Вишенки в огне

Бычков Виктор

Где, как не в трагические для страны дни проверяются настоящие человеческие качества, патриотизм, мужество и героизм? Обиженные советской властью, главные герои романа «Вишенки в огне» остались преданы своей Родине, своей деревеньке в тяжёлые годы Великой Отечественной войны.

Роман «Вишенки в огне» является заключительным в трилогии с романами «Везунчик», «Вишенки». Объединен с ними одними героями, местом действия. Это ещё один взгляд на события в истории нашей страны. Роман о героизме, мужестве, чести, крепкой мужской дружбе, о любви…

 

Виктор Бычков

Вишенки в огне

 

Глава первая

Первая бомба упала рядом с палаточным городком. Младшего сержанта Кольцова взрывной волной сбросило с дощатого настила, что использовался в качестве койки. Палатка вспыхнула огнём и тут же упала на голову. Кузьма заметался, задыхаясь. Очередная бомба взорвалась где-то у танкового парка, сорвала объятое пламенем полотнище, сдвинула немного в сторону, открыв доступ к свежему воздуху. Однако за это короткое мгновение успела обжечь огнём лицо, руки, подпалить исподнее белье на нём.

– А – а – а – а! – дико заорал от боли.

Вскочил и снова упал, закрутился, заскользил по прохладной утренней, влажной от росы почве, пытаясь сбить, погасить тлеющее бельё, унять, снять, затоптать и растереть о землю неимоверную боль от ожогов.

То ли и вправду удалось, то ли последующие бомбовые удары, вой заходящих на цель бомбардировщиков сняли боль физическую, заменив её страхом, ужасом, которые на некоторое время парализовали и сознание, и тело. Но замешательство длилось недолго, и младший сержант остановился вдруг, замер, уставился на объятый пламенем парк боевой техники.

Огромные клубы чёрного дыма от горящих машин рвались вверх, закрыли небосвод, страшной, тёмной тенью окутали танковый полигон, стлались по – над землёй, смещались куда-то за лес, навстречу встающему солнцу. Самолётный рёв бил по нервам, заставлял дрожать все внутренности противной дрожью, пытался парализовать волю, вызывал панику. Командир танкового экипажа младший сержант Кольцов еле-еле, из последних сил сдерживал себя, чтобы не поддаться ей, не запаниковать, не броситься, очертя голову, куда глаза глядят, хотя в первое мгновение такое желание было.

Только вчера они в составе роты прибыли на этот полигон, сменили курсантов другого подразделения, и вдруг такое…

Кузьма крутил головой, вращал расширенными от страха глазами, пытаясь увидеть сослуживцев: инстинкт солдата уже звал к товарищам, к оружию. Дикий, животный страх человека за собственную жизнь постепенно силой воли оттеснялся на второй план, уступая место осознанию себя мужчиной, солдатом, бойцом, командиром. Воинский устав обязывал к активному действию, к защите, к обороне, к отражению атаки противника. И он взял верх, победил.

Обожжёнными руками нащупал обмундирование, в спешке натянул на себя, сунул босые ноги в ботинки, обмотки даже не стал наматывать, затолкал в карман.

Рядом копошился, матерясь, стрелок-радист Павлик Назаров. Механик-водитель Андрей Суздалыдев уже стоял одетым, поминутно приседая при каждом новом взрыве.

– Братцы, это война! Так учения не проводят, клянусь!

Наводчик Федор Кирюшин, которого в экипаже все называли Кирюшей, сидел на земле в исподнем белье, смотрел безумными глазами на происходящее, вжав голову в плечи, обхватив её руками.

– Господи, спаси и помилуй! Господи, спаси и помилуй!

– В машину! В машину согласно боевому расчёту! – Кузьма уже оделся, был готов бежать в горящий танковый парк к танку КВ-1, но задерживал наводчик, который продолжал в растерянности и страхе твердить, как заведённый:

– Господи! Господи! Конец света! Спаси и помилуй, Господи!

– В машину! К маши-и – не – е! Креста душу мать! К машине! – ухватил подчинённого за шиворот, с силой оторвал от земли. – Вперёд, к машине!

И уже стрелку-радисту:

– Назаров! Заряжающего Ивлева Володьку разыщи и с ним в парк! Он дневалил у грибка.

Однако Кирюшин снова мешком осел на землю, не уставая повторять:

– Господи! Спаси и помилуй мя, грешного, Господи!

– Твою гробину мать! – опять заматерился Кольцов. – Встать! К машине! Убью, сволочь! – но, видя, что и это не помогает, позвал на помощь Андрея. – Суздальцев! Помоги!

Механик-водитель тут же подбежал к командиру и сразу всё понял.

Не раздумывая, с ходу залепил оплеуху наводчику, подхватил того под руку, стал поднимать с земли.

– Клин клином, командир, клин клином! Это от страха, это пройдёт, – успел упредить очевидный недоуменный вопрос командира. – Кирюша, Кирюшка, вперёд, вперёд, браток!

И правда, Кирюшин как очнулся вдруг, ожил, смятение и растерянность на лице сменились осмысленным выражением: вскочил, скомкал обмундирование, прижал к груди, кинулся за товарищами в исподнем белье. В последний момент вспомнил о ботинках, вернулся обратно, подхватил с земли, бросился вдогонку.

Уже на выходе из палаточного городка, у грибка, где должен находиться дневальный, наткнулись на стрелка-радиста Павла Назарова. Стоя на коленях, тот тормошил лежащего на отсыпанной речным песком дорожке заряжающего из их экипажа Володьку Ивлева.

– Команди-и – ир, Кузьма-а – а, ребята-а – а, – дрожащим голосом произнёс Павлик. – Командир, Вовка, Вовка-то мёртв, команди-и – ир. Как это? За что-о – о, командир?

Мокрые глаза стрелка-радиста, в которых отражались всполохи пожара, смотрели на Кольцова снизу, искали ответ не только на смерть товарища, но и на весь тот ужас, что творился, происходил вокруг. Рядом лежало тело рядового Ивлева с размозжённой осколком бомбы головой.

– Встать! К машине! – рявкнул командир танка.

В Кузьме сейчас уже сидел и всецело руководил им младший сержант, младший командир Красной армии, в задачу которого входило вывести свой танк из – под обстрела из горящего парка в район сосредоточения, куда обязан прибыть по боевому расчёту на случай тревоги. А собственная боль, жалость по погибшему товарищу – это потом, потом, когда утихнет бой, а сейчас – вперёд, к машине!

– Вперёд, Паша, вперед, это потом, потом плакать будем!

Парк горел, горели топливозаправщики, легкие танки Т-28, которые использовались в качестве учебных машин, танкетки, несколько тяжёлых танков тоже извергали в небо тёмные клубы дыма, изредка выплёскивая из металлического чрева яркие языки пламени, сдобренные чёрной копотью.

Их КВ-1 под номером 12 стоял в первом ряду, в углу целым и невредимым. Несколько танков уже выходили из парка, удалялись в сторону леса, выстраивались у его кромки в походную колонну, сливаясь в предрассветных сумерках с зарослями. Чуть в отдалении группировались уцелевшие топливные заправщики.

Во главе колонны стоял танк командира роты капитана Паршина. Сам ротный бегал в горящем парке, подгонял, торопил подчинённых. Ему помогали командиры танковых взводов.

Оставшиеся роты танкового батальона должны были сегодня прийти своим ходом на полигон, но, по всем данным, их прибытие было под сомнением.

А самолёты улетели и на земле установилась относительная тишина. Лишь гул и треск пламени зловеще вклинивался в рокот танковых моторов.

– Рассредоточиться! Технику замаскировать! Командирам экипажей и взводов – ко мне! – по рации Кузьма получил команду от командира роты и сейчас стоял в люке, выбирал визуально место у кромки леса, куда уже пятились остальные уцелевшие танки подразделения, руководил механиком-водителем.

– Правее, правее, Андрей. Вот так, хорошо, глуши мотор. Замаскировать машину!

Командиры собрались на небольшой полянке у опушки под сенью молодых дубов, стояли, нервно курили, ждали ротного. Сам Паршин, наклонившись к люку механика-водителя командирского танка, разговаривал с кем-то по рации, от нетерпения пританцовывая, хлопая рукой по металлу. Рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу, топтался политрук роты Замятин.

– Твою гробину мать! – капитан сорвал с головы шлемофон, направился к подчиненным. – Довоевались, грёба душу мать твою! Дождались, доигрались в кошки-мышки! Самих себя объегорили, твою мать! Во – о – о, молодцы! Приходи и бери голыми руками.

– Командир! Товарищ капитан! – политрук забежал наперед, расставил руки, преградил дорогу Паршину. – Здесь подчиненные, младшие по званию! Не забывайтесь, держите себя в руках! Вы же офицер! Вы же коммунист!

– Какой держите, комиссар, какой держите?! Уже додержались, дальше некуда! Доминдальничались, гробину мать!

– Ещё ничего не ясно, а вы уже…

– Что уже? Говори, чего замолчал?

– Паникуете, товарищ капитан. Может, это ещё и не война, а провокация, а вы уже сеете панику среди подчинённых, вот так-то вот! А офицеру это не к лицу, тем более – члену партии. Я не позволю! Я обязан доложить по инстанции!

– Что-о, что ты сказал? – побледневший вдруг капитан резко ухватил за грудки политрука, притянул к себе, почти оторвал от земли. – Я? Паникую? Ты хорошо подумал, прежде чем сказать такое? – и так же резко оттолкнул от себя Замятина. – Тебе-то откуда знать, что к лицу мне? Врать офицеру не к лицу, понял, мальчишка?! Ты посмотри вокруг: какая это провокация? Горит наша техника, гибнут наши люди – это что, по – твоему, провокация? Это – страшнее, так страшно, что нам и не снилось. Ад раем покажется, твою мать, так страшно будет. Война это, грёба душу мать! А подчинённые? Что должны видеть и понимать подчинённые? Мне с ними вот здесь, вот сейчас идти в бой, понял, бумажная твоя душа?! Они уже гибнут, а что ещё будет – я даже предсказать не могу. Тут сам Господь Бог не предскажет, не то, что я – простой смертный. Что я скрывать от подчинённых должен?

Что врать им, что обманывать их и себя? Чего обманывать людей, которые через мгновение будут смотреть и уже смотрят смерти в глаза?! Я говорю правду! А она страшная, горькая, но она – правда! Война это, вой-на – а! А мы не готовы, комиссар. Разве это не так? Так, и не спорь, – Паршин вроде как немного успокоился, взял себя в руки. – А сейчас беги, сверь по списку личный состав роты и составь рапорт о потерях. Учить меня он будет, мальчишка… И докладывать вы можете… умеете… это я знаю, – произнёс это уже быстрее для себя, чем для подчинённых, которые стояли молча, смотрели и слушали перебранку капитана и политрука, нервно теребили в руках шлемы.

Командиры взводов и командиры танковых экипажей выстроились в шеренгу, ждали указаний командира роты.

Кузьма только теперь начал полностью осознавать ту страшную трагедию, что разворачивалась на его глазах. Это – война! До этого момента действовал автоматически, выполнял свои обязанности благодаря вбитым, приобретённым во время службы на тренировках, занятиях навыкам. А вот здесь, в строю на опушке леса приходило осмысление, осознание. Прочувствовал всей душой, всем сердцем, умом своим понял и осознал – это война…

С первого дня его пребывания в армии об этом говорили, готовились к ней, но делалось как-то через силу, а в голос, открыто не называли, как будто стеснялись или боялись вспугнуть. Даже в курилках, в доверительных беседах с сослуживцами старались обходить эту тему. Понимали, что будет, рано или поздно, но им придётся воевать, однако в голос, в открытую сказать – ни – ни! И вот она пришла, свалилась на головы немецкими бомбардировщиками в буквальном смысле слова совершенно неожиданно. Об этом как раз и говорил командир роты капитан Паршин Николай Николаевич.

– Война, товарищи офицеры и сержанты. Вой-на – а – а! Только что был на связи с командиром батальона майором Коноваловым. И поведал он мне страшную новость: фашисты на рассвете прорвали нашу границу на всей её протяжённости, идут в глубь страны; наш танковый батальон на марше полностью выведен из строя немецкой авиацией. А те машины, что уцелели, стоят без топлива: заправщики разбиты, сожжены; боекомплект, что доставляли тыловики вместе с танковой колонной, взлетел на воздух. Всё! Конец! Был танковый батальон да весь вышел. Остались лишь металлические коробки, не способные ни стрелять, ни ехать. Утюги остались, а не боевая техника. Груда совершенно никому ненужного металла. Вот так, скрывать мне от вас нечего, товарищи командиры. Личный состав батальона, который уцелел во время утренней бомбёжки, по словам комбата, будет выходить пешим строем на исходный рубеж – деревня Мишино. Там и встретимся.

И замолчал, стоял, низко опустив голову. Потом вдруг вздрогнул, как очнулся, обвёл подчинённых с холодным блеском глазами, снова заговорил.

– Комбат сказал, что одна машина с боеприпасами вроде прорвалась из – под бомбёжки, ушла в нашу сторону. А там снаряды для КВ и патроны для танковых пулемётов. У нас, стыдно сказать, ни единого патрона, ни единого снаряда. Даже личного оружия нет. С чем идти на врага? Со всей танковой роты осталось шесть танков КВ да одна танкетка. Всё! Всё-о – о – о! Два топливозаправщика целы, а что толку, если они пусты как барабаны? И в танковых топливных баках соляры с гулькин нос, вот и воюй, сучий потрох, как хочешь.

Паршин на мгновение прервался, прислушался к июньскому утру: тихо. Лишь слышны были команды политрука роты где-то в районе танкового парка, да засвистела какая-то пичужка здесь, на опушке молодой дубравы. Подчинённые застыли, смотрели на стоящего перед ними ротного, ждали.

– Но, товарищи, это не повод отчаиваться. Мы с вами призваны защищать Родину, и мы её будем защищать! Чего бы это не стоило! У нас ещё остаётся время для манёвра и возможность для действий. В любом случае сорок три тонны железа вряд ли выдержит какая-либо гитлеровская техника, о личном составе врага я уже не говорю. А топливо мы достанем, обязаны достать. А уж тогда-а, держись, сучий враг! Мы ещё повоюем!

При этих словах подчинённые как будто ожили, зашевелились, обречённость в глазах сменилась надеждой.

– Мой заместитель лейтенант Шкодин! – обратился к стоящему на левом фланге молодому офицеру в общевойсковой форме. – Тебе необходимо из оставшихся без машин людей сформировать резерв командира роты. Будете находиться всегда рядом со мной, чтобы в любой момент могли выполнить то или иное задание, что будет диктовать обстановка. Сам и возглавишь, Сергей Сергеевич, понятно?

– Так точно, товарищ капитан. Разрешите вопрос.

– Да, слушаю.

– Простите, а оружие? Где взять оружие? Если придётся воевать, то как быть, как воевать без оружия? Где взять, где вооружиться?

– В бою, лейтенант, в бою вооружаться будем! Или тебя не учили в училище? Руками голыми для начала душить будешь, зубами грызть. Понятно, лейтенант? Умеешь? Вот там и оружие достанешь, если сумеешь врага задушить. Другим способом он тебе винтовку не отдаст. И я других способов не знаю в данный момент, не могу тебе подсказать при всём желании.

– Учили, товарищ командир, но этому не учили.

– Ну и грош цена такой учёбе. Сейчас война переучивать будет, да так, что будь готов к страшной науке, все будьте готовы. Оценка одна в этой школе – жизнь! Никто никому разжёвывать ничего не станет, а будем драться, и учиться драться будем заодно. Ясно? Сейчас нас противник учить будет, жестоко учить будет, кровью умываться будем от науки той. Но, ничего-о! Русский над прусаком всегда верх брал, даст Бог, и на этот раз умоем немчуру их же кровушкой, отучим воевать бесовское племя.

Подчинённые жадно ловили каждое слово, каждый жест командира, слушали, крепко стиснув зубы и сжав кулаки.

– В любом случае мы обязаны выдвинуться на исходный рубеж по прикрытию шоссе Гродно – Минск в районе деревни Мишино. Это – наш рубеж обороны. Даже если из нашего подразделения останется один танк, один человек, мы обязаны, я повторяю, обязаны выдвинуться туда, ползком доползти, но остановить продвижение противника на нашем рубеже. За нас это никто не сделает, только мы! На нас надеются в штабах, надеется вся страна. Подводить мы не имеем права.

На поиск автомашины с боеприпасами отправили экипаж младшего сержанта Кольцова. С ними вместе выдвинулись и уцелевшие два топливозаправщика в надежде на заправку в ближайшей нефтебазе районного городка, что расположился в десяти километрах от танкового полигона.

Место погибшего заряжающего Володьки Ивлева занял Агафон Куцый из экипажа саженного КВ-1 с бортовым номером девять.

– Вот же Бог дал имя и фамилию, – не преминул заметить друг погибшего Павлик Назаров. – Хорошие люди гибнут, а Афоньки Куцые живут.

– Ты, это, парень, попридержи язык-то, – не стал отмалчиваться новичок. – Я не посмотрю, что ты из другого экипажа. Так по сопатке настучу, что мало не покажется. А пуля – она не станет выбирать, Куцый я или ты языкастый и безмозглый.

Чуть выше среднего роста, коренастый, белобрысый, с длинными руками, широкими рабочими ладонями-лопатами, своим внешним видом он и на самом деле вызывал уважение пышущей, явно выраженной силой.

– В бою посмотрим, кто из нас кто, – насупившись, солдат стоял перед новыми товарищами, с вызовом, смело глядя им в глаза. – Я, может, тоже не в особом восторге от тебя, однако, молчу. А Вовку и я знал хорошо. Так что…

– Ладно, – примирительно заметил Кузьма. – Дело покажет, кто из нас кто. А сейчас в машину, по местам!

Кольцов сидел на краю люка, свесив ноги, внимательно всматривался на дорогу, что вела к районному центру. Если тыловики и будут ехать на полигон, то другого пути, другой дороги, кроме этой, для них нет. Позади, поднимая облако пыли, катились два пустых топливозаправщика. С ними тоже ещё морока: помимо поиска машины, надо было, кровь из носа, найти дизельное топливо для танков. Без топлива ротный приказал не возвращаться.

– Ты, Кузьма Данилович, в этом деле дока. Прощупай нефтебазу, я знаю, она там у них была, это информация точная. Мы оттуда должны были заправляться. Найдёшь, я на тебя надеюсь. Они обязаны снабжать нас топливом на полигоне. Сам понимаешь, без него мы ничто. Но и два танка отправлять на поиск – лишняя трата топлива. Понимать должен. Если вдруг заартачится кто, так от моего имени потребуй. Мол, военное время, то да сё…

С первого дня пребывания в Красной армии к Кузьме обращались чаще всего по имени-отчеству, изредка – по званию. Сам Кольцов относился и относится к этому спокойно, как к должному. Всё-таки, и кандидат в члены ВКП (б), и бригадир тракторной бригады в колхозе до службы – это всё же что-то да значит. И здесь, в танковой роте, он пользовался непререкаемым авторитетом среди сослуживцев. Притом, не только в кругу солдат, сержантов, но и среди офицеров. Не по годам рассудительный, спокойный, грамотный в своём деле специалист, успевший до призыва в армию окончить пять классов в Слободской школе, притягивал внимание сослуживцев, вызывал уважительное отношение к себе.

Вот и сейчас ему доверили очень ответственное задание: разыскать машину с вооружением, что, по всем данным, всё же прорвалась к ним, и добыть топливо для танков. А где и как искать, если в этой местности Кузьма впервые в жизни? То, что командир роты показал на карте – это одно, а в жизни, на местности – другое. На командирской карте не указано, что районный центр уже в огне: чёрные, густые клубы дыма стоят над населенным пунктом, достигают своими космами и сюда, в поле, где остановился танк младшего сержанта Кольцова. А решения ему принимать и незамедлительно, время не ждёт. Ещё неизвестно, где сейчас проходит линия фронта, и такая бездействующая войсковая единица как танковая рота – что может быть преступней в военное время? Это понимал Кузьма слишком хорошо.

– Павел! Назаров! – младший сержант принял решение, и сейчас доводил до подчиненных. – Остаёшься за старшего, будь всегда на связи. Обнаружить, найти машину с боеприпасами любой ценой и ждать нас вот на этом месте.

Кузьма на мгновение задумался, выбирая себе в напарники кого-то из экипажа. Выбор пал на новичка.

– Я с Агафоном на топливозаправщиках едем искать солярку.

Танк, взревев, направился и дальше по грунтовой дороге, что вела вокруг районного центра куда-то мимо леса навстречу войне.

Водитель машины в засаленной, некогда синей технической форме, и сам такой же вымазанный, скалил в улыбке ослепительно белые зубы на фоне грязного лица, излучал такой оптимизм и жизнелюбие, что Кузьма только диву давался.

– Ты чему радуешься, браток? – не утерпел, спросил Кольцов. – Оглянись: вокруг война, горе, а ты… Погибшие товарищи, тут не до смеха.

– А плакать зачем? – вдруг став серьёзным, строгим, задал встречный вопрос солдат. – Иль, командир, ты меня за дурака принимаешь?

– Я бы так не сказал, однако… вроде и смех не к месту.

– А вот это ты зря, товарищ младший сержант. Я, может, переживаю не меньше других, если не больше, да только вида не кажу, понятно тебе? Да, война; да гибнут товарищи; да, беда над нами всеми, над страной. Скажу больше: не далее как часа три назад я похоронил своего дружка Ваську Потапова, он дневалил по парку, когда самолёты налетели. Так вот он не плакал, не страдал, не переживал, а выводил танки да машины из – под обстрела, пока вы все дрыхли. И вот этот топливозаправщик, на котором мы с тобой едем, он тоже вывел, спас. И умирал на моих руках с улыбкой, и меня просил не плакать, а бить, бить их, сволочей, фашистов этих, и не показывать им свой страх. Говорил, что с улыбкой и помирать легше, а он-то знал, что и как говорить в тот момент.

Водитель с силой ударил рукой по рулю, и вдруг снова улыбнулся.

– Это же мой сосед, Васька-то, мы с ним с одной деревни на Алтае, с детства всегда рядом, всегда вместе. И тут война… и тут Васёк…

– лицо солдата резко исказила гримаса боли, заскрежетал зубами, замотал головой, и глаза мгновенно повлажнели. – Он просил не плакать, и я не буду, не буду! Я их рвать зубами на куски стану, немчуру эту проклятую! Улыбаться буду и рвать, рва-а – ать! За себя рвать буду и за Васька, понятно тебе?!

И уже плакал, плакал навзрыд, не стесняясь бегущих по щекам слёз, успевая вытирать грязным рукавом и без того грязное лицо.

Кузьма сидел рядом, молчал, не успокаивал, ничего не говорил, понимая, что солдат, по сути, мальчишка; что у человека наступил нервный срыв, и ему надо дать возможность выплеснуть накопившиеся эмоции, и он обязательно успокоится.

Ему, младшему сержанту Кольцову, тоже было не до смеха, тоже хотелось завыть, заплакать, заорать, наконец, чтобы выплакать, выкричать всю ту боль, что скопилась в груди, на сердце, в душе. Однако служебное положение, командирская должность не позволяли расслабляться, запустить в душу жалость, поддаваться эмоциям, доступным, прощаемым подчинённым. Им можно, но только не ему! Его этому учили, и наука та не прошла даром. Он – командир, и этим всё сказано. Он обязан быть всегда ровным, собранным, примером для солдат во всём, и в первую очередь – в личном поведении. А то, что творится у него в душе, на сердце, в голове – это не должно стать достоянием подчинённых. Для них он обязан быть всегда спокойным, ровным в поведении и поступках, уверенным в своих действиях командиром.

Сам Кольцов считал себя намного старше вот этого солдатика, хотя на самом деле они были одногодками, или почти одногодками, одного призыва. Только то положение в обществе до службы, а теперь и командирская должность в армии делали в глазах окружающих его сослуживцев, в его собственных глазах старше ровесников, старше своих подчинённых. Да, наверное, и не только в своих глазах, коль к нему так обращаются и солдаты, и командиры.

Наконец, солдатик притих, продолжая вести машину, внимательно смотрел на просёлочную дорогу, что уже петляла за околицей районного центра.

– Зовут-то тебя как?

– Петькой, Петром меня зовут, командир, Петром Васильевичем Пановым, – он снова улыбался, бросив на Кузьму мимолетный взгляд. – Друг-то Васька, Василий Иванович, а как же Василию Ивановичу быть без верного Петьки? Вот нас в деревне и звали все Чапаевцами: Василий Иванович и Петька. И – э-э-эх! – солдат снова с силой ударил по рулю, повернул к соседу теперь уже опять улыбающееся грязное лицо с лучистыми, горящими глазами. – Будем жить, командир! Будем! Несмотря ни на что – будем! Назло всяким Гитлерам и всем фашистам – будем жи-и-ить! И бить их будем, бу-у-де-е-м!

Кузьма ничего не сказал, лишь коснулся рукой плеча солдата, слегка сжал его.

– Слушай, командир, а у тебя накладные на топливо есть? – безо всякого перехода спросил Петька.

– Какие накладные? Кто бы мне их дал? – младший сержант заёрзал на сиденье, отчётливо понимая всю сложность и безнадёжность своего положения. – Думаешь, на нефтебазе не дадут без накладных?

– Было бы топливо, а там посмотрим. Я не только смеяться да плакать умею, – вдруг снова жёстко заговорил Петро. – До войны точно бы не дали, я их знаю, этих клизм складских. На драной козе не подъедешь. Мы же здесь прикомандированы уже с месяц на танковом полигоне, всегда на этой нефтебазе заправлялись. Но тогда мирное время было, без накладных, без доверенностей с печатью гербовой сам понимаешь, ни шагу. Но теперь-то другое дело.

На окраине районного центра горела нефтебаза. Две пожарные машины и одна пожарная конная телега с бочкой воды и большим ручным насосом, запряжённая двумя лошадьми, суетились на въезде, не решаясь заехать на территорию из – за сильной жары, что доставала и до остановившихся в отдалении двух топливозаправщиков.

– Привет, Афоня, – оказывается, Петька знаком и с новым заряжающим Агафоном Куцым. – Теперь в этом экипаже, земеля?

– Да-а, – как-то без особого оптимизма ответил заряжающий. – От вашей машины огонь перекинулся и на наш танк. Вот он и сгорел, холера вас бери с вашими бочками.

– Ну – ну, Афоня, не серчай! Я тебе подарю первый же немецкий танк, не расстраивайся.

– Балабол, чего тут скажешь, – солдат подошёл в Кузьме, взял за локоть. – Что, так и будем стоять, командир? Огонь не скоро погаснет с такими тушителями, – кивнул в сторону пожарных.

Петро в это время стоял и разговаривал, размахивая руками с каким-то низеньким, толстеньким мужичком с папкой под мышками.

– Вот, товарищ командир, Егор Петрович, заведующий нефтебазой, – солдат подвёл мужичка к Кольцову, слегка подтолкнул вперед.

– Упирается, не хочет давать дизельное топливо.

– Да какой давать, ты что, не видишь, что творится? – занервничал, замахал руками заведующий. – Ещё чуть-чуть, и огонь перекинется на ёмкости с соляркой. Я что, не вижу, не понимаю? А только что я могу сделать?

И на самом деле: горели бочки с бензином. Ёмкости с соляркой находились в некотором удалении, в углу обнесённой проволокой территории, но от жары к ним нельзя было добраться, чтобы открыть вентиль и наполнить топливозаправщики самотёком или с помощью ручных помп, поскольку электричества после бомбёжки не было. Да и никто не мог исключить, что сами бочки с дизельным топливом не раскалятся до самовозгорания.

– А что пожарные? – спросил Кузьма. – Пускай бы поливали ёмкости с соляркой, охлаждали, и то хоть какой-то шанс спасти топливо, заправиться.

– Мы что, самоубийцы? – к ним подошёл средних лет мужчина в брезентовой робе. – Как рванёт, мало не покажется.

Агафон Куцый стоял сбоку, слушал, что-то соображая. Потом обнял Петра, отвёл в сторону, и горячо зашептал на ухо.

– Давай я подъеду на пожарной машине с другой, подветренной стороны к ёмкости, и стану поливать её холодной водой, а ты со своим примусом становись на заправку, идёт?

– Так там шофёр в пожарной машине сидит. Его куда?

– А ты не знаешь? Не согласится, так я сам.

Неизвестно, что говорил и как убеждал шофёра Агафон, но когда к ёмкости с дизельным топливом сначала подошла пожарная машина и стала поливать водой цистерну, тогда и другая машина пошла ей на помощь. Топливозаправщики стали под загрузку, а заведующий нефтебазой всё бегал, хлопал руками по ляжкам.

– Кто ж мне всё это спишет, братцы?

– Война, Петрович, война спишет, – пожилой пожарный докурил папиросу, втоптал в землю окурок, направился к машине, чтобы ехать заправляться водой по – новому заходу. – Тут бы быстрее солдатикам закачать, пусть хоть что-то с пользой пойдёт, а не то немцы опять налетят, взлетит всё к ядреной Фене.

В подтверждение его слов в воздухе послышались рёв самолётов: на районный центр надвигалась очередная волна немецких бомбардировщиков. Три из них уже пикировали на нефтебазу.

Кольцов с товарищами еле успели отъехать подальше, как на месте нефтебазы горел огромнейший яркий костёр, поглощая в себя всё живое и неживое в округе. Взорвавшиеся ёмкости с топливом разбрасывали вокруг себя страшные горящие брызги на близлежащие дома, ветром пламя сносило дальше, и уже охватился огнём почти весь пригород районного центра.

Вторую машину так и не успели заправить полностью: помешал налёт самолётов. Полупустая, она ехала впереди, поднимая шлейф пыли. И вдруг над ними пронёсся самолёт.

Столб земли вырос перед машиной, в которой были Кузьма с Петром. Взрывной волной только колыхнуло сам топливозаправщик, и шофёр еле успел обвернуть воронку от бомбы.

– Твою мать! Это уже серьёзно, командир! – и резко бросил машину вправо, в поле.

– Куда, ты куда? – заорал Кузьма.

– Не мешай, командир! – с застывшей на лице усмешкой, Петька вёл машину, поминутно выглядывая из кабины. – Ты ему кукиш, кукиш, сержант! Вдруг испугаешь. Или язык ему покажи: вдруг рассмешишь, твою мать. Он от хохота обгадится, а мы в это время и спасёмся. Помолчи! Сейчас я начальник, а ты терпи!

Машина дребезжала, подпрыгивая на кочках, скрипела фанерной кабиной.

Самолёт к этому времени развернулся и направился на топливозаправщик Петра точно по курсу – в лоб. Кузьма вжался в сиденье, безмолвно, неотрывно смотрел на несущуюся с неба смерть, понимая, что он сам в этой ситуации совершенно бессилен. Но ни у него, ни у водителя даже не возникло мысли оставить топливозаправщик, такую огромную мишень, спасаться самим.

Ведь попасть с самолёта по таким маленьким целям на земле как человек, не так уж и просто. А тут такая мишень, как огромный топливозаправщик. Захочешь – не промажешь. Фанерная кабина была плохой защитой. Но им в данный момент важно было спасти солярку. Это, как никогда ясно и отчётливо понимали оба – и водитель рядовой Панов, и старший машины младший сержант Кольцов.

До какого-то мгновения водитель не менял направления, шёл прямо навстречу самолёту, когда казалось – всё! Конец! И вдруг по одному ему ведомым соображениям снова отвернул резко в сторону, обратно к дороге.

Бомба взорвалась где-то позади машины, и Петро тут же громко расхохотался. Только смех его был, как и в прошлый раз: на грани срыва.

– Видал, как мы его? – зло произнёс водитель.

Впереди идущий топливозаправщик вдруг начал ходить по кругу, а потом совсем остановился и из него повалил густой чёрный дым. В тот же миг Петро направил свою машину в облако дыма, и ещё через какое-то время они и сами уже ничего не видели, стояли под прикрытием дымовой завесы, что образовалась от горевшего заправщика. Однако ветром сносило дым в сторону, и Панов увидел, как из кабины вывалился его сослуживец.

Петро тут же бросился к товарищу, но его опередил Агафон, он шёл навстречу, нёс на руках раненого водителя. А самолёт к тому времени улетел, и в очередной раз за этот день наступила тишина, что нарушалась разве что треском и гулом горящего топлива да громкими криками Петьки.

 

– Афоня! Что с Ванькой?

– Не ори, помоги лучше, – зло ответил Куцый.

Водителя первой машины ранило осколком бомбы в левый бок, вырвав огромный клок обмундирования вместе с человеческим телом, выворотив наизнанку кишки, которые свисали из – под грязной одежды. Агафон положил свою ношу на траву, стоял на коленях перед солдатом, всё пытался вправить внутренности на место, приговаривая:

– Терпи, Ваня, терпи, дружок. Мы… сейчас… сейчас… браток… – голос срывался, руки дрожали.

Кузьма с Петром находились рядом, молча смотрели, как бледнело лицо раненого, как жизнь покидала солдата, не в силах помочь ему, спасти.

Именно осознание беспомощности бесило, выводило из себя. Только что не смогли противостоять обнаглевшему от безнаказанности немецкому лётчику, а теперь не могли помочь истекающему кровью товарищу. Выводила из себя безысходность. Казалось, будь оружие в руках, и ты бы был с врагом на равных. Это бы придало сил, уверенности в себе. Но быть просто мишенью?! Этому противилось естество младшего сержанта, бесило.

Танк КВ вместе с обнаруженной машиной с боеприпасами находились там, где и указал Кузьма. Сама машина была прицеплена за танковый трос.

Павел Назаров выбежал навстречу, радостно размахивая руками.

– Командир, командир, мы их нашли почти что сразу. Чуть-чуть до нас не доехали. Бензин кончился. А как у вас?

Пока танкисты ждали товарищей с топливом, времени даром не теряли. Невзирая на протесты водителя, загрузили себе полный боекомплект, зарядили несколько лент к танковому пулемёту, и сейчас гордо показывали командиру свои достижения.

– А то, командир! Тут недавно самолёт пытался за нами поохотиться, так Павлик враз отбил ему охоту: снял кормовой пулемёт, да и резанул по вражине. Представь себе, задымил немчура и скрылся за лесом. Вот так, пускай знает наших! – меха ни к-водитель Андрей Суздалыдев прямо захлёбывался от восторга.

– Зато за нами удачно поохотился, – мрачно заметил Агафон и зло сплюнул. – Такого парня потеряли, э-э-эх! И почти половина бочки солярки сгорела. А нам и нечем ответить. Только и могли, что матерились вдогонку.

Часть снарядов, что загрузил себе экипаж Кузьмы, командир роты приказал изъять, чтобы хватила на всех, и поделил поровну. По два цинка патронов досталось на каждый танковый пулемёт, и это уже что-то. Личного оружия так и не было ни у кого. Говорят, его везли на других машинах, но…

Дозаправили баки топливом, и небольшая колонна из шести танков, одной танкетки, одного топливозаправщика выдвинулась на исходный рубеж к деревне Мишино. Резерв командира роты под командованием лейтенанта Шкодина ехал в крытом брезентом газике с прицепленной к нему полевой кухней сразу за командирским танком. Машину тыловиков, что доставила боеприпасы, не оставили на танкодроме, а снова так же зацепили тросом за танк в надежде на то, что удастся достать бензин и для неё.

Выдвинулись ближе к вечеру, чтобы обезопасить себя от налёта вражеской авиации. Но на всякий случай капитан Паршин приказал стрелкам-радистам быть готовыми к отражению воздушной атаки пулемётами. Пример Павла Назарова вдохновил, вселил уверенность, что и немецкие лётчики не бессмертны, и на них есть управа. Особенно если есть чем сбивать их.

Первый военный июньский день не спешил покидать землю, цеплялся за жизнь, как цеплялись, боролись за жизнь тысячи и тысячи людей на этой земле, что потянулись бесконечной вереницей в глубь страны, подальше от границы, туда, где с большей долей уверенности можно было и сохранить эту жизнь.

Небольшое воинское подразделение из нескольких танков бежало навстречу войне, торопилось туда, где в ночи вспыхивали сполохи пожаров, где гремели адские, страшные взрывы. Туда вёл их солдатский долг, долг защитника, воина, бойца, вела присяга. Они обязывали встать намертво, насмерть встать на пути врага; не дать ему продвинуться вслед бесконечной колонне беженцев; остановить немцев любой ценой, ничуть не думая о своей собственной жизни.

Им и не положено думать о собственной жизни. А если вдруг у кого-то и возникнет такая мысль, такое желание подумать о ней, так только оценить её, чтобы продать как можно дороже, да такую цену выставить, чтобы враги захлебнулись собственной кровью, забирая жизнь солдата, воина, защитника. Только с такой точки зрения и стоить думать. В противном случае это уже не солдат, не защитник, не воин, а нечто бесформенное, жалкое подобие человеческой особи. И цена ему – презрение сослуживцев, забвение знакомыми, родными, Родиной, наконец.

О ней, о собственной жизни, не думал и командир танка КВ-1 младший сержант Кольцов Кузьма Данилович, как не думали о ней и члены его экипажа. Все переговоры по танковому переговорному устройству были об одном: дойти до исходного рубежа и встать! Встать и остановить на этом рубеже врага любым путём, любым способом, но не пустить дальше этого клочка земли, пропитанного кровью и потом его предков. И милее, роднее и дороже вот этого безымянного клочка родной земли уже для солдата с этого мгновения нет и не будет. Именно он воплотит, и уже воплотил в себя всё понятие «Родина». А солдат готов морально и физически вот здесь, вот сейчас защитить этот кусочек родной земли, и если потребуется, то и окропить его, пролить и своей крови, внести и свою лепту в веками выстраданную его предками любовь и преданность к своей земле не на словах, а на деле. Даже если для этой цели потребуется его жизнь, а не только кровь. Он не нарушит ни воинского устава, ни присяги, как и не нарушит древние традиции своего свободолюбивого, мужественного народа, откуда и выстрадалась, произросла каждая буковка воинской клятвы, написанная кровью предков.

Хватит ли топлива? Как с поставкой боеприпасов? И ни слова о себе, о своих переживаниях, болях, утратах, что понёс батальон в первый военный день. Всё естество каждого из бойцов нацелено на конечную цель: дойти и остановить врага!

Только теперь вдруг начало саднить, болеть обожженное утром тело.

Кузьма, как и другие командиры экипажей, сидел на краю люка, свесив ноги внутрь танка, смотрел на взявшиеся волдырями руки, думал, чем бы их замотать. И вдруг до него дошло, что за весь день он так и не вспомнил о раненых руках, обожжённом лице, да они и не напоминали о себе за всё это время. Или не болели? А кто его знает? Вроде, как и не болели или кажется, что не болели? А вот сейчас заболели, напомнили о себе.

Рядом с ногами Кузьмы появилась голова заряжающего Агафона Куцего. Грязное, в масляных подтёках лицо, смотрело снизу на командира выжидающе и строго.

– Чего тебе, – перекричав шум двигателя, спросил командир.

– Там у меня сухой паёк в сидоре. Когда можно будет его распечатать? А то больно есть хочется, да и ребята…

– Терпите, как остановимся, тогда все вместе.

Спустя минуту, Кузьма уже слышал в наушниках, как оповещал по внутреннему переговорному устройству сослуживцев Агафон.

– Приказано терпеть, вот так-то, братва. Так и до Берлина голодными доедем.

– Если так, то я согласен, – отозвался меха ни к-водитель Андрей Суздальцев. – Голодные, мы злее будем, быстрее дойдём до Берлина и возьмём за горлянку этого Гитлера с гитлерятами.

Остальные члены экипажа промолчали или не были подключены к переговорному устройству.

Тяжёлая железная бронированная махина бежала вслед таким же урчащим грозным машинам, несущим кому-то смерть, кому-то – надежду на победу, на спасение, а кого-то и везла в один конец.

Огромное, почти чёрное в ночи, облако густой пыли висело над притихшей, затаившейся землёй, будто пыталось собой прикрыть её от чужого вторжения, пока вот эти танки вместе со спрятанными в их чреве воинами смогут взять, взвалить на свои плечи ответственность за свою землю, за свою Родину.

А они спешили. По рации командир приказал прекратить всякие разговоры, без крайней необходимости на связь не выходить, строго выдерживать дистанцию от впереди идущих машин.

Обгоняли несколько колонн пехоты, что так же спешили навстречу войне.

Вдоль дорог то тут, то там горели небольшие костерки, вокруг них суетились женщины, старики, дети; висели котелки с немудрёным варевом.

И нескончаемый людской поток двигался куда-то вглубь страны, подальше от вражеских самолётов, от стрельбы, от взрывов, от смерти.

Несколько раз навстречу попадались большие гурты скота, что тоже гнали по полям, уводили от линии фронта в надежде на спасение. Погонщики скота стояли в пыли, смотрели вслед проходящим танкам, махали руками.

Непреодолимой преградой для небольшой танковой колонны стала такая же небольшая, но топкая, полная воды речушка Щара, что брала своё начало где-то в таком же топком, болотистом Полесье, что бы соединиться, слиться с Нёманом правее местечка Мосты. Каких-то двадцать километров, и вот он, рубеж обороны танкового полка, куда так спешила рота капитана Паршина. Мост через речку был разбомблен!

И они оказались не одиноки: на этом берегу скапливалось немалое количество войск. Видны были тракторные тягачи с тяжёлыми орудиями на прицепах; несколько санитарных машин какого-то госпиталя; отдельно, чуть в отдаление сосредоточились машины с боеприпасами, укрытые брезентом. Пехота расположилась вдоль дороги по обочинам в мелких кустах, что тёмными кучками чернели в ночи. Некоторые пехотные подразделения пытались форсировать реку в плавь, уходили куда-то берегом, на подручных средствах переправлялись на ту сторону, ближе к войне. Руководил ими, подгонял пехоту сорвавший голос майор, что уже не мог говорить, а лишь сипел, помогая себе зажатым в руке пистолетом.

Как выяснил потом командир роты, это были части 10-й армии Западного фронта, куда и входил танковый полк с ротой капитана Паршина.

Ближе к рассвету началось шевеление, войска вытягивались в походные колонны, уходили вдоль реки вверх по течению: прошла команда переправляться по только что наведённой переправе.

Всю ночь капитан Паршин не терял времени даром, и теперь все командиры танков и члены экипажей имели табельное оружие пистолеты ТТ с двумя обоймами патронов к ним. Правда, пополнить боезапас танков так и не получилось, как не получилось и дозаправить сами машины. Даже напротив, остатки солярки, что ещё бултыхались в пришедшем с полигона топливозаправщике Петра Панова, пришлось раздать тракторным тягачам. И сейчас сам водитель бегал среди танкистов, жаловался всем:

– Какие хитрые эти трактористы с артиллеристами! Ты добудь соляру эту, как мы добыли; сохрани её, а потом и разбазаривай.

Несколько раз порывался подойти к командиру роты, но так и не осмелился, своё негодование высказывал экипажу Кольцова.

– Нет, ну вы посмотрите?! Они что, так на дурачка всю войну пройдут, знаю их, подлых. А когда стрелять придётся, вас, танкистов, попросят. Всё правильно! Боги войны! И какой дурак им такое имя дал? Вот уж точно головы не было у того человека.

– Охолонь, Петя, – Агафон сунул в руки Петру горсть сухарей. – Побереги нервы: они тебе пригодятся для разговора с Гитлером, когда мы его допрашивать станем.

К переправе подошли на рассвете. Сначала пошла тяжёлая артиллерия, за ней пристраивались танки капитана Паршина. И в это мгновение, когда первый трактор ещё не успел коснуться гусеницами того берега, заработали зенитки, что прикрывали переправу.

Откуда-то из – за леса на малой высоте появился первый немецкий бомбардировщик. Следом за ним с разных сторон с неба обрушивались несметное количество ревущих, стреляющих самолётов.

Взрывы один за другим слились в несмолкаемый, оглушающий грохот, поднимая в воздух то брёвна с переправы, то столбы воды с грязью, то оторванную от тягача пушку перевернуло в воздухе, будто фанерную; то колесо просвистела в непосредственной близости от танка младшего сержанта Кольцова.

Топливозаправщик Панова горел, сам водитель горящим факелом катался по земле.

Очередным взрывом окатило водой солдата, и вот уже он сидит на броне танка, уцепившись в скобу на башне рядом с Кузьмой, орёт в ухо:

– Стреляй, стреляй, мать твою так! У вас же пулемёты!

– Рассредоточиться! – раздалась в шлемофоне команда командира роты. – Огонь по воздушным целям!

Танк, взревев, сорвался с места, направился в густые заросли подлеска, подальше от переправы. Туда же выдвигались и другие экипажи, на ходу стреляя по самолётам.

Оттого ли, нет, но один за другим два самолёта задымили вдруг, махнув чёрными хвостами дыма, скрылись за лесом, и через мгновение оттуда раздались взрывы, взметнув навстречу взошедшему уже солнцу столб огня.

– Так их, так их, сволочей! – Петька Панов плясал на броне танка, даже несколько раз целовал его в холодную сталь. – Так их, так, грёба душу мать!

А сам уже стрелял из невесть где взятой винтовки по самолётам, сопровождая каждый выстрел страшными матерками.

По месту переправы бегал немолодой капитан, сгонял одиночных солдат, передавал такому же капитану с перевязанной головой, и тот строил их в три шеренги у подбитого артиллерийского тягача.

– В строй! Я сказал – в строй! – махал пистолетом перед носом Петра Панова, увидев, что тот никак не определиться, мечется среди танкистов.

– Куда его? – успел спросить командир взвода лейтенант Дроздов.

– На оборону переправы, да и другую переправу наводить надо, а они тут бегают… людей нет… – на ходу, не останавливаясь, отмахнулся от лейтенанта капитан.

– Прощайте, бра-а – атцы-ы! – успел ещё крикнуть Петька уже из строя, как раненый капитан уже дал команду:

– На – пра-а – во! – и сборная колонна направилась куда-то вдоль берега.

Не успели оправиться от первого налёта, как к переправе вновь направились немецкие самолёты. На этот раз два из них всё утюжили и утюжили то место, где стояла зенитная батарея, до тех пор, пока Кузьма не увидел, как разлеталось клочьями в стороны то, что только что было зенитками. Остальные снова принялись за переправу, но доставалось и танкистам, санитарным машинам, тракторным тягачам с пушками, что пытались уйти как можно дальше от этого страшного места, укрыться в лесочке, что находился недалеко.

– Командир, а патронов-то нет! – разъярённый стрелок-радист Павлик Назаров сидел на броне, матерился, махал сжатыми кулаками, орал куда-то вверх, туда, где безнаказанно проносились вражеские бомбардировщики. – Да что ж это такое? Да как же так, команди-и – ир?

Кузьма смотрел на подчинённого, и его самого распирало от осознания личного бессилия, от нахлынувших вдруг вопросов, на которые ни он сам, ни кто-то другой не могли дать объяснений, и потому самому снова хотелось тоже закричать, заорать благим матом в ответ на ту вакханалию, что творилась на его глазах.

Очередная бомба накрыла резерв командира роты во главе с лейтенантом Шкодиным. Политрук Замятин катался по земле, и вдруг затих, неестественно изогнувшись.

И танки горели. Их танки КВ горели! Горел командирский танк, который не успел выехать с огромной воронки на краю болота, застрял там, а сейчас горел. Из открытых люков в спешке выпрыгивали члены экипажа, бросались на землю, пытаясь сбить с себя огонь.

Не думая, Кузьма слетел с брони, кинулся к командирскому танку. Там, наклонившись над люком, стрелок-радист пытался кого-то вытащить, но ему это не удавалось, поскольку промасленная одежда на нём дымилась, а в районе поясницы уже и пыталась гореть открытым пламенем.

Схватив в охапку горящего танкиста, Кольцов с силой бросил его в воду, в грязь, а сам опять вскочил на броню. Но там уже Агафон вытаскивал из люка командира роты капитана Паршина. Бледное, как мел, лицо ротного с тонкими кровавыми ручейками изо рта, из ушей взирало на окружающий мир невидящими, потухшими глазами, руки безвольно свисали к земле.

Павел Назаров принял тело командира, Куцый успел ещё сорвать с креплений пулемёт с оставшимися патронами, пока огонь не охватил его, и патроны не успели взорваться.

Стрелок-радист бережно нёс Паршина, рядом шли Кузьма с Агафоном, пытаясь помочь товарищу. У своего КВ уложили капитана на клочке высокой травы, встали рядом, не зная, что и как им теперь быть.

Откуда-то появился командир взвода лейтенант Дроздов, опустился на колени, взял руку ротного за запястье, потом провёл пальцами по глазам Паршину, сорвал с головы шлем, и застыл, глядя куда-то вверх, на бегущие по небу облака.

А вокруг дымились танки, орали раненые, горели машины… И не было самолётов. Как будто их и никогда здесь не было, такая наступила тишина после бомбёжки. И не было слёз. Только что-то горячее, большое, твёрдое, колючее встало в горле, не давало дышать, не давало говорить. Да от бессилия скрежетали зубы и сжимались кулаки. И всё!

– Офицеров требует к себе адъютант начальника оперативного отдела полковник Шубин! – высокий подтянутый и опрятный сержант с непривычным для танкистов автоматом в руках требовательно тормошил за плечо лейтенанта Дроздова. – Кто ещё есть из офицерского состава? А коммунисты есть?

– Есть. Я – коммунист, – Кузьма повернулся к сержанту, застыл перед ним по стойке «смирно». – Младший сержант Кольцов!

– Пойдёте вместе. Коммунистов собирает заместитель начальника политического отдела майор Душкин.

Разбросанные брёвна настила, горящие машины, истошные крики и стоны раненых, команды начальников разных рангов и должностей – всё это царило сейчас на месте бывшей переправы. Трупы убитых лошадей, остовы сгоревшей и продолжающей ещё гореть техники, огромные воронки от разорвавшихся бомб сопровождали Кузьму и лейтенанта Дроздова всю дорогу до штабной машины, которая стояла под прикрытием старого ветвистого дуба на опушке леса, что начинался в полукилометре от переправы.

Куда-то сновали адъютанты и порученцы; радист настойчиво вызывал «Нёман»; несли на носилках раненых; хоронили в братскую могилу убитых; стучали топорами сапёры, и наступало утро нового дня войны.

 

Глава вторая

Данила шёл лесом. Возвращался в деревню, рассчитывал попасть домой засветло. Пошёл не вдоль реки, а кружной дорогой, через гать. Хотя так и длиннее путь, но вот захотелось пройти им, подольше побыть наедине с собой. Больно тяжкие события произошли сегодня на его глазах. Перед тем, как поделится впечатлениями с кем-то, надо было разобраться в них самому.

Сегодня рано по утру неожиданно нагрянули немцы в Вишенки, оцепили, согнали к бывшей колхозной канторе всех жителей. Вокруг толпы людей выстроились немецкие солдаты с оружием наизготовку. Это было первое появление немцев. Однако вели они себя по – хозяйски, бесцеремонно подгоняя жителей прикладами в спину, не разбирая, молодые это или почтенные старики. Люди роптали, но подчинялись. Не в привычке такое обращение в Вишенках, однако, были вынуждены терпеть: люто взялись за сельчан фрицы. Да и при оружии, в отличие от местных жителей. Но выводы для себя делать начали сельчане.

Помощник коменданта лейтенант Шлегель встал на крылечко, на чистейшем русском языке и без акцента в очередной раз довёл требования оккупационных властей об укрывательстве или помощи красноармейцам, коммунистам, евреям.

Tod! Tod! Tod! – Смерть! Смерть! Смерть! – это слово наиболее часто упоминается при общении немцев и местных жителей.

Иногда Даниле кажется, что других слов, выражений эти фрицы и не знают. Для пущей важности и острастки нацепили плакатов на стенку канторы, и опять с этими же требованиями, и снова – смерть! смерть! смерть!

И что бы слово не расходилось с делом, тут же выделили из толпы мужиков и женщин человек двадцать, Данила, в том числе попал в эту группу, загрузили в машины, увезли в Слободу. А уж там согнали из Пустошки, Борков, из Руни таких же, повели смотреть на расстрел захваченных в доме местного жителя Володьки Королькова двоих офицеров.

На краю рва за деревней, за скотными дворами стояли два молодых красноармейца с зелеными петлицами на гимнастёрках. Один из них был сильно ранен, стоять самостоятельно не мог, и его всё время поддерживал товарищ. Обнял, обхватил у пояса, не давал упасть.

– Помоги… мне… – долетали до толпы слова раненого. – Ты… это. не урони… меня… Ванёк… Только бы… не… упасть…

– Ага, держись, держись, тёзка. А я не уроню, – отвечал ему товарищ, всё плотнее, всё крепче прижимая к себе сослуживца.

Данила скрежетал зубами, сжимал кулаки. Вишь ли, помереть хочет стоя. На ум Данилы, какая разница как помирать. Хотя, кто его знает? Наверное, разница всё же есть, раз так просит. На краю могилы ему виднее, о чём просить товарища, как самому стоять, считает Данила Никитич.

Молоды слишком, однако уже с командирскими «кубарями» в зелёных петлицах и по два угольника на изорванных рукавах гимнастёрок. Да и взяли их в доме ранеными, но при оружии, а вот сейчас поставили на краю рва за деревней, за скотными дворами, туда же пригнали Володьку с женой Веркой и тремя ребятишками: две девочки-погодки шести и семи лет и мальчонка годика три. Папка сынишку на руки взял, девчушки к мамке прижались, застыли. Дом их уже сожгли, одна печка стоит на пепелище.

Данила видел, когда проезжал по деревне только что. Сейчас за семью взялись.

Этот, что ещё стоять мог, всё просил прощения у людей да у Корольковых. Мол, простите, люди добрые, что вас не защитили ещё там, на границе, да и подвели товарища с семьёй. И просил детишек не стрелять, это уже к коменданту майору Вернеру, который руководил расстрелом лично, так обращался.

– Не след настоящим мужикам воевать с бабами да детишками.

Иль ты не офицер, не человек? Вот мы, солдаты, стоим перед тобой, так и убивай нас, чего ж за невинных людей взялись?

Куда там! Станут они слушать пленников?!

Первыми стали расстреливать Корольковых. Видимо, что бы другим сельчанам неповадно было прятать, спасать красноармейцев, и чтобы лейтенанты видели, что из – за них страдают мирные люди. И расстреливали Корольковых по отдельности, не всех сразу.

Сначала папку с сынишкой…

Володька долго не падал, всё держал сына на руках. До последнего не уронил. Данила видел, что мальчонка уже безвольным, неживым лежал на папкиных руках. А тот всё не бросал, за жизнь цеплялся сам и сыночка спасал. Даже когда на колени упал, всё равно не уронил сынишку, прижимал и прижимал к себе.

Тогда солдат подбежал да в упор с винтовки несколько раз выстрелил в Володьку, в голову, только после этого расстались сын с папкой, хотя и легли рядышком: распростёртые руки отца, а на руке папкиной головка сына покоится. Отдыхают будто, прилегли… Только голова мальчонки изрешечена пулями… Да и папкина вся…

А мамка с девчушками? Не мог больше глядеть Данила, зажмурил глаза, опустил голову, обхватил руками да скрежетал зубами. Так батюшка отец Василий, что рядом стоял, прямо заставил поднять глаза, смотреть, как гибли детки безвинные.

