руку, направилась к погребу. – Там сейчас устроимся, поговорим маленько, да и отдохнём. Нам ещё из погребка жильё делать надо. Но это потом. А сейчас спать, золотце моё, спа-а-ать.
Оставила девушку в углу землянки, под иконой, подожгла лучину от лампадки, вставила в выкованный дубовским кузнецом Семёном Квашнёй держатель-светец, а сама побежала к стожку с прошлогодним сеном, который стоял на отшибе и чудом уцелел во время пожара. Надёргала охапку сена, отнесла в землянку. Принялась под свет лучины убирать с нар, которые были приспособлены для хранения продуктов, разные узелки, кувшины, короба, расставлять их на земляном полу.
– Вот, сейчас сделаем удобную лежанку на ночь, – говорила между делом старая женщина. – Одной охапки будет мало: надо ещё принесть.
– И я, и я с вами, бабушка, – Варя направилась вслед за старушкой.
– Оставайся: какой из тебя работник сейчас? – скептически заметила Евдокия, но отговаривать не стала.
Вдвоём подошли к стожку, девушка встала наравне с хозяйкой дёргать сено, складывать в кучу у ног.
– Поостереглась бы, дева. Небось, трудно-то с непривычки барскими изнеженными ручками сено таскать?