– Смотри, смотри, сын мой! Такое – не прощается! – и осенял крестным знамением погибших. – Злее будешь!

И голос у священника был не умиротворяющий, к которому в последнее время привыкли прихожане, а грозный, требовательный, повелительный. Именно таким голосом он когда-то разгонял толпы мужиков, что шли стенка на стенку. Вот и сейчас борода его топорщилась, глаза гневно блестели.

– Запоминай, сын мой: сам Господь зовёт к отмщению!

Сначала резанул по сердцу крик предсмертный Верки, потом детки завизжали, и всё, кончилось.

А этот, офицер, что поддерживал друга, тоже не сразу упал, сделал шаг-другой навстречу стрелкам, и только потом рухнул, не выпустил из рук товарища. Так и легли рядышком, в обнимку.

Упали вместе…

Тяжёлый вздох пронёсся над толпой, и тут же затих. И Данила хотел закричать, хотелось так гаркнуть, чтоб связки голосовые сорвались, чтобы больно самому стало. Но сдержался, а, может, это ком горячий, большой, что встал в горле, помешал? Кто его знает? Только не закричал, как не закричали и все остальные свидетели зверской расправы над людьми. Лишь вздох, тяжёлый вздох вырвался из уст и застыл над толпой. Однако солдаты тут же открыли огонь поверх голов, принуждая пригнуться, замолчать всех. Значит, чувствуют свою слабость, слабину, вину, потому и боятся, стреляют.

Мужчина прекрасно понимает, что это немцы хотят так напугать, запугать, чтобы другим не повадно было. Ой, вряд ли?! Скорее, не страх это вызвало, расстрел этот ни в чем неповинных людей, детишек, а презрение, ненависть. Да такую ненависть, что Данила не в силах объяснить словами состояние своей души, а только будет делать всё, чтобы прервать пребывание врага на его земле, в его деревеньке. То, что немцы стали для него личными врагами, уже не вызывало сомнений. Притом, врагами злейшими, недостойными ходить по его, Данилы Никитича Кольцова, дорогам, дышать одним с ним воздухом.

Это же где видано, чтобы детишек, деток малолетних под расстрел? И, что самое главное, рожи-то, рожи какие довольные у солдат и офицеров! Вот что страшно. Неужели это люди? Испытывать удовольствие от расстрела себе подобных? От расстрела детишек потешаться? Господи, оказывается, Кольцов и жизни-то не знает, думает, наивный, что человеческая жизнь свята, а оно вон как?! Это ж где такому учили, и кто тот учитель, Господи? И не отсохла голова у того учителя, и не провалилась в тартарары та школа.

Данила знает, что человеческой природе чуждо лишать жизни себе подобным, разве что на войне, в открытом бою. Ему, как мужчине, как солдату, это ещё понятно: или ты убьёшь, или тебя жизни решат. Но, это в бою. Там бой идёт на равных, у каждого в руках оружие, кто кого победил, тот и празднует победу.

– А сегодня? В голове не укладывается. И рожи довольные! Как же, расстреляли безоружных людей, как не порадоваться, тьфу, прости, Господи! Детишек?! Верку с Володькой!? Уроды, точно, уроды! – вот, именно то слово, которого так не хватало Кольцову, чтобы хоть чуточку успокоить душу, выпустить ту горечь, что накопилась в ней. – У – ро-ды! Да ещё какие уроды! Всем уродам уроды, прости, Господи, – Кольцов и не заметил, как стал разговаривать сам с собой.

Данила помнит с той войны как брали пленных немцев, раза два сам лично участвовал в пленении врага. И, ведь, ненависти не было к ним, нет, не было. Как сейчас помнит, что угощали куревом в окопах, хотя только что вернулись с рукопашной и с этими же солдатами противника пластались не на жизнь, а на смерть на поле боя. Но когда бой закончился, когда противника пленили – всё! Трогать не моги! Пальцем не прикоснись – пленный! Что характерно, командиры даже не говорили о гуманном отношении к пленённым врагам, наши солдаты это понимали без подсказки, без приказа. Сильный слабого не обидит – это уже в крови у русских солдат. И, на самом деле, зла не держали, давали котелок свой с остатками солдатской каши, делились с пленными, пока их не уводили куда-то в тыл, подальше от линии фронта. Но, что бы убивать? Вот так, как они сегодня с офицерами и с семьёй Корольковых? Боже упаси! При всей ненависти к врагу, совесть христианская, православного человека не позволяла глумиться над беззащитным. Пока ты с оружием в руках противостоишь русскому солдату – ты враг. Но только бросил оружие, руки вверх поднял – всё! Для русского солдата ты стал обыкновенным гражданином, обывателем. Не сумевшем в силу ряда обстоятельств, в том числе и из – за личной слабости, противостоять противнику. Значит – ты слаб в коленках. А со слабым противником какие могут быть бои? Видно, русского солдата по – другому учили, не так воспитывали, кто его знает? Но, уж, точно, не так как этих нелюдей.

Да-а, погляде-е-ел, да такое поглядел, что и врагу злейшему не пожелаешь увидеть. Лучше бы глаза повылезли, чем такое смотреть… Вот, не знает даже, рассказывать домашним об увиденном или нет? Решил, что с мужиками на деревне поделится, расскажет, а домашним? А зачем? Хотя, кто его знает, может и надо поведать, зачем же правду скрывать? Им же, детишкам, с этой сволочью, с немцами то есть, общаться надо, вынуждены будут. Пускай всё знают, пусть заранее готовятся к самому страшному. Раз будут знать, значит, будут готовы, так быстрее схоронятся, уберегутся от беды, постараются не допустить её, беду эту на свои детские головёшки. Обязательно расскажет, чего уж… Да и другие земляки видели, расскажут. Не он один из Вишенок был в Слободе.

Всякое передумал там, на месте расстрела за деревней у рва, что за скотными дворами. И понял одно: страшный враг пришёл на нашу землю, такой страшный, что… Побороть его, победить – это ого-го как напрячься надо, сколько головушек православных сложить придётся. Вон какая силища катит в сторону Москвы, как устоять против неё? Да-а, посмотре-е-ел. Пока был в Слободе, видел, как по шоссе всё шла и шла техника на Москву, всё везли и везли немецких солдат туда же, где в это время истекает кровью Красная армия. Силища, конечно, огромная. Чтобы остановить её, это ж какая ещё силища потребуется от Красной армии, от советского народа? Ого-го-о! Насмотре-е-е-елся.

А вот сейчас возвращается домой. Вишенские уже ушли раньше, пустошкинские свернули на свою дорогу, пошли к себе, вместе шли до развилки, а он, Данила, задержался маленько. Покурил в Борках, перекинулись парой-тройкой слов, поделились новостями с тамошним сапожником Михаилом Михайловичем Лосевым. Чего бы и не поговорить с хорошим человеком, с уважаемым? Частенько бегал к нему до войны то починить обувок себе с Марфой, а как детишки пошли, так и им. Новых-то не накупишься, а чинил Михалыч ладно, хорошо. А если хороший материал попадал в руки, то и шил. Да к нему все шли, вся округа несла.

А сегодня специально завернул во двор сапожника, поговорить хотелось, выговориться. Накипело на душе, искало выхода. Как назло, знакомые в Борках на глаза не попадались, разве что женщины. О чём с ними говорить? А тут Михалыч, сапожник… Вот и забежал к нему на минутку. Сам хозяин как раз находился на своем подворье, выстругивал из берёзового чурбачка сапожные гвозди.

О том, о сём поговорили, добрым словом вспомнили Щербича Макара Егоровича; ужаснулись страшным событиям; вспомнили свою службу в армии, когда с немцами воевали, решили, что сломает хребет Гитлер на России, сломает.

– Русский над прусским всегда верх держал, всегда мы победу праздновали, чего уж там скромничать, – Михалыч смачно сплюнул, снова сильно затянулся дымом. – Нас об колено не сломать, об этом немчура о – о – очень хорошо знает, потому и нервничает, сволота. Попомни мои слова, Данила Никитич, наша возьмёт, точно говорю! Вот эти расстрелы мирных селян – это от страху. Неуютно они себя у нас чувствуют, потому и бояться. А от страха чего только не сделаешь. Сильный в своей правоте уверен, он силён правдой, так он не злобствует, он спокоен. А немцы – вишь, чувствуют, что неправы, чуют свою слабину, свою кончину в самом начале войны, потому и бесятся почём зря. И гадалки не надо: каюк им придёт, гансам этим.

 

– А то! – не стал сомневаться и Данила. – Однако дерётся немец смело, это не отнимешь. Труса не празднуют. Бывало, в рукопашную идём, так не сворачивает, сволота, так и норовит нашего брата на штык нанизать. Но не тут-то было, ты же знаешь, Михалыч! И мы, православные, не лыком шиты, итить его в корень. Правда, у меня на спине хорошая отметина от немца осталась ещё с той войны. Если бы не Фимка – не говорил бы я с тобой, а косточки бы парил давным-давно в землице сырой. Вот как оно…

– Ничего-о, и смелых успокоим, Данила Никитич, не смотри, что с одной ногой, а тоже в стороне не останусь. Мы, Лосевы, ещё ого-го-го! И на этот раз скулу свернём, к попу не ходи! Это в ту войну он мне тоже отметину поставил. Только похлеще твоей будет: осколком ногу отхряпал, зато теперь я поумнел маленько, вот так-то… Ума как раз на полноги прибавилось.

О сыновьях вспомнили: у того и другого сыновья в армии. Где они? что с ними? как они? У Михалыча сынишка военное училище должен был окончить как раз к началу войны. Грамотный, шустрый парнишка. Данила хорошо его помнит, в отца пошёл. Такой же шебутной, но правильный паренёк. Обещался в письмах домой заскочить в отпуск, да вишь, как оно обернулось…

И у Данилы Кольцова сын Кузьма в танковых войсках младшим командиром поставлен. Командует грозной машиной – танком. Это тебе не трактором управлять, понимать надо. Не каждому такое доверить могут. Фотографию успел прислать в последнем письме. Младший сержант Красной армии. Вся деревня приходила смотреть.

– Скажу как на духу, Михалыч, – доверительно заговорил Кольцов. – Знаешь, я как узнал, прочитал в письме, что мой старшой Кузьма в Красной армии стал младшим командиром, командует танком, так такая гордость, такая… что… от счастья плакал… это… Веришь? Мой сын из забитой и забытой деревеньки Вишенки командует танком! Каково, а?! Правда, он и до армии себя прославил, ты же, Михалыч, знаешь. Вон сколько раз об нём газетах писали… это… – Данила который раз за этот день зашмыгал носом, закашлялся, незаметно смахнул непрошенную слезинку.

– Понимаю, Никитич, – Лосев опять достал кисет. От его глаз не скрылись переживания собеседника и его гордость за сына. – И мы с женой… с Веркой моей… тоже… это… Лёнька-то наш офице-е-ер! Офицерскую школу окончил! Вот оно как! Как поступил, написал нам письмо. Вот мы с женой тоже… Не хуже тебя… Папка инвалид, сапожник, мамка – простая колхозница, а сын… От что значит наша родная советская власть!

– Да-а, нам бы жить да жить, так вишь, как оно… – гость прикурил у хозяина, сильно затянулся. – Только-только на ноги становиться начали, так немец тут, холера его бери…

Вроде в беседе и ответа не нашли на все вопросы, а всё равно на душе как будто полегчало. И слава Богу. Значит, не зря проведал хорошего человека. Данила знает, что от общения с хорошим человеком и сам лучше становишься.

До Вишенок оставалось почти ничего, ещё один свороток за Михеевым дубом, и вот они – огороды, как справа, со стороны Горелого лога раздались сначала выстрелы из пистолета, а потом в тишину летнего дня вклинился трескучий рокот немецкого автомата, приглушенный лесом. Правда, очередь была короткой, однако Даниле хватило понять, что это автоматная очередь. Похожие выстрелы Кольцов слышал в Слободе только что, когда расстреливали молоденьких офицеров и семью Корольковых.

Так мог стрелять только немецкий автомат. Значит, там немцы?

Мужчина присел и уже на корточках перебрался за ствол старой сосны, стал внимательно всматриваться и прислушиваться к лесу.

Так и есть: вот послышался топот, шум пробирающегося сквозь кустарники, бегущего напролом человека, а потом и сам незнакомец заросший, бородатый, в пиджаке на голое тело, с тугим солдатским вещевым мешком за плечами стремительно пробежал почти рядом в сторону соседней деревни Борки.

Данила провёл его взглядом, пытаясь узнать человека, но, нет: на ум никто не приходил с такой походкой, с таким внешним видом.

Но то, что был этот человек молодым, сомнений не возникло: бежал резво, легко, играючи перепрыгнул канаву вдоль дороги.

– Леший? – настолько грязным, безобразным был внешний вид человека. – Лешие не стреляют, – прошептал про себя, – и с сидором за спиной не бегают по лесам.

Крадучись стал продвигаться туда, откуда только что слышны были выстрелы. Не мог Данила просто так пропустить мимо ушей такие события в окрестностях своей деревушки, потому и пошёл.

У небольшой полянки, из – за сломанной молнией сосны услышал стон. Снова замер и медленно, стараясь не хрустнуть веткой, стал пробираться на звук.

Недалеко, почти на перекрестке дорог, на его краю за деревом увидел сидящего на земле красноармейца с перебинтованным левым плечом, с левой рукой на грязной тряпке. Рядом с ним лежал ещё один человек. По знакам различия Кольцов понял, что это какой-то начальник, да и старше возрастом, потому как седой весь…

Раненый солдат уронил голову: то ли усну, то ли потерял сознание. Данила ещё с минуту наблюдал за ним, и, убедившись, что тот не двигается, стал тихонько подкрадываться, поминутно останавливаясь, стараясь не вспугнуть.

Когда до красноармейцев оставалось не более каких-то двух шагов, раненый медленно поднял голову и встретился взглядом с глазами Данилы. Тут же попытался вскинуть автомат, но сил уже не было, и снова уронил голову, как уронил и оружие, а затем и сам упал, непроизвольно прикрыв собою лежащего рядом товарища.

Кольцова прошибло потом: этого человека он уже где-то видел! Видел в той ещё довоенной жизни! Хоть и заросший, измождённый, но знакомый. Так и есть, вспомнил! Это же сын сапожника из Борков одноногого Михаила Михайловича Лосева, Лёнька!

– Леонид, Леонид Михайлович? – то ли спросил, то ли ещё больше уверовал Данила. – Лёня? Лосев?

Красноармеец сделал попытку подняться, что-то наподобие жалкой, вымученной улыбки отобразилось на лице раненого, и тут же снова уронил голову.

– Вот тебе раз! Вот тебе два! – Кольцов опустился на колени, смекая, как бы ловчее взять одного из них да нести в деревню, к людям, к спасению, к жизни. – Я только что с папкой твоим, с Михалычем говорил, о тебе вспоминал батя. А тут и ты, слава Богу, лёгок на помине. Вот радость-то родителям!

Перешёл к Лосеву, стал прилаживаться поднять его, но Лёнька замотал головой, показывая глазами на товарища.

– Командира, командира, дядя Данила, – выходит, Леонид тоже узнал его, Данилу Кольцова. – Потом, меня потом, – закончил еле слышно, и тут же упал набок, застыл в забытьи.

Данила поднял старшего товарища, встал в раздумье: куда нести? Домой? Надо перейти улицей, и неизвестно, кто его сможет увидеть с такой необычной ношей? Хорошо, если добрый человек, а если нет? Вон, в округе, сколько листовок разбросано с требованием не укрывать красноармейцев, командиров, комиссаров и евреев. И за всё приговор один – смерть! Да и в Слободе наглядный пример только что смотрел, век бы такого не видеть. Однако и люди изменились с начала войны: кто его знает, что у кого на уме?

Вроде в Вишенках таких гадких людишек быть не должно, но чем чёрт не шутит? А вдруг? Тут надо исключить всякие неожиданности.

Думал, решал, а ноги сами собой несли к бывшему подворью покойного деда Прокопа Волчкова. Оно примыкает к лесу, можно без оглядки пройти к нему. Дом давно развалился, дочка разобрала и вывезла брёвна в Пустошку, а вот погреб сохранился, хотя и просел маленько. И сад остался стоять, хороший сад, со старыми, но плодоносящими яблонями и грушами, с вишнями по периметру. До сих пор Кольцовы с Гринями сажают в этом огороде картошку. А вокруг погреба сильно разрослись крапива, полынь да лопухи. И только узкая тропинка вела к погребу, который нет-нет, да использовали или Грини, или Кольцовы для своих нужд.

Шёл сторожко, поминутно оглядывался, стоял, прислушиваясь к деревенским звукам, и, только убедившись, что всё тихо, продолжал движение.

Уже перед самым входом в погреб вдруг обнаружил соседа и родственника Ефима Гриня за плетнём, который вёл на веревке корову к дому. И Ефим заметил, как в нерешительности топтался Данила перед погребом со столь необычной ношей, и всё понял: скоренько привязал скотину к забору, бросился на помощь.

Кольцов по привычке, было, хотел ответить отказом, грубо, но сдержал себя, понимая, не тот случай, что без посторонней помощи не обойтись: двери погреба были приткнуты снаружи палкой, надо её убрать, отворить дверь. Сделать это с раненым на руках было трудно.

– Открывай, чего стоишь?! – сквозь зубы произнёс Данила, и отвернулся, чтобы не видеть злейшего врага.

Ещё через какое-то время дверь уже была открыта, и Данила с помощью Ефима уложил раненого на подстеленную Гринем охапку свежей травы.

– Я – до доктора Дрогунова в Слободу, – снова процедил сквозь зубы, не глядя на соседа, Данила. – Там, у Горелого лога под сосной со сломанной вершиной, что у развилки, раненый Лёнька Лосев, сын Михал Михалыча, сапожника одноногого Борковского.

– Возьми мой велосипед: так будет быстрее, – тоже не глядя на Кольцова, но с видимой теплотой в голосе произнёс Ефим.

Гринь прикрыл дверь, приставил палку и, как бы между прочим, направился к Горелому логу.

Почти десять лет минуло с той поры, как Данила узнал об измене жены с лучшим другом и соседом Ефимом Гринем. И за всё это время ещё ни одного раза они не заговорили по нормальному друг с другом, хотя продолжали жить рядом, по соседству. Жёны, дети общались, как ни в чём не бывало, а вот мужики… Правда, Ефим несколько раз пытался помириться, делал попытки, даже однажды становился на колени перед старым другом, но…

Надо было знать Данилу, чтобы уверовать в скорое примирение. Однако как-то прижились, смирились, а вот сегодня заговорили, заговорили впервые за столь долгое время.

Доктор приехал к исходу дня на запряжённой в возок невзрачной коняшке, остановился у дома Кольцовых. Встречал сам хозяин, сразу повёл в дом.

Сын Никита только что на деревне растрезвонил сверстникам, что с мамкой что-то стало плохо, худо совсем, мается то ли животом, то ли ещё чем, вот папка и поехал в Слободу к доктору на велосипеде. А что бы и дети не заподозрили подвоха, Марфа и на самом деле прилегла за ширму на кровати, стала стонать, жалиться на страшные боли внутрях.

Дрогунов заночевал в Вишенках, не стал возвращаться домой в Слободу, боясь комендантского часа. Раненых навестил только ночью, когда исключена была всякая случайность. Даже фонарь стали зажигать уже внутри погреба, что бы не привлекать лишнего внимания.

Там же было решено, что из прохладного, сырого погреба раненых необходимо поместить в чистое, сухое и тёплое место, но, самое главное, безопасное. Дом Кольцовых сам доктор отмёл как очень рискованный.

– Ни дай Боже, Данила Никитич, кто-то донёсёт немцам, а у тебя вон какая семья. Нельзя рисковать, сам понимаешь.

– А что ж делать? – развёл руками Данила, соглашаясь с убедительными доводами Павла Петровича. – Как же быть? Куда? Может, в сад, в шалаш?

В колхозном саду, где Данила был и садовником и сторожем, стоял ладный, утеплённый шалаш.

– Ко мне, к нам, – уверенно и твёрдо предложил присутствующий здесь же Ефим. – Ульянку можно на всякий случай к Кольцовым, а раненых – к нам.

– Дитё, ведь, бегать будет туда-сюда, увидит, вопросов не оберёшься, – предостерёг Данила. – А что знает дитё, то знает весь мир.

– А мы замкнём переднюю хату, да и дело с концом. А ещё лучше, что бы Фрося твоя уговорила Ульянку пожить с вами хотя бы с неделю, а там видно будет.

– Нет, так тоже дело не пойдёт. Детишки – они любопытные, мало ли что…

– Правильно, – поддержал доктор. – Давайте-ка лучше в Пустошку, к Надежде Марковне Никулиной, так надёжней будет. Она одна живёт, на краю леса, да ещё и бывшая санитарка, а теперь и знахарка, травки-отвары всякие, а это в наше время при отсутствии лекарств первейшее дело. Да и женщина она проверенная, калач тёртый, наш человек.

Решили не откладывать в долгий ящик, и в ту же ночь отвезли раненых в Пустошку. Сопровождать доктора в таком рискованном деле взялись и Данила с Ефимом, на всякий случай вооружившись винтовками, что привезли ещё с той, первой войны с немцами. Мало ли что? Сейчас по лесам помимо добрых людей шастают и тёмные людишки. Вон, по полудни, когда Данила обнаружил Лёньку Лосева с командиром… Тоже какой-то леший шарахался в окрестностях, стрелял в красноармейцев. Так что, охрана не помешает.

Уже ближе к рассвету, когда вдвоём вернулись обратно в Вишенки, доктор остался на ночь в Пустошке при раненых, Данила ухватил Гриня у калитки своего дома за грудь, притянул к себе.

– Ты, это, не особо-то: враг ты мне, вра-а – аг! – резко оттолкнув соседа от себя, решительно шагнул в темноту.

– Дурак ты, Данилка, ду-у – рак! – успел крикнуть вслед Ефим, и ещё долго стоял на улице, вслушиваясь в предрассветную тишину, усмехаясь в бороду.

«Вот же характер – то ли осуждающе, то ли восхищённо заметил про себя Ефим. – Это сколько же лет прошло, а всё никак не усмирит гордыню. Ну – ну… Хотя, кто его знает, как бы я поступил?».

А Вишенки притихли, притаились, ушли в себя за эти начальные месяцы войны.

Правда, это только на первый взгляд могло показаться, что в страхе замерла деревенька, на первый взгляд это. И для неопытного человека это, который плохо знает местных жителей. На самом деле она не просто притаилась, притихла. И совсем не в страхе, а в надежде на торжество жизни. В страхе за жизнь бороться трудно, почти невозможно. Бороться за жизнь надо без страха, с надеждой на торжество жизни, а не смерти.

Остерегаться? Да, это так. Надо остерегаться, готовиться к худшему, но надеяться надо только на хорошее, на успех, на победу добра и справедливости над злом, что в серых мышастых мундирах вторглось в тихую, размеренную жизнь затерянной среди болот и лесов на границе России и Белоруссии деревни Вишенки. Притихшая, но не остановившаяся жизнь продолжает течь, бурлить, может быть не сразу заметная постороннему человеку, случайному путнику или незваному гостю. Но она есть! Она идёт!

Ещё в первые дни, когда объявили мобилизацию, успели призвать или ушли добровольцами на фронт молодые, подлежащие призыву мужики и парни, а потом как-то сразу, быстро появились немцы, и ни о каком призыве уже и не шла речь.

Правда, с молодыми ушёл и председатель колхоза Сидоркин Пантелей Иванович, хотя никто и не призывал в его-то шестьдесят с хвостиком лет. Сам, добровольцем! Схватил котомку, закинул за плечи, да и пошёл вслед молодёжи. Говорит, на той войне в четырнадцатом году, не отучил вражье племя с Россией воевать, пойду, мол, исправлять свои ошибки. Да и молодёжи подсобить надо. А то она, молодёжь, вдруг без него не осилит, или, не дай Боже, дрогнет, а тут и он придёт на помощь: если потребуется – устыдит, а то и покажет, что да как надо с этими немцами. Всё ж опыту него, Пантелея Ивановича, не маленький. Прошлую немецкую войну прошёл с самого начала и до революции, с окопов не вылазил всё это время.

Ефим который день вместе с несколькими трактористами снимают запчасти с колхозной техники, что не попала под призыв в Красную Армию. Об этом наказал, уходя, председатель колхоза Пантелей Иванович.

– Схорони, Ефим Егорович, потом, после победы люди тебе будут благодарны. Вот так вот. Прячь по разным местам, да смотри, что бы помощники были надёжными, не выдали чтоб. Вернусь с победой – спрошу, как следует!

В помощники взял себе Вовку Кольцова да Петьку Кондратова, сына Никиты. Вроде, хлопцы надёжные, хотя Вовка уж больно непоседлив, нетерпелив.

Петька прямо перед войной женился на дочке Данилы Кольцова Агаше. Это сестра Вовкина. Двадцать второго июня свадьба была, а тут война. Вот что делается.

Решили, было, сразу со свадьбы и проводы сделать, так в сельсовете отбой дали: говорят, тракторист, призовут после. А оно вон как получилось… Немцы уж слишком быстро нагрянули, не успели призвать.

Три трактора своим ходом загнали на болото за Горелым логом, что в лесу, да и притопили в разных местах. Конечно, потом тоже разобрали, сняли всё, что можно было. Так что, если даже враг и обнаружит, то завести их, запустить уж точно не сможет. А вот он, Ефим, сможет! Потому как знает, где и что лежит, куда и что прикручивать. На всякий случай прятали детали все вместе: Ефим Егорович, Петька, Вовка. Война ведь, чего зря рисковать. Мало ли что может случиться? А так есть надежда, что хотя бы один из них да выживет, дождётся победы.

Прицепные тракторные жатки отвезли на луга к Волчьей заимке, припрятали там. Жаль, винзавод остался почти целым. Так, пришли сапёры, взорвали динамо-машину, что электричество давало не только на завод, но и Вишенки с Борками по вечерам освещались электрическим светом. Подрывники весь минировать не стали.

– А, может, и правильно? – рассуждает сам с собой Ефим Егорович Гринь. – Что с оборудованием сделается? С прессами да с ёмкостями? Простоят, дождутся лучших времён. А без генератора, без электричества, немцы вряд ли смогут запустить. Хотя, кто их знает, немцев этих? Что у них на уме? Вон, приказали срочно проводить уборочную. И кто объявился? Смех и грех, ей Богу! Сбежавший было ещё при коллективизации первый председатель комитета бедноты в Вишенках, первый председатель колхоза Кондрат-примак! Казалось, сгинул, канул бесследно. Однако, видно, такие люди не гибнут. Оно не тонет ни при какой власти! – Ефим в очередной раз хмыкнул, покачал головой. – И не Кондрат-примак он вовсе, а Кондрат Петрович Щур, господин бургомистр! Вот так вот, это тебе не фунт изюму, а сам бургомистр, глава районной управы! Толстый, обрюзгший, но всё такой же наглый, напористый.

Под охраной немецких автоматчиков собрали тогда жителей Вишенок, бургомистр лично зачитал приказ немецкого командования.

«Отныне всё имущество колхоза „Вишенки", включая поля с урожаем, принадлежит великой Германии со всем движимым и недвижимым имуществом. А полноправным представителем новой власти является районная управа».

В приказном порядке с подачи районного бургомистра назначил Никиту Кондратова по старой памяти за старшего над Вишенками, приказал приступить к уборке. Могли бы и председателя колхоза, но где он, кто знает? Да и коммунист Пантелей Иванович, а эта должность подрасстрельная по нынешним временам. Убили бы всё равно, как в Руни расстреляли председателя колхоза.

Остался председатель, не эвакуировался, не спрятался, думал, будет всё по – хорошему, по правилам. Надеялся, что немцам нужны будут управленцы. Куда там! Расстреляли в первый же день, как появились в деревне оккупанты.

А он, покойный, наивный, сам и вызвался продолжить председательствовать. Говорит, мол, член партии большевиков, председатель колхоза «Рассвет» Семён Николаевич Юшкевич, прошу любить и жаловать, уважаемые немцы. Какие, мол, будут указания? Готов предложить вам свои услуги, помощь, так сказать.

Так они его в тот же момент и к стенке, расстреляли сразу же, и слова в оправдание не дали сказать.

А тут в Вишенках Никиту назначили в добровольно-принудительном порядке.

– Побойся Бога, Кондрат, – закричал в тот момент Никита. – Какой из меня начальник? Стар я, да и грамоте не обучен. Тут голова должна варить ещё как!

– Запомни, мужик! Не с Кондратом-примаком разговариваешь, а с самим бургомистром, с господином бургомистром! – вдруг, разом побледнел, стал белее мела бургомистр. – А ну – ка, парни, – обратился к группе полицаев, что прибыли вместе со Щуром, – всыпьте хорошенько этому человеку. Пускай все знают, что ко мне надо обращаться «господин бургомистр», и перечить тоже нельзя, если жизнь дорога.

На виду у всей деревни избили Никиту, приставили к стенке канторы.

– Вот так будет лучше, надёжней, – довольный, бургомистр окинул взглядом притихшую толпу. – Следующий вид наказания – расстрел! Сами должны понимать, что неисполнение приказов немецкого командования и районной управы – это тяжкое преступление. И оно карается одним – расстрелом. Поэтому, что говорить и что делать – отныне будете знать твёрдо.

Сегодня же обмерить все поля колхоза с точным указанием, где, что и сколько посеяно. А чтобы вам не было повадно, оставляю в Вишенках как контролирующий орган отделение полиции во главе с Василием Никоноровичем Ласым. Он будет полноправным представителем и немецкого командования, и представителем районной управы, – указал рукой на топтавшихся рядом группу полицаев, выделив немолодого уже, лет под пятьдесят, мужика с винтовкой, в чёрной форменной одежде.

– Через две недели у меня на столе в управе должны лежать все данные о ходе уборки урожая 1941 года. Но! Никакого воровства, обмана быть не должно! Всё до последнего зёрнышка убрать, смолотить и отчитаться. Только потом будем вести речь о выплате трудодней. Учтите, это вам не советская власть, а немецкий порядок.

– И сколько, мил человек, господин бургомистр, мы будем иметь на один трудодень? – спросила Агрипина Солодова, бывшая сожительница Кондрата-примака. И тон, и то выражение мести и справедливости, что застыло на лице молодицы, не предвещали ничего хорошего. Ещё с первого мгновения, когда женщина увидела такого начальника, глаза заблестели, губы хищно сжались, тонкие ноздри подрагивали в предчувствие большого скандала.

– Иль мне по старой памяти поблажка будет, ай как? Всё ж таки тебя, страдалец, сколько годочков кормила, от деток отрывала. А ты, негодник, сбёг! Сейчас ты снова в начальниках, как и хотелось твоей душеньке. А мне как жить старой, немощной? Долги-то отдавать надо! Не за бесплатно же обжирался у меня, прости, Господи, детишек моих родных объедал, харю наедал, что хоть поросят бей этой рожей, такая жирная была, не хуже теперешней.

– Заткните поганый рот этой бабе! – прохрипел Кондрат, не ожидавший такого подвоха от некогда приютившей его женщины.

– Халда! Шалава!

– К-к-как ты сказал? – взвилась Агрипина, уперев руки в бока.

Ни для кого не секрет в Вишенках, что сварливей и скандальней бабы в деревне не сыскать, а тут такой повод… Грех, истинно, грех не воспользоваться, не отыграться за порушенные надежды, что когда-то возлагала она на этого мужчину.

– Кто я? Как ты сказал? Это я-то халда и шалава? А ты-то, ты с мизинчиком меж ног кто? Мужик? Как бы не так! Бабы! Людцы добрые! – женщина перешла на крик, закрутила головой, чтобы слышно было всем, призывая в свидетели земляков. – Да этот боров за всё время ни разу, как мужчина, как мужик так не и смог ублажить меня, а туда-а же-е! – и уже грузным телом торила себе дорогу, пробивалась к Кондрату-примаку.

– Я ж его взяла в примы, приютила, дура. Думала, надеялась, что ублажит, успокоит исстрадавшее тело моё без мужицкой ласки. А он, а он-то, бабоньки!? Елозил сверху своим огрызком, и то по праздникам, тьфу, Господи, а, поди ж ты, гонорится. Я тебе так отгонорюсь, что места не найдёшь, антихрист! Оторву всё, что ещё осталось, что раньше терпела, не оторвала, – и решительно двинулась на бургомистра. – Забыл, холера, чёрт бесстыжий, как я тебя рогачом охаживала?

Кондрат кинулся, было, по старой памяти убегать, но вспомнил вдруг, что он уже и не примак, а начальник, да ещё какой!

Остановился, измерил презрительным взглядом женщину, поджидал, пританцовывая от нетерпения, от предвкушения.

Агрипина налетела из толпы прямо на застывшего в ожидании Кондрата, как он тут же залепил бывшей сожительнице оплеуху изо всей силы. От неожиданности женщина замерла на мгновение, и тут же бросилась с кулаками на Кондрата, успела-таки впиться ногтями в жирное, обрюзгшее лицо сожителя.

– Хлопцы-ы! Хлопцы-ы! – заблажил бургомистр. Такого поступка, такой наглости он не ожидал: что бы на представителя власти и с ногтями!? И при народно?!

– Чего ж стоите? В расход курву эту! В расход! – и всё никак не мог сбросить, отцепить от себя Агрипину.

И жители, и полицаи, и даже немецкие солдаты заходились от хохота, наблюдая за тщетными потугами бургомистра освободиться, избавиться от женщины, от такого принародного позора.

– Я тебе дам курву! Пёс шелудивый! Огрызок! – не унималась женщина, всё так же продолжая нападать на Кондрата, раз за разом доставая ногтями лицо противника. – Я тебе покажу и халду, и шалаву!

Ефим видел, как бургомистр выхватил пистолет из кобуры, и тут же раздались выстрелы.

Агрипина ещё с мгновение недоумённо смотрела на бывшего сожителя и начала оседать на землю всё с тем же застывшим недоумённым выражением на лице.

Тело женщины уже лежало у ног Кондрата, а он всё стрелял и стрелял с неким упоением, злорадством, остервенением.

– Вот тебе! Вот тебе! Шалава! Шалава! Халда! Халда! Курва!

Курва!

И даже когда вместо выстрела прозвучал холостой металлический щелчок, бургомистр всё ещё тыкал пистолетом в неподвижно лежащее тело бывшей сожительницы.

Смех мгновенно сменился ужасом, тяжёлым вздохом, что пронёсся над площадью у бывшей колхозной конторы. Такого здесь ещё никогда не видели, и потому растерялись вначале. Для них было диким вот так с людьми… В Вишенках не понимали, что так можно…

Несколько полицаев бросились к начальнику, повисли на руках, Ласый отнял пистолет, отвёл Кондрата в сторону, что-то нашёптывая на ухо. Немецкие солдаты с интересом продолжали наблюдать, переговариваясь между собой и посмеиваясь над этими непонятными русскими варварами.

– Rusiche sweine! Veih! – показывали пальцами на лежащую на земле женщину, громко смеялись. – Fraunzimmer! Zankisches Weib! (Русские свиньи! Скоты! Баба! Вздорная баба!).

И тут над площадью раздался душераздирающий крик: к лежащей на земле матери кинулась младшая дочь Агрипины Анюта.

– О-о-ой ма-а-аменька-а-а-а! – заголосила, заламывая руки, упала на мать, обхватила, обняла, запричитала.

К ней присоединились голоса и её детей, внучек Агрипины, девчонок семи и десяти лет, что облепили Анну с двух сторон.

Сначала женщины из толпы колыхнулись, было, сделали попытку приблизиться к лежащей на земле Агрипине, прийти на помощь, за ними и мужики двинулись следом, как над головами раздались автоматные очереди.

– Halt! Zuruck! – немецкие солдаты начали теснить толпу обратно.

– Schweine! Veih!

Люди отхлынули, в страхе теснее прижимались, искали защиту друг у друга.

Это была первая смерть в Вишенках сначала войны, и все вдруг ясно и отчётливо поняли к своему ужасу, что не последняя, судя по поведению и полиции, и немцев. И потому интуитивно прижимались друг к дружке, всё явственней осознавая, что спастись в одиночку будет трудно, почти невозможно, а вот сообща, вместе со всеми… Была надежда, не так было страшно, когда все вместе, на миру…

– Ну, вы поняли, сволочи, что ожидает того, кто смеет поднять руку на законного представителя оккупационной власти? – Кондрат к этому времени оправился, и, чувствуя поддержку и защиту со стороны немцев, опять взирал на притихшую толпу, гневно поблескивая заплывшими жиром глазками. На щеках ярко выделялись глубокие царапины, наполненные кровью.

– Напоминаю! С завтрашнего дня приступить к уборке! Головой отвечаете! – и направился к ожидавшим машинам, по пути пнув ногой лежащую на земле бывшую сожительницу.

– Шалава, курва, халда! Она ещё будет… – бормотал себе под нос бывший первый председатель колхоза в Вишенках Кондрат-примак, а ныне – бургомистр районной управы Щур Кондрат Петрович. – Все-е-ем покажу! Вы ещё не знаете меня, сволочи. По одной половице… это… дыхать через раз… Шкуру спущу с каждого, если что, не дай Боже. Будут они тут…

Данила, Ефим и ещё несколько мужиков остались на площади, отнесли тело Агрипины Солодовой в избу; женщины принялись готовиться к похоронам, сновали от избы к избе; строгал рубанком сухие сосновые доски деревенский плотник дед Никола, ладил гроб.

Полицаи поселились в доме Галины Петрик, выселив хозяйку в хлев. Готовить им, прибирать в хате приказали старшей дочери Гали тридцатилетней Полине, что жила по соседству с матерью. Дочь пыталась забрать мать к себе в дом, так старуха воспротивилась.

– А кто ж за избой присматривать будет? Они ж, окаянные, ещё сожгут по пьянке, антихристы, чтоб им ни дна, ни покрышки. Ты на рожи их глянь: это ж пьянь несусветная, это ж бандиты, печать ставить некуда.

Оставшийся за старшего полицай Ласый Василий Никонорович зашёл в контору колхоза, долго беседовал с Никитой Кондратовым, инструктировал, что да как должно быть с уборкой.

– Смотри мне, человече! – напутствовал Никиту. – Я не знаю, какие у вас были отношения с господином Щуром. Мне это неинтересно, наплевать и размазать. Мне моя жизнь во сто крат важнее и ближе твоей и всей деревни вместе взятой. Так что, не вздумай шутковать: себе дороже. У меня разговор будет ещё короче, чем у пана бургомистра с этой бабой: в расход без предупреждения. Понятно я говорю? Переводчик не нужен? – полицай сунул к лицу Никиты большой волосатый кулак.

– Да-а уж… – Никита Иванович ещё не отошёл от принародного избиения, от расстрела ни в чём неповинной Агрипины. Был ещё в шоковом состоянии, не до конца осмыслив происходящее и потому лишь отвечал неопределённо, то и дело пожимая плечами. – Да-а уж… вон оно как…

Ближе к вечеру на этот край деревни к Гриням и Кольцовым прибежал внук Акима Козлова десятилетний Павлик.

– Деда сказал, что после вечери будут собраться все наши на Медвежьей поляне. Велел вам об этом сказать. И чтобы поспешали.

Так теперь в деревне называли то место, где медведица когда-то напал на Ефима Гриня.

– А кто будет, не знаешь? – поинтересовался Данила.

– Бригадиры, учётчик и другие мужики, – ответил малец. – А вообще-то собирает новый председатель деда Никита Кондратов.

Сидели кружком, курили, ждали остальных. Последним пришёл сам Никита Иванович с сыном Петром.

– Вот оно как, земляки, – не присаживаясь, начал Никита. – Кто бы думал, что такое будет твориться в Вишенках? Мне, честному человеку, ни за что, ни про что прилюдно морду набить? Это как понимать? Женщину принародно расстрелять? Так они и до остальных доберутся, никого в живых не оставят. Что делать будем?

Никто не ответил: сидели, низко опустив головы, думали.

– Чего ж сидеть? – поторопил Никита. – Ничего не высидим, надо что-то делать.

– Оно так, – начал Ефим. – Только не знамо, как и что делать, вот вопрос. Эта власть шутить не будет, судя по всему. Значит, надо убирать. Но как?

– Примак с немцами не сеяли, а почему урожай им отдавать надо?

– сын Никиты Петро встал в круг, обвёл взглядом сидящих земляков. – А нам как жить?

– Всё правильно говорит Петро Никитич, – поддержал его Корней Гаврилович Кулешов, старший лесничий. – Всё правильно, людям жить надо, зиму зимовать, да и о будущей весне думка быть должна: посевная, то да сё. И до нового урожая прожить надо.

 

– Так что ты предлагаешь? – спросил Никита.

– Я не всё сказал, – махнул рукой Корней. – Тут все свои, надеюсь, Иуд серёд нас нет?

– Ты к чему это? – подался вперёд Аким. – Вроде, все проверенные, знаем друг дружку давно. Потому и пригласили не всю деревню, а только тех, кто надёжней. Как ты и просил, Корней Гаврилович.

– Я к тому, – продолжил лесничий, – что на днях я разговаривал с серьёзными людьми. Так вот, говорят они, что собираются надёжные хлопцы, вооружаются, будут воевать против немцев, помогать нашей родной Красной армии здесь, в тылу, в лесах жить намерены. Партизанами себя называют, вот так, друзья. Я к тому, что и им, партизанам, надо что-то есть-пить. Люди-то наши, и за общее дело, за свободу нашу воевать идут. Тут как не крути, а кормёжка должна быть хорошей и про запас. И вы, ваши Вишенки не должны остаться в стороне.

– Да-а-а, дела-а, – Никита хлопнул по ляжкам. – И почему всё на мою голову?

Сидели долго, пока хорошо не стемнело. Решали и так, и этак… Но одно знали твёрдо: урожай необходимо собрать. Грех, тяжкий грех оставлять неубранными поля. Земля не простит. Но и немцам отдавать? Не могло такое укладываться в головах местных мужиков.

Разошлись в темноте, однако решения приняли.

С завтрашнего дня полеводческая бригада уйдёт жать серпами рожь. Ей в помощь пойдут доярки, скотницы, поскольку скот угнали за Днепр в первые дни войны, и они пока не у дел. Да и всё женское население Вишенок, кто ещё хоть как может держать серп в руках, пускай выходят на поля. Снопы свозить станут на ток, молотить будут потом, уже после уборки. Можно было попытаться восстановить старые лобогрейки, что валяются на колхозном дворе за ненадобностью вот уже который год, так проблема с лошадьми для них. Туда запрягать-то надо тяговитых, здоровых коней, а где их взять, если остались только бракованные да молодняк? Да и сколько времени потребуется на восстановление – неизвестно. А его, время это, терять ох как нельзя. Значит, надежда только на баб да на серпы. Куда деваться? Испокон веков спасали бабы с серпами, даст Бог и сейчас не опростоволосятся, сдюжат.

– Бабы – они… бабы. Они… не нам, мужикам, чета, – подытожил решение об уборке Аким Макарович Козлов. – От баб мир… это… пошёл, им, бабам нашим, и серпы в руки. А мы уж… на подхвате…

На очереди за рожью и пшеница. Картошку уберут под плуг.

Чтобы не было проблем с оплатой по трудодням, решили не ждать милости от новых властей, а будут тащить домой после рабочего дня столько картошки или зерна, сколько смогут унести и не попасться на глаза полицаям. Другого способа запастись продовольствием для жителей Вишенок нет, как нет и веры немцам с полицаями.

– Убери, сложи урожай в амбарах, а они заберут, вывезут в свою Германию, а ты подыхай с голоду. Не-е-ет! Так дело не пойдёт, – Ефим Егорович высказал и свои сомнения относительно трудодней.

– Всё правильно: тащить в дом надо каждому. Пусть каждый житель сам о себе и позаботится. Правления колхоза нет, некому выписывать со складов провиант.

– Да, и колхозникам надо объяснить, – напомнил Кулешов, – чтобы аккуратно тащили по домам с полей. А то я их знаю: средь белого дня начнут друг перед другом соревноваться – кто больше. Ещё полицаи увидят.

Обмолоченные пшеницу и рожь загрузят сначала в амбары, предварительно сделав хорошие запасы будущим партизанам. Старым да немощным жителям постараются выделить из этих же запасов. Ответственным за это дело, за снабжение партизан, назначили Данилу Кольцова. Куда можно будет перепрятать – это вопрос будущего, но всё равно за это отвечать будет Данила Никитич.

Картошку станут хранить в буртах прямо на поле, не забыв сделать тайные хранилища там же, выкопав ямки, переложив картошку соломой, укроют землёй. Отвечать за картошку поставили Ефима Гриня. Вот именно: за уборку будут отвечать бригадиры, а вот за заготовку зерна и картошки для партизан – Данила и Ефим.

Оставшихся после мобилизации выбракованных коней, раздадут по дворам, пускай сам хозяин думает, чем и как прокормить лошадь, обучить молодняк, если требуется. Но по первому требованию он должен и обязан давать любому, кто обратится за помощью, кому нужен будет конь. И коней беречь! Да-да, это теперь опора в хозяйстве, ничем не заменимая. И потом, они могут пригодиться и на будущее партизанам.

– Так что, к лошадям должно быть самое пристальное внимание и очень бережное обращение, забота. Конь… он… это… конь.

Понимать надо, – напомнил мужикам Корней Гаврилович.

Серьёзную проблему для сельчан будут представлять полицаи. Кондрат-примак наказал им глаз не спускать ни с какой маломальской работы в поле, держать всё под самым жёстким контролем. В случае чего, арестовывать саботажников, воров, доставлять их в комендатуру в Слободе, а то и в районную управу. А уж там… Да-а – а! Эта преграда ещё та, однако, по словам Акима Козлова, нашим ли людям не занимать умения воровать. Тем более, это даже не воровство, а законная необходимость забрать и спрятать своё от немецкого ворья. Вот так! И никак по – другому! Это, если хотите, обязанность, святая обязанность забрать как можно больше урожая, не дать его оккупантам.

На том и остановились.

– Они что, дураки, твои немцы и полицаи? – накинулся на Акима Никита. – Прямо, взял и шапками закидал их. Видел, как со мной? А с Агрипиной? Хорошо, рожу мне набили да бока намяли, а если бы расстреляли? И это только не так обратился к Кондрату, будь он неладен. А ты говоришь – тащить всё. Тут надо грамотно: чтобы и козы сыты, и сено цело. Вот как надо.

– Не козы, а козлы, – поправил отца сын Пётр. – Козлы они, однако, папа прав: нельзя вот так по наглому. Исподтишка всё делать надо, тайно.

– Ты что, о немцах больше печёшься вместе с папкой своим? Может, они друзья ваши? – не сдавался Аким. – Думай, что говоришь! Да наши люди у кого хошь из – под носа уведут, что глаза их увидели, хрен кто учует, углядит, а ты тут развёл кадило вместе с батькой…

Спорили долго, однако, пришли к общему мнению, что спрятать надо будет как можно больше с урожая 1941 года. А что бы скрыть это дело, несколько полей пожечь уже после уборки. Стерня сгорит, и пойди, разберись, когда сгорело? Скажут, бои вспыхивали на колхозных полях, вот, мол, и взялись рожь да пшеничка ярким пламенем. Иль, может, кто поджёг по злому умыслу. Кто ж этого поджигателя искать станет? А стерню оставлять высокой, чтобы было чему гореть.

– Оно так. Только если серёд полицаев есть хоть один думающий, хоть один грамотный сельчанин, поймут сразу, что обман. Стерня сгорит, это факт. А где колоски с зерном обгоревшие? Зерно-то не сгорает при пожарах на хлебных полях, а только обугливается. И сам колосок не до конца сгорает, он же в серёдке сырой. Не мне вас учить, сами знаете, – Аким придавил протезом окурок, втоптал его в землю. – Вон оно как. Тут думать хорошо надо, прежде чем…

– Оно так, – поддержал Козлова Корней Гаврилович. – Оно так, а как по – другому?

– А полицаев куда денешь? Как от них скрыть? – спросил Данила.

– Сам же говоришь, что они будут пропадать на полях вместе с нами. Вдруг спросят, зачем высокой стерню оставляют жнеи?

– А холера их знает, этих полицаев! – в отчаяние Никита Иванович махнул рукой, зло произнёс:

– Вот будет завтра день, там и посмотрим. Нам бы только в драку ввязаться, а там как карта ляжет, сказал бы покойник дед Прокоп Волчков, царствие ему небесное. Иль нам по зубам настучат, иль мы верха сядем.

– Всё равно они везде не успеют, – рассудил Ефим. – Да и ещё ночи будут в нашем распоряжении. Чего уж, как-нибудь…

Собрались, было, расходиться, но некоторых мужиков попросил остаться лесничий Кулешов Корней Гаврилович.

Остались Данила Кольцов, Ефим Гринь, Никита Кондратов с сыном Петром, Аким Козлов и сам Корней.

Отошли глубже в лес, сели кружком, сидели почти до рассвета, но разошлись, довольными.

– Как будет формироваться партизанский отряд – это работа совершенно других людей. Тут из Пустошки многие знакомы с этим делом ещё с продразвёрстки, им и карты в руки, – сразу предупредил лесничий. – Они-то, пустошкинские, и начинают всё. Ещё в первый день войны старики собрались там, решили воевать против немца. Наша задача – тыловое обеспечение: землянки, продукты. А уж оружие, как и что воевать – это уже сделают другие. Придёт пора, вы всех узнаете, увидите. А пока займёмся нашими делами. Или у кого-то другое мнение? – пытливо уставился в земляков Кулешов. – Вы, если вдруг кто дрожь в коленках почуяли, так лучше сразу скажите. Мы поймём, обидок чинить не будем. Всё ж-таки мы все живые люди, жить хотим, чего уж…

– Ты, это, Корней Гаврилович, – Данила Кольцов сильно затянулся папиросой, выпустил дым, – за всех расписываешься, иль только за некоторых?

– Ты это к чему, Никитич? – насторожился лесничий.

– А к тому, – продолжил уже Ефим Гринь. – Неужто только у тебя душа болит, а у нас она каменная? Неужто мы не понимаем, босяки мы, а ты один правильный?

– Правильно говорят мужики, – поддержал и Петька Кондратов. – Мы, дядя Корней, уже собирались с парнями, обсуждали это дело. Планировали, было, самим объединиться да уйти в леса, а тут и ты, слава Богу, со своими думками и планами. Вот и будем сообща уничтожать врага. Иль не примите нас?

– Не обижайтесь, холера вас бери, – вроде как оправдывался Корней Гаврилович, но видно было, что ему приятны слова понимания со стороны земляков. – Однако я должен был сказать вам такое. А вдруг и на самом деле кто струсил, что тогда? В нашем деле добровольность – в первую голову. Нам сейчас важно не только думать и делать разом, а и дышать теперь вместе будем, и помирать, если, не дай Боже, придётся, то тоже вместе.

– Ладно, считай, что уговорил. Давай по делу, – подвёл черту в споре Никита Кондратов. – Неужто мы смотреть будем, как топчут Русь нашу, убивают жёнок наших? Выходит, ты один лучше нас всех? А мы так, пальцем деланные, на завалинке будем сидеть да пальцем в носу ковыряться?

Корней Гаврилович уже присмотрел несколько потаенных, глухих мест в окрестных лесах, где можно будет оборудовать партизанские лагеря. Сейчас нужны люди для обустройства землянок. Сообща решили и подобрали группу надёжных мужиков одиннадцать человек, они и займутся землянками, схронами под продукты: зерно, картошка и так далее. Каждую кандидатуру обговаривали отдельно, выслушивали мнение всех. Предварительно Корней Гаврилович уже говорил с предполагаемыми строителями, получил личное согласие. Они не только с Вишенок, но есть и из Борков, из Пустошки, Руни. Договорились, что в одном месте продукты прятать не станут: кто ж яйца в одном коробе держит? И желательно, чтобы Корней Гаврилович вёл строителей по лесам как можно запутанней, на всякий случай. Пусть пройдут лишний десяток километров, зато запутаются, потом сам чёрт без попа не найдет и не скажет где были, где эти землянки копали, строили. Чем меньше людей будут знать места землянок, схронов, тем целее и сами партизаны будут, и продукты улежат. А ещё лучше, чтобы бригады были с одного-двух человек. И на каждый лагерь, на каждый схрон одна бригада. Больше ничего она не должна строить. Надёжней. Люди они и есть люди: кто в голову кому заглянет, думки прочитает? Даже если что вдруг, так только одно какое-то место сможет показать тот подленький или слабый человек.

С такими убедительными доводами согласились все. Споров вокруг этого не возникло.

В нужный момент лесничий скажет, кому что завозить, и вот тогда уж или Ефим Егорович, или Данила Никитич должны будут организованно, быстренько и тайком затарить схроны картошкой, зерном.

– Особый вопрос – что делать с семьями? Тайной долгой для фашистов не будет, что мужики из Вишенок подались в лес. А вдруг немцы захотят отыграться на семьях? Тогда как? Вот то-то и оно! Вон, в Слободе, Данила Никитич обсказал, как обошлись с семьёй Володьки Королькова немцы, что спрятала раненых комиссаров. Неужели наши семьи пожалеет немец, сжалится, войдёт в положение? Значит, надо и семейный лагерь где-то в укромном месте организовывать. Чуть что – и все жители Вишенок скрылись в неизвестном направлении! А пока надобно не дразнить гусей, немцев то есть, чтобы деревенька была образцом порядка. Никаких конфликтов с немцами, с полицаями. Работать как на отца родного, но уж когда уберём урожай, то тогда держись, волчье племя! В тихом омуте… – это наша, русская поговорка.

Почувствуют гады на своей шкуре, – подвёл итог Корней Гаврилович.

Уже в конце сходки, когда собрались расходиться, Никита Иванович Кондратов попросил завтра зайти к нему в контору тех, у кого есть жернова, самодельные крупорушки.

– Лихие времена наступают, – пояснил своё требование. – Надо ко всему быть готовым, и такие инструменты держать на строгом учёте.

– Да, чуть не забыл, – вернулся с полдороги и Кулешов. – Хорошо, вспомнил. У кого и где есть радиоприёмники – обязательно обскажите мне, и постарайтесь сберечь их. Так надо.

И правда. В первые дни оккупации вышел приказ коменданта майора Вернера о добровольной и обязательной сдаче радиоприёмников, ружей. Там, в Слободе, немцы сразу же забрали их из почты, со школы, из сельсовета, из колхозной конторе тоже. А вот в Вишенках опоздали: Вовка Кольцов успел-таки раньше всех, сообразил первым, приволок домой радиоприёмник «Колхозник» БИ-234, и теперь он лежит в погребе деда Прокопа Волчкова. Говорит, что и батарейки запасные с ним были. Это он Ефиму рассказал, когда прятали трактора в лесу.

– Вся деревня видела, когда нёс? – поинтересовался Ефим в тот раз.

– Дядя Ефим! – обиделся парень. – И когда только ты меня за взрослого считать станешь?

– Как делать будешь по – взрослому всё, как твой старший брат Кузьма, тогда.

– Всё! Начинается! – снова обиделся Вовка. – Дома покоя не дают с этим Кузей, а сейчас и ты. Все в пример ставят: ах, какой он хороший! И когда только все поймут, что Кузьма – это Кузьма, а я – это я? Подними глаза, дядя Ефим, посмотри на меня, кто перед тобой: Вовка Кольцов или Кузьма? Вот то-то же. А то уже замучили: будь как Кузя, будь как Кузя! Вы скоро своими придирками рассорите нас с братом.

Над Вишенками стояла ночь, наполненная тусклым звёздным светом и тревогой. Тревогой за день завтрашний, за последующие дни. Притихла деревенька, ушла в себя, затаилась, себе на уме. Только Деснянка всё так же бежала, катила свои воды мимо, подтачивая на повороте высокий крутой берег. А он и правда, потихоньку осыпался, обнажая всё больше и больше корней вековой сосны на краю берега, что у Медвежьей поляны. Уже не только мелкие, тонкие корни её обнажились, но и явились миру часть корней старых, толстых, заскорузлых, что десятилетиями удерживали дерево по – над обрывом. Пока ещё держали, но река своё дело тоже знала, подтачивала, постепенно сводя на нет усилия корней, лишая их опоры.

Ночь. Лето. Первое лето войны. Но на востоке брезжило рассветом. Серело. Туда, на восток, смотрели мужики, что стояли, плотно прижавшись плечом к плечу на высоком берегу реки Деснянки.

Ещё один день прожили под оккупацией. Каким будет день завтрашний? Готовились…

 

Глава третья

Так дружно женщины не выходили на уборку урожая даже при колхозе, до войны.

Прямо на рассвете, когда хозяйки только-только собирались идти в хлев доить своих коров, как уже Никита Кондратов и Аким Козлов пошли делать обход по деревне, заходили в каждый двор, в каждый дом, где была хоть какая-то женская душа.

– В поле, бабоньки, в поле. Жать рожь, а потом и за пшеничку возьмётесь. А сейчас рожь, бабы, рожь надо убрать, в наших интересах это, – наставлял хозяйку Никита. – Только работать надо как никогда хорошо, понятно я говорю?

– С чего это рвать пупа на немца, Никита Иванович? – иногда спрашивала хозяйка. – Чай, не на отца родного с мамкой родной пластаться в поле надоть?

– Потом всё обскажу, моя хорошая. Это для себя, для нас, а не для германцев. Так надо, поверь.

С такими же речами по противоположной стороне улицы передвигался на самодельном протезе с обязательным батожком в руках и Аким Козлов, убеждал молодиц. И они поняли, поняли правильно, и вышли на уборку и стар, и млад. Да и как не выйти, если просят такие уважаемые в Вишенках люди как Аким Макарович да Никита Иванович?! Да ещё наказали, что бы каждая жнея брала домой с поля столько зерна, сколько унести сможет и не попасться на глаза полиции.

– Как тут не пойдёшь? – Марфа уже перекусила, вылезла из – за стола, а сейчас ждала остальных. – Это тебе не колхоз, по трудодням вряд ли что достанется, а жить-то надо. Вот оно как. Мёртвый, а пойдёшь. Спасибо и на том, что хотя бы предупредили, надоумили… Тут ещё и торбочки подготовить надо. А во что зерно для себя набирать? И подумать, куда их спрятать, чтобы, не дай Боже, полицаи не заметили. Собирайтесь, девки, небось, вся деревня в поле, а мы всё чешемся… нам принесут…

Марфа, Глаша, дочка Марфы Агаша жали рядом, шли друг за дружкой с краю поля, что граничит с Борковским картофельным полем. Четырнадцатилетняя Фрося жала на ровне со взрослыми, хотя отец и не хотел отпускать её.

– Пусть бы дома была, в своём огороде дел невпроворот. Да и дитё ещё вроде как…

Фрося на самом деле была по росту самой маленькой среди остальных детей Кольцовых. В свои четырнадцать лет чуть-чуть опережала ростом одиннадцатилетнюю сестру Таню.

– Успеется в огороде, отец, – рассудила Марфа. – По вечерам управимся с ним, никуда не убежит. А тут лишний килограмм зерна не помешает, сам знаешь. Дитё говоришь? Так и оно есть-пить просит. Пускай при мамке и поработает, корона не отвалится.

– Оно так, – вроде как соглашался Данила. – Однако, кто его знает? – так и не нашёл правильного решения, махнул рукой. – А – а, будь что будет. Баба, она… ей виднее в бабьих делах.

Тут же рядом со жницами сновали Ульянка, Танюша и двенадцатилетний Никита. Стёпку оставили дома приглядеть за хозяйством, пасти гусей, нарвать травы свиньям, дать пойло телку, что привязан на облоге за огородом. Вовка и Вася работали где-то вместе с мужиками.

Брали снопы, относили в суслоны, ставили. Девчонки несколько раз просили у старших серпы, пытались и сами жать, однако быстро уставали.

Приставленный для надзора за жницами полицай большую часть дня валялся под суслонами, иногда вставал, нехотя обходил поле, и снова ложился спать. Или курил, не отходя от снопов.

«Ну – у, – решили жнейки, – если и дальше так вести себя будет, то так тому и быть: пусть спит или курит».

Тайком от полицая стали скручивать, срывать колоски со ржи, но так, чтобы и не особо заметно было на снопе. С каждого по горсти, а уже за пазухой у Никиты да Ульянки с Танюшей хорошо заметно, оттопыривается.

– Бегите домой, там, в кадку, что в сенцах, высыпьте, да и обратно сюда, – наставляла детей Марфа. – Только смотрите, к полицаям на глаза не попадайтесь, упаси Боже! Мы уж потом и вылущим, а как же.

– А чтоб не так заметно было, наберите яблок летника полные пазухи, – подсказала Глаша. – Да полицая угостите. Пусть жрёт, чтоб он подавился.

Марфа видела, как сновала малышня туда-сюда по полю от мамок к дому и обратно. Знать, не сговорившись, бабы делали одно дело: таскали рожь. Потому как назвать это воровством язык не поворачивался.

«Да и правда, какое это воровство? Это же наше, колхозное! А тут эти немцы, ни дна им, не покрышки. Захлебнуться собственным дерьмом, прости Господи, чтобы их ещё и кормить. Вон, уже скольких людей безвинных расстреляли. Данила рассказал, как семью Корольковых в Слободе уничтожили. Это ж где видано, что такие жестокие, страшные эти немцы!» – женщина устало вздохнула, вытерла испарину со лба.

Марфа жала, перевязывала перевяслом, кидала готовый сноп на землю, а мысли так и крутились в голове, перескакивали с одной на другую.

Вот, вспомнился Кузя. Да он и не выходил и не выходит из головы матери. Как проводили в армию, так и дня не было, чтобы не вспомнила сыночка. Как он там? Что с ним? Последнее время боится засыпать Марфа: а вдруг что-то нехорошее про Кузьму приснит? Нет, пока, слава Богу, только тревожится мать, но чует, что живой, живой её Кузя, Кузьма Данилович. Женщина ещё и ещё раз прислушивается к себе, но нет, вроде как на душе тоскливо, однако повода отчаиваться пока нет. Она свято верит, что её материнское сердце почует, если вдруг что не дай Боже… Он же там, где сейчас бои страшные идут. Это ж тут, в Вишенках, можно спрятаться от ворога, а как ему там, бедненькому? Солдату ведь не положено прятаться по её, женскому разумению, на то он и солдат. Ой, спаси и сохрани, Господи. Она даже в мыслях боится представить, как стреляют со всех сторон, а там серёд солдатиков и её Кузя. А пули летят, летят, и всё норовят в сыночка её нацелиться. Ой, ой, не может дальше думать, сердце обрывается, захолонет внутри. Нет, не будет эту думку думать. Ну её…

Наладилась о другом думать…

Рассказывали люди, что видели, как сначала отступали наши солдатики. Шли через Слободу, через Борки. А вот через Вишенки не уподобило. Видно, дороги у них не было здесь пройти. Да и какая дорога? Так, полевая до Пустошки, и в Борки худо-бедно в хорошую погоду можно попасть. А уж развезё-о – от непогодой, так и стоит их деревенька, оторванная от мира. Оно может и к лучшему? Не пришлось видеть, как потом немцы пленных гнали через те же Борки да Слободу. Бабы говорили, что измождённые, раненые, голодные. Сердце только рвалось на куски, на них глядя. А вдруг Кузя серёд их? Ой, спаси и сохрани, Господи, пресвятая дева Мария, Матерь Божья!

Кто падал с солдатиков, не мог подняться, так тех сразу же и пристреливали немцы. Даже не давали подобрать жителям горетников болезных, выходить, вылечить, спасти. Так, только кидали в толпу кто кусок хлеба, кто картошину варёную, кто яблоко-летник. Ох, Господи! Что делается, что делается? А как оно дальше будет?

Вспомнила вдруг, как вначале июля самолётик наш с тремя немецкими схлестнулся как раз над полем, что у Данилова топила. Ох, Господи! Сколько страха тогда натерпелась Марфа, гледючи на тот бой, одному Богу ведомо. Кажется, сама бы в миг взметнулась ввысь, вспорхнула, загородила бы грудью своей тот самолётик, только чтобы он летел и дальше, чтобы целым остался и невредимым. А этих, с крестами, сбросила бы с небес на землю, прямо в болото бы затоптала, сволочей! Прямо схватила бы их там, в небе, да долой, в землю! В болото!

И уже когда наш лётчик на парашюте спускался, так эти на двух самолётах так и не отстали, не оставили в покое бедняжку. Одного-то немца успел-таки наш летун спустить за Пустошку в землю: добре так громыхнуло за Пустошкой, столб огня да дыма почти до небес доставал, а наш самолётик ушёл в болото, тихо так ушёл, почти неслышно. Только горел перед этим, а вот лётчик выпрыгнул, вывалился, Марфа своими глазами видела, как чёрная точка отделилась от горящего самолётика.

На колени встала в тот момент, руки к небу воздев, молила Господа спасти бедолагу, отвести от него беду! В немом крике зашлась! Да тогда все бабы, что были в поле, на колени встали, не одна она.

Но, видно, чем-то прогневили Всевышнего.

А эти-то, эти немцы-то на своих самолётах?! Так и кружили вокруг нашего, пока и не приземлился, всё со своих ружей ту-ту-ту, ту-ту-ту! Так и стреляли, так и стреляли! Мстили видно за своего сбитого.

Немцам, видимо, мало показалось одного сбитого нашего лётчика, так ещё носились за Борковскими мужиками, которые в тот момент столпились на краю поля. Убили тогда Ваську Пепту – шофёра из колхоза в Борках. Ни за что, ни про что взяли и убили мужика… Только потому, что стоял на краю поля, наблюдал.

Все потом бегали смотреть на сбитого солдатика, а она, Марфа, не пошла, не смогла идти. Сил не было идти. Не слушались ноги, подкашивались. Как подумает, что так мог и Кузя её, и всё! И летун-то наш, родной! Не смогла Марфа себя пересилить, заставить пойти. Падает мешком на землю, осунется, и не сдвинуть! Так и не смогла подняться, сходить и посмотреть на мёртвого, убитого на твоих глазах лётчика.

Говорила потом Глаша, она бегала, смотрела на неживого уже пилота. Сказывала, молоденький совсем, красивый. А на землю упал уже неживым, мёртвым, убитым. Да-а, молоденький, красивый…

Конечно красивый! На ум Марфы на самолётах только и могут летать такие молодые да красивые, как её Кузя, Кузьма Данилович!

Похоронили тогда лётчика в Борках на кладбище. Борковские мужики первые на лошадях приехали, погрузили в телегу да увезли. Сказывают, из Смоленска сам, солдатик этот. Почитай, над домом погиб, болезный. По документам посмотрели, оставили в сельсовете. Может, когда родным достанутся бумаги эти?

– Ох, Господи! Что делается, что делается на белом свете? – женщина на секунду распрямилась, качнулась из стороны в сторону, размялась самую малость и снова принялась жать.

Левая рука хватала горсть стеблей как удержать, а правой с серпом тут же – вжик! – и подрезала на непривычной высоте, складывала в кучку, готовила новый сноп.

Передал утром Аким Макарович Козлов, чтобы жнейки оставляли стерню повыше. Так надо. Ну, надо, так надо! Марфа не против. Она чувствует и понимает, что мужики что-то замышляют. Им виднее. Так тому и быть.

Перед войной в колхозе не так уж и много убирали серпом: всё жатками да жатками. Вроде как и потихоньку стали отвыкать, так куда там! Очередная напасть на голову с этой войной, ни дна ей, ни покрышки.

Тут ещё молва прошла серёд баб, что вечером, после того как подоят коров, надо бежать снова в поле, будут жать каждый сам себе рожь. Кто сколько сжал, то и тащить домой надо, прятать, а уж потом обмолотить втихую, чтобы эти полицаи с немцами не учуяли. Получается, сами же своё и воруем. Вон оно как. Да бежать в поле тоже тайком надо. Эти, что у Галки Петрик, они грозились всё держать под контролем, глаз не спускать. Как оно будет, одному Богу ведомо, а пойти придётся. Надежды на немцев нет. А вдруг не дадут на трудодни? Тогда как? Ложись и помирай с голодухи? Нет уж, дудки!

Вон, дети бегают с поля домой, носят помаленьку колоски. Потом обмолотится, а жернова от соседа деда Прокопа покойного остались. Данила с Ефимом давно, ещё и до того сенокоса с грозой, когда она, Марфа, с мужем сестры в копне-то, жернова перетащили к ним в бывший амбар. Установили, так и до сих пор стоят. Ничего с ними не сделается. Нет-нет, то Марфа сама, то Глаша, а то кто-то и из соседей придут, перемелют пуд-другой. Мелют-то жернова хорошо, чего Бога гневить. При всём том, а дед Прокоп Волчком помимо хорошего драчуна и забияки, хорошим хозяином был, и мастером на все руки тоже, царствие ему небесное и земля пухом. Всё у него ладилось, спорилось, нечего зря на него наговаривать. Хороший хозяин был, рачительный, грамотный. Знал про крестьянское хозяйство почти всё: когда сеять, как пахать, какую молитву совершить перед крестьянской работой. Всё знал! И мало того, что знал, так он всё и делал. Не только болтать языком умел, а и руками добре дело своё делал. Добрый был дедок, и хозяин добрый, крепкий.

Женщина оторвалась от работы, разогнулась, перекрестилась, из – под руки глянула на ржаное поле.

Это как раз те поля, которые когда-то принадлежали Домниным – родителям Марфы и Глаши, Кольцовым, Гриням и Волчковым ещё во времена единоличников, а у их родителей и перед самой революцией были в собственности. Это поле так и называют Силантьевым, по имени отца деда Прокопа Волчкова. Сказывают, он первый взял эту землю ещё во времена Столыпина. Это потом уже за ним потянулись Грини, Кольцовы, Домнины, другие сельчане. А первым был старый Силантий Волчков. Старый-старый, а сына Прокопа надоумил да и наказал брать землю в собственность. Сам уже ходить не мог, всё на завалинке да на завалинке под солнышком грелся. А мечтой о земле жил. Вот оно как. Грамотный старичок был, не нам чета, хотя образования не было. Своей головой до всего доходил. Вот и землицей не прогадал. Говорят на деревне, что умирал старый Силантий с улыбкой, радостно. Мол, главное в своей жизни сделал: сынов народил и земелькой собственной обзавёлся. Знать, всю жизнь мечтал человек о земле, о собственном клочке землицы, хозяином хотелось быть. Оно так. Выходит, для счастья не так уж и много надо – хорошая семья и клочок собственной землицы.

Мысли снова и снова кружились вокруг семьи, детей. Вон, Агаша. Свадьбу сыграли, расписались за день до войны. Муж её Петро Кондратов, хороший, работящий хлопец, на тракторе работал в бригаде Кузьмы, под призыв не попал. Вернее, попал, да призвать не успели, отложили призыв на потом. А тут слишком уж быстренько эти немцы оказались у них.

Живут в своей избе на том краю Вишенок. Никита Иванович, сват, выделил сына, помог ему поставить домишко как раз перед женитьбой. Колхоз в стороне не остался. Спасибо Сидоркину Пантелею Ивановичу – председателю: на правлении колхоза с лёгкой подачи самого председателя постановили помочь лучшему трактористу материалами в строительстве дома. Казалось, женились, живите отдельной семьёй, без родительской опеки, работайте, зарабатывайте себе на жизнь, родите детишек, растите их, радуйтесь жизни. Так нет, неймётся этим немцам. И что тянет людей в войны? Или они по – другому, мирно жить не могут? Иль у них жёнок да детишек нет? На её бабский ум, считает Марфа, при семье должен быть мужик, хозяином, обихаживать жену, детишек, дом, а не шастать со своими ружьями по чужим странам да мешать людям жить.

Казалось, не так давно Данила с Ефимом на той, первой германской войне были, а тут опять… Что людям надо? Неужто без войны прожить нельзя? И получается-то не мы к ним в неметчину, а всё они к нам, к русским, повадились как козёл в капусту. Тогда и отвадить не грех. Ну, никак не дают спокойно пожить, порадоваться жизни.

По весне Кузьму проводили в армию, а тут и Надя, что замужем в Пустошке, родила первенца.

Вот радости-то было-о! Первый внучек! Они с Данилой уже бабушка да дедушка! Господи! Какое счастье-то! Боялась в тот миг, что бы сердце не остановилось от радости, не выскочило из груди материнской.

А Данила-то, Данила?! Воистину, что малый, что старый. Расхлюполся-то от радости тоже, носом шмыгает, шмыгает, глаза трёт и почём зря материт махорку. Мол, и до чего ж в этом году табак крепкий, итить его в корень! Но её-то, Марфу, жену, не обманешь: кинулась ему на шею, да и добре так всплакнули оба, всласть. Обнялись, прижались друг к дружке, и… Давно так добре им вдвоём не было, давно. От Ульянки, почитай, как родила её, так холодок меж ними так и стоял, так и веяло меж ними стужею.

Марфа снова распрямилась, украдкой оглядела поле: не видит ли кто, не догадываются ли люди о её греховных мыслях? Но нет, все молодицы жнут, не отрываясь. Детишки снуют по полю туда-сюда…

 

Женщина опять принялась вспоминать, не прекращая жать. Руки по привычке делали своё дело, а мысли закрутились, наскакивают друг на друга в голове, только успевай думать.

Говорил потом Данила, что боялся за дочурку, за Наденьку. Мол, как она родит? Чтобы не дай Бог чего. Страшно ведь.

Во, дурачок! Как она сама рожала, так молчал, а тут… Успокоила его тогда. Да как все бабы, так и она, доча твоя, родит: ра-а-аз, и всё! Родила! А как она, Марфа, рожала? А как другие бабы рожают?

Дык, говорил, боязно ж это, больно и страшно, рожать-то. Это ж, говорит, как подумаешь, что из тебя кто-то лезет, то и всё…

Дурачок, чего с него возьмёшь? Она ж в больнице в Слободе рожала, при ней доктор Дрогунов был, да сёстры медицинские не на шаг не отходили от роженицы. Это ж не прежние времена, когда под кустом баба рожала. Чего ж бояться? Вы, мужики, своё дело знайте, а уж мы, бабы, своё дело знаем не хуже вашего.

Председатель по такому случаю дал бортовую машину, загрузились всей семьёй, Глашка с Ульянкой тоже, поехали к Настеньке в Пустошку. Вовка за рулём. Подарков надарили-и, тьма! А то! Первый внук! Это вам не хухры-мухры, не фунт изюму скушать!

Сутки бражничали! Ефим на два дома управлялся, правда, чтобы Данила не знал. Да Бог с ним! Он, Данила, потом ещё и дома с мужиками дня три угощался, да внука расхваливал. Мол, на него, на деда похож, прямо, вылитый Данилка в детстве. И-и-и, есть что говорить, да нечего слушать! Помнит он, каким был в детстве?

И скажет же тоже.

Размышления Марфы прервали детские крики, громкая мужская ругань, что доносились от суслона, где сидел полицай. На крик к суслону кинулись бабы, побежала и Марфа.

Какое же было изумление, когда увидела полицая, который держал за воротник её сына Никиту.

– Чей хлопец? – вопрошал полицай, гневно глядя на толпу женщин, что собрались к суслону, сбежались на крик.

– Мой, мой, – кинулась к сыну Марфа, но её грубо оттолкнул полицай.

– Не подходи! – загородился свободной рукой от матери. – С ворами у нас будет один разговор: к стенке и никаких гвоздей!

– Да ты что? – оторопела Марфа. – За что?

– А вот за что, – мужчина выдернул рубашку у ребенка из штанишек и на стерню посыпались сорванные только что колоски ржи, полные зерна.

– По законам Германии вора надо расстрелять, понятно вам? Я обязан доставить его в комендатуру.

– Ой, мой миленький! – Марфа упала на колени, поползла к полицаю. – Мой миленький мужчиночка! Пощади! Пожалей мальца, умоляю! Пожалей моего сыночка родненького! Дитё совсем, истинно, дитё! – и ползла, ползла по высокой стерне, не смея поднять голову.

Все женщины замерли, молча, с замиранием сердца смотрели на мать, ползущую к полицаю. И на ребёнка, который, казалось, отрешённо смотрел на происходящее, не до конца понимая, что сейчас с ним может быть. Только вдруг побуревшие между ног штанишки говорили об обратном: ребёнок сильно, очень сильно испугался, и от испуга потерял дар речи и обмочился.

Только было не понять: то ли он испугался за себя, за собственную жизнь или за маму, ползущую по стерне к полицаю?

Марфа обхватила ногу полицая, умоляя оставить, пощадить дитё неразумное, как мужчина с силой ударил её сапогом в лицо, а потом добавил и прикладом винтовки сверху по спине. Женщина вдруг, разом безвольно рухнула лицом в стерню и замерла, застыла, как неживая.

– Я сказал: вора в комендатуру и под расстрел! – полицай, почуяв свою силу, входил в раж. – Я покажу вам воровать! Дыхать будете, как я скажу! – и решительно направился в сторону деревни, удерживая за воротник Никитку.

Жнеи, дети застыли, онемели от предчувствия чего-то страшного, того, чего с ними пока ещё не было, что не могло присниться в тяжком сне, но могло вот-вот случиться, что уже неумолимо приближалось. Неизвестность лишала способности думать, решать, а лишь безмолвно глядели, зажав рот ладонями, не зная, что и как им делать.

И в это мгновение сзади к полицаю волчицей кинулась Агаша, за два-три прыжка нагнала его, с лёту ухватив одной рукой за волосы, дернула на себя, и тот же миг серп женщины застыл на горле мужчины.

– Стоять! – шипящий, не предвещающий ничего хорошего, голос Агаши поверг полицая в шок.

Он замер, не смея повернуть голову, не смея пошевелиться. Кто это? Он видеть не мог и понимал, что сила на стороне этой женщины, а потому не сопротивлялся. Делал всё, что она говорила.

– Одно движение и я перережу твою глотку!

И полицай как никогда отчётливо понял, что так оно и может быть, и будет. Острые меленькие зубья серпа уже впивались в шею, ещё чуть-чуть и точно перережет. Что-что, а режущие возможности серпа очень хорошо знал этот человек, всю жизнь проработавший в деревне под районным центром.

– Отпусти мальца! – потребовала Агаша, что и сделал полицай в тот же момент.

Никита, освободившись, кинулся внутрь женской толпы, что с замиранием сердца, безмолвно, с ужасом в глазах и на лицах наблюдали за страшным поединком Агаши и полицая, боясь лишним движением, голосом, криком помешать.

– А сейчас бросай ружью на землю!

Винтовка в тот же миг упала в стерню, её тут же подхватила Глаша, отбежала в сторону.

– Мордой вниз ложи его, дева! Вали его, козла этого! – женщины осмелели, зашевелились, кинулись на помощь Агаше, не называя её по имени. – Вниз, вниз мордой, чтобы не видел никого, – стали советовать со стороны, плотным кольцом окружив полицая и Агашу. – А дёрнется, так мы поможем. Серпы наши острые.

Полицай лёг, лёг безропотно, воткнув лицо в стерню, в землю, Агаша так и продолжала стоять над ним с серпом у горла.

– Вот так и лежи, пока мы не разойдёмся, тогда и ружьё своё заберёшь у наших мужиков. А пикнешь что-нибудь, без ружья мы тебя кастрируем, как хряка.

Подозвав к себе движением руки Ольгу Сидоркину, восемнадцатилетнюю дочку председателя колхоза Пантелея Ивановича, так же жестом отправила её в деревню с винтовкой полицая.

– Мужикам отдай. А ты лежи, лежи, не двигайся, если жить хочешь, – это уже полицаю.

Мужчина ещё плотнее вжался в землю, застыл, боясь пошевелиться, сделать малейшее движение.

Агаша аккуратно высвободила серп, и, пятясь, стала уходить ко ржи, где смешалась с толпой женщин.

И только теперь вдруг расслабилась, понимая, что она сделала и чем рисковала. И охватил озноб, дрожь, да такая, что стоять стало невмоготу. Отхлебнула воды из бутылки, что сунула ко рту кто-то из женщин, а она и не помнит, стала приходить в себя и вдруг расплакалась, расплакалась до икоты.

Марфа, Глаша под руки подвели Агашу ко ржи, принудили жать.

Все бабы к этому времени уже жали, не поднимая головы.

Полицай сидел в стерне, поминутно крутил головой, то и дело трогал себя за шею. Потом встал, долго, слишком долго стоял на одном месте, видно, что-то соображая. Наконец, закурил и решительно направился в деревню, но по бокам даже не смотрел, не глянул ни разу в сторону жниц. И они делали вид, что жнут, наклонившись в привычном наклоне ко ржи, но из – под рук тревожно, непрестанно наблюдали за полицаем, готовые в любой момент к любой неожиданности.

Стоило ему скрыться за ближайшими кустами, как все женщины побросали работу, сгрудились у суслона, тревожно переговаривались, решали, что сейчас может быть, и что им делать.

– А ты, дева, молодец! – баба Галя Петрик восхищённо смотрела на Агашу, переведя взгляд на Марфу с Глашой. – Это у вас порода такая отчаянная. Данила тоже по молодости был оторви голова. Не зря их с Фимкой Бесшабашными кличут до сих пор. Вот и ты в папку. Ну – у, молодец, девка! – не переставала восхищаться поступком Агаши. – Это ж додуматься? На взрослого мужика с серпом? Хотя, за брата родного и с голыми руками на врага кинешься.

Остальные бабы то же стали подбадривать, хвалить, восхищаться её поступком, поминутно похлопывая по спине.

– Вот что, бабы, – охладила пыл баба Галя. – Дело не шутейное. Давайте думать, как девку от беды спасти.

– Тут не Агашу одну, а всю семью Кольцовых спасать надо, если на то пошло, да и нас всех, если что, – встряла в разговор молчавшая до сих пор старшая сноха Акима Козлова Нюрка. – Если, не дай Бог, этот полицай пожалится начальству, а он это обязательно сделает, обскажет чьего мальца взял с колосками, так ещё не ведомо, что и как с нами со всеми будет. Наши дети здесь тоже ошивались. Догадаются, зачем ребятня тут.

– Да они и разбираться не станут, – высказала предположение старая Акимиха, жена Акима Козлова бабка Гапа, которую по деревенским обычаям звали просто Акимихой. – Возьмут, антихристы, и стрельнут нас всех, как Агрипину Солодову.

– Надо мужикам всё рассказать, – снова вступила в разговор баба Галя Петрик, рассудила. – Они на то и мужики, чтобы баб оберегать. А ребятня пускай на всякий случай спрячется, да и подальше, чтобы их не сразу нашли, так надёжней будет. Мало ли что у них на уме, у полицаев этих.

Отправили в деревню Агашу, подальше от греха, да и она сама лучше расскажет, что да как. Пускай теперь мужики выручают, идут на помощь.

Разошлись, продолжили жать, поминутно поглядывая на дорогу: не появились ли полицаи?

– Ба-абы-ы! – вдруг разнесся над полем голос Марфы. – Бабоньки! Бабы! Девки! А мы чего ждём? Пока придут да и жизни лишат?

– Да пропади оно пропадом, жито это! Спасайтесь, бабы-ы! – подхватило ещё несколько голосов, и уже через минуту на ржаном поле не было ни души, только видно было, как мелькают среди кустов женские головы в направление Вишенок.

Агаша бежала к деревне, ещё и ещё раз прокручивая в памяти события минутной давности.

Неужели это она сделала? Мужику, взрослому мужику при ружье серпом хотела горло перерезать? Неужели? О чём она думала в тот момент? А Бог его знает, о чём она думала?! Уж, точно, не о последствиях. Да ни о чём она в тот момент и не думала. В тот момент времени на думки не было: как услышала крики у суслона, что-то ёкнуло сердце, затрепетало. Ещё не видела Никитки, а вот, поди ж ты, поняла, что что-то с её родными происходит. Да не простое что-то, а страшное, тяжкое. Что это? Почему так сердце дрогнуло в тот раз? Не поняла тогда, и теперь Агаша не стала разбираться в чувствах, она их не помнит. Просто, как увидела братика в руках у полицая, да мамку, ползущую по стерне, и этот недоумок ещё сапогом в лицо да ружьём в спину сверху, и всё: дальше опомнилась, когда держала полицая за волосы, да серпом на горле. Это потом уже прислушивалась к советам женщин, а в первый момент точно резанула бы по горлу полицаю. Это ж удумать, Никитку расстрелять! Мамке в лицо сапогом! Нет уж, дудки! Не бывать такому!

Если бы в тот момент мужик хоть капельку, хоть чуточку, чуть-чуть дёрнулся, стал сопротивляться, то и резанула бы сразу. Как рожь подрезает на корню, так и голову бы. Точно. И рука б не дрогнула. По привычке, отработанным годами движением серпа: ра-а – аз! – и всё! На кого руку поднял? На мамку?! На братика родного?! Не – е-ет! Не в семейных традициях Кольцовых прощать издевательства над собой, не – е-ет! Это ж где видано? И это за колоски?! А ты сеял рожь эту? Какое имеешь отношение? Кто ты? Как попал к нам в Вишенки? Мы тебя приглашали?

А сейчас быстрее к папке или к Пете, или к дяде Ефиму. Да к любому деревенскому мужику, а уж они потом сами всё решат.

Конечно, заварили они кашу вместе с Никиткой, и с ней, с Агашей. Да и Бог с ней, с этой кашей. Но и выручать, спасать надо было брата и мамку. По – другому и нельзя было. Спасибо, женщины поддержали.

Так всё наладилось, зажили по – человечески, с Петей поженились, а тут эта война. В своём собственном доме жить стали, планы такие строили, о детишках думка была, а теперь что? Вот так в родной деревне прятаться, дрожать из – за каких-то полицаев, немцев? Что за напасть на головы сельчан, на её голову, прости, Господи?

Не – е-ет, она не простит немцам, как и не простит полицаю. Да, она не мужчина, в морду не даст, на кулачках не сойдётся в драке с этими пришельцами. Хотя, жизнь, как сегодня, прижмёт, и в драку влезет, встрянет, не смотря ни на что. Зубами грызть будет, глаза повыцарапает любому врагу, какой бы он сильный не был, а только будет всё по – людски, правильно, как должно быть, как было до войны. Она не потерпит, что бы в Вишенках хозяйничали немцы и их приспешники; что бы Никитку под расстрел и мамку лицом в землю да прикладом в спину? Даже папка на мамку руку не поднял, не ударил, когда она с дядей Фимкой… А тут эти. Не-е-ет, не бывать этому!

– Дядя Ефи-и-им! – Агаша увидела, как сосед подкапывал в саду картошку и сам же выбирал следом. – Дядя Ефим!

– Что? Что случилось? – кинулся навстречу девушке. – С Ульянкой что?

– Нет, с ней-то как раз всё хорошо, – и принялась рассказывать, захлёбываясь, перескакивая с одного на другое, о том, что случилось несколькими минутами раньше на ржаном поле.

– Вот такие дела, дядя Ефим, – закончила рассказ Агаша. – А я и не помню хорошо, как это произошло. Бабы направили в деревню обсказать мужикам, а уж они, то есть, вы… – девушка наконец-то перевела дух, с ожиданием вглядывалась в бородатое лицо соседа, ждала.

– А все женщины-жнеи где? – спросил Ефим, умом понимая, что полицаи такого унижения со стороны женщин не простят. Тем более, у них в руках и власть, и оружие. Что-то будет, но что?

– А – а, вот и они, жнеи наши, – из леса к огородам подходили скорым шагом Марфа с Глашей. – Вот и хорошо.

– Ой, что было, что было! – увидев мужа, Глаша принялась было рассказывать, но тот перебил её.

– Знаю, знаю, вы вот что, бабоньки, – Ефим огляделся. – Хватайте ребятишек, оповестите всех женщин в деревне, да уходите на ту сторону Деснянки в Волчье урочище. А мы уж как-нибудь, – Гринь не стал больше задерживаться, двинулся вдоль улицы по деревне.

Ещё через какое-то время почти все мужики Вишенок собрались за глухой стеной колхозного амбара на току, курили, решали, как быть в такой ситуации. То, что полицаи не простят – это ясно. Донесут ли, нет, немцам в комендатуру в Слободе, вот вопрос? Но надо готовиться к худшему варианту развития событий. Если так, требуется срочно принимать меры. Приедут на машинах, и наши не пляшут. Окружат. Расстреляют, деревню сожгут. Это они, шакалы, умеют с безоружными воевать. Так что, надо защищаться.

Конечно, лучше всего арестовать полицаев пока не поздно, разоружить их, а там видно будет. Всё равно, рано или поздно придётся воевать с немцами. Так чего ждать? Днём раньше, днём позже? Какая разница? И винтовки лишними не будут.

– А, может, повиниться? – заговорил молчавший до сих пор Назар Сёмкин, мужчина годов шестидесяти, рабочий полеводческой бригады, куда его всё же смог заставить пойти работать председатель колхоза Пантелей Иванович Сидоркин. – Ещё накликаем на свои головы горя, потом не оберёмся расхлёбывать.

– Поясни, – накинулся на него Аким Козлов, забегал вокруг на своей деревяшке. – Ты что, думаешь просидеть всю войну тихой сапой? А гансы тебя будут по головке гладить?

– А вдруг они пришли навсегда, тогда как? – не сдавался Сёмкин.

– А ты собираешься их своим протезом деревянным, культяпкой своей втоптать в землю? – презрительно посмотрел на Акима, зло сплюнул под ноги. – Ты видал их силищу? Я был на днях у сродственника в Слободе, видел, как катит их техника на Москву. Катит и катит, без остановки. И пушки, и танки. А уж солда-а – ат, не меряно. Кто ж устоит перед немцем? А то петушится тут, – и снова с негодованием плюнул. – Геро-о-ой, итить его в корень. Тьфу, и слухать не хочу!

– Кто, говоришь, устоит? – подлетел к нему Данила Кольцов. – Я устою! Мы устоим! Россия устоит! Советский Союз устоит! Понял, кила ты гнилая!

Его тут же поддержали остальные мужики, заговорили разом, перебивая друг друга.

– Неужели терпеть будем?

– Да не бывало такого, что бы немцы над нами верх брали.

– Кто ж терпеть над собой такое будет? Разве что ты, Назар?

– Правильно! Когда ты килу свою лелеял, я немцев на штык нанизывал! Понял?! Кишка тонка над нами сидеть кому б-то ни было! – не находил места от возмущения Кольцов. – Мою жёнку сапогом в морду! Это простить?! Сына под расстрел за нашу кровную рожь?! А Агрипину Солодову? А семью Володьки Королькова? А молоденьких офицериков, что в Слободе? Замолчь лучше, Назар, пока я тебе морду не набил!

– Нашли кого слушать, – Володька Комаров поднял обе руки, попросил тишины. – Назар он и есть Назар. Нам надо решить вот сейчас: что делать? Как быть с этими полицаями? Может, пока мы друг с дружкой глотки рвём, а они уже поехали в Слободу за помощью? Вот о чём думать надо.

– В общем, так! – подвёл итог Никита Иванович Кондратов. – У кого есть оружие, собираемся на Медвежьей поляне. Только тихо. Остальным – сбор у колхозной конторы через полчаса. На всякий случай кол поувесистей и вилы-тройчатки не помешают.

Никита знал, знал хорошо, что многие мужики приходили ещё с первой германской войны с оружием. Не прошли даром и восстание крестьян в Пустошке: винтовки да обрезы у многих были припрятаны в укромных местах. Да и охотничьих ружей в деревне было предостаточно. Жить в лесу и не иметь ружья? Так оно и оказалось.

– А молодёжь пускай останется, – указав руками в сторону сына Петра и его товарищей, что столпились отдельно от пожилых мужиков.

Петро Кондратов с сыном Володьки Комарова Василием и Вовкой Кольцовым натянули верёвку между двух берёз у гати по дороге к Боркам. Натянули так, чтобы конь смог пройти, а вот всадник… Сами спрятались в кустах, что густо стоят по обе стороны дороги.

Вовка был вооружён винтовкой, которую года три-четыре назад нашёл нечаянно в полуразрушенном доме деда Прокопа Волчкова. По всем данным, эта была та самая винтовка, что когда-то дед вырвал из рук молодого красноармейца в пору крестьянского бунта в Пустошке, куда старик ходил в помощь восставшим.

А Вовка лазил по дому, когда дочка деда Прокопа перевозила брёвна, да и обнаружил в камышах на крыше. Перепрятал, а вот теперь пригодилась.

Как чувствовал, вчера достал, проверил, прочистил в очередной раз, пересчитал патроны, сидя у себя во дворе. Отец заметил, попытался забрать.

– Ты бы, папа, лучше мне отдал свой наган, – ответил тогда сын отцу. – Тебе он ни к чему, а мне в самый раз.

– Какой наган? – опешил Данила. – Нет у меня никакого оружия, откуда ты взял?

– Ага, я как будто не видел тебя в саду с винтовкой и наганом, когда ты после ссоры с дядей Ефимом…

– Ну – ну, – только и смог ответить отец.

Сейчас главная задача у парней – перехватить нарочного, которого по всем данным старший над полицаями Ласый Василий Никонорович должен будет послать к немцам. Мальчонка Семёна Куделина говорил, что видел, как ходил один из полицаев на конюшню, и тот час конюх дядька Тихон побежал на берег Деснянки, где паслись оставшиеся колхозные кони, пока их не раздали по хатам.

Значит, кто-то из них поскачет верхом в Слободу до комендатуры. Важно, что бы он проехал именно этой дорогой. Местные жители могли бы и вдоль Деснянки. Правда, там есть места, что придётся слазить с коня, настолько густо и низко свисают ветки деревьев над тропинкой. И ещё есть топкие места, о них, опять-таки, только свои ведают. Но, это знают местные, а вот пришлые? Вряд ли.

Так что, нарочный поедет здесь, по этой дороге, в кругаля. Дядя Никита Кондратов наказал брать живым полицая. Лишней крови не надо. Но, если уж… то тогда действовать по обстановке.

А вот и всадник!

Привстав в стременах, полицай что есть силы хлестал кнутом невзрачную, мышастой масти коняшку, всю жизнь не вылезавшую из телеги да плуга. Привыкшая к тяжёлому труду, а не к верховой езде, она отчаянно изображала галоп, по – сиротски подбрасывая задние ноги, трюхала, ёкая лошадиной требухой. А он всё стегал и стегал, устремив взор вдоль дороги.

Падая с лошади, полицай не успел сообразить, что к чему, как в тот же миг на него набросились молодые здоровые парни. Один из них уже держал в руках его же винтовку, больно тыкал в грудь; другой – снимал ремень с пистолетом и подсумком с патронами к винтовке; третий – связывал верёвкой за спиной руки.

– Стой, дядя, не дёргайся! – тот, который связывал руки, больно поддал коленкой под зад. – Тут тебе не Агрипина Солодова, понимать должен. Это тебе не с бабами воевать.

– Так куда это ты спешил, мил человек? – с ехидцей спросил Петро, когда пленник уже стоял на ногах со связанными руками. – Иль что не понравилось в Вишенках? Плохо кормили, иль как?

– Так… это… – с дрожью в голосе начал полицай, – так… это… Василий Никонорович, старший над нами, это… в комендатуру до майора Вернера… коменданта.

– Неужели привет передать?

– Так бунт в Вишенках, сказал Ласый доложить майору. За подкреплением, за солдатами отправил. Вы меня стрелять не станете? – жалобно спросил мужчина. – У меня дети, трое, и жёнка. Не стреляйте, прошу вас, – и вдруг заплакал, упал на колени.

– Ты посмотри, – удивился Вовка. – Плачет! А когда мамку мою сапогом в лицо? А братика Никитку под расстрел? Это как?

– Так это ж не я, хлопчики, милые. Это ж Гришка, Григорий Долгов, зять Ласого. Да разве ж я мог женщину? Ребёнка?

Лошадь, освободившись удивительным образом от всадника, тут же мирно паслась, пощипывая траву у дороги.

Забрав коня, парни повели полицая в деревню.

А в это время на площади у колхозной конторы стояла толпа вооружённых, более двадцати человек, мужиков. Те, кто без оружия, толпились чуть поодаль, но у многих в руках были вилы-тройчатки, косы, увесистые колья. У стены конторы со связанными руками тесной кучкой сгрудились полицаи с низко опущенными головами. Их взяли тихо, без скандала, прямо из – за стола.

Обедали, когда в дом Галины Петрик один за другим ворвались с десяток мужиков, наставив на полицаев винтовки.

– Ефим Егорович, собери пистолеты, а вы, господа хорошие, снимите ремни с оружием, да и положите на стол, – Никита Кондратов с товарищами не спускали с прицела растерявшихся, разом поникших полицаев. – И смотрите, в борще пистолетики не загадьте. Это вы можете: хорошее дело испохабить, страдальцы.

Одного полицая не досчитались: по словам старшего Ласого Василия Никоноровича, тот только что ускакал в комендатуру до коменданта за помощью.

– Ну, что ж. Тем лучше, – эта новость, казалось, совершенно не обескуражила Никиту, хотя Ласый в начале и пытался стращать немцами.

– Побойтесь Бога, мужики, – убеждённо говорил он. – Ещё час-другой, и всё: нагрянут немцы, и считайте, что деревня Вишенки больше не существует. И вряд ли кто-то из вас сможет выжить. Вы же знаете, что они скоры на расправу, не мне вас учить. Тем более – бунт, открытое неповиновение, угроза жизни законным представителям власти.

– Всё правильно, – не замечая доводов Ласого, промолвил Никита.

– Всё правильно мы задумали. Дай Бог парням успеть, да чтоб дорогой правильной поехал.

– Никита Иваныч, Никита Иваныч! – сквозь толпу мужиков пробирался Илья Назаров, подросток лет шестнадцати. – Дядя Никита! Ведут! Взяли хлопцы и последнего!

И точно: к конторе подходили Петро с товарищами, вели связанного полицая, Вовка Кольцов ехал верхом на лошади, замыкал шествие.

– Ну вот, и слава Богу! Правда на нашей стороне, знать, и сила тоже, – Никита Кондратов перекрестился, повернул к землякам в раз повеселевшее лицо. – А то! Нас голыми руками не взять! Стращать вздумал! Мы – пужаные, господа-товарищи полицаи, понятно вам?

Ещё с полчаса решали, что делать с пленными. Были разные предложения: и отпустить с миром; и в расход, прямо вот здесь, к стенке, и ваши не пляшут!

Выручил, спас положение и не только, прискакавший верхом лесничий Кулешов Корней Гаврилович.

– Во – о, дела! – соскочив с седла, подошёл к мужикам, поздоровался почти со всеми за руку. – Хорошо, Семён Попов из Пустошки встрелся, рассказал. Так я быстрее к вам. Он тут у кумы был, внуков к себе в Пустошку забирал. Говорит, вы тут ого-го?!

– Вот, Корней Гаврилович, не знаем, что с гостями незваными делать? Может, подскажешь? У тебя голова чистая, в отличие от наших, – Никита Кондратов повёл рукой в сторону обречённо стоящих вдоль стенки конторы полицаев.

– Да-а, дела-а, – снова произнёс лесничий. – А что тут думать? В холодную под арест, а там видно будет.

Тотчас арестованных увели всё те же Вовка Кольцов и уже вооружившиеся Петро Кондратов с Васькой Комаровым, что бы поместить в тёмную пристройку за конюшней, без окон, с массивной дверью из плах, где когда-то стоял колхозный жеребец-производитель.

– Да разденьте, – напутствовал лесничий. – Нагие никуда не денутся, а голыми руками плотно подогнанные доски-горбыли не вырвут. Да, – это уже обратился к Никите Ивановичу. – И кормёжку им не забудьте.

– Вот пускай и дальше Полина Петрик их и кормит, – нашёлся сразу Никита. – Она начала, вот пускай и продолжает.

На этот раз собрались в конторе. Расселись в председательском кабинете, он был чуток больше других, так что, всем места хватило. Кому не было стульев, сидели на полу. Собрались всё те же, кто был и на Медвежьей поляне. Добавились Вовка Кольцов и Васька Комаров. Остальным вооружённым мужикам сказали расходиться по домам, сыскивать женщин да детишек, что спрятались за речкой в Волчьем урочище. Но! Но быть готовым в любую минуту с оружием прибыть к конторе.

На дорогу, что ведёт в Борки и Слободу, отправили Илью Назарова, вооружив его куском рельса, что висел у конторы для оповещения жителей Вишенок о пожаре или общем сходе в прошлые времена.

– Подвесь на сук дуба, что на краю овражка перед гатью. Как учуешь немцев, так сразу молоти по железке что есть мочи шкворнем. А уж мы тут… – наставил парнишку Корней Гаврилович.

– Ты у нас теперь на переднем крае, смотри, не подведи. Вся надёжа на тебя. Но сам потом спасайся быстренько. Не дай Боже застукают тебя немцы за таким занятием, сам понимаешь, по головке не погладят. Да, и железку сразу на сук закинь, чтобы видно не было.

Говорил сначала Корней Гаврилович Кулешов.

– Вы немножко поспешили, но, всё, что не делается – к лучшему, как говорится.

У нас уже создалось ядро будущего партизанского отряда. Серьёзные люди советуют нам в командиры Лосева Леонида Михайловича, сына сапожника из Борков, Михал Михалыча. Вы эту семью должны знать.

– Знаем, – сказал Данила Кольцов, мельком взглянув на Ефима. – Кто ж в округе не знает сапожника? И скажешь ведь, Гаврилыч. А не молод командир-то? Он, кажись, годом старше моего Кузьмы, и вдруг в командиры? Не боязно? Пацан, а над стариками верха держать будет?

– Человек перед самой войной окончил военное пехотное училище. Это вам о чём-то говорит? Мы-то только на арапа брать можем, на испуг, а на войне так не получится. Иль со мной не согласны? Тут военные знания нужны. А мы собираемся воевать не на жизнь с немцами. Иль кто думает, что мы от немца по лесам будем бегать, в прятки играть?

– Оно так, – поддержали мужики. – Говори дальше.

– На днях он появится у нас, – продолжил лесничий. – Благодаря некоторым из вас Леонид Михалыч идёт на поправку, но врач говорит, рука левая останется недвижимой. Ну, да ладно. Ему головой придётся воевать, а отсутствие руки и не такая помеха для умной головы.

Решено начинать с Пустошки и Вишенок, поднимать на народную войну против захватчиков, поскольку ваши деревеньки стоит в лесу, подойти к ним не так уж и просто. Руня тоже с вами. А Борки, Слобода – наши помощники, опора в делах наших праведных. Скажу лишь то, что можно сказать. Знайте одно, что ни при каких ситуациях Вишенки не останутся в одиночестве. На помощь обязательно придут соседние деревни. Как и что это будет оповещаться, как и кто это будет делать, сами понимаете, что узнаете об этом со временем.

Да, и вы не должны оставить один-на – один с бедой ни одну из этих деревенек. Только так, сообща мы сможем противопоставить себя немецкой военной машине.

Совещались долго: слишком тяжёлая была тема совещания. Вроде как и работа была привычной, обыденной, такой, какая и должна быть крестьянская работа. Однако условия изменились в корне.

Вот и совещались, искали новые пути, методы, способы… Приноравливались…

– Уборку урожая отныне проводить и днём и ночью. То, что отмерит Никита Иванович на полях, убирать в фонд будущего года и для нужд партизан. Это будут делать полеводческая бригада и все женщины деревни. Ефим Егорович и Данила Никитич остаются ответственными за это дело. По ночам каждый жнёт для себя, – Корней Гаврилович делал особый упор на это, то и дело заостряя внимание жителей Вишенок на то, что надеяться надо только на собственные силы. – Кто сколько сжал, то и его. Но не жадничать: на всю жизнь всё равно не напасёшься, однако надо помнить и о других. И на полях не должно остаться ни картофелины, ни зёрнышка. Молотить придётся цепами на токах, молоть на жерновах. Для себя, для семьи уж как кто и где умудрится. Это их дело. Важно, чтобы было чего молоть, молотить. Крупорушки, слава Богу, не повыбрасили за колхозную жизнь, вот и пригодятся сейчас. Несколько крупорушек на деревню хватит. Старикам и немощным – из общих запасов. За это дело отвечать будет Володька Комаров. Он – человек совестливый, правильный. Не должен кого-то забыть, обделить. Кого-кого, а стариков и больных обижать не след, не по – христиански это. Не принято плохо относиться к старикам в Вишенках.

– С хранением урожая всё меняется: амбары отпадают сами по себе. Зачем же для врага собирать то же зерно в складах? Приедет, антихрист, да и вывезет спокойно. То же и с картошкой. Прятать! Только так и никак иначе! – дополнил выступление лесничего Никита Иванович Кондратов.

– Правильно. Хранить урожай для нужд будущего года там, где укажет Никита Иванович. Понятно, что трудно, но как иначе? Не сегодня-завтра немцы спохватятся, опомнятся. Что тогда? Так что, на раскачку времени нет совершенно, дорога каждая минута. Привлекать к работе и старого и малого. Освобождаются только неходячие да немощные. Сами должны понимать, что кроме нас никто нам не заготовит продовольствие, не обеспечит. И лавка коопторговская не приедет в деревню. Что сами заготовим, с тем сами же и жить станем, то сами и есть-кушать будем.

Ещё долго Корней Гаврилович рассказывал, объяснял, стараясь не упустить чего, не забыть. И напомнил в очередной раз, что немцы не простят такой самостоятельности местного населения на оккупированной земле, сделают всё, чтобы уничтожить такие проявления на корню.

Но и на этот случай надо принимать самые срочные меры, организовывать отряд самообороны. Что да как – об этом уже скажет и организует сам товарищ командир Лосев Леонид Михайлович.

– Да, пока не забыл, – уже перед самым концом совещания поведал Корней Гаврилович. – Все помнят Макара Егоровича Щербича?

– Да, конечно, – загудели мужики. – Хороший был человек, грех плохое сказать.

 

– Так что там о Щербиче, Гаврилыч?

– Ну, так вот, – продолжил Кулешов. – Полицаем в Борках его внук Антон! Староста деревни. Каково?! Добровольно прошёл служить немцам! И это внук такого уважаемого в округе человека?!

– В батю пошёл, в Степана, – сразу нашёлся Данила Кольцов. – Тот-то вечно недовольным был, лодырь да пьяница. Зато гонору, гонору! Грудку-то свою выставит, выпятит, ходит кочетом по округе. Тьфу! На деревню хватило бы гонору, что он один имел. Над всеми быть хотелось, повелевать чтоб, да шапки гнуть перед ним. Вот же уродилась уродина…

– Вот же сволочь, – добавил Ефим Гринь. – Только имя доброго человека, дедушки своего, портит, вот сволочь. Кто бы мог подумать, что у такого человека, как Макар Егорович Щербич, будет такой внук? И мамка его вроде наша женщина: простая, работящая, а вот, поди ж ты сынок какой?! Может, оно и хорошо, что старик не ведает про внука? Я представляю, какой это был бы удар по дедушке. Он пережил почти спокойно, когда землю, имущество отдал советской власти добровольно. А вот предательство внука вряд ли пережил бы. Он ведь патриотом был, да ещё каким… Любил Россию, чего уж.

– Уже нагадил, ай нет? – спросил Аким Козлов. – Если нагадил, напаскудил, тогда сразу к стенке, чтобы другим неповадно было. Вишь что удумали: к немцам идти в услужение? Против своих?

Гдей это видано?

– Пока нет, не нагадил, но работу провести следует, – поддержал Корней Гаврилович. – Вдруг бес попутал? С пути праведного парнишка сбился, а направить некому, тогда что? Понимать надо, что без мужской руки рос мальчонка, не было кому на путь истинный ремнём наставить, вот и… Шашкой махать, Аким Макарыч, не с руки нам. Всё ж таки хоть и сволочной парнишка, да наш, итить его в коромысло. Многие сейчас с пути сбились. Вот, на полицаев посмотри. А ведь вчера ещё были нашими людьми, за одним столом с нами сидели. Война это, война виновата. Тут взрослые, зрелые мужики, а там пацан, мальчонка сопливый.

– Да уж… сопливый мальчонка… Да ему кажись, двадцать два годочка, – заметил Володька Комаров. – Если память не изменяет, они с Лёнькой Лосевым ровня. Или я ошибаюсь?

– Да. Правду говоришь, – подтвердил Кулешов. – Соседи это мои, на моих глазах росли, так что… А побеседовать стоит. Сбился с пути парнишка, наставить на путь истинный надо бы. Может, ещё и не поздно, пока не испортился совсем.

– Не скажи, не скажи, Корней Гаврилович, – не согласился Данила. – Вот тебя не испортила, меня, их, – обвёл рукой сидящих в вокруг мужиков. – Если сволочь, то он и есть сволочь. Только война или другая тяжкая година их быстрее выявляет.

Сразу заметно, кто чем дышит, от кого какой дух идёт. Иной раз такая вонь распространяется, что дыхание перехватывает, на гада глядя. Так что… Зря ты так, Гаврилыч, зря. Прав Аким Макарыч: поотрубать надо руки по локти сразу, чтобы потом не каяться, что позволили гаду гадом быть, сволочью.

– Зря или не зря – это время покажет, – не сдавался лесничий. – А провести беседу, направить на путь истинный никогда не поздно. Что я и обязуюсь сделать.

– Ну – у, тебе виднее, – Данила не мог оставить последнее слово за Корнеем. – Ты ж в соседях с ним жил, что я могу сказать. А старика Щербича Макара Егоровича жаль.

Ефим Гринь сходил в колхозные гаражи, принёс и подвесил опять к конторе кусок рельса. Точно такой же кусок подвесили вдали от деревни у дороги, что вела к Пустошке, выставили часовых. Они должны оповещать о появлении немцев.

Ближе к вечеру всю информацию довели до жителей Вишенок. Обязали в приказном порядке всем женщинам, старикам и детям услышав звон била, незамедлительно уходить за Деснянку в Волчье урочище и там отсиживаться, пока не позовут. Да приказали язык за зубами держать.

А пока суд да дело, Никита Иванович отправил туда, в Волчье урочище, группу мужиков с топорами, другими инструментами, готовить семейный лагерь, пока только в виде нескольких больших, сухих и тёплых шалашей, а потом и подумают о землянках. Но, это уже ближе к зиме, если раньше Красная армия не сломит шею Гитлеру, да и погонит к чёртовой матери этих немцев.

Старшим в лесу назначили Акима Козлова.

– Ты, Аким Макарыч, сам можешь и не строить, так как обезноженный ещё с той германской войны, пострадавший чуток раньше от немчуры, но уж контроль над строителями за тобой, – наставлял его Никита Кондратов. – Ты у нас мужик хозяйственный.

Взялись за новую для сельчан работу, работу защитников своей земли, своей деревеньки с пониманием. Принялись осваивать новый вид деятельности если не с энтузиазмом, то уж и не с участью обречённых: раз надо, значит – надо! Будут делать! Кто же за них возьмётся, кто же вместо них сделает? Только они, только сами. И делали это на совесть, добротно, отдавая всего себя работе. По другому-то не могли и не умели. Не приучены по другому.

Надеялись, свято верили, что оторванная и в лучшие годы от мира, затерявшаяся среди лесов и болот деревенька Вишенки выстоит и в это лихолетье. Надеялись, но и поднимались на борьбу. Не принято прятаться у местных жителей за чужие спины в тяжкую годину. Ходили многие мужики на прошлые войны то с японцами, то на первую с германцами в 1914 году, ещё больше ушло на эту, но и оставшиеся не собирались отсиживаться. Не в традициях в Вишенках быть в кабале, в неволе. Вольный дух самой природы, коим столетиями дышали, впитывали в себя их предки и они сами, не мог позволить склониться перед кем бы то ни было, а уж перед иноземцем и подавно.

С тем и жила деревенька Вишенки со своими жителями, веря в Бога, в себя, друг в друга и в свою страну.

 

Глава четвёртая

Отец Василий долго восстанавливал здоровье после тюрьмы, а вот сейчас, в начале войны чувствовал себя если не так, как до ареста, то уж, во всяком случае, неплохо. Правда, перед дождём крутило кости в суставах, но их и раньше крутило. Да в грудной клетке нет-нет заколет, зарежет, прямо невмоготу. Но проходит, долго не задерживается боль, хотя тяжесть от неё остаётся, почти постоянно присутствует в теле. А так, слава Богу. Матушка Евфросиния выходила, травками, отварами, любовью да лаской подняла тогда на ноги мужа. И ещё доктор Дрогунов Павел Петрович не оставлял без внимания деревенского священника. Вот уж кто, по мнению батюшки, заслуживает самых высших похвал за преданность своему делу, за уважительное отношение к человеку, за величайшее мастерство и профессионализм, так это потомственный лекарь, потомок земских врачей Павел Петрович Дрогунов.

Потихоньку возобновились богослужения, и прихожане стали чаще посещать церковь. Знать, не смогла власть отлучить, отучить от веры Христовой народ, и это тоже радует настоятеля храма в Слободе. Да и как оно может быть по – иному, считает он, если эти люди, прихожане, веками впитывали в себя веру христианскую, а тут вдруг решил кто-то отучить?! Так не бывает. Это противоречит не только всем законам психологии, но и сама вера Христова настолько сильна, потому как правда она, отражающая истину Господню, и суть есть народа православного, ведущая его по жизни от рождения и до самой смерти. А разве ж это можно убить, выветрить из памяти народа, из плоти и крови? Не – е-ет уж, крепка, вечна вера во Христа!

Батюшка отмечал каждый раз, переступая порог церковки, что количество прихожан увеличивается. Всё больше и больше приходят людей молодых. Это радует старого священника. Значит, крепок духом народ наш, устоит и в очередное лихолетье, коль обратился за помощью к Богу. И сам отец Василий не желает оставаться в стороне от народного горя, отделять себя от своей паствы. Какая судьба выпала на долю прихожан слободской церквы, такую судьбу разделит с ними и настоятель этого святого храма. Вера Христова сплотила, соединила самой крепкой связью, порвать которую никому и никогда не удавалось и не удастся.

С Богом в душе легче будет и на поле брани противостоять врагу, а уж придётся умереть за Родину, за веру христианскую, так Господь примет их, воинов православных, как ангелов-спасителей земли русской, церквы святой, обеспечив царствие небесное и память вечную благодарных потомков. Только сообща, вместе, с верой во Христа в душе можно и нужно восстать против иноземцев. Только так и никак иначе!

Всё чаще вот такие проповеди читал батюшка перед паствой и видел, как зарождается в их глазах огонёк надежды, огонёк веры в светлое будущее, в победу над супостатом. Прихожане искренне верили своему священнику, верили в Бога, в свою Родину, верили в себя, в свои силы и возможности. Уходили со службы окрылёнными, ещё больше уверовавшими в победу добра над злом. И вселял им в души эту веру отец Василий – настоятель небольшой сельской церквушки, что стоит на перекрёстке дорог на границе России и Белоруссии.

Всё чаще и сам батюшка стал припадать на колени перед ликом Господа. Вот и сегодня он стоял на коленях, шептал молитву во спасение Отчизны, вымаливал у Всевышнего победу над ворогом земли родной.

– Спаси, Господь, людей Твоих и благослови принадлежащих Тебе, помогая православным христианам побеждать врагов и сохраняя силой Креста Твоего святую Церковь Твою.

А чем ещё мог помочь Родине православный батюшка, бывший полковой священник Старостин Василий сын Петра? Только молитвой святою, только обращаясь к Богу за помощью одолеть ворога земли русской. Сам-то вряд ли сможет, сила не та, да и сан не позволяет брать в руки оружие. Хотя, если придётся, то православный батюшка сделает выбор, примет решение… И свято верит, что ни Господь Бог, ни церковь не осудят его строго в выборе благородной цели освобождения родной земли… в выборе средств этой борьбы…

Как себя помнит, он безумно любил и любит Родину, хотя она к нему не всегда относилась милостиво, с пониманием. Но он и не в обиде. Это его Родина, его страна, и он будет молиться неустанно во спасение её, будет делать всё, что в его силах, чтобы снова воспаряло, восстало из пепла и тлена его Отечество. Зажмёт, уничтожит в себе гордыню свою, все обиды на него, что по слабости духа могли забраться в православную душу, притаились там, и будет приближать победный день над супостатом, над ворогом иноземным молитвами, а потребуется, и делами своими.

– Господи Иисусе Христе, Боже наш! Прими от нас, недостойных раб Твоих, усердное моление сие и, простив нам вся согрешения наша, помяни всех врагов наших, ненавидящих и обидящих нас, и не воздаждь им по делам их, но по велицей Твоей милости обрати их неверных ко правоверию и благочестию, верных же во еже уклоншися от зла и творит благое. Нас же всех и Церковь Твою Святую всесильною Твоею крепостию от всякаго злаго обстояния милостивне избави. Отечество наше от любых безбожник и власти их свободи, верных же раб Твоих, в скорби и печали день и ночь вопиющих к Тебе, многоболезненный вопль услыши, многомилостиве Боже наш, и изведи из нетления живот их.

Подаждь же мир и тишину, любовь и утверждение и скорое примирение людям Твоим, их же Честною Твоею Кровию искупил еси. Но и отступившим от Тебе и Тебе не ищущим явлен буди, воеже ни единому от них погибнути, но всем им спастися и в разум истины прийти, да вей в согласном единомыслии и в непрестанной любви прославят пречестное имя Твое, терпеливодушне, незлобиве Господи, во веки веков. Аминь.

Батюшка закончил молитву во спасение Отечества, встал с колен, долго, слишком долго выпрямлял своё не очень гнущееся тело, направился домой. На выходе остановился, осенил крестным знамением храм, глянул на шоссе, тяжело вздохнул. А тяжело вздыхать были причины… более чем веские…

Как и вчера, и позавчера всё идёт и идёт немецкая техника в направление Москвы. Идут танки, тащат пушки тягачи, едет в открытых машинах пехота. Священник прекрасно понимает, что вся эта силища направлена против его Родины, против его народа, его соплеменников, единоверцев. И сердце старика обливается кровью. Если бы мог, он бы лично принял на себя все муки, все страдания, только чтобы остановить эту бесконечную немецкую колонну, избавить родную страну от иноземной скверны…

Иногда машины останавливаются, берут воду в колодце, что у дороги недалеко от церкви. Тогда солдаты резвятся, обливаются водой, играют в мячик на обочине, на лужайке, что между дорогой и церковью.

Несколько раз подходили и к нему, отцу Василию, просили сфотографироваться вместе на фоне церквы.

Высокий, стройный, широкоплечий, сильный, с огромной аккуратно подстриженной седой до пепельного цвета бородой, с умными, проницательными глазами на широком, открытом лице, батюшка воистину воплощал в себе былинную силу и мощь русского мужика. Мужика, способного и работать без устали, и схитрить, где надо; и повести за собой на врага воинство; и взять ответственность не только за себя, но и за страну; готового за веру и Родину положить жизнь свою. В его внешнем виде, в облике чувствовалась истинная сила русского человека, которого испокон веков и боялись, и уважали друзья и недруги.

В строгом чёрном одеянии православного русского священника он выглядел исполином, статуей, живым памятником. Это интуитивно понимали враги – немцы, и потому им льстило сфотографироваться с побеждённым исполином. Это поднимало их вес, их роль, их значимость в войне в собственных глазах. Как же, смотрите и любуйтесь, Гретхен с маленькими Куртом и Кетти в фатерлянде, какой сильный ваш муж и папа, что победил такого русского священника, русского мужика! Как бы не так!

– В аду вам гореть, в гиене огненной мучения принимать, – ворчал тогда батюшка, отказываясь от приглашения. – Ещё чего не хватало: я и вороги мои на фоне церковки, святого храма Христова?! Нет уж, дудки, антихристы! Прости, Господи, за упоминание дьявольского отродья в Твоих стенах. А вот на вашей могиле с превеликим удовольствием сфотографируюсь! Из гроба восстану, если что, но воистину возрадуюсь вашей кончине! Сам картину напишу, намалюю маслом вашу погибель на огромном холсте, развешу в церковке и буду ежедневно любоваться!

– Ты на кого, отец родной, бранишься? – матушка Евфросиния встретила батюшку у калитки, стояла, скрестив руки на груди.

– А ты как думаешь, матушка моя? – лукавые огоньки зажглись в поблекших глазах священника.

– Небось, кончину антихристам предрёк? – улыбнулась и старушка.

– Вот за что я тебя любил и люблю всю жизнь, Фросьюшка, – загудел польщённый батюшка, – так это за твоё умение думать, как я. И как это тебе удаётся, радость моя?

– Вот уж невидаль, – отмахнулась матушка. – Сколько мы с тобой живём? Да за это время нехотя, даже без любви изучишь вдруг дружку. А уж если с любовью, с уважением относиться, так и думать будешь, как любимый человек, даже дышать, как он станешь.

– Спасибо тебе, Фросьюшка, – священник наклонился, прижал к себе маленькое, худенькое тело жены, поцеловал в платок, в темя.

– Спасибо, – почти выдохнул из себя, настолько умильно и елеем на душу прозвучали слова матушки.

Старушка засеменила рядом с высоким отцом Василием, в очередной раз безнадёжно пытаясь подстроиться под его широкий шаг.

– Вот так всю жизнь спешишь и спешишь, батюшка, – незлобиво ворчала на мужа. – Не угнаться за тобой, отец родной.

– Подрасти! – шутил по привычке священник, положив на плечи любимой женщины огромную ручищу. – Подрасти и уравняешься.

Заканчивали обед, как в дверь постучали.

– Петя? Пётр Пантелеевич Сидоркин? – перед батюшкой стоял бывший сокамерник по тюрьме сын председателя колхоза в Вишенках Пантелея Ивановича Петр.

– Ты ли это, сын мой? – вопрошал священник, глядя на исхудавшего, тощего, кожа да кости, молодого человека, который всячески поддерживал отца Василия когда-то в тюремной камере.

– Я, батюшка, я. Вы не ошиблись. Из тюрьмы сбежал.

Уже за столом, после тарелки наваристого борща, рассказал свою историю Петро Сидоркин.

Его освободили из тюрьмы вскоре после отца Василия, может, через месяц, не позднее. Отпустили без объяснений. Сказали: «На выход, с вещами!».

Домой в Слободу не поехал: и стыдно было смотреть землякам в глаза, и обида гложила, что когда-то исказили его слова о расстрелянном дяде, донесли. Хотя и вины за собой не чувствовал, но… не поехал. А сильней всего боялся за отца, Пантелея Ивановича, который в то время уже работал председателем колхоза в Вишенках: не навредить бы ему, младшей сестре Ольге, маме…

Остался в районе, устроился на работу золотарём, чистил общественные туалеты по ночам. А что делать? Деньги, что зарабатывал на чистке отхожих мест, не пахнут, а они ох как нужны были: ведь он к тому времени женился ещё до ареста. Один за другим родились двое ребятишек: сынишка и дочурка. Кормить надо, содержать семью надо, а на работу не принимают. Клеймо врага народа, куда деваться? Только в золотари. Пошёл. А до этого обежал не одно предприятие, и везде отказ. Вроде и рабочие нужны, и места есть, а руководитель в лучшем случае молча разведёт руками. В худшем – даже не разговаривали, сразу же указывали на дверь. Осталась единственная работа – чистить туалеты по ночам. Но ничего, смирился. А куда деваться? Сначала вроде как было трудно, гадко, стыдно, но потом привык. Человек ко всему привыкает.

Всё вроде наладилось, худо-бедно зажили семьёй, и тут вдруг приходят средь ночи опять! Прямо на работу!

– Да-а, НКВД – это ночная команда, – заметил отец Василий. – А дальше-то что? Что на сей раз?

– О – о, что дальше? – продолжил Петр. – Стыдно и обидно дальше, батюшка. Рассказывать стыдно, а мне пришлось пережить. А уж как обидно, так обидно, что не высказать, не выкричать.

Полгода назад, по весне, вёз золотарь Сидоркин содержимое туалетов. Дело уже ближе к утру. И надо было отвалиться заднему колесу от телеги с бочкой! И где?! На площади, напротив райкома ВКП (б)! А содержимое возьми да расплескайся! И прямо на мостовую! Немного, небольшое пятно, однако… Постовой милиционер заметил, учуял сразу и всё: под арест. Не дали даже забежать домой, сменить одежду. Так и пришлось первое время в камере сидеть в рабочей спецовке, пока почти через месяц жене разрешили передать хоть что-то из одежды.

А в ту ночь отвели в НКВД, начали доказывать, что это специально сделал золотарь Сидоркин, так отомстил власти, райкому партии. Припомнили первый арест, расстрел дяди Николая Ивановича.

Мол, мстит за родственника… И снова не стали разбираться, арестовали тут же, не выходя из НКВД.

Вот и сидел до последнего в тюрьме, пока немцы не стали бомбить райцентр, да не возникла возможность бежать.

В забор, что вокруг тюрьмы, попала бомба, проделало взрывом брешь. Конвой попрятался, так арестанты – кто куда. И Петро тоже. Правда, никто не кинулся следом, не ловили.

А потом немцы заняли райцентр почти без боя, а дальше – пришёл Петя на свою родину, в Слободу, поселился в родительском, ещё от дедушки остался, доме. В деревне легче будет выжить, переждать лихолетье. Как-никак, а огород, сад и всё такое…

– Я зачем-то зашёл к вам, батюшка? – Сидоркин нервно мял в руках шапку. – Не знаю даже, как начать, с чего.

– А что первое на ум пришло, то и говори, – пришёл на помощь священник. – А там видно будет: что главное, а что второстепенное.

– В полицию собрался. На службу к немцам, – произнёс чеканными словами, будто боясь остановиться, не досказать до конца.

– Так-так, я слушаю, – отец Василий усилием воли сдержал себя, не показал удивления, хотя далось это с трудом. – Что так? Другой работы нет?

– Вы меня неправильно поняли, батюшка, – Пётр всё же смело глянул в глаза собеседнику, заговорил быстро, стараясь убедить в своей правоте, в правильно выбранном занятии.

– На меня все смотрят, как на врага народа. Но я не враг!

Понятно? Не враг! И вы это знаете. Но меня сажали в тюрьму, не брали на работу в мирное время, не возьмут и в свою компанию уничтожать врагов, немцев бить на моей земле вот сейчас. Я знаю, что организовываются партизанские отряды в округе. Но меня опять не возьмут с клеймом врага народа. А как мне быть? Так и сидеть, молча смотреть, как уничтожают моих земляков, издеваются над ними, топчут мою землю?! Но я не такой, отец Василий! Слышите, я не – та-кой! Я буду бороться, бороться, сколько мне хватит сил, буду уничтожать немецкую сволочь!

– А почему полицаем, Петя? – батюшка, как и прежде, старался сохранять спокойствие. – Что, другого способа нет?

– Я всё обдумал, батюшка. Всё обдумал. С моей биографией мне легче устроиться к ним на работу. И уничтожать их буду изнутри, их оружием. Мне так проще будет. У меня сейчас нет ни оружия, ничего. Только желание и страшная ненависть к врагу. И всё.

– А я причём? – и на самом деле отец Василий так и не понял своей роли в этом деле. – А я причём? – повторил свой вопрос.

– Благословите, батюшка. И будьте единственным свидетелем истинного лица полицая Сидоркина Петра Пантелеевича. Я знаю, что будут думать, и как ко мне будут относиться родные и знакомые. Но вы знайте правду. Я – не враг. Я – патриот! Я люблю свою Родину. Об этом будет знать только один человек – вы, батюшка. Так безопасней для меня, надёжней, никто не выдаст. А уж я сам…

– Обиделся, значит, – тихо спросил отец Василий, положив руку на плечи собеседнику.

– Да, и обида есть. Но я докажу, что я – не враг!

– А как же родные в Вишенках? Насколько я знаю, отец твой ушёл добровольцем, а мама и сестра? Как они отнесутся к такому решению? Как жена, дети?

– На вас уповаю, батюшка. Будьте тем связывающим звеном, что удерживает связь между мной, полицаем Сидоркиным, моими истинными помыслами, и моим народом. Расскажите после победы, если вдруг что со мной случится, кем был враг народа Сидоркин Пётр Пантелеевич. Я докажу, докажу всем, кто я есть на самом деле. Я люблю Родину, предан ей, а они… они меня… в дерьмо в буквальном смысле слова. И – э-эх! – столько отчаяния и решимость было в его словах, в тоне, их произносившим, что священник сразу же и безоговорочно поверил своему гостю: не отступит. Даже если вот сейчас батюшка попытается отговорить парня, убедить в обратном, всё равно Пётр сделает по – своему, так, как он уже надумал. И видно стразу, что решение это не сиюминутное, а выстраданное, выношенное не один день, созревшее давно. Переубеждать в таких случаях бесполезно. Да и не стоит…

– Вы ещё услышите обо мне, батюшка.

– Что ж, – отец Василий встал, встал с ним рядом и Пётр Сидоркин. – Принять такое решение может только мужественный человек. Я верю в тебя, Пётр Пантелеевич. Благословляю, сын мой, на дело святое, благостное, на защиту Отечества, – сотворив молитву, перекрестил мужчину. – С Богом! Да хранит тебя Господь!

«Вот оно как получается, – после ухода Петра, батюшка прилёг на кушетку, вытянул натруженные за день ноги. – И что только не делала недальновидная власть, как только не изгалялась над народом, а он вон какой, народ этот. Это же золото, а не народ. Сталь. Кремень. Любовь к Родине не выбить кулаками, как и любовь к матери. Если ты истинно любишь мать, то будешь любить её всякой: скандальной, не всегда правой. Наверное, Родина, как и мать, может ошибиться, имеет права на ошибку. А мы, дети её, должны остаться преданными своим прародителям. Да-а, вон оно как получается.

А друг мой, товарищ верный Щербич Макар Егорович?! Каким же был патриотом, как любил деревеньки наши! Канул, сгинул где-то…» – мысли начали путаться, исчезать, и старик уснул.

Матушка тихонько убрала со стола, вышла, прикрыв дверь.

За отцом Василием немцы приехали на мотоцикле.

Солдат, зайдя в дом, не очень вежливо обошёлся со стариком, грубо подняв его с кушетки, буквально сбросив на пол.

– Aufstehen! (Встать!) – расставив ноги, навесив кисти рук на автомат, немец с презрением смотрел, как поднимался священник.

– Schnell! Schnell! (Быстро!)

Батюшка выпрямился, оправил одежду, стряхнул невидимую пыль, и только после этого взглянул на солдата.

И столько презрения, ненависти и гнева было во взгляде священника, что солдат отступил шаг назад, взял автомат на изготовку.

– Gehen, gehen! – повернул батюшку, подтолкнул автоматом в спину.

Во дворе матушка Евфросиния кинулась к мужу, обхватила руками.

– Куда ж они тебя, отец родной? Я – с тобой! – решительно сказала старушка, встала рядом с мужем.

– Fort! (вон!) – солдат грубо оттолкнул женщину, что та не удержалась, упала на землю, поползла вслед.

– Ты что делаешь, антихрист? – священник с кулаками кинулся на солдата, но тот лишь вдруг громко рассмеялся, с силой усадил старика в коляску.

Мотоцикл остановился у здания бывшей средней школы.

Комендант, высокий стройный светловолосый майор Вернер Карл Каспарович, великолепно говорил по – русски, вышел навстречу батюшке, взял под локоть, повёл в кабинет.

– Не удивляйтесь, святой отец, – приветливая улыбка застыла на лице коменданта. – Я родился и вырос в Санкт-Петербурге, так что…

– А помимо русского языка там не учили вежливости? – отец Василий ещё не мог прийти в себя после столь бесцеремонного обращения солдат с собой и матушкой Евфросинией. – Я тоже имел честь учиться в этом святом граде. Воспитанные люди уважают стариков и в России, и в Германии, не так ли?

– Простите! Что поделаешь? Победители ведут себя чуть-чуть не так, как побеждённые. Чуть-чуть иначе. Или вы со мной не согласны? Тем более – солдаты. Что с них возьмёшь? Знаете ли, победный дух пьянит, вы не находите?

– Вы о каком победителе, милейший, ведёте речь? Кто здесь победители? – не сдержался, несколько в грубоватой форме переспросил священник.

– О – о! А вы, батюшка, смелый человек. Правда, на вашем месте я бы не стал делать столь опрометчивые заявления.

Комендант встал, прошёлся по кабинету, остановился у открытого окна.

По улице два солдата вели корову; проехал мотоцикл; где-то прогремел сильный взрыв, эхом отозвался в пустых стенах бывшей школы, замер, растворился в летнем мареве.

Отец Василий продолжал сидеть, внимательно наблюдая за хозяином кабинета. Начищенные до зеркального блеска сапоги майора поскрипывали при каждом шаге, впечатывали каждое слово в сознание гостя, возведя их в ранг истины в последней инстанции.

– Вы – очень смелый человек, но это не даёт вам право даже опосредовано сомневаться в нашей победе, в победе великой Германии. Вас могут неправильно понять. Вам не страшно? – майор повернулся к гостю, глянул пронизывающим насквозь взглядом. Его голубые, с холодным блеском, глаза, застыли на лице священника. Офицер стоял, слегка покачиваясь на носках.

Батюшка поёжился, но взгляда не отвёл, продолжая спокойно сидеть, даже, для пущей вольности, закинул нога за ногу. Он как никогда отчётливо понял, что за кажущимся гостеприимством, за напускным радушием перед ним находится страшный человек, враг, да такой враг, что пытки в тюрьме при советской власти будут казаться детскими шалостями, детской забавой. Дуська-пулемётчица с её «апостолами» Петром и Павлом рядом не стояли с этим человеком, что по – хозяйски снова стал расхаживать перед священником.

Сейчас важно было сохранить хорошую мину при сложной игре. Сила на стороне майора, грубая физическая сила на его стороне. И преждевременно нарываться на грубость, скандал, на скандал со смертельным исходом отцу Василию было не с руки. Священник и в лучшие годы не страдал безрассудством, когда врывался в толпу орущих и дерущихся сельчан, разнимая сошедшихся стенка на стенку жителей деревень. Это только несведущему человеку поступок батюшки в тот момент казался безрассудным. Но это не так, далеко не так. Там он хорошо знал и тонко чувствовал психологию русского деревенского мужика, и действовал сообразно обстановке. В тех драках принимали участие свои люди: соседи, знакомые, прихожане… И отец Василий для них был «своим». А вот здесь в бывшей средней школе он просто обязан проявить в высшей степени благоразумие. Перед ним вышагивает враг. Враг не только его, Старостина Василия Петровича, но и враг его страны, враг его Родины. А разговор с врагом в этих непростых и неравных условиях требует от него, деревенского батюшки, очень тщательного, хорошо обдуманного отношения к собственным словам, поступкам.

Гость это понимал и потому попытался сгладить свою дерзость, но сгладить таким образом, чтобы самому не оказаться в мерзопакостной роли испугавшегося, ничтожного человечишки. Священник знал себе цену! И знал, что правда на его стороне, значит, и сила тоже.

– Да-а уж. А что остаётся мне в моём возрасте? Хотя, есть мудрая немецкая поговорка, надеюсь, вы её знаете: «Von einem Streiche fallt keine Eiche».

– Вот как? От одного удара дуб не валится? Откуда такие познания в моём родном языке? И, главное, какое чистое произношение?!

– Вы мне льстите за произношение, но я немножко знаю немецкий язык, постигал его в молодости с великим удовольствием. У меня были в друзьях ваши соотечественники, так что… – отец Василий видел, как был поражён майор его чистейшим немецким. – Не все же здесь варвары, как вы думаете? И потом. Я получал образование в Питере. Это о чём-то да говорит.

– Ну – у, русское духовенство всегда было на высоте в плане образования.

– Кстати, Вернер Каспар Рудольфович вам не знаком? Это случайно не ваш родственник?

– А что такое? – напрягся сразу комендант, почти подскочил к гостю, наклонился над ним.

– Вы не ответили на мой вопрос, – батюшка продолжал хранить завидное спокойствие.

– А кем работал ваш Вернер Каспар Рудольфович? – снова вопросом на вопрос парировал майор, взял стул, сел рядом с отцом Василием. – Да, моего папу звали Каспар Рудольфович.

– Мой хороший товарищ Вернер Каспар Рудольфович был меценатом: оказывал посильную помощь военному госпиталю в Санкт-Петербурге, в котором я залечивал раны после японской компании. Часто приходил в палаты к раненым лично. Вот там мы с ним и познакомились, а потом и подружились. Он работал где-то в торговле, поставлял мельничное оборудование в Россию из – за границы, – священник замолчал, сложив руки на груди, смотрел на хозяина кабинета.

– Та-а – ак, это уже интересно, – комендант ещё ближе подвинул стул, откинулся на спинку, улыбнулся. – А дальше что?

– Дальше? Меня выписали из госпиталя, мы с матушкой уехали из Санкт-Петербурга, и наши дороги разошлись. До октября 1917 года ещё поддерживали отношения через письма, а потом перестала работать почта, началась такая смута на Руси, и мы потеряли связь друг с другом, хотя я потом несколько писем отправлял по старому адресу. Но… – батюшка развёл руками. – Ответа так и не получил.

Майор подскочил со стула, возбуждённо забегал по кабинету.

– Земля, оказывается, круглая и такая маленькая, что я прямо не знаю… Это мой отец! Стоило прибыть в Богом забытую деревню Слободу, чтобы узнать о своём отце. Вот уж никогда бы не подумал… Да-а – а, дела-а – а! Всё-таки, удивительная жизнь! Как всё переплетено, завязано… А я и не знал, что мой покойный отец был меценатом. Да-а – а… Как всё загадочно…

 

– Как он? Где теперь милейший Каспар Рудольфович? Как себя чувствует?

– Умер, умер папа, – майор склонил голову. – Уже в Германии умер в двадцать шестом году. Только год и смог пожить на исторической Родине.

– Царствие ему небесное, – скорбно произнёс батюшка, осенив грудь перстом. – Изумительной души человек был. Истинно русский немец, патриот России до мозга костей, я вам скажу. Скорблю… Редко встретишь человека с такой открытой, доброй душой.

В кабинете воцарилась тишина. Налетевший вдруг шквалистый ветер хлопнул створкой окна, закрыл её, отгородив мужчин от мира за окном школьного кабинета.

Гость продолжал сидеть, Вернер всё ещё расхаживал, поскрипывая сапогами.

И вдруг резко сменил тему разговора, тон в словах коменданта стал твёрдым, начальственным, жёстким.

– Почему вас не расстреляли в тюрьме большевики? Пошли на сотрудничество с ними? Стали агентом НКВД? – перед священником снова был напористый, жёсткий комендант деревни Слобода.

– Хм, – настало время удивляться и гостю. – Хотя, архивы НКВД не успели вывезти, и они достались вам?

– Допустим.

– Не знаю. Как арестовали, так и выпустили. Отпустили умирать, но, слава Богу, выжил, благодаря неустанной заботе жены моей матушки Евфросинии да доктора нашего Павла Петровича.

– Ну, что ж. Это в практике большевиков. Это их стиль. Как относитесь к оккупационной власти? – хозяин кабинета напористо продолжал допрашивать гостя.

И опять пронизывающий, холодный взгляд застыл на лице священника.

– Я признателен за возможность совершать богослужение во вверенном мне храме, – со смирением в голосе ответил гость, склонив голову в благодарном поклоне.

– Надеюсь, вам не стоит напоминать, что вся власть от Бога? Немецкое командование с пониманием и лояльно относится к вероисповеданию на оккупированных территориях. Полагаю, сей факт доброй воли вы по достоинству оцените в своих проповедях, доведёте до паствы? В отличие от большевиков, от Советов, Германия в конфессиональной политике придерживается свободы религий. Прихожане должны знать это.

– Благодарю вас, господин майор, – батюшка уже понимал, что его приглашение к коменданту носит вполне практичный характер. Немецкое командование пытается через церковь, через священников добиться большей лояльности местного населения к себе, к оккупационной власти.

Ну, что ж. Надо ответить так, чтобы у майора не осталось сомнений.

– Добродетель всегда останется добродетелью, и уж коль она есть, то она не нуждается в дополнительных усилиях быть замеченной, по достоинству оценённой прихожанами. Добро, как и слова Божьи, всегда найдёт дорогу к свету и войдёт в души людей беспрепятственно.

Майор остановился у окна, покачивался с носка на пятки, заложив руки за спину.

Где-то опять прогремел взрыв, отзвук которого ещё раз подчёркивал, что не всё так спокойно за стенами бывшей средней школы.

– Реалии таковы, что мы живём в военное время, – в подтверждение взрыва начал комендант, повернувшись лицом к гостю.

Батюшка тоже встал, не сводил взгляд с мерно расхаживающего хозяина кабинета.

– Только из уважения к вам, отец Василий, напоминаю, что всякие контакты, всякая помощь красноармейцам, комиссарам, евреям запрещена. Вы знаете об этом?

– Да, знаю.

– Надеюсь, и знаете, чем грозят последствия непослушания, неисполнения приказов немецкого командования?

– Да, знаю. Расстрел.

– Тем лучше, что вы всё знаете. Верю, что вы – человек благоразумный, и мы с вами подружимся.

– Да, господин майор. Истинная вера только укрепляет души людей.

– Не смею больше вас задерживать, – комендант проводил гостя до дверей. – И всё-таки, батюшка, настоятельно рекомендую верить в могущество Германии, – уже стоя на крылечке, не преминул напомнить майор.

Священник не ответил, лишь сильнее сжал кулаки.

Отец Василий негодовал: как же не знать, если неделю назад он присутствовал на казни, расстреле безоружных, безвинных Корольковых, целой семьи. Видите ли, оказали помощь своим соотечественникам – раненым солдатикам. Так под личным руководством самого господина коменданта Вернера расстреляли бедняжек. И он говорит, что учился в Петербурге? Разве могут наши, русские люди дойти до такого, пасть так низко, чтобы вот так, безоружных, раненых… Нелюди это. Знал бы его отец Рудольф Каспарович, руки бы на себя наложил из – за стыда за сына.

Милосердие, сострадание – вот что должно двигать мыслями, чувствами истинного христианина при виде страждущих, нуждающихся в заботе, а немцы что? Это же ужас, это же не укладывается в голове. И они хотят перетащить на свою сторону церковь? Вот уж никогда!

Всю дорогу до дома отец Василий спорил с воображаемым собеседником, доказывал, утверждал свою правоту.

«Им не понять, что вера во Христа и любовь к Родине на Руси неразделимы, неотделимы. Испокон веков они идут вместе, рука об руку: строят, созидают и защищают Русь свою единым целым. А тут вдруг где-то в Германии решили по – своему, решили разделить. Да-а, хорошо вы там расписали у себя в штабах, по – немецки грамотно. Но вот этого единения Христа и любви к Родине в душах русских людей, в душах православных, не учли. Значит, вы просто не знаете христианскую душу, душу русского человека. Не на долго вы к нам. Погоним вас гадкой метлой, как самую последнюю погонь, избавимся, как от сатаны, как от нечисти, прости, Господи. Он ещё напоминает о величии Германии. Как бы не так! Рухнет, обязательно рухнет твоя Германия, сломаем! Ты нас не знаешь, господин немец. А Русь… Русь… стояла и стоять будет!».

Матушка встретила отца Василия у колодца, что напротив церквы, у дороги. На её лице отображалось одновременно и ожидание, и радость встречи, и большое таинство, что выпирало, лезло наружу. Всем этим она готова была поделиться только с мужем, с батюшкой.

– Отец родной! Тебя не пытали?

– Что-то ты, матушка, как будто пуд злата нашла, настолько таинственен вид твой, – батюшка не ответил на вопрос женщины, а обнял жену, прижал на мгновение к себе, балагурил и у самого загорелся взгляд, глядя на такую загадочную матушку.

– Так тебя не пытали? – снова спросила, заглядывая в глаза, пытаясь по ним понять истинное состояние мужа.

– Хамы, возомнившие из себя победителей, душа моя, вот и все твои страхи, – успокоил отец Василий. – Но что у тебя случилось, открой тайну, радость моя?

– Пойдём в дом, отец родной, там всё поведаю. Как на духу, – заговорчески зашептала матушка, увлекая за собой батюшку.

И уже в доме под большим секретом поведала, поминутно оглядываясь на окна, за которыми группа немецких солдат обливались водой из колодца.

– Сразу после того, как тебя увезли антихристы, прости, Господи, за забором у колхозного сада обнаружила раненых красноармейцев. Тебя ждала, не спрятала, и помощи не оказала, они там маются, тоже ждут.

И на самом деле, за забором, что отделяет небольшой огород при церквушке от колхозного сада, батюшка увидел троих красноармейцев: молодая девушка в защитной гимнастёрке, двоих мужчин. Один из них, что по старше, ранен, другой – азиатской внешности сидел чуть в стороне с автоматом в руках, внимательно наблюдал за священником, не выпуская оружия.

– Батюшка, батюшка! – девушка подалась вперёд, встала на колени, ухватилась за плетень. – Помогите, батюшка! Который день идём, товарищ политрук тяжело ранен, от Березины Азат несёт на себе, – кивнула головой в сторону солдата.

Раненый лежал без движений, с застывшим серым от потери крови лицом. Измождённые, усталые лица девушки и солдата взывали о помощи без слов.

Отец Василий повернулся, отыскал глазами немецких солдат с проходивших мимо машин, что толпились у колодца.

– Проследи за мной, дочь моя. На заднем дворе церквы стоит флигелёк, пристроечка, я пойду туда, подготовлю место. Вы, как только уедут немцы, тихонько пробирайтесь во флигель.

«Вот и вступили мы с тобой в противоречия, господин комендант, – священник перебирал хлам, освобождал места, делал что-то наподобие лежаков. – Да-а, как хорошо и по – немецки грамотно вы распределили наши роли, мою роль, роль церкви православной там, у себя в штабах, в Германии. Какая самонадеянность, какая гордыня! Мол, солдаты-победители имеют право на шалости.

Милый мой! О какой победе ты ведёшь речь? У нас на Руси есть мудрая поговорка: „Не говори гоп, пока не перепрыгнешь", – а вы уже себя записали в победители, лавры примеряете. И потом, как это я не стану помогать страждущим? Как это должно выглядеть? Скажу им: „Пошли вон! Немцы не велели!". Вы хотя бы думали, прежде чем говорить.

Это когда они, русские солдаты, меня, полкового священника, ещё в ту, японскую войну, под Тюренченом, в рукопашной защищали, себя не жалея, а я возьму вот сейчас и откажу им?! Какой бред! Вера во Христа и любовь к Родине у нас в крови, господа немцы. И они неразделимы. И Родина для нас – это вот эти солдатики, и мы их не бросим, не предадим, а спасём, вместе с ними вас, поганцев, изгоним из земли нашей».

Священник ладил топчаны, и в который уж раз за сегодняшний день спорил с воображаемыми собеседниками, а руки своё дело делали. Вот уже готовы что-то среднее между кроватью и топчанам, но батюшка уверен, что красноармейцам будет как раз кстати. Сейчас важно разместить их здесь да послать гонца за доктором Дрогуновым Павлом Петровичем. Без него никак не обойтись, судя по всему. И пригласить его сюда нужно как можно скорее. Для этой цели очень даже подойдёт сосед юродивый Емеля.

Эта пристройка, как и сама церковь, была возведена давно, во времена восшествия на престол последнего царя Российской империи и в его честь. Сложенная из леса-кругляка, она хорошо сохранилась и готова была ещё простоять столько же. Вот только крыша маленько прохудилась, всё никак не доходили руки починить. А сейчас какая крыша?

Сама церковка, хотя и не большая, с одним куполом, без колокола, который сбросили ещё в двадцатых годах, построена в очень удачном месте на перекрёстке дорог у шассе Москва-Брест. Видна со всех сторон, притягивает взор издалека, и никогда не пустовала. Разве что, когда арестовали настоятеля церкви отца Василия перед самой войной. Тянется народ со всех деревень прихода: Слободы, Вишенок, Борков, Пустошки и Руни. А на престольные праздники всех желающих уже не может вместить в себя храм, толпятся люди даже на улице. Вот оно как…

На следующий день с утра доктор уже был у отца Василия, вплотную занялся раненым политруком Роговым Пётром Панкратовичем. Тяжёлые осколочные ранения и контузия требовали от врача неимоверных усилий, незаурядных способностей и профессионального мастерства, что бы поднять, поставить на ноги. Тем более, условия совсем не хирургического кабинета, без инструментов, без необходимого количества лекарств. Однако, мастерство Павла Петровича и неоценимая помощь со стороны матушки Евфросинии, да ещё молодой организм политрука постепенно делали своё дело: раненый шёл на поправку. Примочки, отвары, хорошее питание не проходили даром: через неделю Рогов уже мог сам выходить на улицу справлять нужду, хотя ему ещё помогал передвигаться рядовой Исманалиев Азат. И круглосуточно за ним ухаживала санинструктор Логинова Татьяна.

Со слов красноармейцев, батюшка уже знал всю их историю.

Рогов Петр Панкратович работал в колхозе под Минском парторгом, был призван в Красную армию в первый день войны и направлен политруком в сапёрную роту. Укомплектованная в основном призывниками из Средне-Азиатских республик, она строила переправы, готовила линии очередного оборонительного рубежа, а в большинстве своём помогала тыловым частям перетаскивать продовольствие, боеприпасы.

Вот и в тот роковой день с рассвета немцы взялись за только что наведённую переправу через Березину правее Бобруйска.

Карусель бомбардировщиков, сменяя друг друга, беспрерывно бомбили переправу. Командир роты старший лейтенант Мурашов Николай Никитич оставался на том берегу, а политрук с отделением солдат латали то и дело разрушаемую часть настила уже на этом. Вместе с подчинёнными стоя на коленях, пилил деревья, потом тащил их к переправе по болотистой местности, перекинув через плечи верёвку.

Переправлялись остатки дивизии, что отходила с боями из – под Минска.

Вот, наконец, последними прошли артиллеристы, переправили пушку, можно было переходить и сапёром, но в этот момент к переправе прорвались немецкие мотоциклисты.

Рогов с левого берега видел, как расстреливали безоружных солдат, как прыгали те в реку, пытаясь спастись, и там тонули; как кинулся на пулемёт командир роты старший лейтенант Мурашов с пистолетом в руках и тут же рухнул лицом в прибрежный песок.

Когда мотоциклисты въехали на переправу, беспрерывно строча из пулемётов, политрук Рогов с остатками роты бросились в спасительный лес, но добежать смог только он один: все остальные солдаты полегли на этом коротком участке болотистой кромки леса.

Немцы вернулись обратно на правый берег, предварительно облив переправу бензином, подожгли.

Ещё какое-то время политрук сидел в лесу, потом решил вернуться на берег к переправе в надежде найти хотя бы кого-то из состава роты. Его влекло именно туда, где он чувствовал свою необходимость, что оправдывало его пребывание на войне.

Он не дошёл до берега, как вдруг перед глазами встала дыба земля. Ни воя снаряда, ни взрыва не слышал, просто столбом взметнулась, поднялась земля, и всё. Больше ничего не помнит.

Очнулся, пришёл в себя от сильной боли в голове, в правом боку, в плече. Увидел склонённое над ним лицо девчонки.

Потом оказалось, что санинструктор батареи Логинова Татьяна должна была уйти вместе с артиллеристами, но её на том, правом берегу попросил командир сапёрной роты посмотреть раненого солдатика. Вот она и задержалась, а тут и немцы на мотоциклах. Чудом удалось спастись от расстрела в воронке, но она видела, как на том, и на этом, левом берегу расстреливали солдат, как убегали они в лес. И вернувшегося политрука тоже видела, собралась, было, окликнуть его, уже выскочила из укрытия, чтобы бежать к нему, как прогремел взрыв.

Засыпанного взрывом Рогова достали санинструктор и рядовой Исманалиев, которому тоже удалось уцелеть. Откапали, а он хоть и без сознания, но дышал. Как могла последними остатками бинтов перебинтовала, Азат взвалил на плечи, и вот так они идут уже которые сутки. Политрук иногда приходил в сознание, но больше всего был в беспамятстве, бредил. Несколько раз в деревнях пытались найти врача, но безуспешно. То не было доктора, то люди просто боялись приютить у себя раненых красноармейцев. К этому времени уже вся округа пестрела разбросанными с самолёта листовками с приказом не укрывать врагов Германии…

На третий день пути попали под облаву, уходили обратно в лес. Но с такой ношей уйти было маловероятно. Тогда решили спрятать политрука под кучей хвороста. Однако немецкий солдат нашёл, обнаружил, и уже вытаскивал раненого за ноги, тогда рядовой Исманалиев, который не ушёл далеко от своего командира, не бросил, а остался сторожить его, топором зарубил немца. Вот откуда у Азата немецкий автомат.

«Да-а, – размышлял над услышанным батюшка. – Вот какие мы, друг дружку в беде не оставим, не бросим. Вишь, солдатик-то, своего командира не оставил на растерзание врагам, не – е-ет! И девчушка-санинструктор молодец: собой пожертвовала ради раненого, С такими людьми не пропадё-о – ом! И вместе выстоим, устоим, и, даст Бог, погоним горе-победителей в их родную Германию. Победить они нас решили? Как бы не так! Вот вам, вот!

– священник сунул куда-то в пространство огромную фигу. – Рано хороните нас».

Красноармейцы не раз заводили разговоры о том, что побудут здесь ещё с недельку, и всё: пойдут они дальше за линию фронта, туда, куда зовёт их воинский долг, где будут востребованы Родине, чтобы вместе с Красной армией гнать врага с родной земли.

Батюшка понимал их, одобрял порывы, желания, и готовил продукты в дорогу. Осталось самая малость: не до конца окреп политрук. Ему как раз и требуется неделька, по словам доктора Дрогунова, и тогда Рогов способен будет преодолеть не одну сотню километров.

А тут вдруг к красноармейцам добавились ещё попутчики: еврейская семья раввина Левина – отец и двое ребятишек десяти и одиннадцати лет.

Бегут они из местечка Червень, что в Могилёвской области. Мать не смогла избежать облавы и сейчас лежит где-то во рву за городом вместе с другими евреями, которых расстреляли немцы. А вот отец с сынишкой Мишей и дочкой Ривкой уцелели, спрятались у соседей в погребе. Потом по лесам добрались до Бобруйска к брату Рафаэлю. Но и там долго задержаться не пришлось: по городу пронеслись слухи, что немцы сгоняют евреев в какие-то особо охраняемые районы. Раввин Авшалом Левин уже знает истинную цену особой заботы немцев, вот и вынужден был бежать дальше, в Россию. Там для бедной еврейской семьи спасение.

Всё бы ничего, да несколько дней назад дети заболели: дизентерия. Исходят кровью, а отец ничем помочь не может. Страшно это, когда болеют дети, а отец бессилен.

Дочка Ривка уже теряет сознание, сын Миша ещё крепился, но надолго ли?

Отец пытался пристроиться с больными детьми в деревнях, что попадались по пути, так куда там! – боятся люди. По окрестностям столько листовок разбросано да расклеено, и везде за укрывательство евреев – смерть. Несколько раз и сам раввин поднимал эти листовки, читал: всё не верил, думал, что в прошлый раз неправильно прочитал, не так понял. Но где там… Расписано всё так доходчиво, что сомневаться не приходится в неотвратимости наказания. Немцы преуспели в этом деле. Авшалом не раз убеждался во время бегства. И раввин Левин понимает людей, не обижается. Кому охота быть расстрелянным из – за каких-то жалких евреев?

Он и сюда, в церковь, не пошёл бы, да как посмотрит на детей, так у самого сердце кровью обливается. Завшивели, обносились, изголодались, и дочка в сознание не приходит второй день, бредит в горячке. Вот и пришлось идти к церкви, искать защиты, спасения.

Об этом рассказал отцу Василию исхудавший, измождённый, грязный и уставший еврей, что сидит перед ним за плетнём, в зарослях крапивы и репейника. Батюшка присел напротив на корточки, слушал.

Ему было жаль, искренне жаль и вот этого несчастного еврея, его детишек, и его жены, что расстреляли немцы в незнакомом ему местечке Червень. Ему было жаль всех, кто страдал и страдает в это непростое, страшное для страны время. И понимал, что его жалости на всех не хватит, однако кому-то он обязан помочь. Просто сочувствовать, жалеть на словах – это тоже благостное дело. Но надо помочь делом. Каждый по чуть-чуть, один здоровый пусть поможет одному страждущему, и, в общем, мы спасём друг друга, спасём страну. Выстоим в страшные для неё времена. И он это будет делать вопреки и назло холёному, образованному, с прекрасным знанием русского языка коменданту. Потому что так велит его совесть, христианская совесть, мораль, уклад жизни.

Осознаёт ли сам Старостин Василий сын Петра все те опасности, что ожидают его в случае чего? Да! Осознаёт! Но он ещё ярче, отчётливей осознаёт и понимает, что может быть, спасение вот этой жалкой еврейской семьи и есть его, русского священника, настоятеля вот этой церквы отца Василия главное дело жизни? Кто знает, может и так. А даже и если так, то прожил он не зря. Это не только благородное дело, но и дело, угодное Богу. Наверное, в ней, в жизни, важно не просто вести абстрактные речи о спасении всего человечества, а помочь, спасти конкретно вот эту семью, вот этих красноармейцев, что сейчас находятся в пристройке за церковью.

Боится ли он смерти? Да, боится, но не настолько, чтобы её бояться.

– Хм! – батюшка отвлёкся от мыслей, улыбнулся на первый взгляд несуразности вывода, который только что сделал из своих размышлений. – А в этом что-то есть, – загадочно произнёс, глядя на сидящего напротив раввина. – Так, где ребятишки, ты говоришь? Сам доставишь, иль моя помощь нужна?

– Не смогу сам, святой отец, сил нет. Ривка не может ходить уже который день, а Миша? Миша сидеть ещё может, вот такие дела, – произнёс дрожащим голосом Левин. Повлажневшие глаза на сером, заросшем, измождённом лице мужчины с надеждой смотрели на священника. – Без помощи не обойтись.

– Веди, добрый человек, – батюшка поднялся, направился в колхозный сад вслед за раввином.

Впереди шёл отец Василий, на руках нёс мальчика; за ним семенил раввин Авшалом Левин с дочкой, которую перекинул через плечо как куль.

Раввина поселил в пристройке вместе с красноармейцами.

Детишек сразу же определил за печкой на кухне, отдав в полное распоряжение матушки Евфросинии.

Та первым делом раздела детей, вскипятила воду, искупала в ночёвах. Грязную, вшивую одежду собрала, сожгла в печи. Подобрала оставшуюся от внуков, положила детишкам у изголовий. Принялась готовить одной ей ведомые отвары, стала поить по капельке больных детишек.

Отец Василий несколько раз поднимался ночью, заходил на кухоньку, интересовался.

– Как они?

– Слава Богу, отец родной, уснули. Температура спала. Спят хорошо, крепко, значит, организм восстанавливается, слава Богу.

– Вот и хорошо, – смиренно повторял батюшка, и снова возвращался к себе в кровать.

К утру уснул, и спал без сновидений, спал почти до завтрака.

Матушка к этому времени уже приготовила завтрак, отнесла в пристройку, накормила красноармейцев, напоила политрука отварами трав, а сейчас суетилась вокруг детишек.

– Зайди ко мне, матушка, – отец Василий облачился в подрясник, а затем и в рясу, сидел за столом в ожидание завтрака.

– Бегу, бегу, батюшка, – старушка выставила завтрак, уселась напротив мужа, подперев сухонькое личико руками, с умилением наблюдала, как муж кушает.

Ей всегда нравилось смотреть, как ест муж, ест основательно, решительно и напористо, уверенно поглощая приготовленный ею завтрак. Не жадно ест, а красиво. Ест, как и работает, как и живёт: так же уверенно, напористо, надёжно. Матушке не нравились люди, которые едят, как клюют: по чуть-чуть, по крошечке, робко. Они так и работают, урывками, не выкладываясь, не утруждая себя. А вот её Васенька не таков! Она всю жизнь не переставала умиляться, глядя на мужа во время еды.

– Грех на душе, матушка, – батюшка допил чай, поставил чашку, обстоятельно вытер губы, бороду полотенцем, бросил пытливый взгляд на жену.

– Что так? – насторожилась старушка, подалась вперед.

– Думал не говорить, – священник уже вышел из – за стола, мерно расхаживал по хате. – Да не могу брать грех на душу, Фросьюшка. Скажу, а уж ты реши сама, рассуди, сними грех с моей души.

– Говори уж, не томи, – матушка с нетерпением следила за мужем.

– Помнишь, меня вызывал к себе комендант?

– Да, – кивнула головой женщина.

– Так вот, меня предупредили, предупредили персонально, официально, что за укрывательство и помощь красноармейцам, комиссарам, евреям незамедлительно следует смерть.

– Ну и? Я это знаю. Вон, семья Корольковых, что расстреляли немцы, тому пример. Страшно, когда благие дела стали наказуемы. Ты это к чему, отец родной?

– А к тому, что может, пока не поздно, отказаться, выгнать незваных гостей? Пусть идут своей дорогой, нам хлопот меньше, – сказал и с интересом уставился на жену, ждал реакции.

Лукавил отец Василий, ох, и лукавил! Он хорошо, слишком хорошо знает свою жену, однако, должен был сказать это, снять грех с души.

Не ожидал, не ожидал батюшка такой прыти от супруги!

Матушка Евфросиния не по возрасту проворно выскочила из – за стола, кочетом подступила к священнику, гневно сверкая глазами. За всю жизнь она слова плохого не сказала в адрес мужа, не перечила, всегда уступала, а тут…

– Ты кому это сказал? Ты хоть сам понял, что сказал? – маленькая, худенькая, она смешно напирала на высокого, грузного отца Василия. – Всю жизнь считала нас единым целым, а он к старости вон как! Да как язык твой повернулся такое сказать? Я же всю жизнь с тобой одним воздухом дышала, под твоё дыхание своё подстраивала, думала твоими мыслями с тобой вместе, жила тобой, жила твоей жизнью! Негодник! Чем прогневила я тебя, что ты отделил себя от меня? – и уже колотила высохшими кулачками в могучую грудь священника, заливаясь слезами. – Как будет, так и будет, отец родной! Как Богу будет угодно, Василёк мой ненаглядный, так и будет, только долг свой христианский с тобой исполним вместе, не обессудь, – прижалась к мужу, зарыла.

– Ну – ну, Фросьюшка, – отец Василий гладил худенькую спину жены, прижимал к себе. – Спасибо тебе, Фросьюшка, спасибо огромное, матушка родная, любимая, – и слёзы благодарности и умиления побежали из разом повлажневших глаз, теряясь в бороде. – Спасибо, – прошептал, почти выдохнул, наклонился, поцеловал жену в выбившиеся из – под платка седые прядки волосы.

Доктор Дрогунов Павел Петрович приезжал регулярно, лечил и вот уже у детишек появился хороший аппетит, пошли на поправку. Да и у политрука почти всё зажило, исчезли шумы в голове, боли, затянулись раны просвечивающейся нежной кожицей. Всё чаще заводились разговоры о дальнейшем походе за линию фронта. В углу пристройки уже стоял вещевой мешок с продуктами на дорогу.

В то утро батюшка поднялся раньше обычного, хотя матушка Евфросиния уже была на ногах, хозяйничала у печи.

– Матушка! Быстро детей через окно в сад! Пусть спрячутся в картофельной ботве! – у колодца остановилась машина и из неё стали выпрыгивать немецкие солдаты, бросились к церкви. Руководил всеми комендант майор Вернер Карл Каспарович.

Батюшка второпях натянул на себя одежду и уже выйти к немцам постарался спокойно, уверенно, направился к коменданту.

– Чем могу быть полезен? Что случилось? – однако сразу же заметил стоящего у машины под охраной солдат политрука Рогова Петра Панкратовича с низко опущенной головой и всё понял: не выдержал, предал. А то политрук слишком часто ставил под сомнение поход за линию фронта, сомневался в успехе, хотя мог бы и отказаться, остаться и здесь, на оккупированной территории, но зачем же так?

Холодком обдало всё внутри, комом приступило к горлу, но постарался взять себя в руки.

Ну что ж, отец Василий, подспудно готов был и к предательству: слишком хорошо он знал людей, их пороки. И спасаемые батюшкой не обделены пороками, не лишены пороков. Но не казнил себя в том, что, по сути, спасал предателя, пригрел змею на груди. Воистину, благими намерениями вымощена дорога в ад. Жаль, что пострадают безвинные души. Только бы спаслись детишки, их больше всего жаль. А так… Что ж, чему быть, того не миновать. И он не кается, что сделал так. Коснись повернуть время вспять, опять, не задумываясь, протянул бы руку страждущему, пошёл бы на помощь нуждающемуся. В этом – вся суть Старостина Василия сына Петра, настоятеля русской православной церквы, бывшего полкового священника.

Когда солдаты вели отца Василия к стене храма, он краем глаз видел, что немцы вернулись из дома без детишек. Слава Богу! Спаслись! Дай им Бог удачи, спаси, Господи, души невинные, детские.

Рядового Исманалиева Азата, санинструктора батареи Логинову Татьяну и политрука Рогова охраняли два солдата с винтовками напротив храма за церковной оградкой. Рядом с ними у ног установили пулемёт на сошках, нацеленный на стоящих у стены храма отца Василия и раввина Авшалома Левина.

Вдруг из дома священника вышла матушка Евфросиния. Отошла несколько шагов от калитки, повернулась, сотворила молитву, перекрестилась сама, осенила крестным знамением домик, церковь и решительно направилась к мужу.

Наперерез ей кинулся, было, солдат, но она гневно блеснула глазами.

– Изыди, антихрист!

Солдат в нерешительности остановился, сам комендант безразлично махнул рукой, и матушка продолжила путь, непрестанно крестясь.

– Фросьюшка, родная, – батюшка кинулся навстречу жене, обнял, прижал к себе. – Вот попрощаемся и уходи, Фросьюшка, уходи, матушка.

– Какой же ты неисправимый, Василёк мой ненаглядный, сокол мой ясный! – и в голосе, и во взгляде матушки было столько любви и нежности, столько душевного тепла, что отцу Василию ничего больше не оставалось, как ещё крепче прижать к себе любимую, верную по гроб женщину. – Ты на этом свете шагу без меня ступить не мог, а кто ж за тобой на том свете смотреть, ухаживать будет?

От слов, от взгляда матушки на душе священника стало вдруг благостно, покойно, как будто не на казни своей он присутствует, а стоит пред вратами рая со своим ангелом-хранителем. И слёзы благодарности, слёзы умиления и благодати скатились из поблекших глаз Старостина Василия сына Петра.

Жертвы не слышали, что говорил пленникам немецкий комендант майор Вернер Карл Каспарович, только видели, как вышел из строя рядовой Исманалиев Азат, повернулся лицом к политруку и вдруг изо всей силы ногой ударил в пах Рогову, плюнув тому в лицо.

Проходя мимо пулемёта, пнул его ногой, перевернул и плюнул сверху. Встал рядом с раввином Левиным.

– Шакал и сын шакала, – произнёс солдат, и товарищам по несчастью было неведомо, о ком он так сказал: то ли о коменданте майоре Вернере, то ли о политруке Рогове Петре Панкратовиче.

А боец снова зло плюнул в ту сторону, где находились немцы и бывший командир солдата.

Коменданту, видимо, понравилась сцена рядового и политрука, потому как Вернер даже захлопал в ладоши.

Потом настал черёд девчонки санинструктора Логиновой Надежды. Она не стала что-либо делать, а только молча обошла коменданта и направилась к стене храма, заняла место рядом с матушкой Евфросинией, прижалась к ней.

Невесть откуда взявшаяся тёмная грозовая туча надвигалась на деревню. Надвигалась быстро, стремительно, будто спешила куда-то по своим тучьим делам. Светлые, яркие до синевы блики молнии сопровождали тучу, пронзали собой небосвод, одним концом касаясь земли, другим – исчезали в бесконечности. Оглушительные, трескучие, резкие до боли в ушах удары грома сотрясали землю.

Немцы торопились.

За пулемёт лёг политрук Рогов Пётр Панкратович, лёг по всем правилам огневой подготовки, широко раздвинув ноги, крепко прижав приклад к некогда больному плечу. Пулемёт прикладом надёжно вжался в плечо стрелка, став единым целым с ним, его продолжением.

Удар грома, крик политрука и пулемётная очередь слились в один непрерывный звук.

Очередной раскат грома с треском раскололся над землёй и из тучи хлынул ливень. Солдаты в спешке запрыгивали в крытые тентом машины, комендант майор Вернер Карл Каспарович успел заскочить в кабину. Взревев моторами, машины скрылись в пелене дождя.

Только на земле осталось лежать распростёртое, бледное, без признаков жизни тело политрука Рогова, да у стены пылающего храма мокли под дождём трупы расстрелянных отца Василия, его жены матушки Евфросинии, раввина Авшалома Левина, санинструктора Логиновой Надежды и красноармейца рядового Исманалиева Азата.

 

А огонь стал отступать вдруг под натиском дождя: вот он раз-другой вырвался из – под купола, изошёл паром, потух.

Но сам купол с крестом всё же наклонился в ту сторону, где у стены храма лежал последний настоятель церкви, бывший полковой священник Старостин Василий сын Петра. Церковь будто склонила голову в великой скорби.

Там, вверху, на колокольне под самим куполом сидел измождённый, уставший, весь в копоти юродивый Емеля с остатками телогрейки, которой только что тушил пожар, что разгорелся от брошенного туда с земли факела.

Он всё видел с колоколенки, но помочь своим родным, любимым людям не мог: с детства боялся выстрелов, а там стреляли. А сейчас подставлял лицо под струи дождя, смывал с себя копоть, снимал усталость и вспоминал: где у него замок и лопата? Замок нужен, чтобы закрыть церковь, а лопата? Он сам выроет могилы и лично схоронит родных матушку Евфросинию, отца Василия и их друзей. Емеля давно зачислил себе в друзья людей, что жили в пристройке за церковью. А как же! Если матушка Евфросиния и отец Василий так ухаживали за ними, лечили, значит, они и друзья Емели. Вот только не знает, что делать с тем мужчиной, что остался лежать на том месте, откуда стрелял?

Решил, что ему могилу копать не станет, а загрузит на тележку и оттащит его за скотные дворы, где недавно расстреливали немцы семью Корольковых. Правильно, тот ров пустой, жители перезахоронили солдатиков и семью Володьки Королькова с детишками на кладбище, а ямка пустует. Вот там и место этому человеку, что даже ни разу не заговорил с Емелей по – хорошему, когда он наведывался в пристройку в гости. Всё время смотрел зло на Емелю, и глаза у него злые и бегают постоянно. Страшные глаза. А однажды даже выгнал его из пристройки, сказал: «Уходи, придурок!». Тогда все, кто там был, зашикали на этого человека, а Емеля не обиделся, только покачал головой и ушёл. И когда в другой раз приходил, то всех угощал молодым горохом, что насобирал в колхозном саду, а тому человеку хотел не давать, но потом всё-таки передумал, пожалел его, угостил.

Да-а, не место такому человеку у стены святого храма, считает Емеля. Тут должны быть только его родные отец Василий с женой, да несчастные расстрелянные с ними красноармейцы и незнакомый мужчина.

Емеля с трудом поднялся, размял старческие кости: всё-таки годы давали знать.

Надо было сходить ещё в Вишенки к старшей дочери и зятю отца Василия и матушки Евфросинии. За день до расстрела батюшка как чувствовал, подозвал к себе Емелю, попросил:

– Ты, Емелюшка, радость моя, если вдруг что со мной или с матушкой приключится, беги сразу в Вишенки. Там найдёшь дочь нашу Агафью и зятя Никиту Кондратова, ты знаешь их.

– Да, знаю.

– И всё им расскажешь, понял, душа моя? – отец Василий тогда так ласково посмотрел на Емелю, как мог смотреть только он да матушка Евфросиния, погладил по голове. – Вот и хорошо. Я всегда на тебя надеялся.

Мужчина слез с колокольни, перетащил трупы расстрелянных в притвор, достал из – под стрехи замок, несколько раз открыл-закрыл его, щёлкая дужкой, убедился, что работает безотказно, навесил на дверь церквы, перекрестился и направился в сторону Вишенок.

А дождь прекратился. Не успевшая впитаться в землю вода оставалась на поверхности дороги маленькими и большими лужицами, что старался обходить торопившийся Емеля. На левой ноге развязалась оборка, онуча растрепалась, волочилась следом. Но старик не замечал этого, спешил, уверенно обходя лужицы, боясь замочить лапти, торопился. Надо успеть вернуться обратно до вечера. Он знает, что с наступлением ночи немцы стреляют почём зря в любого человека, только не понимает, отчего так? То ли эти немцы так боятся темноты, то ли они по своей природе такие страшные, ужасные люди? Спросить бы, да не у кого, согласился с собственными выводами, что страшные они, немцы эти, исчадие ада, как говорил покойный отец Василий.

Так оно и есть. И вдруг его осенило! Ведь он, Емеля, остался один! Сирота! Мамка умерла давно, как только вернулся из тюрьмы батюшка; друга Макара Егоровича Щербича увели в неизвестность злые люди ещё раньше; а вот сегодня погибли матушка Евфросиния и отец Василий, его последние, самые верные и надёжные друзья и родные люди. Он остался один! Сирота, как есть сирота! Кто его накормит? Кто направит его в баньку в следующую субботу? Кто постирает ему бельё, пригласит к столу на кухоньке на завтрак, обед и ужин? Кто угостит наваристым борщом, выставит для Емели на стол кружку парного молока с душистым, запашистым и таким вкусным ломтем хлеба? Кто поговорит с ним по душам? Кто поищет ему в голове? Неужели он вернётся в холодную, неуютную хату и будет в ней один? И немым укором его сиротства будет вставать в ночи силуэт такой же как и он осиротевшей церковки?

От осознания такого печального вывода Емеля присел у дороги, обхватив голову руками, зашёлся в неуемном плаче. Он так горько давно не плакал, даже когда умерла мамка, то его успокаивали, утешали матушка Евфросиния и отец Василий. А теперь некому рассудить, утешить, пожалеть несчастного сиротку. Один!

Ещё больше разжалобив себя, старик расплакался сильнее, раскачиваясь из стороны в сторону, пока не уснул на обочине дороги, всхлипывая даже во сне.

Там и нашёл его сонного внук матушки Евфросинии и отца Василия Пётр Кондратов, что по совету доктора Дрогунова Павла Петровича направлялся в Слободу в церковь забрать и помочь выйти из деревни, проводить за линию фронта группу красноармейцев и еврейскую семью. Не успел.

В пристройке за церковью, куда зашли Пётр вместе с Емелей обнаружили испуганных, дрожащих от страха девочку и мальчика.

Парнишка всё норовил спрятать за собой, закрыть девчонку, оттесняя её к стене, в угол.

– Вот тебе раз! Не бойтесь меня, – Кондратов со слов доктора Дрогунова знал о детишках и уже не рассчитывал застать живыми, а сейчас был рад видеть их во здравии. – Не бойтесь, я помогу вам, – Пётр подошёл к детям, обнял за плечи, прижал к себе.

Потом вдруг нагнулся, поцеловал в стриженые головы сначала мальчика, потом и девочку.

– Родные мои! – и так застыл с ними, подняв вверх лицо с разом повлажневшими глазами.

Юродивый Емеля, затаив дыхание, наблюдал за Петром и детишками из дверного проёма, и его который раз за день осенило: так вот он, новый друг! Старик помнит Петю ещё маленьким, что прибегал с Вишенок к дедушке и бабушке, жил здесь подолгу. А сейчас он возмужал, стал настоящим мужчиной и, что самое главное, Пётр любит детей, он их спасёт, поможет! Он хороший!

Человек, любящий детей, спасающий их не может быть плохим. Он очень хороший, добрый, как и его дедушка отец Василий и бабушка матушка Евфросиния, Емеля не ошибается в людях. А плохих друзей у Емели никогда не было!

Его поразили глаза Пети, выражение лица. Такие люди надёжные, верные друзья и на него Емеля может смело положиться, он знает это точно.

Старик ещё с мгновение стоял, наблюдая со стороны, и вдруг решительно направился к ним, обнял и Петра, и детишек, прижавшись мокрым старческим лицом к ставшим родными и близкими людям.

– Благодать! – тихо прошептал Емеля. – Благодать, слава тебе, Господи! Благодать!

С этого мгновения он, Емеля, никому не даст в обиду своего нового друга. А церковку он будет охранять, сохранит её, в самом что ни на есть лучшем виде сохранит до прихода нового настоятеля храма Господня. Откуда-то появилась уверенность, что так оно и будет: скоро придёт сюда новый настоятель на смену погибшему отцу Василию. И будет он в самых крепких и лучших друзьях у Емели.

Не может пустовать Божий храм, Емеля это знает. И люди в округе не могут жить без храма. Да и сам старик не может жить без друга. Он уверен, что у каждого хорошего человека должен быть такой же хороший, надёжный друг.

Старик вышел из пристройки, встал на колени во дворе, принялся усердно креститься и отбивать поклоны в сторону осиротевшей, понёсшей первые потери, уже успевшей опалиться огнём войны, со слегка покосившимся куполом церквы.

 

Глава пятая

Восемь снарядов, всего восемь снарядов, а немцы так и прут, так и прут!

Шёл третий день войны. Боевым машинам, которые ещё уцелели, ещё остались от танковой роты, было приказано совместно с пехотой задержать продвижение противника вот у этой деревеньки, что стоит на пути к Минску.

Командир экипажа младший сержант Кольцов в очередной раз припадал к панораме, выискивая цель, на которую не жаль было истратить последние снаряды. Танк стоял в засаде на краю леса, спрятавшись за крытым соломой сараем. Обзору немного мешал густой сад прямо по курсу, однако он же и скрывал от врага КВ-1. Деревня давно пылала, горела. Вот уже наша пехота начала оставлять свои позиции, откатывалась назад, за деревню, в лес. И сейчас пришла очередь последней боевой машины танковой роты. Остальные стоят страшными горелыми остовами на подступах к деревеньке, а два танка застыли без топлива, и экипажи были вынуждены подорвать их, предварительно отдав последние снаряды пока ещё боеспособному танку Кузьмы Кольцова.

Нет-нет, появится вражеская танкетка и тут же скроется за бугром. Миномёты ведут огонь из – за горки, их не достать, а зря тратить снаряды – себе дороже. Тут бы свои артиллеристы пригодились, да где их взять.

Растянувшиеся цепью, залегшие немцы метрах в двухстах от деревни не те цели. Вот уж точно «из пушки по воробьям». Хотя, помочь нашей пехоте стоило бы, будь чуть больше снарядов или достаточное количество патронов к танковому пулемёту. Но… увы!

На том краю поля, на расстоянии около километра от места боя, Кузьма видит, как прибывает подкрепление к немцам. Вот подошли две крытые брезентом машины, и из них стали выпрыгивать солдаты, выстраиваясь в колонну по три, готовились к маршу на передовую.

– Андрей, рядовой Суздальцев! – Кузьма пальцами плотнее прижал к горлу ларингофоны переговорного устройства. – Приготовиться!

В тот же момент танк вздрогнул, наполнился работой двигателя.

– Выскакиваешь вперёд сарая на метров десять и замираешь!

– Есть! Понял! – голос механика-водителя слегка подрагивал.

– Наводчик! Ориентир: от подбитого тракторного тягача право сто, цель – пехота до роты солдат противника. Два залпа и в укрытие! Пошёл!

Танк плавно выкатился из – за сарая, замер.

– Есть цель! – доложил Фёдор Кирюшин.

– Выстрел! – и в тот же момент танк вздрогнул, и снова застыл.

– Готово! – доложил заряжающий Агафон Куцый.

– Есть цель!

– Выстрел!

Танк дёрнулся, и снова так же плавно отошёл за сарай, механик-водитель тут же заглушил двигатель: топливо надо было беречь.

Выстрелы попали в цель. Сейчас Кузьма видел, как в панике разбегались уцелевшие солдаты; как суматошно открыли пулемётную стрельбу в никуда танкетки.

После восьмого выстрела их засекли, откуда-то подошли пушки, и снаряды противника ложились всё ближе и ближе. Вот запылал уже и сарай, пришла пора покидать ставший ненужным танк.

– Сколько топлива, Андрей? – Кузьма никак не хотел оставлять боевую машину, всё тянул время.

– Литров десять, с ведро, командир. Может, чуть-чуть больше, – и механик водитель Андрей Суздальцев, и заряжающий Агафон Куцый, и наводчик со стрелком-радистом отдать вот так, без боя, бросать такую грозную технику никак не хотели и не могли. Поэтому и выискивали повод остаться в ней, сражаться, нанести как можно больший урон противнику.

– Павел, Назаров? – Кузьма вызвал на связь стрелка-радиста, а сам уже принял решение, осталось уточнить кое-что, и всё: будут действовать.

Высунувшись на половину из люка, младший сержант оценивал обстановку. А она складывалась не в нашу пользу. Почти не видно красноармейцев: успели отойти за деревню в лес. А по полю к деревне медленно, но уверенно подходила немецкая пехота в сопровождении нескольких танкеток, что поливали пулемётным огнём всё окрест.

– Сколько патронов к пулемёту, Паша?

– Один магазин, шестьдесят три патрончика, командир.

– Задействовать будешь курсовой пулемёт, понял? Стрелять только наверняка.

Из личного оружия у Кузьмы был пистолет, как и у членов экипажа, да ещё три гранаты Ф-1. Однако ещё вчера, когда вызывали Кузьму в штаб, Агафон не сидел просто так, даром время не терял, а вместе с Федей и Пашей обрыскали окрестности разбомбленной переправы, и сейчас обзавелись по винтовке на каждого члена экипажа с небольшим запасом патронов. Сами винтовки привязали на наружной стороне машины за скобу, и сейчас они телепались сбоку, не мешая экипажу танка.

Куцый еле не попал в историю с этим оружием.

Только было нагнулся, стал снимать с убитого красноармейца подсумок с патронами, откуда не возьмись, молоденький лейтенантик с эмблемами НКВД в петлицах, приставил пистолет Агафону в затылок, потребовал идти к штабу. Спасибо, капитан-артиллерист выручил.

– Посмотри на комбинезон солдата, лейтенант! Это же танкист, а у него оружия-то нет. А чем он врага разить будет? Может, ты один справишься с пистолетом?

– Я попрошу мне не указывать! – лейтенант знал себе цену и потому стал напирать и на капитана. – Это мародёрство! А вы покрываете! Я и с вами разберусь, товарищ капитан!

– Он не мародёр, а ты дурак, лейтенант, – устало махнул рукой капитан. – Дальше собственного носа ничего не видишь. Со мной он разберётся, видите ли. Дурак ты круглый, лейтенант. Мародёрство – это когда штаны и часы с руки снимают, а когда оружие подбирает солдат для боя, то он вооружается, а это совсем другое дело, – и уже Агафону:

– Иди, солдат. На таких бойцов как ты сейчас вся надежда. А на лейтенанта не обижайся: что с него возьмёшь, кроме анализа. Спесь да дурь прямо прут наружу, тьфу, твою мать! Ещё грозиться, сопляк.

Солдат уже не слышал, что и как разбирались между собой офицеры, а быстрее направился к танку, где и спрятался от греха подальше. Вот таким образом и обзавёлся экипаж оружием.

– Андрейка! – голос Кузьмы подрагивал от нетерпения, от предчувствия. Он уже принял решение и вот сейчас отдаст команду. – Андрюша, рядовой Суздальцев! От тебя сейчас всё зависит да от Паши. А мы все так, присутствовать будем на этой страшной свадьбе-пирушке, прокатимся с ветерком с вами за компанию под звон бубенцов. Вырываемся на поле перед деревней, танкетки и пехота – вот наши цели. Рано вы, гады, немчура проклятая, списали советский танк со счетов, ох, и рано! Гусеница КВ – грозное оружие, вы такого ещё не видели, это секретное наше оружие! Вот мы вам его и приберегли! Андрюха-а! Вперёд! Паша! Береги патроны, короткими их, коротки-и – ми-и! Давай, родные мои! Понесла-а – ась душа в рай, твою душу мать! Дави-и – и их, три грёба душу креста телегу мать их так, волчье племя дикарей этих!

Слышно было, как барабанили пули по стальной броне танка, а он летел по полю, подминая под себя то не успевшего укрыться солдата, то нерасторопную танкетку вместе с экипажем.

Короткими, бережливыми очередями механику-водителю рядовому Андрею Суздальцеву помогал стрелок-радист Павел Назаров.

Скрежет металла, взрывы, ошеломлённые, охваченные ужасом лица убегающих немцев, цокот осколков и пуль по броне – всё это смешалось в кучу. Время остановилось или напротив, летело безоглядно. Несколько раз за бортом слышны были хлопки гранат, звон осколков по корпусу танка.

Кузьма не отрывал глаз от панорамы и вдруг сбоку, почти на пересекающихся курсах впереди танка вырос столб взрыва. Зенитка? Или противотанковая пушка? Впрочем, какая разница!

Всё равно ни снарядов, ни топлива.

– Командир! Зенитка! – эти страшные для танка взрывы заметил не один Кузьма, но и стрелок-радист Назаров. – Во-о-он, на горке, почти на прямой наводке! Стоит каракатица, твою мать!

Ещё с учебной части экипаж знал, что ни одна немецкая пушка не может взять, пробить броню танка КВ-1, а вот снаряды 88-ми миллиметрового зенитного орудия – могут.

– Командир! Топливо на исходе! – в подтверждение крика меха ни ка-водителя танк несколько раз чихнул, дёрнулся и в тот же миг остановился почти на краю поля, двигатель заглох.

И наступила тишина, только слышно было, как трещало зло и напористо немецкое зенитное орудие, снаряды ложились всё ближе и ближе.

– Уходим через нижний люк! – успел дать команду Кузьма, как оглушительно рвануло снаружи, неподвижный танк дёрнуло, даже немного подбросило, сдвинуло с места силой взрыва зенитного снаряда.

Извиваясь под днищем, экипаж покидал остановившуюся вдруг и уже подбитую боевую машину. Последним коснулся земли командир танка младший сержант Кольцов.

Выскользнув из – под брюха танка, экипаж, пригибаясь, метнулся в подлесок, что на краю поля.

– Ребята! Я сейчас! – вдруг Павел Назаров бросился назад к уже горящему танку.

Взобравшись на броню, в спешке принялся снимать пулемёт, в какой-то момент замешкался, задержался. Немцы к этому времени опомнились, заметили солдата, стали окружать танк.

Кузьма вместе с остальными членами экипажа успели добежать до подлеска, а теперь с ужасом наблюдали, как пытаются немцы взять в плен стрелка-радиста рядового Павла Назарова. Помочь что-либо Паше товарищи не могли.

Они видели, как окружили Пашу немцы; как, ухватив пулемёт за ствол, пошёл солдат на врага, размахивая пулемётом, как дубиной. Даже кого-то из немцев задел и тут же сам упал, расстрелянный в упор.

– Ы-ы-ы-ых! – Кузьма скрёб пальцами землю, скрежетал зубами.

– Зачем, Паша? Зачем? – шептал рядом Агафон Куцый.

– Паша-а-а! Па-а-аша-а! – стонал рядовой Суздальцев.

– Господи! Господи! Спаси и помилуй! – в ужасе молился наводчик Фёдор Кирюшин.

Агафон сорвал винтовку с плеч, прижался к дереву, тщательно прицелился и выстрелил. Тотчас офицер, что стоял в толпе немецких солдат вокруг лежавшего на земле Павла Назарова, стал оседать. Следом прозвучал ещё один выстрел и опять пуля нашла цель: на этот раз она настигла солдата.

– Есть второй! – зло произнёс Куцый и снова прицелился.

Но немцы уже залегли и открыли беспорядочный огонь по подлеску.

– Уходим! – Кузьма подскочил, направился в лес.

За ним поспешили Суздальцев, Куцый, Кирюшин. Заряжающий остановился, повернулся в сторону поля, сжал кулак, воздел к небу.

– Паша-а, мы вернёмся, Паша, Помни: мы вернёмся! Слышишь, Павли-и – ик? Вернё-о – омся!

Младший сержант Кольцов вёл подчинённых на восток, туда, куда отходили все воинские части. Он был уверен, что на очередном рубеже Красная армия обязательно упрётся, повернёт вспять врага. А потому спешили, спешили внести и свой вклад, свою лепту в общую победу.

Кузьма прислушивается к себе, к своему теперешнему внутреннему состоянию, и понимает, чувствует горечь, обиду от поражений, от потерь, что понесли их рота, батальон, другие части. Но не было страха. Поразительно! Страха Кузьма не чувствовал, как не прислушивался к себе. Он куда-то испарился, а, может, его и не было? Практически экипаж не выходил из боя в эти последние дни, чувство опасности за собственные жизни притупилось. Или, напротив, стало появляться воинское, солдатское мастерство, уверенность в собственных силах? Стали привыкать к бою, к той напряжённой обстановке, когда полностью стирается грань между жизнью и смертью и это состояние становится обыденным, привычным? Так это или нет, но страха не было, он исчез куда-то. Или притупилось чувство страха?

Но в любом случае была, осталась и есть глубокая уверенность, что врага разобьют, победят. Быть того не может, чтобы не победили, не погнали обратно в их Германию. Вон, батя и дядя Ефим не раз рассказывали Кузьме про ту, первую войну с немцами. Устоим и в этот раз.

Эта уверенность да вошедшая в кровь и плоть воинская дисциплина, ответственность перед страной, перед сослуживцами, перед народом, требования воинского устава и вели младшего сержанта Кольцова, его подчинённых сквозь лес на звуки боя, что разгорался с каждой минутой где-то впереди, и куда так спешил экипаж танка.

Хорошо, что не стали без разведки выходить на дорогу, на звуки боя. А мысли такие у Кузьмы уже были, тем более, почти рядом слышалась довольно интенсивная стрельба, взрывы гранат.

Вдоль леса лежало шоссе, за ним – пшеничное поле. Именно на поле сейчас и шёл бой. Видимо, какое-то наше подразделение не успело укрыться в лесу, и было обнаружено немцами. И вот теперь несколько танкеток и мотоциклистов, около взвода пехотинцев окружали красноармейцев.

А по самой дороге всё шли и шли немецкие войска. Они даже не останавливались, лишь изредка, от нечего делать или для острастки, стрельнут в сторону леса.

Кольцов с товарищами с болью в сердце наблюдали, как безжалостно расстреливали раненых, как издевались над уцелевшими бойцами. Как унизительно было смотреть со стороны, когда некоторые красноармейцы поднимали вверх руки, и шли обречённо навстречу немцам с высоко поднятыми руками.

– Твою гробину мать! – скрежетал зубами Агафон. – Ты чего ж винтовку бросил, сука? Мы танк бросили, потому что снаряды да топливо кончилось. Его ж, танк этот, не поднимешь, не унесёшь, а то бы так и отступали с нашим КВ, пока топливо да боеприпасы не нашли. А ты что лапки к верху вздёрнул, креста телегу мать твою?

– Может и у них патроны кончились? – робко заметил Федя Кирюшин. – Чего ж ты так на них?

– А штык? А кулак? Молчи уж, герой, – зло сплюнул Андрей Суздальцев.

– Видел, как Паша наш? Вот то-то, – Куцый никак не мог успокоиться.

Кузьма разделял чувства подчинённых, но ещё больше понимал, что в данный момент он не может помочь окружённым красноармейцам. Он бессилен. Стыдно, противно, отвратительно от собственного бессилия, но и бросаться необдуманно в бой, заранее зная его исход, он не мог. Это было бы верхом безрассудства. А возможно, противнику только этого и надо. Что стоит нескончаемой колонне, что прёт и прёт по шоссе разделаться с какой-то жалкой группкой красноармейцев в количестве четырёх бойцов? Всё правильно, ввязывать в бой не стоит. Надо искать наши воинские части, пристать к одной из них, и тогда уж… Погибать по глупости не было резона.

– Надо идти на соединение с нашими.

Углубившись в лес, Кузьма остановился, обвёл взглядом подчинённых, что замерли перед ним. Грязные, в синих технических робах они нелепо смотрелись на фоне лесной зелени, чистоты.

– Вчетвером мы ничего сделать не сможем. Так, только врага насмешить, а вместе с какой-нибудь воинской частью мы – сила.

– Оно так, – поддержал его Агафон. – Как-то непривычно да и боязно вот так играть в догонялки в одиночку. Быстрее бы пристать.

– И поесть бы, – произнёс Андрей Суздальцев. – Это ж когда мы последний раз ели?

– Кому что, а вшивому – баня, – Федя Кирюшин с опаской оглядывался вокруг. – Тут бы ноги уносить, шкуру спасать надо, а он…

Долго шли по лесу, стараясь выдерживать направление строго на восток, и только к концу дня решились подойти к дороге. Она напоминала о себе постоянным гулом машин.

Навстречу колоннам немецкой техники по обочине шоссе понуро брела длинная, почти нескончаемая колонна наших пленных под охраной конвоя с собаками.

– Гос-по-ди! – ухватился за голову Агафон. – Неужели, командир? Неужели сдалась Красная армия, Господи? Что ж это будет? Как же так?

– Ну – у, допустим, и не вся Красная армия. Мы вот с тобой не сдались и Кирюша с Андреем тоже. Так что не вся, – Кольцов стоял за деревом с побледневшим лицом, только неимоверным усилием воли сдерживал свои эмоции, чтобы не закричать, не заматериться не хуже подчинённого. Он и сам не до конца понимал, что происходит, однако должность и положение командира не позволяли впадать в панику, потому и старался держать себя в руках. Хотя голос дрожал, дрожал от волнения, от избытка неведанных доселе тяжёлых, отвратительных чувств, что захлестнули Кузьму.

Вот так стоять и со стороны смотреть, как позорно, бесславно сдались твои товарищи по оружию, с кем ты ещё вчера был на учениях, в казарме, с кем пели такие хорошие патриотические песни, на кого надеялся как на себя и вдруг… Что может быть трагичней, страшнее, ужаснее для солдата? Жалкие подобия вчерашних героев? Предатели? Или несчастные люди? Не укладывалось в голове, что такое может случиться. «На чужой территории…» – по – другому и не могло быть. И вдруг?! Что это? Как это понять? Кто объяснит? И что делать вот этой горсточке бойцов, что чудом уцелели от полнокровного танкового батальона? А ведь и им не было легко и они гибли, но сражались, бились да последнего вздоха, но чтобы руки к верху? Нет уж! Кузьма пытается вспомнить хотя бы один случай из их роты, чтобы сдались в плен, но, нет! Не припомнит. Не было такого. Сражались – да! Гибли – да! Но сдаться?! И в мыслях не было.

Паша Назаров. Кинулся за пулемётом, чтобы со своим штатным оружием на врага… О бое думал, не о жизни собственной, не жизнь свою спасал. И не сдался. А эти, что обречённо бредут по дороге под охраной надменных, по – хозяйски чувствующих себя на нашей земле немецких солдат? Неужели была такая безысходность? Что двигало красноармейцами перед тем, как сдаться, поднять руки перед врагом? Командиры приказали? Или сами жить захотели, совесть солдатскую потеряли?

В какую сторону идти им, экипажу танка? Экипажу, горсточке бойцов, что уже успели хлебнуть солдатского лиха по самые ноздри, но не сдались, сражались и будут сражаться? У кого спросить? Кто даст совет, надоумит? Неужели и правда сдалась вся Красная армия? Но душа, сердце, разум противятся этому. Не хотят и не могут принять. А действительность вот она – нескончаемая колонна жалких, униженных пленных красноармейцев. Это-то как понимать? Неужто вот такая огромная масса некогда вооружённых людей в едином порыве подняла руки, бросила оружие? Сдалась на волю победителя? Быть того не может! Кузьма не хочет и не может смириться с этим, поверить в такое. Но пленные красноармейцы-то вот они! Прямо перед глазами, можно крикнуть, они услышат. А что говорить? Что спросить у них? И что ты хочешь услышать в ответ? Не-е-ет! Тут что-то не то.

– Командир, что это? Как это понимать? – Агафон Куцый по – прежнему с недоумением и ужасом в глазах переводил взгляд то на пленных, то на Кузьму, ждал ответа, тормошил командира за рукав. – Что делать? Как это понимать?

Кузьма повернулся к подчинённым. Их – трое, с ним вместе – четверо, четыре активных штыка.

Вон, под кустом сидит с отрешённым выражением лица отличный наводчик, но немножко замкнутый в себя, «сам себе на уме» говорят о таких, Фёдор Кирюшин. Его все в экипаже называют Кирюшей. Хороший парень, только над ним постоянно нужен начальник, нужен контроль над ним. Сделает всё, сделает на совесть, добросовестно, но без видимой инициативы, без рвения служебного, не по своей воле. Если знает, что спросят за его работу, спросят жёстко, будет делать. Но и не преминет увильнуть, уклониться, если есть, если подвернулась такая возможность.

Таким надо управлять, направлять, даже подстёгивать, подгонять, а так – надёжный товарищ. Не стесняется и не скрывает веры в Бога, что по теперешним временам уже подвиг. Один у матери, отец и остальные дети умерли в голодные тридцатые годы. Говорил как-то Кузьме, что в детстве нищенствовал, просил подаяние с мамой вместе. С Украины дошли до Белоруссии, пристроились на хуторе в Брестской области. Мама нанялась в работники, а маленький Федька был в подпасках, пас сельский скот. Наверное, поэтому и выжил. Потом опять вернулись в Херсон. Когда Пашку Назарова немцы взяли в кольцо, Кирюша не выдержал, уткнулся лицом в траву, закрыл уши руками и рыдал, прямо выл. Жалостливый.

Стиснув зубы, прижавшись к берёзе, застыл меха ни к-водитель от бога Андрей Суздальцев. Это именно он управлял танком, когда закончились патроны и снаряды, направляя боевую машину на врага, давил гусеницами и технику, и живую силу противника. Командир танка хорошо слышал в наушниках во время того страшного, смертельного броска, как матерился механик-водитель: страшно матерился! От этих матов у командира экипажа мурашки по коже шли, так красиво и страшно матерился механик-водитель танка рядовой Суздальцев Андрей Миронович! Мурашки по телу не от хруста немецкой техники под гусеницами танка, не от вида убегающих, обезумевших врагов, а от матов сослуживца, подчинённого, настолько виртуозно и смачно он матерился. Он и воевал также, как и матерился: самозабвенно, искренне, отдавая всего себя делу, которому служит. Кузьма уверен, что коснись Андрею воевать и без оружия, он и с голыми руками кинется в драку. Весельчак, балагур, свой в доску, тракторист из Сталинградской области. За видимым балагурством, шутками, скрывается очень ответственный, надёжный товарищ. Преданный, дисциплинированный и исполнительный солдат, настоящий воин, боец в самом прямом, самом высоком понимании этого слова. Такой не подведёт никогда. Он очень гордился, что являлся механиком-водителем такой грозной машины, как тяжёлый танк КВ-1. Свою воинскую специальность любил, относился к ней в высшей степени ответственно и добросовестно. Обращался к танку как к живому существу, разговаривал с ним. Сейчас не похож на себя. Нет, не испуган: он всё плохое внутри себя перемелет, но виду не подаст, что ему плохо. О таких говорят: «Умеет держать удар». Всё выдержит, всё вынесет, любую трудность, ни одно горе-беда не подкосит, не выбьет из колеи. В первый день войны, когда немцы бомбили танковый полигон, именно он, Андрей Суздальцев не потерял самообладание, не растерялся. Надёжный? Скала! Гранит! Кремень! Правда, когда покинули танк, Кузьма видел, как Андрей плакал. Это он впервые не сдержал себя. Впрочем, никто не видел и слёз у Кузьмы, хотя они и были. Ведь танк для экипажа был не просто сорокатрёхтонным куском металла и оружием, а живым существом, живым организмом с душой и сердцем. Даже больше – боевым товарищем, сослуживцем, однополчанином, бросавшимся в гущу боя вместе с экипажем, выручавшим своих друзей, прикрывавший их своим железным телом до последнего. Притом, был товарищем надёжным, верным, преданным. Тут не только уронишь слезу при прощании, а в пору волком завыть, не то что…

Новичок в экипаже Агафон Куцый. Сколько суток знаком с ним Кузьма? Трое? Четверо? Или неделю? Нет, кажется, что вечность знаком. Спокойный, рассудительный, уверенный в себя здоровяк и немножко увалень с предгорий Алтая. Говорил, что до армии охотником был. Уходил на охотничьи промыслы в тайгу и там промышлял месяцами с отцом и старшим братом. Правильно. Вишь, как метко он стрелял в немцев, что вокруг Павлика Назарова сгрудились. Продуманный. Прежде чем что-то сделать или сказать – подумает, взвесит, оценит. Не бросается сломя голову. Практичный, прозорливый. Умудрён жизненным опытом. Его трудно удивить чем-либо. Смотрит вперёд намного дальше своих товарищей. Кто бы мог додуматься ещё там, на переправе, что им, танкистам, надо вооружиться как пехотинцам? А вот Агафон сообразил. Надёжный? Сможет сдаться в плен, поднять руки? Эти слова и действия, даже мысли об этом не для него, не для Агафона, они ему не подходят, не к лицу. Такие люди надёжны сами по себе, надёжны по определению. Ни тени сомнения! А вот сегодня растерялся чуток, глядя на пленных. Впрочем, и он, Кузьма, тоже не безгрешен. Такое зрелище кого хочешь выведет из себя, расстроит, выбьет из привычной колеи.

 

И вот эти солдаты сейчас смотрят на него, младшего сержанта Кольцова, смотрят на своего командира, начальника первой инстанции, самой нижней ступеньки армейской служебной лестницы, повелителя их воли, распорядителя их жизней, вершителя их судеб, ждут ответ на все вопросы, что поставила жизнь в последние дни, ждут решительных действий. И он обязан дать ответы! Он – командир! В него, в командира, верят его подчинённые. Вот только кто ему подскажет выход из положения, кто ему ответит на все вопросы? Ведь и он из тех же плоти и крови, что и подчинённые, и ему больно и непонятно, как и им.

А действительность такова, что хоть волком вой от неё, от осознания этой действительности. Но отчаиваться, опускать руки, тем более, поднимать их к верху перед такой бедой – уж точно не стоит такая цель. Ясно одно: надо сражаться! Другого пути Кузьма не видит, не находит. Да другое и на ум-то не идёт! Они – солдаты! Он ещё и сам толком не знает, как оно всё будет, но то, что надо сражаться, биться не на жизнь, а на смерть – это ясно, как божий день. Наконец, есть воинский устав, есть присяга, которую они принимали, клялись своему народу, своей Родине защищать их, не жалея собственных сил и жизней. А вот теперь этот час настал. Наступило время не на словах, а на деле доказать свою преданность и любовь к Родине, верность воинскому долгу, военной присяге. Их никто не отменял. И если в армии не знаешь, что делать, делай то, что велит устав, должностные обязанности, присяга. Эти документы подскажут тебе выход из любой, даже самой запутанной, страшной и смертельной ситуации.

– Вот что, товарищи солдаты, – голос Кузьмы соответствовал обстановке, внутреннему накалу, сжатому как пружина, душевному состоянию, был строг, твёрд, напорист. Уверенным в собственной правоте и уверенным в своих солдатах, в беспрекословном подчинении, исполнении его требований и приказов подчинёнными – именно таким, каким должен быть тон в голосе командира. – Я не знаю, как и при каких обстоятельствах попали в плен вот эти красноармейцы, – кивнул головой в сторону шоссе, по которому всё ещё шла колонна пленных. – И не могу судить или упрекать их. Я знаю твёрдо одно: на мою страну, на мою Родину напал враг. И мой долг, моя святая обязанность, дело моей жизни – бороться с этим врагом, уничтожать его везде, где только возможно, рвать на куски, но изгнать с родной земли. И мы будем драться!

Сам слегка побледневший, с подрагивающими крыльями носа от негодования, от ярости, от нахлынувших чувств голос младшего сержанта, младшего командира Красной армии чуть-чуть дрожал. Но в глазах, во взгляде, в выражении лица, в тоне, каким он говорил, было столько решимости, столько силы и уверенности, что подчинённые подобрались вдруг, приосанились, выправились, подравнялись, подтянулись, выстроившись перед командиром. Его уверенность тут же передалась и им. С застывшей на лицах решимостью внимали они слова командира, готовые идти за ним хоть в бой, хоть на смерть. Это уже была не несчастная группка людей, случайно попавшая в беду и не знавшая, как из неё выпутаться. А было маленькое воинское подразделение, где каждый знал свою роль и своё место не только в строю, но и в бою, как твёрдо знали они свои обязанности ещё совсем недавно, находясь в танке.

– Сейчас идём на восток, будем догонять любую воинскую часть. Пристанем к ней, встанем на котловое довольствие, довооружимся и – в бой! Только так и никак иначе! Вам ясно?

– Так точно! – прозвучало на опушке леса приглушено, но слаженно, чётко, твёрдо, уверенно, так, как и подобает быть в армии.

– В таком случае: нале-во! На восток шагом – марш!

Шли быстро, стараясь особо не шуметь, чутко вслушиваясь в лесную тишину. Впереди шёл Агафон.

– Командир, не обижайся, но леса в Белоруссии не особо-то отличаются от наших, сибирских. А это для меня – дом родной. Тут уж я поведу вас.

– Ты бы, лесная душа, поискал что-нибудь из съестного, – Андрей Суздальцев догнал Агафона, пристроился к его спорому шагу.

– Могу, – не останавливаясь, ответил Куцый. – Вон их сколько летает, ползает, бегает, скачет. Лови любое и приятного аппетита.

– Нет уж, спасибо. Особенно за тех, что скачет и ползает. Я лучше бы к дороге поближе да у тех, кто едут, взял бы, отобрал, заставил поделиться.

– Верно, командир, – поддержал Суздальцева Агафон. – Дело говорит Андрюха: есть-то хочется. Давай к дороге, может что-нибудь и добудем? У нас ведь даже котелка солдатского нет.

Можно было бы на полях хотя бы картошки да грибов в лесу вон сколько: ешь – не хочу. Ну не жарить же на костре грибы. Здоровый мужик от них только ослабнет.

Кузьма мгновение сомневался, но потом тоже согласился с товарищами. Практически, с позавчерашнего вечера, когда на переправу прибыли, ещё и маковой росинки во рту не было. Кое-что из продовольственного пайка оставалось в танке, да кто об этом подумал, когда покидали боевую машину? Ещё в мирное время бойцы не раз шутили: «Солдат без еды – это не боец, не солдат, а голодный хищник. А голодный хищник – он страшен и опасен». Да и сам Кузьма уже изрядно проголодался, только никому не говорил.

Сколько ещё идти вот так, в одиночку? Кто его знает, а он командир, обязан думать и о питании подчинённых.

– Давайте ближе к дороге, там могут быть населённые пункты или ещё что.

И правда. На краю леса стояла небольшая, хаток около двадцати, деревенька, хуторок. Несколько домом, что ближе к центру, горели, остальные пригнулись соломенными крышами, прикрылись садами, застыли в тревожном ожидании.

У второго от леса дома высился колодезный журавель, методично снующий вниз-вверх.

Накатанная колеями дорога уходила из деревни в лес. Видны были тенты крытых немецких грузовиков, доносились голоса людей, стрекот мотоциклов, ржание лошадей.

Солнце уже село за лесом и сама деревня, подступы к ней укрывались тенью, переходящей в вечерние сумерки.

– Командир, я – в разведку. Можно? – Агафон не отрывал глаз от деревни, жадно втягивая в себя вечерний воздух. – Только мне нужен помощник, так будет надёжней.

Из – за хаты выкатилась бронемашина, за ней – вторая, отъехали метров на десять-пятнадцать, встали рядом в направление леса, двигатели заглушили. Водители вышли, вернулись обратно в деревню. Тотчас на смену им пришёл солдат, вооружённый винтовкой, стал бродить перед бронемашинами, время от времени бросая взгляд в сторону леса.

– Часовой, – прошептал Агафон, прижавшись к сосне. – А мы зайдём со стороны поля через сады, и подойдём к ним из деревни, оттуда нас не ожидают.

– Пойдёте вместе с Андреем. Мы с Кирюшей будем ждать вас на дороге в лес сразу на въезде.

Суздальцев с Куцым отползли в лес, винтовки отдали товарищам, взяли с собой штыки, по одной гранате и пистолеты. Попрощались.

– Ждите! – и растворились в темноте леса.

Сначала ползли по картофельным бороздам среди ботвы, затаились за огромной грушей, что свесила старые ветки почти до земли сразу за хлевом. Посреди двора стоял самодельный, из досок, накрытый стол. Вокруг на чурочках и ящиках сидели немцы, ужинали. По бокам на столбиках висели две автомобильные фары, освещали двор и стол. То и дело ужин прерывался здоровым мужским хохотом. В углу двора на перекладине лестницы висела задушенная собака.

– Сначала снимем часового на выходе, понял? – зашептал на ухо Агафон.

Переползли через межу соседнего огорода, сместились ближе к бронемашинам, что на выезде из деревни. И вовремя. Видно было, как менялись часовые. Старый часовой опрометью кинулся в деревню, наверное, спешил на ужин, а вслед ему ещё долго смеялся сменщик.

Вот часовой справил нужду на колесо машины, облокотился к борту, достал сигареты, зажигалку, стал прикуривать, уткнув лицо в ладони.

Агафон в это мгновение метнулся от плетня, вогнал в грудь часовому штык и тут же, не дав упасть, оттащил немца в сторону огорода, где только что лежали они с Андреем.

– Проверь кузова в машинах, – велел Андрею.

– А может, угоним машину? – глаза Суздальцева блеснули в темноте.

– Не стоит. Что мы с ней делать будем? Только шуму наделаем.

В кузове первой машины лежали три солдатских ранца. Нащупав в них консервные банки, Андрей передал их Агафону, принялся за другую машину.

– Пусто, а пулемёт с патронами – вот он, стоит как миленький, – зашептал сверху Андрей.

– Давай его сюда.

Сложив содержимое трёх ранцев в один, Куцый приказал товарищу дожидаться его здесь, у машин.

– Дай мне свою гранату, – попросил Агафон. – Сейчас я им пожелаю приятного аппетита, сволочам!

Взяв пулемёт, Куцый исчез в темноте.

Андрей замер, прижавшись к машине, ожидал. Сначала он услышал один за другим два взрыва гранат, потом затарахтел пулемёт. Крики, взрывы, выстрелы наполнили летнюю ночь.

Горела крытая тентом машина, и в свете вспыхнувшего пожара бежал рядовой Куцый.

– Уходим! – успел крикнуть на ходу товарищу, увлёкая его в сторону от дороги, в темноту.

А позади вспыхивали фарами машины, гремели выстрелы, доносились команды на чужом языке. Уже в лесу, когда встретились с Кузьмой и Кирюшей, видели, как немцы кинулись, было вслед за ними, но сунуться в лес побоялись. Ещё с полчаса постреляли, и стало затихать.

Отошли от этой деревеньки подальше, углубились в чащу, выбрали место для ночлега.

– Расскажите, как это вы так осмелились всполошить их? – аппетитно уплетая немецкие консервы с галетами, поинтересовался Федя Кирюшин, то и дело отмахиваясь от комаров.

– Не-е-ет, – ответил Агафон. – Это они нас так торжественно проводили: салютовали в нашу честь. Как узнали, что в лесу дожидается голодный Федька Кирюшин, продуктов сумку положили, привет пламенный передали, пожелали счастливой дороги.

– Ага, – добавил и Андрей. – Просили ещё заходить, как проголодаемся. Видишь, даже следом бежали, хотели на дорогу дать, да мы, дураки, отказались: тяжело нести было.

Спать легли под елью на мягкой подстилке из старых иголок, тесно прижавшись друг к другу. Кузьма назначил очередность смены часовых, определив на каждую смену по одному часу.

Утром недосчитались Феди Кирюшина: исчез! Винтовка, пистолет, часы Кузьмы, по которым ориентировались часовые, лежали на месте, а его не было!

Куцый тут же кинулся на поиск, однако через минут десять вернулся один.

– Следы ведут обратно к деревне. Ушёл, гад! Может, догнать? Я это мигом! На росной траве следы прекрасно читаются. Отошёл от стоянки метров сто, а потом побежал. Но я достану! Не должна эта гнида нашу землю топтать, грёба душу мать! Не имеет права! Наверное, и эти, что вели немцы, тоже такие же Кирюши? А, командир? Что скажешь? Как это вы такого гадёныша пригрели в экипаже?

– Остынь, Афоня, – Кузьма и сам был поражён не меньше товарищей.

– Вот тебе и «Господи, помоги!», – Суздальцев крутил в руках пистолет Кирюшина, смачно сплюнул. – Твою мать! Кто бы мог подумать? Такие как Пашка Назаров погибают, но не сдаются, а этот… Век бы не подумал на Кирюшу, а, поди ж ты…

Искать Кирюшина не стали.

– Бог ему судья, – рассудил Кольцов. – Конечно, на душе, как собаки нагадили, а так… Ума не приложу: как такие появляются среди нас? Вроде, с первого дня с нами в экипаже. С одной чашки, так сказать, а вот видишь, не разглядели.

– Зря он так, Кирюша, то есть, Фёдор, – молчавший до этого Андрей заговорил, уставившись куда-то в чащу. – Мы же обязательно победим, вернёмся сюда, и спросим и у Кирюшина, и у тех, что сами поднимали руки, брели потом по дороге. Я не верю, ребята, что во всех одновременно закончились патроны, не-ве-рю. Да, окружили; да, пока их верх. Но у тебя же есть штык, наконец, кулак, как говорит Агафон. Почему не дрался до последнего? Почему не стрелял? Почему не грыз горло зубами? Что, надеешься отсидеться? Спасти свою вонючую жизнь за счёт жизней таких как Пашка Назаров? И что ты за солдат после этого, что за воин, что за защитник, если вместо тебя другие люди должны исполнять твой воинский долг, твои обязанности? Почему за свою жизнь не взял несколько их жизней? Что, слабо? В моём роду, у нас, на Сталинградчине, не принято просить пощады, поднимать лапки кверху. Бывало, сойдёмся с соседним колхозом, так пожарные только водой разнимали, так дрались. А тут не соседний колхоз напал, понимать надо. Тут страшнее, но и не честь колхоза своего отстаиваешь, а честь целой страны, Родины нашей. А она ведь не только моя, но и твоя, а ты лапки кверху? Сука! Не прощу таким людям, никогда не прощу! Вот только из – за таких мы и отступаем.

Но мы вернёмся и спросим у Фёдора, у таких же Фёдоров: «Ты, сволочь, с чего это ручки поднял? Жить захотел? А Паша Назаров не хотел? А тысячи других Паш да Ванек не хотели? Выходит, тебе твоя паршивая жизнь дороже жизни всей страны, наших жизней? Иль ты думаешь, что нам судьбой намерено несколько жизней?». Спросим, обязательно спросим!

– Зря ты, командир, не разрешил мне догнать гадёныша, – Куцый с силой ударил кулаком в землю. – Зря. Я в тайге и не таких зверей выслеживал, не этой сволочи чета. Прав Андрюша: спросим. Но это ещё когда будет? А мы бы сегодня, вот сейчас спросили, и собственными руками помогли бы наладить ему благополучную жизнь. Вот так бы приставили к дереву, в глаза его лживые, трусливые заглянули бы и спросили.

И ещё прав Андрюха: если бы каждый из нас как можно дороже продавал свою жизнь, то не продвинулись бы фашисты на нашу территорию. Точно, на их земле бы и закончилась эта война. А так, сколько ещё ей длиться? Сколько жизней ещё положим из – за таких вот Кирюшиных? Видели, как они с самолётов по нашим городам да сёлам? А ведь там невинные, мирные жители за что должны гибнуть? Они ведь на нас надеялись, на таких как я, ты, Кирюшин. А мы что? – Агафон сжал кулаки, затряс ими перед собой, затрясся сам. – Как теперь гражданским людям, матерям нашим смотреть в глаза после этого? Что им сказать? Как оправдываться перед ними? Они ведь от себя отрывали, нам всё отдавали, снабжали армию. А мы? Бежим без оглядки? И-э-эх! – снова заскрежетал зубами Куцый. – А если ты мужчина, солдат, защитник, на тебя положилась Родина, родные и близкие, так и будь им, сукин сын! Не тяни ручки к верху, сволочь. Иль мамка твоя вместо тебя винтовку брать должна, сучий ты потрох? А может, младшая сестрёнка или братишка? Или сынишка с дочуркой? Не понимаю я таких людей, ребята, не-по-ни-ма-ю-у! Хоть тресни, не понимаю. И я не верю, что во всех одновременно появилось желание сдаться. Тут что-то не так на самом деле. И гадёныша зря живым оставили.

– Согласен с вами, ребята, – Кузьма собирался с мыслями, сидел, не поднимая головы, чувствовал собственную вину за предательство подчинённого. – Видите, даже в нашем маленьком коллективе мы, по сути, не знали людей, а уже замахиваемся на всю Красную армию. Или хотя бы на тех, кого вели в плен. Я тоже не верю, что сдалась Красная армия. Это некоторые части дрогнули. Наш батальон полёг, но не дрогнул. И мы немало немцев положили, что зря говорить. Я свято верю, что таких частей, как наша, большинство в армии. Выстоим обязательно, за себя и за вот этих Кирюшиных сдюжим. Быть того не может. Наша возьмёт, попомните мои слова. Ещё никто победу над Россией, над Советским Союзом не праздновал и не будет. Закончится война, и мы на самом деле спросим с тех, кто и как попал в плен. Обязательно спросим.

– Нет, вы как хотите, но я пошёл за Кирюшиным. Ещё неведомо, доживу ли я до победы, до суда праведного над ним и им подобными, – Агафон решительно поднялся, поправил винтовку на плече. – Разреши, командир. Полдня мне, не больше. Иначе сам жить не стану, не смогу, уважать себя и вас перестану, пока такие твари по земле ходить будут. Ну – у, нельзя же так с нами, ребята, нельзя. Уж если за всех пленным мы не в ответе, так за своего негодяя точно отвечать должны. Вот я и отвечу, призову к ответу. Командир, разреши, – умолял солдат.

Кузьма сомневался мгновение, но глянул на подчинённых, на их злые, хмурые, напряжённые лица, утвердительно взмахнул рукой.

– Умом понимаю, что не могу быть судьёй Кирюшину, но вот тут…

– Кольцов стукнул себе в грудь кулаком. – Потом ведь тоже казнить себя буду, что гадёныша, ублюдка пригрел вот здесь, пожалел.

– Да не казни себя, командир! – Суздальцев легонько подтолкнул Куцего. – Если можешь, то зачем время терять? Пусть идёт, командир, мы подождём, да, Кузьма Данилович?

– Давай, Агафон, действуй! Мы ждём тебя здесь до… – Кузьма глянул на часы, – до… до пятнадцати часов. Понятно? Вот здесь, на этом месте.

– Так точно! – рядовой Куцый, пригнувшись, исчез за деревьями.

Догнать по дороге бывшего сослуживца не смог: одиночный след солдатских ботинок, ведущих на хутор, появился почти на выходе дороги из леса. Значит, Кирюшин тоже бежал, спешил, догадывался, что товарищи могут пуститься в погоню.

– Молодец, Исусик! – солдат криво усмехнулся, покрутил головой.

Его внимание привлёкла небольшая дубрава на опушке леса метрах в ста от дороги за огородами первых хат. Вокруг больших, могучих дубов раскинули свои ветки и с десяток молодых, но достаточно высоких, с густой листвой деревьев.

Агафон выбрал не очень приметный дубок с густой кроной, взобрался на него, надёжно расположился, приступил наблюдать.

Заметил, обнаружил бывшего товарища через час: его вывели из дома, во дворе которого несколько часов назад орудовал и сам Куцый с гранатами и пулемётом.

Было хорошо видно, как немцы усадили за самодельный стол Федю, как он склонился над столом, как рука потянулась к котелку.

Одиночный винтовочный выстрел прозвучал с опушки, разорвав тишину летнего утра. Голова Кирюшина безжизненно упала на стол, руки застыли, не дотянувшись до немецкого котелка с едой.

– Вот так оно справедливей, – солдат соскользнул с дерева, пустился к своим в обратную дорогу. – Вот так оно надёжней. А то когда ещё спросим…

Натолкнулись на остатки стрелкового батальона, что в первый день войны выдвигался на прикрытие границы. Сначала был разбит вражеской авиацией ещё на марше, потом хорошо потрепали в боях. Остались не более тридцати человек от списочного состава во главе с начальником штаба капитаном Колпаковым. Однако это была не просто группа отступающих красноармейцев, а хорошо организованное воинское подразделение, которое не потеряло свою боеспособность и в отступлении.

– Никаких разговоров, сержант, – начальник штаба сидел у берёзы, мужественно и терпеливо ждал, пока пожилой солдат сделает ему перевязку. – Да аккуратней ты, Кузьмич! Присохла всё, а ты как коновал.

– По – другому, товарищ капитан, не обучен, – солдат старательно и неумело наматывал грязный бинт на правую руку командира, периодически вытирая своё лицо таким же грязным полотенцем. – Некоторые хорохорятся, сами в разведку ходят, а потом обижаются, что плохо их перевязывают, – незлобиво ворчал солдат. – Вон сам уже белее мела стал, а всё туда же… Не послушал меня, так теперь терпи.

– Так ты понял, сержант? – капитан снова обратился к стоящему передним ним Кузьме Кольцову. – Двое связистов, вас трое, вылавливай ещё таких же бесхозных бегунков, формируй взвод. Я назначаю тебя командиром стрелкового взвода, наделяю правом в приказном порядке задерживать и приводить ко мне потерявших свои части солдат и офицеров.

– Так… это… – Кузьма несколько раз пытался доказать капитану, что он не обучен должности командира взвода. Он – командир танка. А это большие две разницы. Уж лучше простым пехотинцем.

– Ничего, сержант. Партийный билет не выбросил, от командирского звания и должности не отказался, смог сберечь свой маленький воинский коллектив боеспособным в такое смутное время – честь тебе и хвала. Говоришь, уже участвовал в боях? Значит, научился отправлять подчинённых в бой, на смерть? Сам смотрел смерти в глаза? Научишься и взводом командовать. Я верю в тебя, сержант. Жить захочешь, маршалом станешь.

– Тут, товарищ капитан, вы не правы, – пожилой солдат завязал-таки последний узелок бинта, сел рядом с командиром, достал кисет, принялся крутить самокрутку, – Отправлять служивых на смерть и дурак сумеет. Ты отправь на подвиг, да так, чтоб живым вышел подчинённый и победы добился, вот это хороший командир. А отправлять на смерть? Зачем? Она сама найдёт, тут командирского мастерства не требуется. На это вон немцы, враги есть. Зачем же самих себя и на смерть?

– Ишь, как ты лихо загнул, Кузьмич, – капитан вроде и не обиделся, однако, как будто и оправдывался. – Хочешь сказать, что я плохой командир, раз столько погибло людей у нас?

– Хм! – недоверчиво покачал головой Кузьмич. – Я вроде такого не сказал, а ты и сам догадался, – и вдруг перешёл на серьёзный, строгий тон. – А вы как думаете? Солдат в том виноват, что нас гонят который день? Солдат – он последний в армейской цепочке: сказали – сделал. Сказали – беги, бежит; сказали лежать, лежит. Сказали – умри! Умрёт. А начальство что? Чем думало? Неужто не знали, что немец бессовестный? Что веры ему нет никакой? Чего ж чесались? В прошлую германскую мне с ними довелось схлестнуться: умеет немец воевать, это у него не отнять, силён в бою. Неужели об это не знали красные командиры? Только и русский солдат не лыком шит. Однако жертвы такие зачем? Где слабину показали, что немец осмелел, на нас пошёл? Значит, в верхах у нас, среди командиров больших что-то не то, а солдат причём?

– Э-э, Кузьмич. И знали, и готовились. Да тут политика, туды её мать.

– Хороша политика, если солдатскими жизнями писана. Только служивые жизнями своими рассчитываются. Плоха та политика, грош ей цена.

Кузьмич смачно сплюнул, взмахнул рукой, как от безысходности, пошёл куда-то в сторону костра, что слабенько грел несколько солдатских котелков.

– Не удивляйся, сержант, что мы так с солдатом, с Кузьмичом.

Отец это мой. Приехал в гости в субботу двадцать первого июня, а тут война. Вот и пристал к нам, к батальону. А ты иди, не стой над душой, собирай взвод. Я знаю твёрдо, что бегунками кишмя кишит лес. Не дай им превратиться в дезертиров, помоги им остаться солдатами. Солдатом руководить надо, командовать. Вот иди и командуй, руководи.

К исходу дня Кузьма вместе с Андреем Суздальцевым, Агафоном Куцым смогли задержать и привести к капитану Колпакову семнадцать человек вместе с лейтенантом. Это оказались остатки роты хозяйственной части при штабе 10-й армии Западного фронта.

– Мы оказывается однополчане, – улыбнулся Кузьма, когда лейтенант Бондарев рассказал о прежнем месте службы младшему сержанту.

– Да-а уж. Мы теперь все однополчане.

Капитан Колпаков назначил лейтенанта-интенданта командиром роты.

– Познакомься с командирами взводов, составьте списки личного состава. Должен быть строгий учёт подчинённых. Безымянных солдат быть не должно, впереди тяжкие бои. Возьмите на учёт всё вооружение, боеприпасы, Кузьмич у нас будет начальником тыла. Запасы продовольствия – на строгий контроль. Выдавать пайки по самому минимуму. Если будет возможность, постараться накормить людей горячей пищей. А то указывать на ошибки других легче лёгкого. А вот теперь сам, Кузьмич, испытай на себе прелести командирской должности. Будем выходить из окружения, пробиваться к своим. Так что рая я вам не обещаю в ближайшие дни, а вот бои будут, и будут нешуточными, смертельными, отцы-командиры.

Шли теперь по всем правилам военной науки с дозором, боевыми охранениями.

В авангарде шёл рядовой Куцый вместе со своим отделением в количестве четырёх солдат. На эту должность его назначил командир взвода младший сержант Кольцов, придав ему троих пехотинцев и одного сапёра, которые буквально за час до марша наткнулись на подразделение капитана Колпакова. Правда, на одного солдата не хватило оружия.

– Ты откуда такой к нам свалился без оружия, сынок? – пристал к нему старый солдат.

– Я сапёром служил, а там оружие не положено, – оправдывался красноармеец. – А сейчас не знаю, как быть без оружия. Вот, только топор, – с этими словами сапёр вытащил из – за пояса топор с отполированным руками топорищем.

На что ему Кузьмич мудро посоветовал:

– В бою добудешь. Лучше всего у врага. Однако будь внимателен: как только товарищ упал, не дай, Господи, ты его ружьишко-то и бери, подними. Негоже оружию валяться бесхозным: оно стрелять должно по врагу. Понятно? Извини, не по моей вине оружейные склады отстали. Но и ты, солдат, за это время уже смог бы достать винтовку-то, понятно я говорю? А то бежал без оглядки, а воевать за тебя кто будет? – стыдил красноармейца старик. – Воевать и доставать оружие для тебя никто не обязан. Сам, всё сам должен делать, служивый. Потом только сможем погнать врага в обратную сторону, если все вместе поднатужимся. А топор отдай мне: нам он ещё пригодится. Хотя, – старик снова глянул на солдатика, заговорил уже с теплотой в голосе:

– Хотя, служивый, ты вроде как молодец. Вишь, своё штатное оружие, топор то есть, не бросил. Значит, и настоящее оружие из рук не выпустишь. Надеюсь я на тебя, сынок… верю тебе. Вот оно как…

В арьергарде вышагивал Николай Кузьмич вместе с пятью солдатами, что выделил капитан для тылового обеспечения. На телеге, запряжённой двумя немецкими битюгами, лежал тяжело раненый командир роты старший лейтенант Зимин. Там же в изголовье и в ногах находилось нехитрое имущество подразделения: несколько комплектов солдатских гимнастёрок и галифе; четыре цинка с патронами; два ящика немецких гранат и ещё что-то. Посторонних до своих кладов Кузьмич не допускал, оберегал пуще всего.

– Хорошие колотушки, картошку толочь очень удобно, – отозвался о гранатах Николай Кузьмич. – А в бою жаль, что сразу взрываются: отвинтил колпачок, дёрнул резче за шарик на шёлковой верёвочке, посчитал до трёх-четырёх, да и бросай к чёртовой матери. Только не затягивай, не то сам взлетишь. Зато и в рукопашной, в случае чего, можно использовать как небольшую булаву. Сам пробовал: работает безотказно. По голове фрицу если въехал, в тот же миг в Германии приступили оплакивать несчастного.

Впервые минуты встречи Кузьмич сразу же конфисковал консервы, что добыли Суздальцев с Куцым прошлым вечером.

– У меня будет надёжней, не съедите. Поделим на всех. Ишь, что удумали? Скрыть от меня решили. Крысятничать и в мою молодость нельзя было: морды били за это.

Что из продовольствия лежало у запасливого солдата в двух вещевых мешках, можно было лишь догадываться. Однако, как впоследствии оказалось, утром кипятили настоящий чай и пили с сухарями, а вечером была самая настоящая каша с немецкими консервами.

Бывший танковый экипаж Кольцова переоделся в общевойсковую форму и теперь совершенно не выделялся среди всех остальных солдат. Кузьма держал при себе связным рядового Андрея Суздальцева.

На исходе вторых суток марша от шедшего в авангарде Куцего прибежал посыльный, доложил, что впереди непроходимое болото.

И если обходить вокруг, то ещё неизвестно, где и как это можно сделать. Поскольку шли с обозом, то Агафон выбирал просеки или мелкий подлесок, кустарники, где можно было пройти с телегой. А тут тупик. На совещании у капитана Колпакова Куцый обстоятельно и подробно лично докладывал обстановку.

– Болотом не пройдём по всем данным. Обходить вокруг – я не знаю этой местности. Но, судя по всему, болото огромное, а карты у нас нет, – Агафон чертил прутиком на земле. – Правее метров четыреста находится какое-то село. Оно вытянуто с километр вдоль леса на краю болота почти строго с севера на юг. С той, западной стороны, большое пшеничное поле, несколько колков на нём. Сразу за деревней снова начинается лес. Я ходил туда по кромке болота, проверял. Надёжный лес. Мне кажется, он так и будет тянуться по кромке болота. Но вот на какое расстояние – не знаю, тут карту бы… По полям идти нам рискованно: много нас. Не спрячешься. Если обходить вокруг, то ночи сейчас лунные, светлые, могут обнаружить. Так что, остаётся только лесом…

– Ну и что ты предлагаешь, следопыт? – капитан с интересом слушал солдата, внимательно рассматривая нарисованную им схему. – И откуда ты такой грамотный к нам попал?

– А у нас в экипаже все такие, – не стал скромничать Агафон.

– Так что ж ты предлагаешь, танкист? – ещё раз спросил капитан.

– У кого какие будут мнения?

– В деревне есть немцы. Я проверил. Говорил с пареньком лет пятнадцати, он подтвердил, что со вчерашнего вечера там встали около тридцати солдат с офицером. Паренёк не разбирается в званиях, но что офицер – точно. Я сам видел, когда лежал полчаса в огороде. По всем данным, это один немецкий взвод.

– Наш пострел везде успел, – с чувством гордости произнёс Кузьмич.

Агафон определённо ему нравился своей рассудительностью: обстоятельный человек, серьёзный. А таких людей любил старый солдат.

– Ну – ну, – поощрил Куцего. – Говори, говори, мил человек. Я чую, у тебя уже есть свой план, а мы послушаем.

– Прямо посреди села, рассекая его почти пополам, с запада на восток проходит дорога. Она идёт с поля, пересекает населённый пункт и уходит в лес. А он начинается сразу за огородами, метрах в пятидесяти. Следовательно, эта дорога должна уходить лесом до какого-то следующего населённого пункта. Просто так дороги по лесу не проходят.

– Ну и? – поторопил Колпаков.

– На мой взгляд, если эту развилку в деревне захватить минут на двадцать, то основные силы как раз успеют ускоренным маршем пройти через село и углубиться в лес. А мы следом, – как уже о решённом деле закончил Агафон. – И подойти можно почти незаметно: по дороге к деревне слева вытянут небольшой колок с полгектара площадью. Там можно сосредоточиться перед броском.

– Ты смотри: обрисовал лучше некоторых начальников штабов, – восхищённо произнёс Николай Кузьмич. – Утверждай план, командир! – обратился уже к сыну.

– Не кажи «гоп», – осадил отца капитан.

Но не всё так гладко оказалось на самом деле. С наступлением темноты с промежутком в пятнадцать минут вдоль деревенской улицы проезжал немецкий патруль на мотоцикле. Доезжал до одного края, там разворачивался и сразу же направлялся в другой конец деревни. Перекрёсток пересекал с немецкой пунктуальностью – раз в семь-восемь минут туда и обратно. Возникла большая вероятность, что подвижной патруль может засечь передвижение воинского подразделения. Куцый обо всём доложил капитану Колпакову.

– Да-а, дела-а, – горестно покачал головой Николай Кузьмич. – Гладко было на бумаге, да забыли про овраги.

Подразделение уже втянулось в колок. До деревни оставалось каких-то метров сто пятьдесят. Ещё одна беда подкралась оттуда, откуда никто не ждал: немецкие битюги никак не хотели бежать! Как только не упражнялся возница, животины не убыстряли свой размеренный неторопливый шаг.

– Вот же Гитлеры! – возмущался Кузьмич, проклиная упрямых лошадей. – В дороге вроде и устали не знают, а вот пробежать – ни в какую!

 

– Это они по – русски не понимают, – рассудил лейтенант Бондарев.

– Палку любая скотина понимает, лейтенант, только не немецкая. Там у них все с придурью, – сделал заключение старый солдат. – Начиная с Гитлера, заканчивая вот этими клячами. Поверь мне на слово.

Нужно было нейтрализовать патруль. Это дело поручили взводу младшего сержанта Кольцова. Он не стал брать с собой чужих, не проверенных солдат, а взял Агафона Куцего и Андрея Суздальцева.

Агафон в темноте разглядел в огороде чучело, переодели в тряпьё Андрея.

– Ты, Андрюша, – наставлял его Кузьма, – главное, лежи на обочине дороги, и не шевелись. А мы с Афоней будем стараться. Только бы они заметили тебя и остановились, а там…

Свет фар выхватил из темноты лежащего на обочине дороги человека. Мотоцикл тотчас притормозил, подъехал почти вплотную. Из коляски вылез немец, другой солдат остался сидеть за рулём. Носком сапога фашист тронул Суздальцева. В это мгновение на них сзади набросились Кольцов с Куцым.

Трижды в ночи пропел петух, и капитан дал команду к броску. Деревню прошли без проблем, и сразу же углубились в лес. На этот раз не нужно было подгонять лошадей, не было такой необходимости, чему был несказанно рад Кузьмич.

Подразделение пополнилось немецким пулемётом МГ с полным боекомплектом, пятью гранатами, и, главное, впервые к бойцам попали два немецких автомата и по шесть полных магазинов к ним. До этого почти каждому из красноармейцев приходилось сталкиваться в бою с этим оружием, на себе почувствовать его мощь, хотя большинство немецких солдат-пехотинцев были вооружены карабинами 98к «Маузер». А вот сегодня и сами стали обладателями новинок. Один автомат по праву достался рядовому Куцему, другой – капитану Колпакову. Ранцы немцев прибрал к рукам Николай Кузьмич. К пущей радости старика, помимо сухого пайка, в коляске оказалась канистра с бензином и хорошо укомплектованная походная медицинская аптечка.

– Вот это как раз нам и надо, – радовался старый солдат. – А то у нас теперь есть и ветеринарный фельдшер, а медикаментов никаких. И вот, слава Богу, будет чем лечить раненого Сергей Сергеича Зимина, бедолагу.

– А бензин тебе зачем, батя? – поинтересовался капитан Колпаков. – Машин у нас вроде нет и в ближайшее время не должны поступить со складов. Битюги вроде не на бензине работают.

– Э-э, сынок, – укоризненно покачал головой старик. – Наперёд смотреть надо. Такая вещь как бензин всегда в дороге пригодится.

И места не занимает, кони и не заметят, что канистру топлива везут.

Мотоцикл с телами немецких солдат откатили в лес, затолкали в край болота, предварительно вывели из строя технику.

Шли по лесу почти до утра. Для отдыха выбрали небольшую полянку. Куцый с отделением проверили окрестности, выставили часовых, и только после этого расположились на привал. Николай Кузьмич первым долгом выпряг коней, пустил пастись, предварительно привязав их вожжами к дереву.

В последующем несколько раз приходилось с боями пробиваться сквозь немецкие заслоны, что стали выставлять немцы на подступах к крупным лесным массивам. В небольших лесах и колках облавы на отступающих красноармейцев начали проводиться с завидной регулярностью. Немецкие самолёты-разведчики почти весь световой день облетали возможные пути и маршруты отхода наших войск. И в случае обнаружения – тут же вызывали бронемашины с солдатами. Поэтому передвигаться старались только по ночам. Изредка, когда позволяла обстановка, двигались и днём. Однако и эта тактика давала сбои: по ночам над лесами зависали осветительные бомбы на парашютах, что сбрасывали с самолётов немцы в надежде помешать отступающим частям Красной армии.

И листовки! Казалось, и шагу уже нельзя ступить, чтобы не наткнуться на очередной ворох листовок с призывом выдавать или уничтожать евреев-комиссаров, красных командиров и бежать с поднятыми руками в немецкий рай.

Если в первые дни войны практически все дороги были забиты беженцами с западных районов Белоруссии, которые спешили добраться до России, то теперь лишь изредка можно было увидеть одну-две семьи, что тащили на себе или на тачках везли свои пожитки куда-то вглубь страны.

За время передвижения встречались несколько групп красноармейцев, разрозненных частей. Большинство из них тут же пристали, присоединились к группе капитана Колпакова, но многие продолжили выход к своим самостоятельно. Никто им не перечил, не мешал, оставляя право каждому решать свою судьбу.

А фронт всё уходил и уходил дальше в сторону Москвы. Однако оптимизма не теряли, верили, что Красная армия всё же сумеет остановить противника, и шли. Вопреки и назло всему – шли.

Верили, надеялись, сражались, гибли, теряли друзей и сослуживцев и шли.

Минск обходили с южной стороны, долго продвигались вдоль Немана. Там же, севернее железнодорожной станции Шапчицы с боем форсировали шоссе Столбцы-Минск, а затем и речку Случь. Несмотря на тяжёлые кровопролитные бои, большие людские потери, к середине июля группа капитана Колпакова имела уже около двухсот человек личного состава за счёт постоянного притока разрозненных групп красноармейцев и остатков воинских частей 20-го механизированного корпуса генерала Никитина, что обороняли Минск. Пополнилась и командным составом, вооружением. Во взводе младшего сержанта Кольцова уже насчитывалось двадцать один человек.

Это уже было достаточно боеспособное воинское подразделение, приобрётшее немало боевого опыта, способное решать сложные боевые задачи. Так получилось, что вновь приставшие старшие и младшие офицеры безоговорочно признали командиром капитана Колпакова, и выполняли при нём обязанности подчинённых взводных, ротных, не стыдились должности командиров отделений. При этом соблюдалась железная воинская дисциплина, строжайшая исполнительность. Даже за неопрятный внешний вид в этих непростых условиях следовал жёсткий спрос. Всё это в конечном итоге позволяло подразделению поддерживать высокую постоянную боевую готовность, неуклонно продвигаться вслед за линией фронта, оставаясь организованной, дисциплинированной воинской единицей.

Капитан не стал назначать нового командира взвода из числа вновь присоединившихся младших офицеров. Однажды проверив в бою Кольцова, он доверял ему, постоянно держал этот взвод в своём резерве, поручая самые ответственные, трудные задания. Разведка, боевое охранение – вот те задачи, что выполнял взвод младшего сержанта Кольцова.

Сильно изматывали многочисленные переправы через речки и речушки, которыми так изобилует природа в Белоруссии. Коней пришлось оставить, хотя и Николай Кузьмич сильно противился этому.

– А кони-то в Германии в отличие от людей хорошие, – сделал заключение старик. – Покладистые, тяговитые. Жаль расставаться да придётся.

Всё тыловое имущество, боеприпасы отныне тащили на себе, тем самым обеспечив большую маневренность и скрытность передвижения по труднопроходимым лесам и болотам. На каждого тяжелораненого подчинённого командир выделил по два красноармейца, и они на самодельных, оборудованных из двух жердей и плащ-палатки носилках несли раненых.

Березину решили форсировать левее Бобруйска. Отделение рядового Куцего заблаговременно выдвинулось к реке оценить обстановку, найти подходящее место переправы.

– Обрывистый берег позволит быстро укрыться всему личному составу в случае преследования, сосредоточиться уже у кромки воды, а потом и начать переправу, – докладывал Колпакову Агафон. – На той стороне сразу же начинаются густые кустарники, переходящие в подлесок и сливаются затем с лесом. Можно скрытно выдвигаться к месту сбора уже в лесу. Я переправлялся сам лично, проверил: на середине глубина достигает двух-трёх метров. Дно песчаное, твёрдое, плавно выходит к тому берегу. Течение не сильное, вода тёплая.

– Форсировать Березину будем ночью, – капитан собрал к себе командный состав, ставил боевую задачу. – Исходный рубеж – край леса. Дальше – пшеничное поле и в двухстах метрах река Березина. Первой по сигналу уходит рота подполковника Селезнёва, за ними – рота майора Гриднева, замыкает колонну рота капитана Федулова. На том берегу район сосредоточения – лес правее места переправы пятьсот метров. Передвижение туда по подлеску, кустарникам, что тянутся вдоль реки.

– Младший сержант Кольцов!

– Я! – Кузьма вытянулся по стойке «смирно».

– Вашему взводу поручается обеспечение переправы. Часть людей поставьте в заслон на случай преследования противником, вторая часть взвода – прикрытие переправы. Сами переправляетесь в последнюю очередь.

Остальным – привести в порядок оружие, внешний вид. Каждый лично обязан подготовить для себя средства переправы, если не умеет плавать. О раненых позаботится майор медицинской службы Купарь вместе с командирами подразделений, чьи подчинённые сейчас находятся в лазарете, подготовят для них средства переправы. Вяжите заранее плоты, но ни единого бойца не должно остаться на этом берегу. Николай Кузьмич! На вашей совести приём пищи личным составом, обеспечение боеприпасами.

– Там за Березиной, товарищ капитан, моя родная деревня Вишенки, – Кузьма задержался после совещания и теперь решил сказать об этом командиру.

– Да-а? Хорошо. И что ты предлагаешь?

– Если свернуть чуть-чуть левее за переправой, через десять километров будет деревня Пустошка, потом через три километра и Вишенки. Там можно отдохнуть, набраться сил. Деревенька отрезана от мира лесом, рекой, болотом. Вряд ли там могут быть немцы.

– Давай переправимся, Кузьма Данилыч, а там и решим, куда направлять наши натруженные стопы. Идёт? – капитан по – приятельски положил руки на плечи Кузьме, заглянул в глаза. – Своих повидать хочешь?

– Хочу, – не стал темнить Кольцов. – Но и на самом деле, товарищ капитан, можно и отдохнуть.

– А вот тут ты не прав, младший сержант, – голос офицера изменился, стал строгим, твёрдым. – После войны, после победы отдохнём, а сейчас не время, пока страна в огне, пока земля наша в крови. Понял, танкист? Ты как это себе представляешь: на Родину напал враг, а воинское подразделение в количестве трёхсот активных штыков греет пузо в затерянной среди лесов и болот деревеньке? Вопрос мой понятен, чего молчишь? – видя, что подчинённый растерялся вдруг после столь убедительных доводов, немножко смягчил тон. – Так теперь-то понял, танкист?

– Так точно, понял, – поник Кузьма. – Только я это не к тому. Я… это… к тому, что…

– А я к тому, – капитан не дослушал, легонько подтолкнул подчинённого, сам направился в походный лазарет к раненым.

Агафон Куцый со своим отделением был на берегу ещё по полудни, оборудовали огневые точки, рыли окопы, когда боевое охранение обнаружило немцев. Сначала услышали собачий лай, и только потом на просеке появились солдаты. Они шли цепью, растянувшись по фронту не менее полукилометра.

Кузьма с одним отделением взвода прикрывали отход подразделения к переправе, стремясь задержать немцев как можно дольше вот здесь, в лесу. Однако лес как помогал обороняющимся, так же помогал и наступающим, давал возможность маневра, скрытого перемещения врага.

Кольцов не стал задерживаться со взводом в лесу, а медленно продвигался вслед за своими, всячески препятствуя преследователям. Имеющийся в наличие пулемёт «максим» практически не применяли из – за его полной бесполезности в лесистой местности, надеялись больше на винтовку.

– Андрей! Рядовой Суздальцев! – Кузьма подозвал к себе солдата, принялся быстро ставить задачу. – Пулемётный расчёт срочно отправь на пшеничное поле. Пусть оборудуют временную огневую позицию и встретят врага уже открытом месте. Как только мы через них пройдём, так они сразу уходят к реке под прикрытием отделения Куцего.

Кузьма ещё не добежал на берег реки, как заработал наш пулемёт. Немцы остановились на краю леса, открыли сильный плотный огонь по отступающим. К этому времени последние солдаты роты капитана Федулова уже скрылись под прикрытие обрывистого берега, приступили к форсированию реки. Первые два подразделения в спешном порядке покидали переправу на том берегу, спешили уйти по подлеску в район сосредоточения.

Всё это Кузьме доложил рядовой Куцый. Он сам уже лежал за трофейным пулемётом, напряжённо вглядывался в кромку леса. Рядом с ним вторым номером пристроился рядовой Суздальцев, по – хозяйски набивая ленты патронами. Вот расчёт «максима» уже бежит к берегу, из леса появилась цепь немецких солдат. Они не пошли в лобовую атаку, а стали охватывать позиции красноармейцев с флангов, сжимая кольцо. Небольшой клочок земли на берегу Березины буквально накрыл шквал свинца.

В помощь расчёту Куцего пришёл расчёт «максима» и уже два пулемёта еле сдерживали атаку фашистов.

А подразделение заканчивало форсирование реки и только каски красноармейцев мелькали по подлеску на той стороне Березины.

Сначала замолчал «максим»: уткнувшись лицом в бруствер, застыл второй номер; следом осунулся на дно окопа и сам пулемётчик, бывший механик-водитель самоходного орудия в составе 20-го механизированного корпуса старшина Клюев.

– Уходи, командир, – Агафон длинными очередями не давал противнику вплотную подойти к переправе, хотя немцы уже обошли огневую точку с флангов и неумолимо приближались вдоль берега с двух сторон.

– Уходим вместе! – успел дать команду Кузьма, выскочил из окопа, бросился под спасительный берег реки, как тут же огнём обожгло ногу, ударило в плечо, в спину и младший сержант без чувств покатился под обрыв, в воду.

– Твою мать! – Куцый видел, как ранило Кольцова. – Андрюха-а, прикрой! – и в следующее мгновение бросился вслед командиру.

Тело Кузьмы успел выхватить из воды, когда оно погружалось на дно. Взвалил на себя и уже с ним ступил в реку, пошёл, побрёл к спасительному в камышах берегу на той стороне. На глубине приноровился плыть, стараясь держать голову товарища над водой.

Андрей Суздальцев выскочил из окопа вслед за товарищами, из рук отправлял очередь за очередью во врага, что наседал уже не только по фронту, но и с обоих флангов, отступал к речному берегу. Оставалось совсем немножко, чуть-чуть до спасительного обрывистого берега Березины.

Сначала ударило по ногам, пришлось стать на колени, однако огня не прекращал. Потом от сильного толчка в живот, а затем и в грудь упал над обрывом, но оружие так и не выронил.

– Не-е-ет! Не дождётесь, сволочи, – шептал угасающим голосом.

– У нас не принято подни… мать ру… ки… еда… ва…

Указательный палец так и застыл намертво на спусковом крючке, пока затвор не клацнул, издав глухой холостой металлический щелчок, а сам пулемётчик не упал лицом в землю, в густую траву, свесив безжизненную левую руку над обрывом очередной водной преграды, которая стала для него непреодолимой, последней…

Агафон стоял в камышах за корягой по горло в воде, поддерживая безвольное тело командира. Сильно саднило плечо и отдавало резкой болью в правом боку: всё-таки и его ранило. Столпившиеся на том, высоком берегу, немцы поливали огнём камыши, прибрежные кустарники, пули цокали, булькали вокруг красноармейцев. То и дело солдат пригибался, прятался за корягу, погружаясь по самые уши в воду, а то несколько раз приходилось и нырять. Чувствовал, что и самого силы потихоньку оставляют, утекают вместе с речной водой. Всё труднее и труднее давались погружения в воду, всё тяжелее становилось тело товарища, которого приходилось держать раненой левой рукой, не давая ему погрузиться в Березину. Стал медленно пятиться спиной к берегу, увлекая за собой и корягу, что использовал в качестве прикрытия. В какой-то момент Куцый уже мог сидеть на отмели, прячась за корягой, как опалило огнём правое плечо, ударило по голове, отбросило спиной в воду. Последнее, что ещё успел заметить солдат, так это медленно уплывающий вниз по течению спасительный кусок дерева.

А немцы всё не уходили. Более того, несколько человек соскользнули под обрыв к воде и сейчас освежали себя, умывались. Только густые камыши не позволяли им видеть двоих красноармейцев на противоположном берегу, что лежали в прибрежной грязи.

И красноармейцы не видели, как на том берегу Березины, на месте недавнего боя, фашисты собирали убитых и раненых; как командир пехотной роты, что преследовали отступающее подразделение капитана Колпакова, гаупман Густав Шнейдер строил своих подчинённых рядом с телами рядового Суздальцева и старшины Клюева. Как убедительно и пылко говорил он о мужестве и героизме советских пулемётчиков, что лежали теперь на берегу русской реки, разбросав руки, будто обнимали свою землю. Немецкий офицер ставил в пример своим солдатам подвиг противника – русских солдат.

Не видели, как немцы захоронили в окопе тела старшины Клюева и рядового Суздальцева, положив на могилу солдатские книжки и пилотки с красными звёздочками…

Кузьма и Агафон не видели и не слышали, как отдавали должное мужеству и героизму их товарищей немецкие солдаты, отсалютовав троекратным залпом из винтовок.

Солнце уже пошло на закат, пряталось за лесом, когда один из красноармейцев пошевелился, сделал попытку встать. Ни с первой, ни со второй, а лишь с третьей попытки ему это удалось. Долго, слишком долго стоял, привыкая к вертикальному положению, но устоять не смог, снова рухнул в грязь. Полежал немного, отдохнул, опять встал и теперь уже более уверенно стоял, но стоял на коленях. Видимо, так ему было легче, в таком положении чувствовал себя уверенней.

Медленно наклонился, взял товарища за плечи, начал пятится подальше от реки на сухое место всё так же, не вставая с колен.

Не сразу, но и это у него получилось. Вот уж и он, и его товарищ лежат на сухом берегу за густым кустом лозы. Солдат использовал его как укрытие. В последние дни этот двадцатилетний паренёк на все предметы и любой рельеф местности смотрел и оценивал с точки зрения укрытия, убежища, огневой позиции, огневого рубежа. И этот одинокий куст лозы на берегу очередной реки в его военной биографии он оценил именно так и никак иначе: укрытие.

С трудом дошёл на небольшую полянку, что увидел на косогоре. Долго ползал там и уже вернулся к товарищу с горстью сорванных листьев подорожника.

Сидя под кустом лозы, снял с себя гимнастёрку, исподнюю рубашку, принялся рвать с неё лоскуты. Перебинтовал товарищу ногу в районе колена, грудь, предварительно положив на раны листья подорожника, и только после этого принялся за себя.

Тряпок хватило перевязать левую руку выше локтя. Ранение было в мышцы, в мякоть. А вот правая рука не поднималась вовсе. Только теперь обнаружил, что пуля прошла сквозь ключицу, раздробив кость, правое плечо омертвело, солдат почти не чувствовал его. Но пальцы немного двигались, шевелились, хоть чуть-чуть, но помогали более здоровой левой руке. Зато очень сильно болела голова. Боль эта была резкой, пронизывающей, отдающей в мозгах. Провёл ладонью по голове: вся ладошка окрасилась кровью. Рана была на правой стороне головы, под рукой слышны были мелкие кусочки кости. Видно пуля прошла по касательной, раздробив череп.

Последним лоскутом рубашки кое-как перебинтовал себе голову, так же подложив под тряпку лист подорожника.

Потом отдыхал, лежал рядом с командиром.

Только луна была свидетелем, как пытался красноармеец поднять и взвалить на свои плечи сослуживца.

– Ты только… дыши… дыши, Кузя, а я всё… равно встану, вот… увидишь, встану, – шептал исступленно солдат и в очередной раз падал на землю.

– Я встану, встану, Кузьма, ты только… дыши, ты только… живи, не уходи, командир… это… руки что-то не держат… да голова… что-то кругом… взялась, а так я… сильный, я всё… смогу… сдюжу…

И снова отдыхал, смотрел на лежащего товарища, прикидывал, как бы взять его лучше, ловчее.

– Говоришь, принять… надо левее места… переправы и через десять… километров будет деревня… Пустошка. Да это… мы мигом, Кузьма… Данилович, да это мы… раз плюнуть… По нашим сибирским… меркам это рядом, шаг… шагнуть, как в деревню… твою упрёмся, Кузя… Ты только дыши… дыши, не умирай… а я одна нога… здесь… другая… там, – шептал Агафон. – Не уходи… командир… тогда… и я… дойду.

После третьей безуспешной попытки солдат понял, что поднять товарища не сможет. Тогда он лёг рядом и стал подлазить под раненого. Не сразу, но это ему удалось. Вот уже товарищ лежит у него на плечах. Перед тем, как сделать попытку подняться, солдат ещё раз отдохнул уже с ношей на плечах и, придерживая левой рукой раненого, сначала встал на колени. Постоял так, привыкая, поправил движением плеча необычную ношу, и медленно, очень медленно начал подниматься.

Земля закачалась, закружилась, ноги не хотели слушаться… подгибались…

Но он всё-таки встал, встал на ноги, подождал, пока исчезнут из глаз красные круги, пока успокоится земля, перестанет кружиться, качаться. Сделал первый шаг, второй, третий, а потом и пошёл, пошёл, пригибаясь к земле.

– Говоришь… Пустошка… а… потом… Вишенки, – даже не шептал, а только двигал, лишь шевелил губами солдат, дыханием одним говорил. – Так… мы… мигом… командир… свои… своих… не… бросают… Кузя. Ты… только… дыши… не уходи… а… я… дойду…

Луна застыла в небе, зачарованная.

 

Глава шестая

Ефим Егорович Гринь по просьбе товарища Лосева съездил в Пустошку и сейчас возвращался верхом на лошади домой в Вишенки. Очередная ночь была настолько напряжённой, тяжёлой, что только усилием воли заставлял себя держаться в седле, так клонило ко сну. Впрочем, и предыдущие пять ночей были не легче. Но, слава Богу, управились по сухой погоде. И вроде чужие глаза не видели, тайну удалось сохранить. Хотя кто его знает? И у леса уши и глаза есть, не то что…

Сразу было решили картошку для партизан и семенную для посевной на будущий год схоронить там же, на картофельных полях. Выкопать вместительные ямки, да и спрятать. И проблем-то никаких: далеко ходить не надо, всё на этом же картофельном поле. Потом поняли, что грубее ошибки уже не сделать. Это же известно станет почти каждому жителю Вишенок. Хорошо, что одумались, так сейчас душа спокойная. Спасибо лесничему Корнею Гавриловичу Кулешову. Он организовал очень правильно. Ефим сейчас и сам знает, что всех схронов с картошкой десять штук. Разбросаны они по самым разным местам в округе, каждый из которых рыли по два человека. Они же принимали от Ефима возы с картошкой, засыпали в ямы, утепляли соломой, сверху засыпали толстым слоем земли, закрывали дёрном, маскировали, не забывая делать неприметные отдушины, чтобы картошка не задохнулась без воздуха, не загнила раньше времени. Гринь принимал у них работу. Вот и получилось, что рыли схроны и прятали картошку двадцать человек, но друг друга они не знают. Знакомы только двое. Эта же двойка знает только свой схрон. И всё! Корней Гаврилович каждого из двойки предупредил, что если что, спрос будет с двоих. А с двоих спрос легче, чем со всей деревни. Ну и ответственность по законам военного времени, так что… Молодец, Корней Гаврилович! Голова!

С поля картошку возами в коробах вывозили тоже два человека. Чаще всего возницами были детишки, которые постарше. Доезжали до того места, куда указывал Ефим Егорович, передавали ему загруженные телеги и терпеливо ждали, оставаясь на месте, пока Гринь сам отвезёт до схрона и там выгрузит картошку, вернётся обратно.

Такой способ первым опробовал Данила Кольцов, когда прятали зерно, а уж потом перенял и Ефим Гринь. Впрочем, сосед действовал так же тайком, как – не знал и Ефим. Это Корней Гаврилович приказал заготавливать картошку именно так и никак иначе. Спасибо ему. Умный мужик. Недаром его единогласно избрали начальником штаба партизанского отряда. Ну, а командиром – Лосева Леонида Михайловича, сына сапожника с Борков Михал Михалыча Лосева. Даром что молодой, но хваткий, и дисциплину держать умеет, и рассудительный не по годам.

Впрочем, иначе и быть не может! Всё-таки военное училище успел перед войной окончить. И людей знает хорошо в округе, и леса. Правда, лучше лесничего Кулешова вряд ли кто знает, так думает Ефим. Этот человек и в людях разбирается, и лес для него – дом родной. В паре очень даже хорошо должны смотреться, дополнять друг дружку: Лосев и Кулешов.

Практически каждый день проводятся учения, отрабатывают защиту Вишенок и Пустошки от немцев. Борки в зону своей ответственности включать пока отказались: слишком близко расположена немецкая комендатура с ротой солдат, с бронемашинами и мотоциклами. И Борки не так защищены природой, как те же Вишенки или Пустошка. Бросаться очертя голову в омут – себе дороже. Нет ни сил, ни опыта.

Вокруг деревни на самых опасных участках рыли окопы, укрепляли естественные природные преграды, намечали пути наступления и отхода в случае чего. Привлекалось почти всё взрослое население. Если мужики и парни готовились к схваткам с врагом, то женщины учились по первому звону била хватать самое необходимое, детей, стариков и укрываться в Медвежьем урочище. Там, в урочище, под руководством Акима Макаровича Козлова построили несколько хороших, утеплённых шалашей, где могут укрыться почти все жители Вишенок, которые не задействованы в партизанском отряде. На всякий случай ещё глубже в лесу приступили строить семейный лагерь – несколько вместительных, сухих и тёплых землянок. По всем данным, быстрого наступления Красной армии не предвидится, и сколько ждать её прихода – неведомо. А впереди зима. Конечно, все верят в нашу победу, но надо готовиться к худшему.

Свои огороды убрали, сделали заготовки на зиму, кое-что припасли и на весну для посевной. Поскольку на трудодни теперь надежды нет, то поздними вечерами да ночам каждая семья в силу своих возможностей и способностей заготавливала хлебушко для себя. Не брезговали и картошкой с колхозных полей, но на это дело штаб партизанского отряда закрывал глаза: не оставлять же урожай врагу.

Ефим согнал рукой дрёму с лица, спрыгнул с коня, пробежался рядом, держась за стремена, пока опять не взбодрился. Запыхавшись, снова сел в седло, принялся вспоминать события последних дней.

С отчётом в районную управу к Кондрату-примаку надо было отправлять ходока из числа арестованных полицаев вместе с Никитой Кондратовым. Кого из полицаев выбрать? Все незнакомы, чем дышат – не ведомо: чужие люди. Сам факт, что с первого дня войны они добровольно изъявили желание пойти на службу к немцу, говорил сам за себя. Однако, без полицая в сопровождении Никиту Ивановича не отправишь: не поверит бургомистр. Не послать вообще – неведомо, что может быть, какие последствия могут быть. Вдруг нагрянут из района немцы с бургомистром? Проверят, почему это посмели ослушаться самого бургомистра? Надо было исключить все неожиданности, случайности. Как не крути, а отправлять Никиту Ивановича в районную управу надо. Нужно выгадать время. Вот поэтому срочно нужен был человек, которому доверял бы Щур. Кто? Охранявший полицаев Вовка Кольцов каким-то образом узнал, что там, среди пленных есть отец и сын Бокачи. А сам старший над ними Ласый Василий Никонорович доводится двоюродным братом Бокача-отца.

– С волками жить, по – волчьи выть, – сделал для себя вывод Корней Гаврилович, узнав такую новость. – Тебе, Никита Иванович, если память не изменяет, надо предстать пред ясные очи Кондрата-примака, то бишь быть с отчётом у главы районной управы господина бургомистра пана Щура Кондрата Петровича.

– Как ты это себе представляешь, Гаврилыч? – не понял Никита Кондратов. – На смерть отправляешь? Во-о-от спасибо, благодетель, – даже привстал и поклонился в пояс. – Это после всего, что случилось в Вишенках?

– Не до шуток, товарищи. Вы не считайте дураками немцев и бургомистра. Если у кого-то появились такие настроения, то лучше избавляйтесь от них. И чем быстрее, тем лучше. Они ни за что не позволят нам хозяйничать в Вишенках. Как только узнают о том, что у нас произошло с полицаями, с уборкой урожая, так сразу же явятся сюда. Нам важно выиграть время. Теперь тебе понятно? И если ещё они не объявились у нас, то это дело времени.

Разговор происходил в колхозной конторе. Впервые в должности командира партизанского отряда предстал Лосев Леонид Михайлович. Он участия в разговоре пока не принимал, а больше слушал, вникал в курс дела.

Здесь же находились Ефим Гринь, Данила Кольцов, Пётр Кондратов.

– Вот я и говорю, – Кулешов вышел из – за стола, принялся вышагивать по кабинету. – Нам нужно выиграть время, хотя бы несколько дней, лучше недельки две, усыпить бдительность противника, а по – простому, по – нашему – обмануть его. Ещё не готов семейный лагерь, не до конца оборудованы землянки для партизан. Кое-что из продуктов заготовлено, но это ещё далеко не всё. И с личным составом неразбериха: не решены многие организационные вопросы. Остро стоит вопрос и с оружием. Так что, Никита Иваныч, собирайся в дорогу. Сейчас ты у нас главная ударная сила, на тебя вся надежда, что успокоишь ты врага, усыпишь его бдительность, а дальше видно будет.

– О-хо-хо-хо, – тяжко вздохнул Никита. – И что это за жизнь у меня, что как только меняется власть, все беды начинают сыпаться на мою голову? Будто нет других людей в Вишенках: всё я да я. В Гражданскую войну тот же Кондрат-примак был председателем сельсовета, сбежал, сукин сын, меня вместо него. Сейчас опять все шишки на мою бедную голову. А если честно, то боюсь я, товарищи, бо-ю-у-усь! Они ж меня убьют к чёртовой матери и глазом не моргнут. Не поверите: я жить хочу! А вы меня в петлю…

– Правильно говоришь, Никита Иванович, – Кулешов не стал разубеждать товарища, успокаивать. – Всё правильно, страх за собственную жизнь должен присутствовать у нормального человека. Это только дурак ничего не боится, потому как не понимает, не может просчитать последствий. А нам бояться надо, у нас только по одной жизни, в запасе другой нет и не будет. Вот поэтому мы сделаем следующим образом.

Пётр Кондратов сбегал на конюшню, привёл старшего Бокача.

– На расстрел? В расход или как? – спрашивал дрожащим голосом всю дорогу у Петра.

– Не-е-ет, там тебе будут вручать Сталинскую премию. Твоего согласия хотят спросить, сфотографировать. Корреспондентов понаехало уйма.

– Только не убивайте, гражданы, – прямо с порога упал на колени, руками держал штаны, смотрел умоляющим взглядом на сидящих в кабинете людей. – Не по доброй воле, это всё Ласый, брательник мой, сосватал в полицию, пропади она пропадом, а мы, дурачьё, с сыном клюнули на его посулы. Пощадите, братцы! – застыл на входе, не поднимая головы от пола.

В одном грязном исподнем белье без пуговиц в кальсонах, поникший, тот резко выделялся среди присутствующих в конторе мужиков.

– Встань! – приказал Корней Гаврилович. – Отвечай на наши вопросы.

– А убивать не будете?

– Пока нет, – успокоил его Ефим Гринь. – От тебя зависит: как поведёшь себя, так и будет. Так что смотри, мужик…

– Где живёшь? Откуда ты? – спросил Кулешов, пододвинув к себе чистый лист бумаги, приготовился писать.

– Из района, из района я, братцы. Бокач Фома Назарович, вот кто я, – бледный, с дрожащими губами, мужчина то и дело обводил сидящих в кабинете людей преданным взглядом. – Семья живёт там же, в районе на улице Народной, дом восемь, вот.

– Кто там живёт из семьи? Уточни, – потребовал Никита Кондратов.

– Жена, жёнка Пелагея Никифоровна да дочка Маша пятнадцати годочков. А это мы с сыном Васькой по глупости здесь оказались, простите нас, людцы добрые, – и снова упал на колени. – Только не убивайте, товарищи, братцы, прошу вас, не убивайте, – разрыдался, стоя на коленях, размазывая слёзы по небритому лицу.

Ефиму в тот момент вдруг стало жаль мужика, по – человечески жаль. И немножко стыдно за него, что так унижается, пытаясь выторговать себе жизнь. И в то же время немного презирал.

– Встань! Ты же мужик или тряпка? И возраст уже далеко не детский, что бы слёзы зазря лить, – не выдержал вдруг, накинулся на полицая. – Стыдно смотреть, как ты сопли тут пускаешь.

Думать надо было раньше, твою мать!

– Ефим Егорович, – подал голос Лосев. – Не мешай. Пусть Корней Гаврилович доведёт дело до конца.

И тут вдруг мужчина преобразился! То ли задели за живое слова Ефима, то ли взыграло самолюбие, то ли ещё что, но он встал, почти подскочил и заговорил. Но заговорил резко, с надрывом, с такой болью в голосе, что все замолчали, поражённые.

– Стыдишь? Укоряешь? – обращался к одному Ефиму, выплёскивая только ему наболевшее. – А ты встань на моё место и не ошибись, как я ошибся, а потом и поучай. Семь бед – один ответ. Расстреляете, так хоть выговорюсь перед смертью. Да и ошибка ли это была, кто знает?

Одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, другой взмахивал, рубил воздух в такт своему рассказу, своим словам.

– С той германской войны пришёл травленый газами, выкарабкался, выжил. Спасибо жёнке моей Палашке, выходила, чуть ли не собственной грудью кормила, на ноги поставила. Вот я и ожил, трудиться стал. Я же шорник, и дед, и прадед, и отец мой тоже шорниками были. Вот и я шорничал, своё дело открыл, зажил как человек. Люди ко мне ехали, потому как нужная моя профессия, самая мирная и нужная. Детей народил, одевал-обувал, учил в школах. А тут советская власть говорит, что враг я, враг народа! Каково, а?! Каково мне, простому трудовому человеку, русскому мужику, вышедшему из этого же народа, христианину это слышать? Какой же я враг? Я же за Русь мою любому глотку перегрызу, на дыбу пойду, но Россеюшку свою в обиду не дам, а меня по этапу повели на Север железные дороги к Мурманску прокладывать. Это как понимать? Объясни, твою мать, – снова накинулся на Ефима.

– Но – но! – только и смог произнести Ефим.

– Молчишь? Вот и молчи, праведник: вякать каждый сможет… Как я там выжил? Не знаю. Выжил и не верю в то, что живым вышел из того ада. Лучше бы там остался. Умирали – жуть! Потому как хоронить нашего брата уже негде было, да и некому было: спешили «железку» быстрее построить, не до мертвяков. О живых не всегда думали, а тут какие-то трупы… – рассказчик перевёл дыхание, продолжил:

– Никто не занимался умершими, так мертвецов в насыпь закапывали, штабелями, веришь? – штабелями, так много нас умирало ежедневно. Вокруг же болота, какое кладбище? Вот и в насыпь… Землицей присыпят, а сверху щебёнкой утрамбуют, укатают, а потом уж и шпалы да рельсы прокладывали. Пачками хоронили и тут же им на смену гонят других горемык. Та железка на костях стоит, гражданы-товарищи! А вы говорите. А я выжил! Правда, доходягой уже был, ещё бы чуть-чуть – и в насыпь. Не падал только потому, что за тачку держался. И жить хотел! Выдержал! Потому как жить хотел, за неё, за жизнь эту цеплялся всеми силочками. В двадцать седьмом повели и только в тридцать пятом отпустили. А за что? Ответь! – и тыкал в Ефима рукой. – Что молчишь, умник? За что такие муки простому человеку?

– Но – но, я не посмотрю, – Гринь дёрнулся за столом. – Я тебе не поп грехи отпускать.

– А я и не нуждаюсь в твоих услугах! – мужчина всё так же взмахивал рукой, продолжил: – И на попа не похож: больно злой ты для такой святой должности, понял? Я и не нуждаюсь в твоей жалости. Выговорюсь перед смертью и мне легче станет. Может перед смертью пойму, в чём мой грех перед родиной.

– Пусть говорит, – подал голом Лосев, с интересом уставившись на полицая.

– Вот я и говорю, – после слов Леонида Михайловича Бокач как ожил. – В тридцать пятом годе по весне вызывает меня начальник лагеря, суёт документы в руки, говорит: «Беги, сучий сын! И что б я тебя сей же момент не видел здесь! Живучим ты оказался…».

Стою, ушам своим не верю. Конвоир довёл на проходную, коленкой под зад мой тощий пнул. Полетел я… Только тогда поверил, когда на вокзале оказался. А там нормальные люди от меня шарахаются, как от прокажённого, потому как на человека я уже не походил: доходяга в рубище.

Домой вернулся худшим, чем после германского фронта: кожа да кости. Скелет, а не человек. И кровью уже харкать начинал. Там, на германской, враги из меня душу и плоть мою выхолостили, а тут свои… Оби-идно! Опять жёнка на ноги поставила, не дала загнуться. Где она для меня питание добывала? Не знаю, сама в скорлупу высохла, а меня в очередной раз из того света выдернула, не дала загнуться. И ни слова упрёка в мой адрес! И не единой жалобы! Вот кому я по гроб жизни обязан – жёнке своей, разлюбезной Пелагее Никифоровне! Если доведётся мне с ней ещё хоть раз повидаться, если Бог даст мне такое счастье, сразу же кинусь ей в ноги, с благодарностью за её терпение, за всё то, что она для меня сделала. Всё жизнь только одна она мне верила.

– О себе давай, – прервал Корней Гаврилович. – Про твою жёнку нам не интересно. У нас тоже жёнки не под забором найдены, и тоже чего-то стоят, чего-то значат.

– Вот я и говорю. Устроился в заготконтору по специальности шорником, дышу через раз, боюсь прогневить советскую власть. А она меня опять в тридцать восьмом годе за штаны да и валить лес отправила. И снова говорит, что враг я её. Обозвала каким-то троцкистом и бухаринцем. Да я их в глаза отродясь не видывал, кто они – чёрт их знает, а я, честный человек, страдай за них? Да такими действиями и на самом деле из преданного друга врагом станешь. Правда, перед самой войной вроде как оправдали, отпустили домой. Весной дома появился, снова в заготконтору пошёл. А там уже смотрят на меня как на врага народа, на работу не берут. Так и сидел без дела, на жёнкиной шее сидел, дворником подвизался, а тут война. Вот брательник Василий Никонорович Ласый и сосватал. Говорит, жить-то надо, семью содержать. Да и если честно, то обида на власть была, да она и сейчас есть. Зачем же она так со мной, с моей семьёй? Ведь ничего худого я ей не сделал. А она так… Вроде кричат все, что власть наша народная, для народа она, для таких как я. А на самом деле как оно получается? Иль я, моя семья уже и не народ, а кто тогда?

Объясни, браток, – снова обратился к Ефиму, но не дождался ответа, продолжил:

– Честно говорю, мне скрывать незачем, всё равно помирать, так что принимайте таким как есть. Юлить не приучен. А что на колени вставал, простите. Хотя, если честно, жить хочу. Я же ещё и не жил-то. То война, то болезни, то революция, то тюрьмы, то ссылки, то каторги, а жизнь-то так и пробежала мимо. А я-то люблю жизнь, чего уж… Единственно, прошу моего сына Васю пощадите, молод совсем, семнадцать годочков всего. За компанию с папкой пошёл в полицию. Он ведь почти что и вырос-то без отца, а сами знаете, как пацаны к отцам тянутся. Вот и он потянулся. В школе требовали отказаться от папки, от меня то есть. Но порода наша, Бокачей, не стал отрекаться. Так его в комсомол в отместку и не приняли. Даже в кружок ворошиловских стрелков отказали вступить, не дали прыгнуть с парашютной вышки, что в парке до войны стояла. Зачем к сыну так? Что плохого сделал он, молоденький парнишка? Хотя в первый день войны ходил в военкомат, просился добровольцем в Красную армию, и опять не взяли. Без объяснений не взяли. Вот так в жизни бывает. Парень ещё жизни не видел, против жизни идёт только-только, а его уже кулаком в морду, а потом мордой в дерьмо. И кто? Ворог? Иноземец? Как бы не так! Своя, своя родная власть, любимая родина так ему под дых саданула, да и не один раз в самом начале жизни! О какой любви речь идти может? А он всё равно не зачерствел душой-то, уши мне прожужжал, чтобы в партизаны податься. Просил уже и здесь в Вишенках. Говорил, давай, мол, сиганём в леса, там обязательно с партизанами встретимся. Иль за линию фронта намеривался… Дойдё-о – ом, говорит, в Красную армию поступим, врагов бить будем. Я, вроде, как и соглашался с сыном, да всё тянул, откладывал. Мол, повремени, может, что изменится, и мы с тобой пригодимся здесь, где родились. Хотя и сомневался, что возьмут защищать нашу земельку: как же, лишенец! Лишили в правах, отделили меня от Родины… Так и получается, что я один во всём виноват, вот так вот, братцы-товарищи. А сейчас судите, я готов ко всему. А ты говоришь: думать надо было. Как тут думать? В какую сторону думать, кто даст совет? Ответь, что молчишь? – мужчина снова обратился к Ефиму Гриню. – Глотку драть многие горазды, а как до дела, так сразу в кусты. Ну, чего молчишь? Что скажешь, советчик, твою гробину мать?

– Да-а, сложная штука жизнь, – после небольшого молчания первым заговорил Кулешов. – Если конечно верить этому человеку, – добавил через мгновение.

– Нас тоже через колено жизнь ломала да не сломила: людьми мы остались, – Никита Кондратом достал кисет, протянул мужчине. – Бери, закуривай.

– Спасибо, браток, – Бокач взял протянутый кисет, принялся крутить папиросу. – Может, ты крепче в коленках оказался, а я слабее, кто это знает? Разве ж в этом моя вина? Иль, может на мне Богом метка какая ставлена? А кто это знает, кто подскажет? – теперь уже обращался к Никите Кондратову.

Говорил доверительным тоном, признательно, вроде как советовался, делился наболевшим, искал понимания, сочувствия.

– Так неужели моя вина в том, что я сломался, силов во мне не хватило? И откуда они у меня были, откуда им взяться, если всю жизнь эти же силы из меня моя родная власть-то и тянула. Я многих повидал. Некоторые руки на себя накладывали, некоторые скурвились. А кое-кто душой переболел да и живёт дальше. А мы с сыном в полицию, чтоб она провалилась к чёртовой матери.

– Ну, вот что, – Лосев правой рукой положил больную левую руку на стол, поморщившись от боли. – После войны будем разбираться кто прав, кто виноват. А сейчас, Корней Гаврилович, давай, продолжай. Время не ждёт. И чтобы решить общее дело, в душу каждому не всегда придётся заглядывать, иногда и больно сделаем, не по правилам. Но так надо. После победы разберёмся, извинимся, если что.

– Как сказать, как сказать, товарищ командир, – Корней Гаврилович принял строгий, официальный тон в обращении с Лосевым. Видно было, что в чём-то не согласен с командиром, но тактично промолчал, не высказал. – Иногда поздно шашкой махать, хотя можно было и аккуратненько, – произнёс про себя, как будто ни к кому конкретно и не обращаясь. – А вокруг же люди, а не чурбаки дубовые.

– Я и без тебя это знаю, – всё же не сдержался Лосев, понял своего помощника, побледнел вдруг, голос задрожал, завибрировал, накалялся с каждым произнесённым словом, и уже почти звенел на самой высокой ноте. – Только вот сейчас, вот здесь передо мной сидят не простые смертные люди, а солдаты! Не мужики – чьи-то отцы, чьи-то дети, мужья, а солдаты, солдаты! Воины! Бойцы! Тебе это понятно? И долг солдатский не слёзы лить да сопли вытирать, на кулак наматывать, а Родину защищать! Или стоит напомнить кому-то об этих прописных истинах? Может, прикажешь жалеть их? Вспомнить, что у них мамки-папки, детки есть? Что им бывает больно? Что их могут убить? Ты предлагаешь жалостью врага победить? Тогда вам не в партизаны надо, а жёнкам под юбки залазьте, да сидите там, в жалейки играйте, твою мать! Солдаты здесь сидят, предо мной сидят сол-да-ты! Понятно? Те, которые берут на себя ответственность за страну! Государственные люди! И мыслить должны соответственно. И мы будем поступать с ними именно так, как того требуют интересы страны. Как наша советская власть себя с кем повела когда-то – не наше это дело, не моё. Мы – солдаты, и будем Родину защищать, нашу Родину. Понятно? Твою, мою, вот их всех, – повёл здоровой рукой в сторону сидящих мужиков командир партизанского отряда. – Или у кого-то другие соображения? – обвёл пытливым взглядом замолчавших земляков. – Если кто-то думает по – другому, я не держу. Без них справимся. Выход вот он, – снова ткнул рукой в сторону входной двери. – Поднимайтесь и уходите! Никто не держит. Жалостники мне тут сыскались…

– Нет, чего же, – всё принял на свой счёт начальник штаба. – И мы… это… понимаем. Не такие уж…

Потупив взгляд, посидел мгновение, взял себя в руки.

– Вобщем, так, Фома Назарович, – обратился Кулешов уже к полицаю. – Мужик ты тёртый, судя по всему, юлить, крутить перед тобой не след. Слушай сюда внимательно. Положение твоё незавидное, я бы сказал – хуже некуда, как у кабанчика перед Колядками: не прирежут, так заколют. Мы даём тебе шанс спастись самому и сына спасти не только вот сейчас, сегодня, но и потом, когда снова придёт советская власть и станет спрашивать с каждого из нас: «А что ты делал, сучий сын, когда твоей родине плохо было?». Понятно я говорю?

– Да уж, куда понятней, – ответил Бокач, в большей степени осознавая, что на этот раз не расстреляют точно.

– Сейчас мы тебя уберём от подельников, а завтра ты вместе с нашим человеком поедете в районную в управу к господину бургомистру, повезёте отчёт о проделанной работе. Твоя задача: успокоить районное начальство, рассказать, что всё в Вишенках идёт по плану, хорошо, спокойно, как и должно быть. Нам во как надо протянуть время, – Кулешов провёл ладонью по горлу. – Потому и поедете то время выгадывать. На вас вся надёжа. Вы теперь наш передний край, передовая нашего деревенского фронта, так что, глядите, не подведите нас, деревню всю. Но, гражданин хороший, товарищ Бокач! Если хоть одним словом, жестом, взглядом дашь понять немцам и бургомистру об истинном положении дел в Вишенках или упадёт хоть один волос с головы нашего человека, то тебе уж точно не жить на свете, как и не жить остальным твоим подельникам вместе с сыном Васей. Они остаются у нас как заложники. Понял? Я и сам понимаю, что не по – человечески это всё, не по – людски. И наша христианская вера, мораль не позволяет так делать, однако, жизнь заставляет. Как и другое понимаю, что время сейчас тоже страшное, не до сюсюканий. Правильно говорит товарищ командир партизанского отряда: иногда и больно сделаем, чего уж… Я понятно объяснил, Фома?

– П-понятно, – дрогнувшим голосом произнёс полицай. – Значит, вы берёте меня в свою компанию? Вы мне верите? – и повеселел сразу, огонёк зажёгся в глазах, подобие улыбки появилось на небритом лице. – Значит, в одну стенку с вами встану? Я же не враг советской власти, не вра-а-аг, я докажу это, вот увидите, людцы добрые! – губы задрожали, задёргались, лицо исказилось, вдруг снова упал на колени, прижал руки к груди. – Спасибо вам, братцы! – а слёзы ручьём побежали по щекам, и он не стеснялся их, не вытирал и уже просветлённым взглядом сквозь слёзы смотрел на суровых мужиков, что сидели в колхозной конторе. – Это не от страха, слёзы-то, – пытался что-то объяснить Бокач, то и дело вытирая глаза, шмыгая носом. – Это… это… от радости, вот… Человеком себя почувствовал, равным со всеми… вот… с вами… братцы…

То нервное напряжение, с которым он пребывал всё это время в кабинете председателя колхоза, проходило, на смену ему наступал период взаимопонимания, прощения. Душа мужчины вставала на место, и сам он начинал чувствовать себя заново рождённым, нужным вот этим людям, которые поверили ему. А это для Фомы Назаровича Бокача о-о-очень многого стоило! Вот поэтому и плакал он, но уже от счастья, от осознания себя единым целым с партизанами.

Все, кто находился в тот момент в кабинете, опустили головы, стыдясь встретиться взглядом с мужчиной, искренне хотели верить ему, и Ефим не был исключением. Только Кулешов с Лосевым не стали слепо доверять, да Никита Кондратов так и вообще подверг сомнению всю эту операцию.

– Я, конечно, понимаю вас всех, но и вы меня поймите: где гарантии, что этот человек как легко согласился работать на немцев, а сейчас на нас, завтра опять не перекинется к своим немецким хозяевам?

– Зря ты так, товарищ, – Фома встал с колен, вытер тыльной стороной ладони глаза, опередил пытавшегося было заговорить Корнея Гавриловича. – Зря ты так, браток. Если я правильно понял, то нам с тобой придётся ехать в район. Так вот, слухай: с этого момента у тебя не было и не будет более преданного товарища, чем я. Вы мне поверили, а это большого стоит, когда человеку верят. Слово даю. Вот моя рука, – мужчина сделал несколько шагов, подошёл к Никите, протянул руку. – И не только потому, что мой сын остаётся у вас, а потому, что я нашёл своё место среди родных мне людей, вы мне его предложили, что вы мне поверили, считаете за своего. И я поверил в вас, в ваше дело, в наше общее дело, – постарался тут же исправиться. – Думаешь, у меня сердца нет? Думаешь, я рад, что немцы на нас войной пошли? Или я простил им газовую атаку в ту, первую германскую? Моих товарищей погибших простил? Вот эту женщину, что бургомистр расстрелял, я простил? Иль я душой не страдаю за Россию? Плохо ты меня знаешь, браток.

– Хм – неопределённо покрутил головой Никита. – Время покажет, а верить тебе хочется, по – человечески хочется, – и с чувством пожал протянутую руку. – Я ведь тоже газом травленый и раскулачивали меня, так что побратимы мы. Только сердцем, душой не зачерствел я, не озлился на всех и вся. А как дальше будет? Посмотрим. Дело покажет, что ты за фрукт, Фома. Дом-то у нас общий, только хозяин приблудный вдруг в нём объявился, без приглашениев пришёл. Вот и надо непрошенным гостям по сопатке в очередной раз настукать. Неймётся, гансы проклятые. Мало одного раза, опять лезут.

– Инструктаж получите отдельно, когда останемся одни, – напомнил начальник штаба партизанского отряда. – Отчёт для бургомистра почти что составлен, остались кое-какие мелочи, детали. Но мой долг подстраховаться, граждане-товарищи. Поэтому подойди-ка, Фома Назарович, ко мне и распишись вот в этой бумаге, – подвинул на край стола исписанный убористым почерком лист. – Это уже будет официальный документ для судного дня. Это чтобы ты не юлил в случае чего. Но в любом раскладе до окончания операции твой сын останется у нас. Тебе надо за ним вернутся, забрать, чтобы парень не наделал глупостей. За них, за глупости то есть, ведь отвечать придётся перед советскими законами.

Ефим вспоминал то совещание, пришёл к выводу, что Лосев с Кулешовым поступили очень мудро и правильно: до сих пор немцы не казали носа к ним, даст Бог, и дальше не сунутся хотя бы в ближайшие дни.

Сегодняшним днём к вечеру должны будут вернуться посланцы из района. Данилы Кольцова тоже дома нет. Тогда же после совещания в конторе Корней Гаврилович забрал его с собой куда-то в лес. Обмолвился, что где-то оборудовали лесную больницу, партизанский лазарет, надо завести туда продукты и вещи. Вот этим и будет заниматься Данила Никитич.

«Странный мужик этот Данила, – хмыкнул Ефим, покачиваясь в седле. – Вон, какие беда-горе вокруг, они вместе, в паре многие дела делают, а всё ж таки держит марку свояк, итить его в бок! Так и не разговаривает, при каждом удобном случае всё норовит волком глянуть, гыркнуть. Пора бы и успокоиться, такое горе вокруг, а он всё как маленький. Ну и Бог с ним. Вот расскажу ему, где я был, кого видел, оттает, куда денется».

В тот день, как отправляли Никиту Кондратова с Фомой Бокачем в район в управу к бургомистру с отчётом, командир партизанского отряда товарищ Лосев попросил задержаться его, Ефима.

– Ты, Ефим Егорович, задержись-ка на минутку, дело есть.

Они зашли в соседний кабинет, где раньше сидел колхозный бухгалтер. Садиться не стали.

– Ты знаешь, Ефим Егорович, Ульяну Никифоровну Трофимову?

– Это которая в Пустошке на краю деревни живёт?

– Она самая, – Лосев несколько раз прошёл по кабинету туда-обратно, остановился напротив Ефима. – Данила Никитич уехал, скажу тебе, тем более, просили и тебе передать.

– Не томи, Леонид Михалыч, – взмолился Ефим. – Что ж ты всё вокруг да около?

– Подготавливаю тебя, чтобы ты глупостей не наделал.

Ефиму в голову лезли самые страшные мысли. С Ульянкой что-то?

С Глашей? С детишками Кольцовых? Так вроде все на глазах, недавно видел, да и слышно было бы, если что…

– Не гадай, не догадаешься всё равно, – командир положил руку на плечо мужчине, повернул к себе лицом. – Съездить тебе надо в Пустошку, Ефим Егорович. Отвезёшь Ульяне Никифоровне продукты. Картошка у неё есть, а больше-то нет ничего. Раздала нашим отступающим солдатам-бегункам, что пробираются к своим за линию фронта. Вот так вот, дружище. А они всё идут и идут. И всё на её домишко выходят, за помощью обращаются. Дом-то её первым на пути, почти в лесу. А старушка жалостливая, помогает всем, продуктов на дорогу даёт, лечит, если требуется. Это тоже наши люди и им помощь наша нужна. Так что, подкинуть ей харчей надо для красноармейцев. Сала там, крупы, муки. На худой конец, хотя бы сухарей в избытке.

 

– Понятно, Михалыч. Что ж я, не соображаю?

– Не торопись, это ещё не всё. Сейчас главное. Держись, радуйся и мужайся, Егорыч, племяш твой Кузьма Данилович объявился. Он у Ульяны Никифоровны был, теперь поселили к сестре Надежде. Всё ж таки родная сестра, да и уход ему нужен особый, а бабушка уже и не в силах даже хорошо кормить раненого, харчей-то нету. Да-да, живой, но сильно раненый. Просил тебя известить, ждёт тебя.

– Кузя? Кузьма пришёл? – что-то стали подкашиваться ноги, Ефим искал глазами, куда бы сесть. Но стульев не было, сел на стол, прижал руку к груди. – Живой и слава Богу, Леонид Михалыч! А на ноги поставим! Грудью вскормим, ты же нас знаешь!

– Доктор говорит, что ранение серьёзное, ногу старается спасти, но гарантии нет. И в груди что-то не то. Так что…

– Главное – живой! А какой уже – это не важно.

– Там с ним товарищ был, Агафон Куцый, сибиряк, заряжающий в танке Кузьмы. Тут целая история. Ы-ы-ых! Без слёз говорить не могу, Егорыч, – Лосев и на самом деле вытер глаза тыльной стороной ладони, заскрежетал зубами, продолжил.

– Павел Петрович Дрогунов с Ульяной Никифоровной мне рассказали, что и как было. Это… это… это подвиг, Егорыч! Подвиг!

С такими людьми мы обязательно осилим, одолеем сволочь немецкую! Клянусь, одолеем! А уж как гордиться мы ими должны, слов не хватает! Иконы с них писать будем, вот как!

– Ну, так что там? – сгорал от нетерпения Ефим.

– Кузьму ранили при форсировании Березины. И так ранили, что в себя парень пришёл только в Пустошке, вот так, брат. А принёс его туда, на себе доставил рядовой Куцый Агафон, с Алтая парнишка. Веришь, у самого такие ранения, что, по словам доктора Дрогунова, он не должен был жить уже давно, как только ранили.

А он, Агафон, с такими смертельными ранами на себе вытащил Кузьму, от Березины и до Пустошки донёс на себе. Расстояние-то сам знаешь какое, и он осилил-таки. И это по незнакомой для него местности, по лесам. Дошёл! На колени с Кузьмой на плечах упал перед Ульяной Никифоровной, не уронил, бережно, как мог, опустил на землю товарища, ещё успел спросить: «Пустошка это, мать?», – Лосев не смог дальше говорить, зашмыгал носом, махал сжатой в кулак здоровой рукой, кряхтел.

– Как только старушка утвердительно ответила, так солдатик и говорит ей, говорит так прерывисто, на последнем дыхании, на пределе, еле-еле слышно, но бабушка услыхала: «Я… дошёл… Я… это… сделал… Десять… вёрст… по… сиби…», – а уж до конца фразу не договорил, не смог, рухнул замертво. И больше не поднялся, и не встанет уже никогда, Егорыч! Умер, скончался от ран. Дошёл и умер! На последнем дыхании шёл! Каково, а? И они хотят таких солдат победить?! Да не в жизнь, сволочи! Не видать вам земли русской, разве что для могил можем выделить! – влажные глаза командира партизанского отряда горели, ходили желваки, здоровая рука рассекала, рубила воздух. – И-э-э-эх! Какой парень! Какой солдат! Мужик, настоящий мужчина! Герой! Мы обязательно поставим ему памятник после войны! Клянусь, Егорыч! Горло любому перегрызу, умру, но своего добьюсь! На таких мужиках Россия держится! А памятник поставим на самом высоком месте, чтобы все видели, какие люди у нас есть!

Те чувства, переживания, гордость за таких людей и горечь от потерь, от утрат, что владели Лосевым, тотчас передалось и Ефиму. Защимело вдруг, запершило в горле, отдало в глаза, перехватило дыхание, перевернуло всё внутри. Старый солдат, не раз смотревший смерти в глаза, как никогда и никто другой понимал такого же солдата, умел ценить солдатскую верность и воинское братство, истинную, настоящую мужскую дружбу.

Притом, ценить и понимать это всё душой, всем сердцем…

– Миха-а-алы-ыч! – Гринь прижался к командиру, пряча мокрое от слёз лицо в плечо товарища. – Я с тобой, Михалыч! Клянусь!

– А ведь мог бросить Кузьму, оставить умирать, а самому спастись. Но не сделал! Егорыч! Веришь? Не себя спасал, товарища! Вот они какие русские мужики! Сибиряки! – и уже скрёб здоровой рукой спину товарища, прижимал к себе, а сам плакал, не стесняясь слёз.

– А ты говоришь… И памятник будет обязательно! И самый высокий! Самый лучший! И чтобы весь мир видел! Су-у-уки-и! И-и-э-эх! – скрипел зубами командир партизанского отряда.

Ефим отвёз добрый мешок продуктов в Пустошку Ульяне Никифоровне, повидался с Кузьмой, поговорили, поплакали, когда снова племяш рассказал об Агафоне Куцем, Павлике Назарове, Андрюше Суздальцеве… Кузьма признался, поведал затаенную мечту, что если Бог даст поправиться, выздороветь, доведётся иметь семью, то первого сына он назовёт Агафоном и обязательно съездит после победы на Алтай к родителям друга своего, спасителя. Поклонится в ноги мамке с папкой за такого сына, поблагодарит землю алтайскую. И возьмёт с собой сынишку маленького, покажет ему, где родился и жил герой, настоящий солдат, мужчина, надёжный товарищ Агафон Куцый.

Помянули добрым словом других сослуживцев Кузьмы, что полегли в первые дни войны, но не подняли руки кверху. Отдали всего себя, жизни положили, но солдатский долг свой исполнили.

Думается Ефиму, что если бы вся Красная армия так сражалась, то вряд ли немцы смогли бы на Москву пройти. Да-а, это же какие люди у нас живут! Жаль, что уходят так быстро. Как в ту первую германскую войну ушёл командир роты поручик Саблин, царствие ему небесное, хороший мужик был. Вот и Агафон… Ему бы жить да жить… А оно вишь как. Что-то не то в канцелярии у Бога, раз он прибирает к себе в первую очередь самых лучших. Наверное, и там нужны хорошие люди. Кто его знает. Пойди, спроси.

Ефим не маленький, сам прошёл первую германскую войну, повидал всякого. И в атаки ходил, и отступал, и наступал. Понимает, что на войне, в бою не всё так просто, как может показаться со стороны. Бывает, один кто-то дрогнул, побежал и всё! Рядом товарища с крепкими нервами не оказалось, вот тебе и бегство в панике с передовой обеспечено. И откуда тот страх, та паника берутся, что поражают естество солдата, глядя на паникёра, кто его знает? Это ж солдат в бою чувствует и воюет уверенно, когда чует плечо товарища, острый, надёжный штык сослуживца рядом, на него надеется. Вот тогда и сам старается не подкачать, не подвести. Тоже осознаёт, что на него надеются, вот и не подводит, старается. Даже с жизнью своею расстаётся не сожалеючи ради товарищей. Так оно, именно так, Ефим это хорошо знает.

А в бою страх всегда присутствует, куда ему деться, страху этому? Живые же люди воюют, думающие. Как это не бояться за свою жизнь, какой бы она не была? Жить все хотят, известное дело.

– Интересно получается, – заговорил сам с собой мужчина. – А ведь и я жить хотел в ту войну, только о смерти почему-то не думал, когда бежал в атаку. Вот ведь какое дело. И голова во время атаки была как никогда чистой, светлой, никаких посторонних мыслей, кроме одной – добежать! И тело лёгкое, и сила откуда-то бралась, вот ведь какая штука. А смерть? Оно, испугаться не успеешь, если не думать о смерти заранее, не призывать её к себе. Она придёт сама незваной, заберёт к себе, не дав испугаться. Раз – и нету солдатика, нету служивого! Это ж было страшно перед товарищами, что ты, вражина, трусишь и они, не дай Боже, увидят, что ты сплоховал, что ты кажешь слабину, трусишь в бою, в атаке, что на тебя товарищи могут не надеяться. Вот-вот! Вот она где правда зарыта! Страх подвести товарища, не оправдать его надежд на тебя, всегда у солдата был выше страха за собственную жизнь! Вот оно как! Хм, – Ефим хмыкнул, огляделся вокруг. – Вот накрутил, итить его в лапоть. Хорошо, никто не видит и не слышит, прости, Господи, дурака старого, – Гринь снова покачал головой, удивляясь своим мыслям, выводам.

– А что-то в этом всё же есть, как не крути. Да-а, есть.

День начинался ожиданием. Все ждали Никиту Кондратова с Фомой Бокачем. Как они? Всё ли хорошо? Если на Никиту Ивановича надеялись в полной мере, то чужой для сельчан его напарник полицай вызывал больше вопросов, чем ответов. Это ж риск какой! Отправить в логово врага своего человека с незнакомым мужчиной, полицаем?!

Ефим по приезду с Пустошки сразу же к Кольцовым заглянул через плетень. Данилы пока дома не было. Марфа со Стёпкой, Никитой и Танюшей ковырялись в огороде, сносили к погребу тыквы. У погреба уже лежала добрая горка плодов.

Мужчина думал, с чего начать разговор о Кузьме. Зная характер всех Кольцовых, он заранее был уверен, что они все сейчас же кинуться в Пустошку к старшей Надежде, где находится Кузя. Не навредили бы, вот что главное. Чем меньше людей будет знать об этом, тем лучше в первую очередь самому Кузьме. В Пустошку немцы наведываются чаще, чем куда бы то ни было. На той неделе были обыски по всем хатам: искали еврейские семьи, красноармейцев. Хорошо, что там уже налажено оповещение: успели попрятаться. Благо, лес за огородом, а подъезд к деревне очень даже просматривается. Вот и успели. Пока удаётся играть в кошки-мышки с немцами, но как оно будет дальше? Одному Богу ведомо.

Скажи только, сейчас же кинутся всем кагалом в Пустошку, а потом горя не оберёшься.

– Танюшка, – окликнул младшую дочку Кольцовых Ефим. – Мамку позови.

Гринь не стал дожидаться женщины у себя во дворе, пошёл специально в конец огорода, к меже.

– Ох, и исхудал же ты, Фимка, – вместо приветствия начала Марфа. – Даже борода поистрепалась, как мочало.

– Да уж. Не до красоты, сама знаешь. Присядем лучше, Марфа Назаровна.

Мужчина опустился на межу, рядом пристроилась соседка, устало вздохнула.

– И правду ты говоришь, Ефим Егорович, не до красоты. Выжить бы. Как там Ульянка? Что-то не видно.

– Да я и сам только что приехал из Пустошки, в дом ещё не заходил.

– Может с маменькой на речке? Глаша бельё полоскать собиралась.

– Ты вот что, Марфа, – Ефим решился. – Дай мне слово, что кричать не будешь.

– С чего это? Иль с Данилой что? – попыталась было вскочить, ухватила Ефима за рукав. – Говори! На промилуй Господа, говори, не скрывай!

– Я же говорю, – сосед улыбнулся, приобнял соседку, усадил снова. – Я же говорю, что с бабами ни о чём серьёзном говорить нельзя. У них одно на уме: где-то у кого-то из родных беда! Глазищи на выкат и ну орать! Вот и ты такая.

– Не темни, говори уж, – успокоилась женщина.

– Слушай, только не дёргайся, не ори. Привет тебе от Кузьмы.

– Г… г… где о… он? Ж… ж… живой? – глаза округлились, рот зажала ладонью, умоляюще смотрела на Ефима, ждала.

– Если приветы передаёт, значит живой. Или ты не поняла?

– Где он, Ефимушка, говори скорее! – а сама уже готова была сорваться с места, бежать, лететь к сыночку хоть на край света.

– Успокойся! В Пустошке он, у Надьки.

– Ой, ой! А у меня уже сердце оборвалось, чуть не обмерла, прости, Господи, – развязала платок, вытерла им разом вспотевшее лицо. – Что с ним, как он?

– Просил, что бы мамка с папкой пришли. Наказал не говорить сразу малышне. Детям тайну хранить, как в решете воду носить. Сама знаешь, в какое время живём. Разнесётся по деревне, ещё и до немцев или полицаев дойдёт. А они больно охочи до красноармейцев, не мне тебя учить.

– Ага, Ефимушка, ага. Как он, ты не сказал.

– Раненый, это правда. В грудь и в ногу. Доктор Дрогунов говорит, что с грудиной всё заживёт, наладится. А вот хромать будет Кузя: всё колено раздробило. Тут уж Павел Петрович не в силах изладить колено-то. Говорит, что и будь рядом больница, всё равно быть Кузьме хромым: нога не согнётся.

Женщина слушала, жадно ловила каждое слово и всё порывалась бежать. Её сын, её кровинушка ранен. Ему плохо, а она рассиживает тут, лясы точит!

Ефим прекрасно понимал состояние Марфы и потому старался успокоить её, рассудить.

Договорились, что детям младшим говорить не станут, а вот Агаше и Вовке сказать надо. И в Пустошку будут ходить не часто и по одному, чтобы не привлекать внимания. А так вроде как проведать Надьку, внука.

– А то, что нога гнуться не будет, не беда. Вон Аким Козлов: с культёй, а какой хозяйский мужик! Голова на плечах – вот что главное.

– Спасибо тебе, Ефимушка, спасибо! – женщина благодарно прижалась на мгновение к мужчине. – Ты мне жизнь продлил такой новостью. Дай тебе Бог здоровья!

Не успел смежить глаза, так хотелось отдохнуть, как прибежал Васька Кольцов, сказал, что срочно требует к себе товарищ Лосев. Он сейчас в конторе вместе с Кулешовым Корнеем Гавриловичем, папкой. Дядя Никита Кондратов и полицай вернулись только что из района. Пришлось тут же подняться, бежать в контору.

Говорил один Никита Иванович. Напарник Фома Бокач с распухшим, разбитым лицом, с синяками под глазами сидел чуть в стороне в углу кабинета, курил, не поднимая головы.

– Сначала заехали к коменданту в Слободе: надо было выписать пропуск, чтобы и дальше до района ехать. Самого не было, принял его помощник Шлегель. Рыжий, толстомордый, очень уж въедливый и по – нашему болтает лучше меня. Фома говорит, что из наших немцев он, где-то с Урала, папка его там при царе ещё что-то строил, потом и при советской власти заводы делал. Зато сынок пришёл разрушить папкой строенное, прости, Господи. Всё ему расскажи, разложи по полочкам. Ну, я ему бумажку-то и сунул, что мы с Корнеем Гавриловичем писали для отчёта перед бургомистром. Не знаю, поверил ай нет, но обещался в ближайшие дни приехать, всё сам посмотреть, пощупать. На всякий случай пригрозился снести мне голову.

– Ты, Никита Иванович, расскажи командирам, кого видел в Слободе и в Борках, – подал голос Фома. – Больно ты гневался, всю дорогу до района плевался, весь табак из кисета высмолил, так переживал.

– Не говори, Фома Назарович, не говори. Лучше бы не видеть глазам моим, чтоб они ослепли, чем такое довелось глядеть.

В Борках остановили подводу с Никитой и Фомой местные полицаи Антон Щербич и бывший учётчик борковского колхоза длинный и тощий Васька Худолей в новой полицейской форме при винтовках.

– Твою мать! – не сдержался Кондратов. – И эти туда же! Что бы тебе дедушка сказал, Антон, кабы увидел в таком наряде?

– У тебя ещё не спросил, – презрительно плюнул молодой Щербич.

– И где он сейчас твой Макар Егорович? Вот то-то же. А ты и сам, дядя Никита, вроде как не святой? Слышал я, что и ты в начальниках при новой власти?

– Не обо мне речь, антихристы. У меня совсем другая статья. И этот, – накинулся Кондратов и на Ваську Худолея. – Ты-то, ты-то куда полез, прости, Господи? Неужто и тебя обидели, верста коломенская?

– Ты, Никита Иванович, езжай своей дорогой и тихонько сопи в три дырки. Не гоже в чужой монастырь-то со своими указками, – грубо, непривычно для тихого и стеснительного в прошлом человека ответил полицай. – У тебя свой путь, у меня – на твой не похожий.

– И – ы-ых, прости, Господи! Не задавила вас мамка в люльке, – бросил полицаям Никита Иванович. – Воздух был бы чище. А то я смотрю: чем-то так воняет в Борках? Прямо смердит! А это две кучи навозные красуются посреди деревни: Антон Щербич и Васька Худолей. Тьфу, окаянные!

Фома не дал разгореться ссоре, тронул коня и уже когда отъехали почти до гати, что разделяет Слободу и Борки, накинулся на попутчика.

– Что ж ты, браток, голову в петлю суваешь? Иль тебе не понятно, что мы делать должны, куда и зачем нас отправили? У тебя на роже твоей всё написано, что всеми фибрами души ненавидишь и немцев, и полицаев. С такими замашками мы до района не доедем: убьют или те, или другие.

– Твоя правда, только в душе всё кипит, на этих прихлебателей глядя. Я ж с ними вместе землю вот эту топтал, одним воздухом дыхал, а они… Да я же после этого и себя ненавидеть стал, вот в чём дело.

– Только к немцам и полицаям не лезь со своим недовольством. Ты мне всё выскажи, я выслушаю, головой покиваю, смолчу. Целее будем.

Предупреждения товарища помогли, и уже в кабинете помощника коменданта лейтенанта Шлегеля Никита Иванович вёл себя подобающим образом: заискивал, глядел начальству в рот, жадно ловил каждое слово немца.

Однако на выходе из комендатуры встретил сына бывшего председателя колхоза в Вишенках Пантелея Ивановича Сидоркина Петра в форме полицая и с винтовкой на плече.

Вот тут уж пропал у Никиты Ивановича дар речи.

– Фома, – прошептал Кондратов, – постукай мне по морде, двинь изо всей силы: сню я или явь это?

Почти всю дорогу до района только и разговоров у Никиты Ивановича о полицаях.

– Дед за Россию страдал всю жизнь, а внук врагам продался. Это как понимать? Или председатель наш Сидоркин Пантелей Иванович. Золотой человек! Первым побежал в его-то возрасте добровольцем в Красную армию. А сын что?

Фома ничего не говорил, лишь молча слушал, соглашался, изредка разводя руками. А что он мог сказать?

До района добрались без приключений. Несколько раз останавливали немецкие патрули, но пропуск, что выдал лейтенант Шлегель, действовал на всех магически. Уже перед районом некоторые полицаи даже становились «во фронт», настолько важным и представительным был вид Никиты Ивановича. Ведь для этой поездки ему пришлось надеть костюм, что купили ко дню рождения ещё за год до войны с белой рубашкой и галстуком. Воистину, по одёжке встречают… Высокий, седовласый, чисто выбрит, в соломенной шляпе и при костюме, в бричке, да ещё и с кучером и личной охраной в одном лице – чем не начальник?

Бургомистр встретил лично. Оказывается, помощник коменданта лейтенант Шлегель уже позвонил в районную управу, предупредил о визитёрах.

– Рад, очень рад, Никита Иванович, что в Вишенках правильно поняли требования новых властей, – потирал руки Кондрат Петрович Щур. – Я уж грешным делом стал сомневаться в том, что меня правильно поняли. Зная буйный нрав жителей Вишенок, собирался сам к вам наведаться повторно. Но тогда головы у кого-то точно бы полетели, понял, дружок, что я говорю?

– Да-а уж, – только и смог ответить Никита Иванович.

– Не спились друзья-товарищи? – обратился тут же к Фоме. – Наверное, от безделья уже всех баб перещупали, самогонку всю вылакали, наливкой вишнёвой утробы свои позаливали?

– Побойтесь Бога, господин бургомистр, – замер по стойке «смирно» Фома Бокач, приставив к ногам винтовку. – Как можно, если вы строго-настрого наказали блюсти себя. Василий Никонорович неотлучно с гражданином Кондратовым, – кивнул головой в сторону Никиты Ивановича, – находится и день, и ночь.

А мы каждый при своей работе приставлены нашим командиром господином Ласым. Тоже блюдём себя, исполняем свой долг, как вами приказано.

– Ну – ну, – смилостивился Щур. – Сейчас перекусим, а потом я с каждым в отдельности поговорю.

Беседовал с Никитой Ивановичем Кондратовым бывший работник сельхозотдела райисполкома Ходыч Семён Семёнович в присутствии бургомистра. Сам Щур вначале не вмешивался в беседу, больше похожую на допрос.

– А почему, мил человек, – допытывался Ходыч, – указал не весь клин озимой ржи? Вот здесь у меня помечено, – из полки он извлёк толстую книгу, со шлепком бросил её на стол. – Здесь не Филькина грамота, а отчёт вашего председателя товарища Сидоркина Пантелея Ивановича сразу после посевной. Он написал в докладной сразу после посевной, что колхоз посеял пятьдесят два гектарика. А ты говоришь о пятнадцати? А? Где остальные? Что скажешь?

– А ты, мил человек, что хочешь от меня услышать? – пытался уйти от прямого ответа гость. – Мне откуда знать, что писал Сидоркин. Ты у него и спроси при случае. А я что должен сказать?

– Правду, и только правду! – стоял на своём бывший работник сельхозотдела.

– А то и скажу, мил человек, что раз ты такой умный и знающий, – терял терпение Кондратов, – то приезжай к нам, да и замерь, если тебе так хочется. Сажень учётчика у нас имеется. Как же я могу включить рожь, если она сгорела на корню?

Правда. На большей части ржаного поля после уборки подожгли стерню. Не даром же Аким Козлов просил жниц оставлять её высокой. Та же участь постигла и почти все поля, засеянные пшеницей. Сжали, снопы свезли на ток, там же и молотить начали сразу после уборки, не стали давать вылёживаться зерну. Не равен час, немцы вывезут в свой фатерлянд.

– Мне и здесь хорошо, мил человек, – Семён Семёнович достал с полки очередную книгу, стал листать, переворачивая страницу за страницей.

– Вот опять, пан бургомистр, – обратился уже к Щуру. – Указано Сидоркиным на поле у Данилова топила восемьдесят пять гектаров пшеницы. А гражданин Кондратов показывает всего двадцать четыре гектарика. Как это понимать?

Бургомистр сидел за соседним столом, безучастный. Но это так могло показаться на первый взгляд. На самом деле он внимательно прислушивался к разговору, вникал в суть каждого вопроса, а ещё больше – ответа Кондратова. Слишком хорошо он знал жителей Вишенок, чтобы вот так сразу поверить словам Никиты Ивановича, той бумажке, что он привёз в районную управу для отчёта.

– Ну, что скажешь, Никита? – разомкнул губы бургомистр. – Опять сожгли?

– А вы откуда знаете? – подался вперёд Кондратов. – Вам уже доложили? Тогда зачем меня пытать, нервы мои вытягивать по жилочке?

– Если подожгли, то почему не всё поле сгорело, а, что скажешь?

– Щур впился глазами в гостя. – Что-то выборочно у тебя горит.

– Так затушили, господин бургомистр! Отстояли пшеничку, не дали сгореть на корню всей деревней. А жить как? Чем кормиться?

– стучал кулаком в грудь Никита Иванович. – Хоть спросите у Бокача, даже ваши полицаи не остались в стороне, тушить помогали.

– А кто поджигал? Зачем? – допытывался Кондрат Петрович. – Поймали поджигателей?

– Какой же вы, однако, как дитё прямо, – снисходительная улыбка застыла на лице гостя. – Кто ж ловить их будет, если на этих полях немцы красноармейцев-бегунков ловили, а те не сдавались. Вот бои и случались то там, то там. Кто из них кидал гранаты, не ведомо, а поля возьми да и вспыхни огнём. Хорошо хоть что-то спасли, а вы ещё… – Никита Иванович вспотел, то и дело вытирал мокрое лицо рукавом пиджака, забыв, что жена перед отъездом положила в карман носовой платок.

– Запомни: не дай тебе боже обмануть меня, Никита. Я не злопамятный, но обиды не прощаю. Удавлю! Сотру в порошок любого, кто поперёк моего пути встанет!

Кондратов дожидался своего товарища уже на улице у коновязи, сидел в возке. Фому Бокача бургомистр оставил в управе.

Проводил допрос лично. О самом разговоре с бургомистром уже поведал сам Бокач.

Фому Назаровича в кабинете главы районной управы встретили трое незнакомых ему полицаев: высокие, крепкие парни стояли у стенки сразу за дверью. Бургомистр зашёл чуть позже, и сразу же с порога залепил Фоме пощёчину.

– Ты что это, сучий потрох! На двух хозяев работаешь?

– За что, господин бургомистр? – полицай от неожиданности попятился назад и тут же получил сильнейший удар по голове от кого-то из тех, что стояли вдоль стены за дверью.

Удар был сильный. Когда полицай упал на пол, били сапогами, били с придыханием, молча.

Бокач пришёл в себя, боялся подниматься, всё так же продолжая лежать на полу. Вкус крови во рту, тупая, ноющая боль по всему телу заставили его застонать.

Рядом на табуретке сидел Щур, носком сапога толкая Фому.

– Ну, ожил? Правду говорил Никита?

– Правду, господин бургомистр, – только теперь Бокач почувствовал отсутствие переднего зуба. Поднёс руку ко рту, выплюнул зуб. – За что-о-о, о, Господи? Там, в тюрьме коммунисты да НКВД изгалялись, тут вы…

Кондрат Петрович, не вставая с табуретки, взял графин с водой со стола, сделал несколько глотков, остальную воду вылил на голову полицая.

– А сейчас как на духу расскажешь мне всё про Вишенки, а потом и о наших людях. Только перед этим умой рожу: смотреть противно.

– С кем же вы, господин бургомистр, останетесь, если с преданными вам людьми так поступаете?

– У тебя должна голова болеть о себе любимом, а не обо мне, – Щур помог подняться полицаю, усадил на табуретку, сам перешёл за стол. – Ну, я слушаю.

Фома долго и обстоятельно рассказывал бургомистру и о пожарах, и об уборке урожая. Рассказывал именно то и так, как было обговорено заранее с Корнеем Гавриловичем. В конце рассказал о полицаях, что во главе с кумом Ласым Василием Никифоровичем.

– С утра старший направляет нас контролировать те работы, что считает нужным. Вот и расходимся мы кто куда. Собираемся только вечером. Какое баловство, господин бургомистр? За день как устанешь, до кровати добрался, и всё, с концами. Работа и нам привычна, вот и помогаем, как можем, убирать урожаишко, чего там… Мы же не родились полицаями, простыми трудящимися были. А вы говорите… Нет, не знаю, может где кто и приженился, но то мне неведомо. Не мужское это дело сплетни слушать, а потом и распространять их. Да и пьяных не видел. Там в Вишенках такие куркули живут, что зимой снега вряд ли допросишься, а вы говорите…

– Да-а уж, – барабанил пальцами по столу Щур. – Это ты верно подметил: куркули. Вот поэтому меня и настораживает та лёгкость и простота при уборке урожая. Всё так гладко, прямо некуда. Темнят мужики, знаю я их, ох и темнят. Боюсь, что вы там зенки позаливаете наливкой и покровительствуете местным бандитам.

Вот чего я боюсь. Вам бы только нажраться да девку попокладистей под бок. До уборочной страды вам дела нет.

– Зря вы так, Кондрат Петрович, – Фома всё же смог вставить слово. – Хлебушко свой мы отрабатываем честно.

– Мне нужен был тот бездельник Ласый, а он тебя отправил. Что с тебя возьмёшь? Кто ты? Пешка. У меня на столе уже лежит приказ коменданта района, понял? Требуют на следующей неделе начать заготовку хлебопродуктов, а у вас всё погорело. Что я ему скажу, как в глаза смотреть буду? Буду нести ту же чушь, что вы мне с Никитой несли? Через три дня обещал выделить автотранспорт, людей. Начнём хлебозаготовки с Вишенок. Так и передай Ласому. Если не дай бог что не так, ищите каждый сам себе сук понадёжней или сразу в омут на Деснянке с камнем на шее. Не ждите, чтобы я вам искал: церемониться не стану, ты меня знаешь. Да и немцы нас всех по головке не погладят.

Лосев, Кулешов, Гринь и Кольцов выслушали рассказ товарищей и теперь сидели каждый при своей думке.

– Вы бы, товарищи командиры, сына Васю выпустили, мне отдали, – нарушил тишину Бокач. – Не спрашиваю, но надеюсь, что оправдал ваше доверие.

– Ну – у, дела-а, – то ли согласился с Фомой, то ли о чём-то своём произнёс Лосев.

– А – а, чем раньше, тем лучше, товарищ командир, – Корней Гаврилович махнул рукой. – Всё равно когда-то надо начинать настоящую войну с фашистами. А парнишка твой, Фома Назарович, уже с Вовкой Кольцовым где-то на посту стоят. Так что, ты за него не беспокойся. Мы тебя дожидаться не стали, а переговорили с пареньком, вошли в положение. Встретишься с ним, поговоришь. Теперь будем готовиться к главному: пора бить немчуру, хватит отсиживаться за бабскими спинами.

– Всё правильно, – поддержал его Леонид Михайлович. – А заодно и себя проверим: на что мы годны. Так, нет?

Осень вступала в свои права настойчиво, дождливо. Дорогу к Вишенкам развезло. И так отрезанная от соседних деревень, в эту слякотную пору года она ещё больше отгородилась от остального мира. Но не могла спрятаться, остаться в стороне от величайшей беды, что постигла всю страну, страдала и боролась вместе с другими населёнными пунктами великого Советского Союза.

В целях экономии батареек к радиоприёмнику, сводки слушали раз в неделю. Радостных новостей не было. Почти сомкнулось кольцо немецких войск вокруг Ленинграда, советские войска оставили Киев, враг рвался к Москве. Всё это не придавало оптимизма сельчанам, однако верили, свято верили, что это ненадолго, соберётся с силами Красная армия, поднимется, поднатужится весь Советский Союз, погонит супостата к чёртовой матери назад в Германию.

Выстоят Москва и Ленинград, обязаны выстоять. А то, что некоторые города сдали, так вернем обратно. Поэтому рук опускать не следует, а надо готовиться самим к борьбе, борьбе за жизнь, за право свободно и счастливо жить на родной земле. Понятно, что деревенька Вишенки не такая по размеру, как города, но и она частичка великого государства, и в стороне от народной трагедии не останется. Взять, одолеть её врагу так просто не удастся. Как сможет, так и будет сопротивляться. А когда иссякнут её силы, она ещё сражаться будет ровно столько, сколько надо будет, сколько потребуется, чтобы освободить советскую землю от врага.

Именно так говорил командир партизанского отряда Лосев Леонид Михайлович на сельском сходе, стоя на крылечке колхозной конторы.

– Красиво говорить не могу, товарищи земляки, – комкал в руке снятую шапку, вытирал ею то ли пот, то ли капельки дождя, что моросил на головы колхозников. – Каждый из нас уже знает своё место и обязанности по тревоге. Тренировки проводили не раз, так что я на вас надеюсь. Тяжко будет, страшно тяжело, так тяжко нам ещё никогда не было, но мы выстоим, как и выстоит Москва. По – другому и быть-то не может.

С решительными лицами застыли под дождём жители Вишенок, жадно ловили каждое слово своего командира. С этого момента они доверились ему, вложили в его руки свои судьбы и жизни.

 

Глава седьмая

Второй месяц, как Петя уехал в область, где учится в духовной школе. Агаше первые дни было неуютно, страшно в домике священника при церкви. Так и казалось, всё мерещилось незримое присутствие покойных отца Василия и матушки Евфросинии. Спасибо Емеле, приходит каждый день, не даёт скучать. Да и повседневная работа отвлекает, успокаивает. После стариков остался хороший, ухоженный огород. Еле-еле с Емелей управились. Пети-то уже не было, учился. Всё легло на плечи Агаше. Но и сосед Емеля не отходил ни на шаг, всё помогал, как мог. Однако убрали всё, сложили, заготовили, подготовились к зиме. Осталось ещё яблок антоновских замочить в бочке, капусты заквасить. Свёклу выкопать с грядок и спустить в погреб. Сена для коровы заготовили прежние хозяева, сложили в хороший стожок за огородом, будет чем кормить скотину, будет семья с молоком.

Ну и смешной же этот Емелюшка! С первого дня, как Агаша с Петей появились в домике священника, так прямо плясал от счастья. А потом возьмёт, сядет где-нибудь в уголке, смотрит на Агашу этак преданно-преданно, сложит руки на груди, из глаз слёзы текут, а он умиляется:

– Благода-а – ать! Ах, какая благода-а – ать! – прихлопнет рукой, качает головой, поглаживает реденькую бородёнку.

Добрый старик, безобидный.

Когда в тот раз вернулся Петя домой в Вишенки с двумя ребятишками, рассказал о расстрелянных немцами отце Василии и матушке Евфросинии, у Агаши всё оборвалось внутри. В первую голову кинулась утешать мужа. Как-никак, дедушка и бабушка родные. Петя привлёк к себе жену, прижался. Потом вдруг отстранился, заговорил:

– Агашенька, – смотрел с холодным блеском во взгляде, говорил отрывисто, с придыханием. – Родная моя, выслушай. Я твёрдо решил заменить дедушку отца Василия в церкви, – и застыл в ожидании ответа, жадно, с нетерпением и тревогой глядя в родные, любимые глаза.

Для неё это было как гром среди ясного неба, но мгновенно поняла, нутром своим почуяла, что у Пети это очень серьёзно, выстрадано и никакие уговоры-отговоры, вопросы неуместны. Она к тому времени уже немного знала характер мужа. Поэтому переспрашивать, а уж тем более перечить не стала, только крепко прижалась к нему, произнесла, как о решённом деле, как будто она готовилась к этому всю жизнь, и вот это время настало:

– Как Богу будет угодно, Петенька, так тому и быть. Я готова с тобой хоть на край света, хоть в могилу. Я – жена твоя, а куда жене без мужа? – смиренно промолвила, уткнувши лицо в мужнину грудь. – Как Богу будет угодно. С мужем женщина жена, без мужа – баба.

Потом они стояли, прижавшись друг к дружке, молча смотрели в красный угол, откуда, обрамлённый белым домотканым полотенцем, взирал на них лик Христа. Молчали. Понимали друг друга без слов.

– Я с детства прибегал к дедушке, часто жил у них в домике при церкви, он меня исподволь учил своему делу, я ещё межевался раньше, а теперь… Спасибо тебе, моя любимая.

Переехали быстренько, не стали больше задерживаться в Вишенках. Никита Иванович запряг коня, закидали какие-никакие вещички в телегу, да и прибыли в церковку. Единственно, Петя очень сожалел, что не сможет вместе с земляками с оружием в руках выступить против немцев-оккупантов. Однако после долгого разговора с Лосевым и Кулешовым как будто воспарял духом, повеселел. О чём был разговор с ними, муж не сказал. Ну – у, это мужские дела. Ей, жене будущего священника, не пристало быть излишне любопытной. Родители с той и другой стороны благословили детей, пожелали добра на новом месте и новом поприще. Малышня всё просились чаще приходить в гости. Для них сам поход в Слободу целый праздник.

Несколько раз Петя ходил к коменданту, тот куда-то звонил, согласовывал, наконец, выдали пропуск, отправился на учёбу в духовную школу в области.

Хотя и нет батюшки, но каждое воскресение прихожане наведываются в церковь, стоят у икон, молятся, ставят свечки. Всё больше просят Господа сохранить, уберечь родных и близких в это страшное время. Агаша понимает прихожан, она и сама каждый день припадает на колени перед иконой Божьей Матери с такими же просьбами-молитвами.

Здесь, в храме, она, Агаша, убирает, моет полы, протирает всё, следит, чтобы везде были чистота и порядок. И опять ей помогает Емелюшка. Что бы она без него делала в отсутствие мужа? То воды принёсёт, то мусор вынесет, то нарежет и свяжет свежий веник из чернобыла. И всегда рядом, всегда готов помочь, занять разговором, когда видит, что молодая матушка загрустила.

А сегодня направился к Деснянке: вчера передал через знакомых Мишка-рыбак прибежать к реке, забрать свежей рыбки. Вот Емеля у реки с утра, ждёт.

Женщина взяла вёдра, направилась к колодцу, что у дороги. Но не успела подойти, была на полпути между домом и колодцем, как неожиданно рядом с ней остановилась чёрная легковая машина. Из неё вышел высокий, светловолосый стройный немецкий офицер. Приятная белозубая улыбка озаряла его лицо. «Красавчик», – успела ещё подумать Агаша, как незнакомец взял вёдра из её рук.

– Позвольте вам помочь, – мягким грудным голосом произнёс офицер. – Я всегда утверждал, что в русских селениях есть удивительной красоты очаровательные женщины. Вам никто не говорил, что вы похожи на Сикстинскую мадонну?

– Вот ещё… Скажите тоже. Ни на кого я не похожа, – засмущалась Агаша. – На папку с мамкой да на саму себя похожа я. Вам-то какое дело?

Она уже поняла, что этот офицер – комендант майор Вернер. Именно он руководил расстрелом у церквы. Ей всегда казалось, что убийцы обязательно должны быть некрасивыми, злыми, страшными. А этот? Как же совместить красоту и жестокость? Разве это совмещается?

– Ах, да! – спохватился комендант, истолковав ответ Агаши по – своему. – Мадонна – это божественной, всеми признанной красоты женщина с младенцем картины Рафаэля, художник такой был в давние времена.

– Вот и любуйтесь ею со своим художником! – Агаша вырвала вёдра, стремительно направилась к колодцу. Ещё чего не хватало: любезничать с убийцей.

– А вы в гневе ещё прекрасней! – немец не отставал, шёл следом.

– Да с вас картины писать надо, иконы, на руках носить, – мягкий, воркующий голос не оставлял женщину.

Едва рука Агаши коснулась ручки ворота колодца, как тут же её накрыла рука офицера.

– Как зовут вас, прелестное создание? Давайте познакомимся.

Меня зовут Карл, Карл Каспарович Вернер. А вас? Вы жена будущего священника? Будущая матушка?

– Да, – глаза их встретились.

Чистое, ухоженное продолговатое лицо с прямым подбородком, чуть-чуть блеклой синевы глаза на нём, весёлые еле заметные морщинки в уголках слегка припухлых губ делали майора красивым. От него исходил приятный будоражащий запах дорогого одеколона и ещё чего-то, что женщина не смогла определить вот так сразу, не могла дать названия, но оно притягивало к мужчине её внимание.

«Самец, как есть самец! Бык-производитель!», – вдруг мелькнуло в голове, и она улыбнулась.

– Очаровательно! – восхищённо воскликнул комендант и с чувством пожал руку. – Вы прекрасны и в гневе, и в радости. Вы – совершенство! Так как же всё-таки вас зовут, о, мадонна?

– Агаша, – снова смутилась женщина, но всё же ответила слегка дрогнувшим голосом.

– Агаша, Агафья, – повторил комендант, запоминая. – И имя ваше ласкающее слух, мягкое, доброе, нежное. Агафьюшка. Необыкновенное сочетание имени и красоты. Это редкость.

– Скажите тоже, – ещё больше засмущалась, покраснела. А где-то в глубине души ей уже нравился этот холёный офицерик, становился не таким уж и страшным, как о нём говорили люди. До этого она ни от кого и никогда не слышала таких слов в свой адрес. А тут вдруг… Приятно, чёрт возьми, когда тебе говорят вот такие… такие… слова!

Видимо, майор прочёл в глазах, во взгляде, в ответах женщины что-то такое, что обнадёжило его.

– Если не пригласите к себе в гости на чашку чая, я оставляю за собой воспользоваться правом победителя зайти к вам без приглашения.

– Вот ещё! – ответила с вызовом, но позволила коменданту достать воды из колодца, налить в вёдра. – Этого ещё не хватало.

– Извините, Агафьюшка, что не смогу поднести вам вёдра к дому: положение не позволяет. Так, значит, до встречи? – комендант собрался уходить и теперь стоял, выжидающе смотрел на женщину.

Агаша ничего не ответила, молча подхватила вёдра, торопливо направилась к дому.

«Этого ещё не хватало, – казнила себя на ходу. – Развесила уши, как девочка. Это ж стыд какой, какой позор, если Петя узнает, люди увидят. Скажут, с врагом милуется. Тьфу, Господи! И где мой ум был, разулыбалась, как дура».

Весь оставшийся день немецкий офицер так и не шёл из головы. Что бы не делала, ловила себя на мысли, что думает о нём. К чему бы это? Блуд не в их породе. Тогда чего ж этот немец не выходит из головы? Вот наказание так наказание. Усилием воли заставила себя не думать больше о коменданте, мысли перекинулись на Петю: где он, как он там? Но глаза ещё и ещё раз критическим взглядом окидывали убранство комнат в доме, руки сами собой наводили и без того однажды наведённый порядок, нет-нет, да глянет на себя в настенное зеркало, поправит платок, улыбнётся сама себе глупой улыбкой. То вдруг замрёт на месте, отрешённо поглядит вокруг, напряжённо начинает вспоминать: что надо было сделать? куда бежать? Ведь не просто так она здесь оказалась, остановилась.

На припечек установила таганок: собралась пожарить к ужину рыбу. Принесла со двора щепы, сложила под таганком, слазила на печь, открыла вьюшку, и снова застыла, забылась в мечтах. Потом опомнилась вдруг, заругалась на себя, избавляясь от грешных мыслей, как от наваждения. Даже несколько раз провела рукой по лицу, будто стирая с него что-то вязкое, липкое, неприятное. И снова кинула быстрый взгляд в зеркало, непроизвольно поправив в который раз и без того ладно повязанный платок.

И опять поймала себя на мыслях об офицере. Пришлось ополоснуть горящее лицо под рукомойником, постоять во дворе под освежающим ветерком.

Подоила корову, процедила молоко, выставила несколько крынок отстаиваться на подоконнике, одну отнесла в погреб. Налила литровую кружку молока для Емели, оставила на столе, рядом положила хороший ломоть хлеба, жареных окуней в глиняной чашке. Всё это прикрыла домотканым полотенцем: придет старик, поест, попьёт. И снова поймала себя на том, что слишком часто смотрит в окно, прислушивается к тишине осеннего вечера, на душе тревожно и в то же время волнительно, как будто ждёт что-то желанное и одновременно запретное. На ум пришло расхожее выражение: «И хочется, и колется, и мамка не велит». Подспудно начала осознавать, что мечтает о скорейшем наступлении ночи, злится на задержавшийся день. Появлению юродивого почему-то не рада, как обычно. Напротив, почувствовала вдруг, что зла на него, что начинает его презирать. Даже не стала расспрашивать, интересоваться его делами – не интересно, пропал интерес к Емеле. А он, как назло, расселся по – хозяйски за столом, слишком тщательно и долго выбирает кости из рыбы, обстоятельно вытирает жирные рот и руки домотканым полотенцем, ест хлеб с молоком, и совершенно не собирается домой. Его присутствие раздражает, раздражает его чавканье, прихлёбывание, чего раньше никогда не замечала, даже не обращала внимания, как он ест-пьёт. Косточка от рыбы, что застряла, зависла в жиденькой бороде старика, тоже раздражает, вызывает брезгливость.

– Господи! Пресвятая Дева Мария! Спаси и помилуй, Господи! – как бы мимоходом несколько раз перекрестилась, глядя на икону, и снова переставляла то одно, то другое в комнате. – Не пора ли домой, Емелюшка? – всё же не сдержалась, поторопила старика.

«Что ж я делаю? – в ужасе зажала руками рот, безумным взглядом обвела избу. – Ох, грехи мои тяжкие. Как людям в глаза смотреть? Что со мной происходит? Надоумь, Господи…».

Поправила замешенное в деже тесто, отнесла на печку в тёплое место: пусть подойдёт, завтра с утра можно будет печь хлеб. Разговор с соседом не клеится. Всё валится из рук. Господи! Что ж это за напасть на её голову?!

Емеля ушёл. Вышла за ним, закрыла на засов двери в сенцах, накинула крючок на двери в избу, прижалась спиной к стенке, обхватила руками горячее, пылающее лицо, почувствовала очень явственно нервную дрожь во всём теле.

– Господи! – а сама уже кинулась к сундуку, рылась дрожащими руками, искала лучшее платье, кофту.

В спешке переоделась, причесала растрёпанные волосы, собрала их в гульку, приколола шпильками. Мгновение решала: платок повязать? Накинула на плечи, упала на кровать лицом вниз, замерла в предчувствии. Лампу гасить не стала, лишь убавила огонёк до самого маленького…

Сначала услышала шум остановившейся машины, спустя мгновение и стук в дверь.

– Что ж я делаю, Господи? – а ноги сами собой несли её к двери, руки открывали засовы и крючки.

Когда отец Петра Никита Иванович Кондратов вместе с Фомой Бокачем заехали на обратной дороге из района к Агаше, она прикинулась хворой, отвечала на вопросы свёкра невпопад, сбивалась, то и дело смахивала кончиком платка не ко времени набежавшую слезу, прятала глаза.

– Что с тобой, дочка? – с волнением поинтересовался Никита Иванович. – Иль без мужа заскучала? А, может, в Вишенки тянет? Заболела? Тогда до доктора Дрогунова Павла Петровича…

– Плохо чтой-то, – а сама старалась уйти, скрыться и от проницательного взгляда свёкра, и от его расспросов.

– Видать, того… этого… – Фома показал руками на живот, усмехнулся разбитым ртом. – Понятное дело, дитё… это… наверное. Дело молодое. Жёнки в таком положении всегда чуток блаженны.

– Скажете тоже, – а её отчего-то кинуло в краску, сама поспешила в подпол за наливкой, принялась накрывать стол.

С ужасом заметила, что всё валится из рук: уронила половник. Только разобралась с ним, как из рук выпала глиняная чашка, раскололась на черепки. Бросилась убирать, сметать веником черепки, запнулась на полу в избе на ровном месте.

– А я что говорил, – снова щербато улыбнулся Бокач. – Оно всегда так: блаженны бабы на сносях первое время. Это потом, после того, как родят дитёнка, силу свою почуют, заматереют, верха над мужиком возьмут. На шею сядут, ноги свесят, шпорами нашего брата шпынять станут. Жи-и – изнь, как не крути… А нам, мужикам, и деваться некуда. Вон оно как… Терпим всю жизню… Бабы… одним словом…

– Ну – у, тогда и в самом деле есть повод наливочки испробовать. Как, Фома Назарович, ты не против? Возражать не станешь? Заодно и помянем невинно убиенных из этого домика при храме Божьим – тестя да тёщу, – перекрестился на образа Кондратов. – Жизнь, как ни крути, идёт, катится: кого-то убивают, кто-то нарождается. Вишь, даже война не помеха. И слава Богу. А у тёщи, царствие ей небесное, на самом деле наливочка была что надо. Умела делать, мастерица. Да и тестюшка не брезговал этим напитком, мимо рта не проносил, не – е-ет, не проносил. Но и меня не обижал, когда я… это… в гости… Хорошие люди были, грех жаловаться.

Агаша не могла в тот момент вместе с мужиками находиться не только за столом, но и в одной комнате. Даже в одном доме. Ей казалось, что всем и всё о ней стало известно, и теперь не находила места, казнила себя, проклинала самыми последними словами, решала в очередной раз порвать, прекратить эти встречи, и… ждала Карлушу. Ждала вечера, когда вновь услышит вкрадчивый стук в дверь. А потом… Ей даже стыдно вспоминать, представлять, что будет потом. Но с ней так хорошо ещё никогда не было. Она стала ощущать себя совершенно по – другому, познавая себя каждый раз по – разному, и каждый раз испытывая неземные блаженства. Умом понимала, что так долго продолжаться не может, а остановить себя сил не было. Куда же подевать его ласки, слова, да такие нежные, хорошие? Слушала бы их и слушала, не переставая. И он рядом. Такой… такой… и не находила слов, чтобы выразить те чувства, что переполняли её молодое, здоровое женское тело.

Мысли о муже куда-то задвинулись, спрятались на задворках сознания, вспоминала о нём всё реже и реже. И, стыдно сказать, иногда даже не желала его возвращения. Корила себя, проклинала, презирала и… ждала Карлушу. Он для неё уже стал Карлушей, самым желанным мужчиной на земле. И совершенно не страшным. Она уже простила ему всё, что он сделал на её родной земле в силу своих должностных обязанностей. Он убедил её в этом. И она поверила ему, полюбила, совершенно не оборачиваясь на его прошлое, не заглядывая в своё будущее.

Пробовала молиться, но, как назло, ни одна молитва не шла на ум. Начинала и тут же бросала. Всё валилось из рук.

Утром, ещё до свету, Агаша вышла доить корову с фонарём в руках. Только что ушёл Карлуша. Даже не сомкнула глаз в эту ночь. И говорили, и… Перед выходом из избы мельком бросила взгляд на букет цветов, что стоял в кувшине на столе.

– Чудной он, Карлуша, – произнесла сама про себя, тёплая волна подступила к горлу. – Ох, и чудной! Цветы-ы! И гдей-то достал их в такую пору? У нас в деревне этого отродясь не делали, никто не дарил цветов. Разве что брат Вовка, начитавшись книжек, Ольке Сидоркиной пробовал дарить, так его товарищи высмеяли. Баловство это, считали. А, поди ж ты, приятно!

Сладко, до хруста, потянулась, вдохнула полной грудью свежего осеннего воздуха. Усталости не было. Напротив, кровь играла, бодрила, тело не чувствовало не только усталости, но и прохлады начинающегося дня. Хорошо-то как! И за что ей такое счастье?!

– Ты чего здесь делаешь? – удивлённо воскликнула женщина.

У входа в хлев, прижавшись спиной к двери, на корточках сидел Емеля.

– Ты здесь всю ночь был? Ты всё видел? Всё знаешь? – ошалела от догадки Агаша.

– Холодно, – старик с трудом поднялся. – На кладбище был, ходил своих родных проведать. Говорил с отцом Василием, матушкой Евфросинией, – слова произносил отрывисто, с дрожью, с трудом, еле слышно. Но для женщины они были страшнее самого сильного крика. Больно били по ушам, и, что самое страшное, доставали до самых потаенных, тонких, нежных уголков её души. И уже там рвали, терзали потерявшую честь душу, будили в ней совесть, возвращали её на место, что имела неосторожность поддаться сиюминутным страстям, похоти, греху, оставила женское тело на поругание человеческих греховных пороков.

– Сказал своим родным людям, что в их доме поселился дьявол, исчадие ада, сатана. Он убил, тра-та-та-та, – старик сжал кулаки, изображая стрельбу, – отца Василия, матушку Евфросинию, солдатиков, семью Корольковых с детишками, и ещё будет убивать и убивать. Это чужой дьявол, но уже рядом с ним ходит его убийца, его смерть, его смертушка. Да-а – а, ходит, только дьявол ещё не знает об этом. Тот убийца дьявола ещё страшнее самого дьявола. Он наш дьявол, я знаю, что говорю. Кто с дьяволом милуется, тот сам становится дьяволом, исчадием ада. Смерть твоя в руках дьявола, помни об этом. Отец Василий наказал мне не ходить больше в его дом, пока не изыйдет из него дьявол, пока дух его не испарится, и тебя, нечистая сила, не пускать в него. А церкву велел охранять, не допускать в святой храм тех, кто милуется с дьяволом. Тебе, дьяволица, уже уготовано место в аду, черти варят смолу, она кипи-ит, кипи-ит! Скоро, очень скоро, скоро зальёт она твоё блудливое нутро-о – о, ско-о-о-ро-о ты познаешь истинную цену своего блуда, своего страшного греха. Я уже вижу это, как ты корчишься в огне, черти готовы плясать на твоих костях, радуясь твоим мукам адовым. Да воздастся каждому по заслугам его!

Изыди, изыди, нечистая! Сгинь, сатана! – расставив руки, растопырив пальцы, старик пошёл на женщину, медленно переставляя ноги в лаптях. Онучи растрепались, повылезли из оборок, волочились следом, как что-то ползучее, грязное, отвратительное, омерзительное. Растрёпанные волосы, вставшая торчком редкая бородёнка, расстёгнутая, большая, не по росту фуфайка на тощем теле юродивого делали его ещё ужасней, больше похожим на неземной, загробный призрак.

Отражённый фонарный свет в глазах Емели страшно отсвечивал, приближался к Агаше. Было в этом движении, в голосе, в отражающих свет глазах старика что-то потустороннее, страшное, ужасное, доселе неведомое, что неумолимо надвигалось на неё из темноты, готовое поглотить, стереть с лица земли. И было это настолько реальным, что ужас охватил женщину, она дико закричала, уронила доёнку, бросилась назад к дому.

– Не пущу-у-у! Изыди, нечистая сила! – зловещий шёпот преследовал Агашу до самой хаты, даже когда заскочила в дом, трясущимися руками закрыла засовы и крючки за собой, он всё так же был слышен, заполнял каждый уголок избы, раздавался отовсюду. Сам старик смотрел с каждой иконы, с каждого угла.

– Гос-по-ди-и-и! – в бессилии женщина рухнула перед иконой на колени, безумными глазами искала святой лик и… не находила! Красный угол сливался в предрассветной темноте, и вместо привычной иконы на неё смотрел горящим, злым, всепронизывающим страшным взглядом юродивого Емели, продолжая зловеще шептать:

– Изы-ы-ди-и, нечиста-а-ая-а си-и-ла-а-а! Изы-ы-ди-и-и!

Гореть в гиене огненной!

– А-а-а-а-а! – всем телом женщина грохнулась на пол, сознание покинуло её.

Пришла в себя от рёва недоеной коровы, что доносился из хлева. Этот требовательный, призывный рёв проникал сквозь плотно закрытые окна, двери, будил хозяйку, звал к животине.

– Господи, что это было? – Агаша сидела на полу перед иконой, старалась вспомнить всё, и не могла понять: было это или приснилось? Страшный сон это или страшная явь? И почему она оказалась на полу посреди комнаты? Значит, что-то было, но что?

Поднялась, проверила засовы на дверях: закрыты. Неужели явь?

Не снилось ей, а было наяву, Емеля был? Там, у сарая, кто сидел, кто был? Сосед? Леший? Домовой? Или привидение? Но привидение не умеет так говорить, так входить в душу, пророчествовать? Или умеет? Неужели был Емеля? Так он и не знает таких слов, какие она слышала. А вот на завтрак так и не приходил. Он всегда к этому времени приходил на завтрак, снимал шапку ещё в сенцах, долго и тщательно вытирал ноги, присаживался на корточки у входа против печки, и молча ждал, пока Агаша не позовёт к столу. Сидел тихонько, стараясь не помешать хозяйке. Не хотел создавать ей лишних неудобств своим присутствием, как будто стеснялся, скромничал, всем видом показывая, что он здесь гость: вот покушает, и сразу же убежит, не стеснит хозяев, не объест. Так, чуть-чуть хлебушка, только мякиша немножко, корочка уж не по зубам, да глоточек молочка. И всё! Он теперь, что пташка божья: не ест, а клюёт. По капельке, по чуть-чуть…

– Нет, не может быть, – шептала Агаша, не вставая с пола. – Не может быть. Так не бывает.

Снова и снова обводила горящим взглядом избу, пытаясь найти ответы на те ужасы, что засели, застряли в голове женщины, не желая покидать её сознание.

Рывком подскочила, подбежала к рукомойнику, в спешке стала умываться, плескать холодной водой в лицо. С каждой минутой, с каждым мгновением приходила в себя, всё становилось на свои места. Кинула мельком взгляд на печку: из дежи вылезло тесто, нависла на краю, вот-вот готовое опуститься на лежанку. Пора ставить выпекать хлеб. Корова не доена, не кормлен поросёнок, куры голодные.

– Ой, Господи! – забегала, засуетилась по избе, не зная, с чего начать. – Емелюшка-то голоден, бедный. Двери-то заперты: как же он зайти мог? Правильно, не мог, вот и не пришёл. Постой-постой! – остановилась, ошеломлённая. Предрассветное видение снова всплыло в памяти, встало в глазах, и женщина в бессилии опустилась на скамейку, прижалась к стенке. – Значит, было, всё это было? Или не было?

Снова вскочила, схватила букет цветов со стола, с размаха, сильно бросила его в чёрный зев печи, тут же закрыла заслонкой, точно боясь, что цветы каким-то образом опять окажутся на прежнем месте. Судорожно откинула крючок на входной двери, толкнула её локтями, выбежала в сенцы. Толкала, била телом дверь в сенцах, совершенно забыв о засове. Вспомнила, открыла, бросилась бежать к домику соседа юродивого Емели.

Емеля спал на материнской кровати не раздевшим, только ноги в лаптях с размотавшимися онучами свисали к полу.

– Еме-е-лю-у-у-ушка-а-а! Миленьки-и-ий! – кинулась на колени, прижалась лицом к ногам юродивого, заголосила. – Прости-и-и, Емелюшка-а-а, прости-и-и – и, родненьки-и-ий! Простите, люди добрые-е-е! Простите, мамка с папкою, прости Петенька, прости любимый! Заметило, помутился разум у дудры-бабы, с ума-а – а сошла-а – а!

Старик повернулся в кровати, потом сел, молча, безучастно смотрел на женщину.

А она поползла на коленях в угол, устремив горящий, горячечный взгляд к иконе, исступленно принялась молиться, отбивать поклоны взявшемуся паутиной лику Девы Марии.

– Гос-по-ди-и-и! Пресвятая Дева Мария! Матерь Божья! Прости меня, грешную-у – у, простите, людцы добрые-е-е! – осеняла себя крестным знамением и кланялась, осеняла и кланялась.

Старик слез с кровати, подошёл к женщине, поднял, повёл к выходу. Она повинилась беспрекословно, шла, не сопротивляясь, безропотно, не видя и не понимая – куда и зачем.

А Емеля привёл Агашу в домик священника, дверь не стал закрывать, усадил за стол, взял в руки лежавший на скамейке платок, отошёл в дальний угол, принялся размахивать им над головой.

– Дьявол! Дух дьявола! Фу-у – у, воняет дьяволом! Изы-ы-ыди, сатана! Уходи, нечистая сила!

Женщина сжалась вся, втянула голову в плечи, замерла, поражённая.

– Емеля за водой пойдёт, воняет. Чистить надо.

– А – а, я поняла! – Агаша подскочила со скамейки, обняла, прижалась к старику на мгновение, снова отпрянула. – Я поняла, поняла, Емелюшка! Чтобы и духу не было, так?

– Воня-а – е-ет, воня-а-е-ет, – повторял Емеля, размахивая платком. – Изыди, изыди, нечистый дух, – а сам уже взял ведро, направился на улицу, к колодцу. – Изы-ыди, сатана, нечистая сила, – твердил всю дорогу старик.

Сначала управилась по хозяйству, потом взялась за уборку.

Постель вывесила во дворе на верёвке проветриваться, скоблила голиком пол во всех комнатах, в сенцах, даже ганки вычистила до желта. Всё это время Емеля находился рядом, потирал руки, неуклюже пританцовывая.

– Уходит, уходит, слава Богу, уходит.

Потом резко выбежал во двор, вернулся с пучком полыни, стал растирать её в руках, рассыпать по избе, с удовольствием шмыгая носом, то и дело с силой втягивая воздух, принюхиваясь.

А когда хозяйка скомкала новое платье, в котором встречалась с комендантом, бросила в огонь печи, следом полетел туда же красивый платок, который недавно подарил Вернер, старик встал на колени перед иконой, принялся молиться, бессвязно что-то бормоча. Только после этого сел за стол, взял приготовленный ему завтрак, приступил завтракать.

Агаша поняла, что прощена Емелей. Но не всё так просто, чтобы вот так легко прервался, закончился её роман с немецким офицером, оккупантом, убийцей. Помолилась, вычистила избу – и всё, всеми прощена? Ой ли? Но как его выбросить из сердца? Ведь она сама была уверена, твёрдо уверена, что искренне любит Карлушу. Да и сейчас ещё не всё понятно в груди женщины. Сердце, душа её на распутье мечутся, мечутся, не могут понять, по какой дороге идти, к кому голову склонить. Испугалась пророчеств юродивого, и всё вернулось на круги своя? Осталось разобраться самой в себе, разобраться так, чтобы не казнить себя больше, не причинить боль родному, законному мужу. Но и офицера-то, Карлушу она любит, чего себя обманывать. Как вырвать его из сердца? По – живому? С кровью? Петя? Петя? Вроде как Богом данный законный супруг, в церкви повенчаны. Бросить Петю? Но Карлуша не делал никаких предложений. Поматросит и бросит? Непохоже. Клялся в любви и не единожды. Что дальше? Значит, любовь без будущего? А такое возможно? Впрочем, говорил, что его покойный отец был бы в восторге от такой невестки, а мама в Берлине будет очень рада выбору сына. Что это, если не предложение? О-о-ох! Голова кругом. Может, бросить всё да бежать, как тётя Глаша, в омут? Нет уж! Это не по ней, Агаше! Она сможет устоять, сможет вырвать из сердца Карлушу. Ведь жила же она эти долгие двадцать лет без него, и ещё жить будет. Проживё-о-о – от! Да, будет трудно, страшно трудно, но она сдюжит. Что ж, она так слаба, что бы с собой не справиться? Нет, конечно. Она сильная! Очень сильная!

– Открой, Агафьюшка, открой, радость моя, – нежный голос Карлуши ворковал за дверью, звал к себе.

Хотела не отзываться, затаиться, промолчать. Даже предложила Емеле ночевать у себя в доме. Но тот воспротивился.

– У Емели дом есть, своя избушка. Мамка там приходит по ночам. Придёт, а её Емели нет! Нехорошо это, нехорошо.

Тогда, было, к Емеле в избу хотела, там спрятаться. Или к родителям в Вишенки? Но как от себя спрячешься, куда? Если рвать, то рвать надо по живому: ра-а – аз – и всё!

Как не своими ногами подходила к двери. Одна половина женщины готова была бежать, лететь навстречу к любимому, а другая заплетала ноги, не давала первой побежать, разогнаться, взлететь.

– Не ходите больше, – произнесла деревянным языком. – Не ходите, – и сама разрыдалась, села у двери, до боли зажала рот ладонью.

– Что, что случилось, любимая? – голос за дверью терзал душу, лез в неё, ворочался там, рвал, причинял ужасную боль. – Я взломаю дверь! Слышишь, Агафьюшка? Взломаю! Дам команду, и солдаты разнесут её в два счёта!

– Не-е-ет! – ещё хватило сил ответить, удержать Карлушу от необдуманного шага. – Если только попытаетесь, я покончу с собой. Или вас убью.

– Что ж так трагично, любимая Агафьюшка? – она слышала его голос, понимала, что говорит он искренне, страдает от любви к ней, но не может помочь ему, себе.

Вернер не поверил, подналёг на дверь, и в ту же секунду в нос ударило резким запахом керосина: это Агаша расплескала вокруг себя керосин, что стоял в сенях для лампы, затрясла коробком спичек.

– Не смейте! Слышите?! Не смейте! Ещё один раз, и всё! Я сожгу себя!

– О-о – о! Неужели? Как же так, Агафьюшка? Как это понимать?

– Грех, тяжкий грех, – шептала про себя, а хотелось кричать, орать во всё горло, на весь белый свет.

– Я подожду, приду позже, – голос за дверью уходил, удалялся, а она продолжала сидеть на полу в сенцах, не замечая, не ощущая резкого запаха керосина, невидящими глазами уставившись в темноту.

Последующие дни бежали, мелькали один за одним, похожие как две капли друг на друга. Нудно моросил дождь, похолодало. Отголоском доносились до Слободы, до Агаши новости из Вишенок, из Пустошки, где партизаны начали настоящую войну против немцев. Поговаривали, что несколько раз Вернер с комендантской ротой пытались пробиться к деревням, но так и не удалось. Последний раз на помощь немцам пришли солдаты из района, бой был тяжёлый, кровопролитный, и всё равно деревеньки устояли. Сейчас вроде затишье. Но надолго ли оно? Однако немцам так и не удалось вывезти урожай, что собрали по осени взбунтовавшие, восставшие против оккупантов Вишенки и Пустошка, не смогли войти в деревушки, занять их, подчинить себе эту небольшую территорию на границе России и Белоруссии, хотя войска Гитлера уже подходили к Москве.

 

Агаша очень сильно переживает за родных и близких ей людей там, в Вишенках. Как они, что с ними? Слухи доходят один страшнее другого. Говорят, в Пустошке со всех домов осталось не больше половины: все остальные сожгли за время боёв. А там сестра Надя с племянником. Что с ними? Живы ли, здоровы ли? Да и в Вишенках, говорят, ситуация не лучше. А тут ещё свёкор поведал в тот раз, когда приезжал ещё до боёв, что Кузя, Кузьма пришёл с войны, раненый сильно, инвалидом останется. Тоже на руках у Нади в Пустошке, на её иждивении. Мамка с папкой не может быть, чтобы не помогали. Помогут, поставят на ноги брата. А то, что инвалид? Не страшно. Голова у Кузьмы на месте, не пропадёт. Главное – живой!

Женщина боялась признаться самой себе, что больше всего волнуется не за своих людей, земляков, а за Карлушу. Сердце её разрывается на две части. Одна половинка терзается за родных, за близких ей людей. А другая – за любимого мужчину, за немецкого коменданта, врага, оккупанта, убийцу. Да, ей кажется, что за Карлушу она переживает больше, чем за родных, за земляков.

Умом понимает, что это стыдно, грех перед родными людьми, однако… Она знает, что люди укроются в лесах, есть семейный лагерь с землянками, со всем необходимым для жизни на первое время. А вот Карлуше спрятаться негде. Каково ему в этих боях? А вдруг убьют его? Как она потом жить будет? Агаша как представит себе незащищённым своего Карлушу, все пули и осколки летят только в него, он мечется, мечется, пытается спастись – и всё, теряется рассудок.

Умом понимает, что надо, наконец, определиться, а душа не позволяет.

– За что такое наказание на мою голову? – не один раз спрашивала она, стоя на коленях у иконы со слезами на глазах. Сколько слёз вылила в подушку по ночам?

Масла и в без того терзающую страшным огнём душу подлило новое ощущение себя как женщины: она беременна! Сначала не поверила сама себе, думала, мало ли что? День-другой и всё встанет на свои места, организм войдёт в норму, в привычный ритм. Ан, нет! Бе-ре-мен-на! Что ж, она, дура, что ли, не понимает, что почём, что за чем следует? И когда осознала, что ребёнок зародился в её теле во время отсутствия законного мужа, потеряла сон, потеряла покой, потеряла саму себя: как дальше жить? Как смотреть в глаза мужу, родителям, знакомым? Что бы ни делала, где бы ни была, в голове назойливо сверлила одна единственная мысль: что делать? Как выйти из этого положения?

После того раза, когда не открыла дверь Карлуше, больше с ним не виделись, он не приходил. Нет, она не забыла его, нет. Просто стала привыкать к его отсутствию, а так думала о нём всегда, ежедневно, ежечасно, каждое мгновение не выпускала из головы мыслей о любимом.

Шинковала капусту, замачивала в бочке яблоки, прибирала к зиме огород. Дел не становилось меньше, как не становилось меньше мыслей, переживаний.

Комендант приехал к церкви как обычно: без предупреждения. Агаша надеялась, думала, забывать стал Карлуша Агафьюшку, но нет. Видимо, и ему трудно выбросить из головы свою любовь, свою отраду, мадонну, как он называл женщину в минуты ласки.

– Здравствуй, радость моя, – мужчина появился неожиданно, вырос из темноты, когда Агаша закрыла хлев на ночь, шла в дом.

– Ой, Господи! – женщина зажала рот ладонями, заглушая непроизвольный крик, что рвался из груди. – Господи, Госпо-о – ди-и, за что-о – о?

А сама уже бросилась ему на шею, прижалась, застыла на мгновение. И он молчал, лишь всё крепче и крепче прижимал к себе свою любимую, вдыхая такой желанный, такой родной запах, целовал глаза, щёки, целовал её всю…

– Мадонна, слободская мадонна, – шептал нежно, как мог шептать только он, её Карлуша. – Ты ждала меня? Скажи, ждала?

– Да-а! – выдохнула откуда-то из себя, из самой глубины, со дна своего тела.

Вот так и висела бы на нём, на своём Карлуше, вобрав, впитав его в себя через поцелуй, став единым целым с ним. Хотелось висеть так, быть в таком состоянии всегда, вечно…

Но где-то в преисподней её души уже зарождалась, воскрешалась и уже жила совершенно другая женщина, та, которая находилась там до встречи с немецким офицером, с комендантом деревни Слобода майором СС Вернером. Истинная хозяйка души. И она вступала в свои права, постепенно набирая силу, вытесняла ту, потерявшую голову, случайную, временную гостью женской души.

– Карлуша… родной… – целовала, задыхаясь от поцелуя.

Потом вдруг резко отшатнулась, отстранилась, отступила внутрь двора, выставила вперёд руки, удерживая на расстоянии качнувшегося за ней мужчину.

– Нет! Нет! Не – е-ет!

– Что с тобой, Агафьюшка? Сколько ещё будешь пытать меня? – он взял её за руки, попытался снова обнять, прижать к себе. – Что происходит с тобой, любимая? Я не могу понять…

– Нет! Нет! – произнесла хотя и дрожащим голосом, но говорить старалась твёрдо, как только могла произнести, собрав в кулак всё мужество, всю силу воли, добавив туда и ещё что-то, что было не подвластно ей в тот момент, но что отбросило, вырвало её из объятий Карлуши. – Хорошо, что вы пришли, – всё же нашла в себе мужество, смело глянула в еле видимые в темноте глаза майора, заговорила строго, официальным тоном, как с незнакомым мужчиной: так было ей легче.

– Это должно было когда-то случиться и оно случилось. Пусть это произойдёт сейчас. Не стоит оттягивать, откладывать на потом. Давайте не будем обманывать друг друга и самих себя: между нами не может быть ничего. Ни-че-го! И вы, и я это прекрасно понимаем. Мы – разные. Но я благодарна, очень благодарна вам, Карл Каспарович, что вы были в моей жизни, в моей судьбе. Но мы враги. И не наша в том вина, но мы – вра-аги-и! Нам надо расстаться, чтобы больше никогда не встречаться. Скоро приезжает мой муж, вы меня понимаете. Да, пока не забыла, и это главное: у меня будет ребёнок, ваш ребёнок. Я беременна вашим ребёнком. Большего счастья мне от вас и не надо. Так что… – обошла застывшего майора, как преграду, направилась в дом. – А то, что было между нами, давайте забудем, сотрём в памяти. Прощайте, – донеслось до него уже из сенцев.

Щелчок щеколды прозвучал как жирная точка, последний штрих в их мимолётных, коротких, но таких ярких, светлых чувствах и отношениях.

– Вот и всё-о – о, – подвёл итог мужчина, повернулся по – военному чётко, направился к стоящей на дороге у колодца машине. И по тону, и по тем словам, что говорила его любимая, он понял, что всё кончено.

Так не шутят и не так должны проявляться капризы женщины, если это на самом деле капризы в его понимании.

– Вот и всё-о – о, – добавил уже на ходу. – А чего ж ты хотел? Мы же на самом деле враги. Значит, всё! И ребёнок?! Вот так дела-а.

Мой ребёнок, моя кровь и плоть. Да-а – а… Впрочем, а чего здесь странного? Ребёнок зарождается в любви. И между нами всё же была она, любовь. Да-да, была любовь… Вот уже и в прошедшем времени, – горько констатировал майор.

И вдруг обратил внимание, что думает об Агаше, об их совместном ребёнке на русском языке, хотя с начала военной компании старался изъясняться только по – немецки. Знание русского языка было решающим при назначении его на должность коменданта в этой стратегически важной деревне Слобода, стоящей почти посредине между Москвой и Берлином.

На ум пришло где-то вычитанное изречение, что родным языком считается тот, на котором ты думаешь, который приходит к тебе во снах. А ведь к нему, немецкому коменданту, майору армии великой Германии, армии великого фюрера, штурмбанфюреру СС снятся сны на языке врага – на русском языке. Не дай Бог узнает начальство, тогда конец карьере. Хотя она и так складывается не очень блестяще. С его званием он заслуживает быть комендантом не какой-то затерянной деревеньки Слобода, хотя и на такой стратегической дороге, как эта, а, как минимум, районного центра. Но это слабое утешение. «Фольксдойче» – это как пятно на репутации, клеймо. Только благодаря дяде Отто Шварцу, его связям в вермахте, меценатству партийного движения фюрера ещё в самом начале 30-х годов, личного знакомства дяди с Адольфом Гитлером задолго до прихода последнего к власти, позволили племяннику неплохо пристроится в этой военной компании. Всё же не передовая, хотя была возможность остаться в Германии, сидеть в штабе. Но тут дядя настоял. Мол, история делается на Восточном фронте, и место настоящего патриота Германии, офицера именно там, в России. И вот он опять здесь, в стране, в которой родился, которая априори считается его Родиной. Но уже в качестве завоевателя, как здесь говорят – оккупанта. Как всё же запутана судьба человека, просто уму непостижимо. Дядя пишет, что многие родители его бывших сослуживцев получили печальные известия вместе с гробами сыновей из дикой варварской России. Но она ему таковой не кажется. Для него она не дикая и не варварская. Не – е-ет! Она для него… она… Вот сейчас, вот теперь он и сам ещё не может до конца определить: что есть для него Россия? Кто он ей и что она для него? Или уже не может дать определение? Ведь когда-то совсем в недалёком прошлом Карл Вернер безоговорочно считал Санкт-Петербург родным городом, а Россию – Родиной. А теперь? Как считает вот сейчас штурмбанфюрер СС, комендант Вернер Карл Каспарович? Всё так же? Родина? Или уже что-то изменилось, изменилось кардинально в его отношении к этой стране и в её отношениях к нему, рождённому здесь, на этой земле? Да, он знает её, знает больше, чем знают о России, о русских людях его сослуживцы. Всё же пятнадцать лет жизни, что он провёл в Санкт-Петербурге, даром не прошли. Дядя был в России только в четырнадцатом году, в ту, первую войну с русским в должности капрала кайзеровской кавалерии. Против их полка стоял 9-й драгунский Казанский Ея Императорского Высочества Великой Княгини Марии Николаевны полк противника. Такие высокие титулы врага возвышали в собственных глазах дядюшку. Ещё бы! Воевать со столь титулованным противником не каждому позволено, а вот ему, капралу Отто Шварцу, сыну владельца маленькой пекарни на окраине Берлина, доверили. Чем не гордость?! Однако раненый пикой в первом же бою русским драгуном в причинное место всю оставшуюся жизнь испытывает неприкрытую ненависть к России, к русским людям. Его понять можно: ранение с печальными последствиями для него, как мужчины, о какой любви может идти речь?

– Вот именно, – Карл Каспарович усмехнулся от столь точной аналогии, столь яркого умозаключения. – Вот именно, ни – ка-кой любви!

Но у него, Карла Вернера, совершенно другие представления о России. У него совершенно другие чувства.

Кормилицей была русская женщина; с детства его окружали русские люди, говорить начал на русском языке, это потом в семье «vati und mutti» (с папой и мамой) был вынужден говорить на языке исторической родины. Учёба в гимназии, друзья, улица, прислуга в доме – всё русское, родное. Стенка на стенку с учениками других гимназий, клятвы в дружбе «на крови» – всё это было у него здесь, в России. Каждое лето выезжали всей семьёй на дачу в пригороде Санкт-Петербурга на берегу Финского залива – как это забыть? Набеги на соседние участки, драки с деревенскими пацанами, когда ценились в первую очередь отвага, смелость, способность выйти драться один на один – это куда девать, как забыть? Первая безответная любовь к старшей сестре друга Кольки Ничипоренко – Верочке тоже была здесь. Да, и лучший друг детства и начавшейся юности Николай? Ведь это было, было вот здесь, в России! Как же они, Карлуша и Колька клялись не забывать друг друга, писать письма, приезжать в гости! Разве его можно забыть? Как вычеркнуть, исключить этот период из жизни, этих людей, эти события?

Даже после октября семнадцатого года, когда к власти пришли большевики во главе с Лениным, отец Карла – Каспар Рудольфович Вернер, потерявший торговый бизнес, не покинул Россию, а остался работать при немецком посольстве в Питере, продолжая развивать и поддерживать торговые отношения между советской Россией и Германией. И только в двадцать пятом году, когда отца уличили в шпионаже в пользу Германии, вот тогда семья вынуждена была переехать на историческую родину.

Правда, отец до самой смерти отрицал этот факт шпионажа. Напротив, всю жизнь гордился, что прожил в России, даже мысленно не помышлял худо для неё, а желал ей исключительно добра и благополучия, и сильно сожалел, что приходиться умирать в Германии, а не в родном Питере. Он ведь и сам родился в этом городе, прожил почти всю жизнь в нём. А вот на исторической родине долго прожить не смог, заболел в первый же год. Хотя до переезда в Германию чувствовал себя очень даже не плохо для его возраста, был полон сил и энергии. На вопросы домашних, что болит, старый Вернер отвечал постоянно одно и тоже:

– Душа болит. Душой болен. Хочу домой в Россию, в Санкт-Петербург. Чужое здесь всё, и я здесь чужой.

Местные врачи так и не смогли установить точный диагноз болезни.

Там, в фатерлянде, Карл чувствовал свою неполноценность, ущербность, как гражданина второго сорта. Вроде как открыто никто в глаза не говорил об этом, но он чувствовал, что за тактичностью и вежливостью знакомых и друзей, даже родственников, скрывается неподдельная ненависть, презрение к нему, как выходцу из другой страны. Из страны, которой не одно поколение его соотечественников боялись и боятся до дрожи в коленках, до холода в животе, и, возможно, вот за этот животный, необоснованный страх презирали и ненавидели её всеми фибрами немецкой души. Почему-то почти все немцы, что окружали молодого Карла Вернера на исторической родине, в один голос считали виновницей их неудач далёкую и дикую Россию. И она же, по их словам, может и должна, даже обязана стать источником благополучия и процветания будущей великой Германии. Тёмный и дикий народ не достоин жить в такой стране, как богатая во всех отношениях Россия. Это несправедливо, что такими природными богатствами, такой огромной территорией распоряжаются ничтожества, которые по какой-то нелепой ошибке природы наделены обликами людей. Для этих целей существует богом данная миру другая нация, другие люди, отмеченные Всевышним, что призваны по определению с рождения управлять, владеть всем этим же миром, а уж территорией России – и подавно. Владеть ею и управлять обязаны!

Карлу было дико это слышать из уст достаточно успешных, культурных и образованных соотечественников. Но перечить и возражать им не мог и не хотел. Перед смертью старый Каспар Вернер успел предупредить сына, чтобы он не посмел в голос, открыто восхищаться достоинствами России, всего русского. И уж не в коем случае не принижать Германию, ставить её ниже России или, на худой конец, на один уровень.

– Здесь так не принято, сынок. Ты же видишь, что немцы превозносят себя выше всех наций. А это уже политика, и за политику ты можешь пострадать. Потеряли мы с тобой настоящую Родину в лице великой России, и не приобрели новой родины в лице Германии. Изгои мы и там, и здесь. Но ты мужайся, крепись. Помнишь русскую пословицу: «С волками жить, по – волчьи выть»? Она как никогда соответствует твоему теперешнему положению. Так что, приспосабливайся, живи как все в Германии. Я верю в тебя, сынок, что ты и здесь останешься настоящим русским человеком.

Кстати, этот последний разговор отца и сына, практически на смертном одре родителя происходил на русском языке, и, говоря о себе, отец называл себя русским, а о своих нынешних соплеменниках произносил неизменно «они, немцы», ни в коем случае не отождествляя себя с ними.

Хорошо, что отец умер до того, когда великий фюрер объявил поход на Восток, а сын вынужден в форме офицера СС участвовать в этом походе. И на кон здесь поставлена не столько карьера его, коменданта Вернера, но и его жизнь, как жизнь обыкновенного смертного человека. Он уже сделал для себя этот выбор, и будет следовать ему до конца. Конечно, папа не одобрил бы его, выбор этот, но жить надо не ему, старому Каспару, а его сыну штурмбанфюреру СС коменданту Вернеру Карлу Каспаровичу. Душевные терзания не по нему. Пусть они терзают души хлюпиков и слабаков или безмозглых политиканов. А он – офицер, военный человек, осознанный исполнитель чужой воли и чужих приказов. Вот именно, ис-пол-ни – тель! И никак иначе.

Да-а, там, в Германии так и не довелось встретить девушку своей мечты, с которой мог бы связать судьбу, которая ждала бы его сейчас в уютной берлинской квартирке, куда бы он мог высылать небольшие посылки с милыми безделушками, что иногда попадают в руки коменданту. Конечно, были девушки, чего скромничать. И друзья знакомили, и дядя Отто настоятельно рекомендовал обратить внимание на дочь «партайгеноссе» Эльвиру Руге, и она была не против знакомства. Мягкая, податливая, как сдобное тесто, она легко и бесповоротно готова была в любой момент отдать себя в руки Карлу, рожать для него красивых деток, не задумываясь о таком высоком чувстве как любовь. Осталось только сделать движение ей навстречу со стороны тогда ещё молодого и неопытного в житейских делах Вернера. В этом случае карьера состоялась бы точно и была бы во сто крат лучше и безопасней нынешней должности коменданта. Об этом не раз говорил дядюшка, да и сам отец Эли «партайгеноссе» Юрген Руге далеко не призрачно намекал на это дело. Кстати, всё же благодаря стараниям дядюшки и старому Руге «фольксдойче» Вернер смог попасть из пехоты в 1941 году в конце мая, за месяц до начала русской компании в элитные войска СС уже в чине майора. Правда, он так и не приучил себя называть штурмбанфюрером, как того требуют партийные документы, продолжая отвечать по армейской привычке на обращение «Herr Major» и так же представлялся сам. Пока вышестоящее начальство смотрела на такие милые армейские привязанности сквозь пальцы, чем и пользовался майор Вернер. Ведь в «политические части» – Ваффен-СС под командованием партийного товарища и личного друга фюрера Генриха Гиммлера попало очень много офицеров из войск ещё в 1939 году. И они остались верны своим прежним армейским и флотским привязанностям и привычкам. Сам Генрих Гиммлер был сентиментален и снисходителен к армейским офицерам, к их милым и безобидным шалостям, за что последние были безмерно благодарны и преданны за это своему боссу.

Переход в элитные войска случился и состоялся благодаря не только и не столько стараниям дядюшки и «партайгеноссе» Руге, но мудрым, как считает сам Карл, действиям и поступкам с его стороны. Не просчитай свои действия и поступки на несколько шагов вперёд, ещё неизвестно, где бы и в каком качестве находился сейчас Карл Вернер. Возможно, в чине офицера пехоты штурмовал бы позиции русских под Москвой. Но это в лучшем случае. В худшем… Да, худшем… Командир пехотного батальона – должность временная на поле боя, недолговечная, как и должности его подчинённых. А он как раз и занимал этот пост до перехода в элитные части. Нет, об этом даже думать не стоит. Всё сложилось так, как сложилось. И за это стоит благодарить судьбу, не злоупотребляя её благосклонностью к нему, офицеру СС.

Всё же Карл Каспарович Вернер сейчас занимает именно ту должность, имеет именно то звание, какие он по праву заслужил. Он не отверг интерес к собственной персоне со стороны дочери «партайгеноссе». С него не убудет. Маленькие и милые знаки внимания к Эльвире в виде букета цветов или открыточки на Рождество не обременяли Карла. Напротив, несколько скрашивали казённый быт офицера, вносил некое разнообразие. Он был немножко «не как все» и его усердие заметили «в верхах», оценили по достоинству.

Нет, так резко и категорично, открыто отказать дочери партийного товарища он не смог. Не обещал, но и не отказывал. Уже дважды получал письма от Эли из Германии, но ответил пока только на одно. Что-то не позволило порвать их отношения. Сейчас он анализирует свои действия и приходит к выводу, что не дали это сделать здравые чувства самосохранения и трезвый расчёт. Как себя помнит, он хотел жить не просто «лишь бы день до вечера», а жить хорошо, получая от жизни блага по полной программе, без каких-либо исключений. Жизнь должна быть богатой во всех отношениях, и уж в любви тем более. Штурмбанфюрер Вернер никогда не считал себя легкомысленным, эмоциональным человеком. Трезвый расчёт должен всегда следовать впереди действий и поступков настоящего мужчины. Эмоции? Нет, эмоции не для него. Пусть ими живут те, кто не очень дружен с головой.

Он не такой. Нет, не такой.

Были и другие возможности в его биографии, но… Не то. Не – то! Не мог перешагнуть через себя, заставить влюбиться в чопорных и скучных соотечественниц. «Может, ты евнух? – незлобиво подшучивал над племянником дядя Отто. – Может и тебя, дорогой Карл, ранил русский драгун?». Юлил, уходил от прямого ответа, но как объяснить чистокровному арийцу, фанатичному приверженцу политики фюрера, что тянет его, молодого офицера СС к русским девушкам? Нет, конечно, он понимает, хорошо знает, что немецкие девушки хороши, красивы, слов нет. Но жениться только ради того, чтобы угодить кому-то, плодить детей, и терзаться душой всю оставшуюся жизнь? Он вырос на Пушкине, Лермонтове, Достоевском, Гоголе, Тургеневе и Толстом. А это о-о-оче-е-ень многое значит для него! Благодаря этим великим писателям, он, Карл Вернер, даже мыслит и смотрит на многие вещи и события в мире совершенно не так, как его соотечественники на исторической родине. А зачастую и не понимает их. Тот, русский уклад жизни, не прошёл даром, не пропал бесследно, а сидит, и будет сидеть в нём вечно. Нельзя даже по приказу самого фюрера выветрить, искоренить в нём, Вернере Карле Каспаровиче ту «русскость», что вошла в его плоть и кровь. Он ведь в минуты гнева матерится тоже на русском языке! Бывает, как загнёт в три этажа, сам потом диву даётся, как складно это у него получилось. Единственно, что не принял православие, остался католиком. Но тогда в России это совершенно никого не беспокоило и не волновало. Вот уж, воистину, «каждой твари по паре» в этой России, и ничего, живут мирно, сосуществуют разные религии и вероисповедания. Возможно, принял бы православие и он, не будь поспешного отъезда в Германию, больше похожего на бегство. Кстати, отец в молодости, в возрасте двадцати лет принял православие, стал православным, и, умирая, слёзно просил исповедоваться православному священнику. Последнюю волю его выполнили, исполнили, правда, похоронили старого Каспара Вернера вопреки его желанию – на католическом кладбище. Ему это уже безразлично, где лежать, считает майор армии великого фюрера Карл Каспарович Вернер, а вот на карьеру его сына такой необдуманный шаг мог бы повлиять негативно. Настоял на католическом обряде дядя Отто Шварц. А он хорошо чувствует своим большим носом, откуда и куда ветер дует в фатерлянде, и молодой Вернер безоговорочно согласился с родственником. Старший брат матери, Отто Шварц взял на себя роль опекуна и покровителя после смерти родителя. И Карл принял это как должное, не стал подвергать сомнению действия дядюшки.

Так получилось, что германские варианты со спутницей жизни отпадают сами собой. Нет, это не для него. А тут Агаша, Агафьюшка… Как увидал её в тот раз у колодца, так и всё: душой почувствовал, умом и сердцем понял, что это она, его мадонна. Напрочь исчезло всё наносное, что уже успел впитывать в себя майор Вернер Карл Каспарович. И партийная дисциплина, и воинские требования, и нравственные идеалы великого рейха отошли куда-то в тень, на задний план. «Потерял голову» – говорят в таких случаях в России. Так и есть, потерял. Очень метко приметил русский народ состояние первой настоящей влюблённости. Вот и выстраивай своё жизненное кредо, где трезвый расчёт должен бежать впереди эмоций, поступков. Житейская теория Карла Вернера дала сбой, стоило появиться на его жизненном горизонте такой удивительной женщине, как Агафьюшка.

Правда, кое в чём всё же не до конца честен майор Вернер: когда бросился головой в любовный омут, всё же старался делать это не на виду у всех, а тайно, тайком. Он прекрасно знал, чувствовал, что его заместитель лейтенант Шлегель не столько исполняет свои обязанности помощника при нём, а в большей степени является глазами и ушами вышестоящего начальства при «фольксдойче». Впрочем, начальство настоятельно рекомендовало и ему, майору Вернеру, не спускать глаз с такого же «фольксдойче» лейтенанта Шлегель. Так что, об открытых отношениях с Агафьюшкой не могло идти речи. Приходиться изворачиваться, ловчить. Хотя он прекрасно понимает, что сохранить в тайне свои похождения вряд ли удастся в таком замкнутом, со специфическими особенностями коллективе, как военная комендатура.

Когда говорил девушке с вёдрами у колодца в первые минуты встречи о её сходстве с той, рафаэлевской мадонной, тоже немножко врал, лукавил, кривил душой. Она, Агафьюшка, красивее, красивее во сто крат изображённой на полотне холодной женщины Рафаэля. Совершенной формы иконописное лицо, чистая, нежная кожа, эти голубые, манящие, зовущие, чуть с поволокой глаза! А губы?! А движения?! А запахи?! Чистейшие, нежнейшие, будоражащие кровь, волнующие сердце, терзающие душу запахи чистого женского тела, женского естества без малейшей примеси косметики! Она, Агафьюшка, пахнет жизнью! Вот-вот, это именно те слова, что как никогда точно характеризуют удивительные ароматы, что источает его любимая Агафьюшка, его Агаша, его мадонна. Да это же совершенство, божественное совершенство! Мадонна Рафаэля может только завидовать истинной, не искусственной, красоте удивительной, очаровательной женщины, что родилась и выросла среди лесов, в глуши! Именно о такой девушке и мечтал Карлуша ещё с юношеских лет, там, в Питере. Именно на Агашу была похожа чем-то неуловимым и старшая сестра лучшего друга детства Кольки Ничипоренко Верка, курсистка из института благородных девиц.

– Fahen! – махнул водителю, который дожидался коменданта в машине на обочине шоссе.

Убедился, что солдат исполнил приказ, уехал в направлении деревни, заговорил сам с собой.

– Езжай, езжай, я пройдусь, – добавил по – русски. – И погода бодрит, зовёт пройтись…

С минуту ещё постоял и только потом направился в сторону комендатуры, что располагалась в здании бывшей средней школы. Там же, в одном из классов, была его комната.

Хотелось, как никогда, побыть одному, уединиться, разложить, упорядочить свои мысли, чувства.

– Хм, – хмыкнул непроизвольно майор. – Навести немецкий порядок в самом себе. – И снова хмыкнул, покачал головой, лёгкая, ироничная улыбка застыла на чисто выбритом ухоженном лице. – Хм, ты смотри! А наводить немецкий порядок буду на русском языке? – и опять усмехнулся над собой.

Оглянулся: силуэт церквы мрачно выступал на фоне ночного осеннего неба. Она стоит чуть в отдалении от Слободы, на перекрёстке дорог, на отшибе, и это расстояние до деревни решил пройти пешком.

Вышел на шоссе, неспешной походкой хозяина направился к себе в комендатуру.

Снял фуражку, подставил голову под чуть влажный прохладный воздух. Бодрило. Свет автомобильных фар уже высвечивал, выхватывал первые деревенские избы, как вдруг из под колёс машины сверкнула пламя, и только потом прогремел взрыв.

– Твою гробину мать! О, mein Gott! – непроизвольно вырвалось из груди коменданта.

Интуитивно присел, глаза искали укрытие. Мгновенно кинул натренированное, крепкое тело в кювет, выхватил пистолет и уже оттуда принялся оценивать обстановку. Приседал, крутил головой, вглядывался в темноту, но на фоне горящей машины ничего не видел. Со стороны комендатуры раздались треск мотоциклов, шум машин, и ещё через минуту у горящей легковушки уже толпились патрули, из кузова выпрыгивали солдаты комендантской роты. Часть из них принялась тушить машину, другая часть под командованием помощника коменданта лейтенанта Шлегеля приступила к прочёсыванию местности, пронизывая темноту лучами электрических фонарей.

Майор вышел из укрытия, направился к подчинённым. Его заметили, узнали, и навстречу ему уже бежали солдаты.

– Sie lebendig, Herr Major? – кричали наперебой, трогали за рукава, не веря своим глазам. – Ruhm Gott, lebendig, lebendig!

– Ja, ja! – и уже непроизвольно добавил по – русски: – Да-да, живой, живой ваш господин майор, слава Богу. – Das ist Dusel, das ist Zufall. Это везение, это случайность. Ich hatte Gluck. Мне просто повезло.

Подошёл к машине, которую к этому времени удалось потушить, молча смотрел на обгоревший труп водителя, что лежал на обочине.

«Вот и всё! Вот тебе и Пушкин с Татьяной Лариной, и Онегин с гранатой! Да-а, другие времена, другие средства борьбы. Дуэли заменили гранатами, – хватила сил немножко сыронизировать над собой, над ситуацией, но мысли выстраивались образцовым порядком, текли друг за другом, расставляя всё по своим местам.

– Ты ждал, мечтал о большой и светлой любви, восхищался неземной красотой русской женщины, а тебя в кустах поджидал какой-то Онегин или Дубровский с гранатой в руках, чтобы тебя убить, прервать твоё существование на русской земле. Впрочем, а может, это сделал Раскольников, и сейчас сидит где-то, мучают угрызения совести, терзается сомнениями? – и в который раз поймал себя на мысли, что думает на русском языке. – А ведь тебя спасла русская женщина! – осенило вдруг майора. – Да-да, Агафьюшка и спасла! Скажи, поступи она по – другому, и взлетел бы комендант майор Вернер вверх тормашками от взрыва гранаты. И лежал бы мой обгоревший труп сейчас рядом с телом несчастного водителя рядового Губера. Кстати, так и не спросил, не узнал, как его зовут. Всё не хотел как-то, откладывал… Бог с ним. А меня спасла Агафьюшка, моя мадонна, что так разбередила душу, заставила пойти пешком. Этим и спасла. Впрочем, к чёрту иллюзии, к чёрту совпадения! Жизнь – жестокая штука, в ней выживает сильнейший. Не до сантиментов, господин комендант!».

– Всё кончено! – произнёс вслух и добавил по – немецки: – Immerfort fertig sein!

Лейтенант Шлегель строил солдат; цепляли на трос сгоревшую машину; убрали куда-то труп водителя, а майор Вернер всё стоял, слегка покачиваясь на носках сапог, но мысли уже текли на немецком языке. С этого мгновения ему было так удобней, комфортней. Этого требовала обстановка.

И когда лейтенант Шлегель доложил о том, что личный состав построен и ждёт его, коменданта, указаний, штурмбанфюрер Вернер поступил именно так, как и должен был поступить в этом случае офицер СС.

Солдаты бросились выполнять приказ, и уже через несколько минут перед немецкими солдатами стоял первый попавшийся житель Слободы, поднятый из постели пятнадцатилетний подросток Николай Назаров. Именно их дом был рядом с местом происшествия. Следом из хаты выскочила и его мать, бывшая колхозная доярка Нина Трофимовна. Оставшаяся дома малышня приникли носами к оконному стеклу, с ужасом наблюдали, как в свете автомобильных фар сначала упал после выстрела на обочину дороги Колька, следом с распростёртыми руками рядом легла, не успев добежать до мёртвого сына, мать. Майор Вернер Карл Каспарович положил обратно в кобуру пистолет, кинул удовлетворённый взгляд на застывших у дороги женщину и подростка.

 

– Gerechtigkeit triumphieren! – и добавил по – русски: – Торжество справедливости. Да, именно так: торжество справедливости и есть основа жизни в цивилизованном обществе. Здесь, в этой стране, необходимо жестоко прививать цивилизацию. Дикари, – и снова перешёл на родной язык. – Nach Kaserne! Schlafen! – отправил подчинённых отдыхать в казарму, а сам вопреки здравому смыслу продолжил путь пешком.

Позади уже пылала изба Назаровых, ещё некоторое время до слуха коменданта долетали крики отчаяния сгорающих заживо детишек, потом и они стихли. Но это отныне не интересовало и не трогало душу и сердце штурмбанфюрера СС, коменданта Вернера Карла Каспаровича. Его голова, душа и сердце были заняты куда более прозаичными и практичными мыслями: хватит ли для расплаты за одного убитого немецкого солдата гибели одной семьи русских? Справедливость восторжествовала или ещё требуются жертвы? Может, стоит дать команду сжечь вместе с обитателями вот эти несколько хат, что темнеют в ночи? Почему они должны молча созерцать смерть немецкого солдата? Непорядок! Или это не поздно будет сделать и в другое время? Впрочем, и он тоже человек, и ему требуется отдых. Он устал… А с избами, с их обитателями потом… потом…

Немецкий комендант шёл по улице русской деревни Слобода, что имела неосторожность расположиться на пути следования войск великой Германии. В глубине души уже зрело, приобретая всё зримее черты своего величия, значимости, миссионерства чувство презрения к ничтожествам, которые мнят из себя людей, и называются жителям этого населённого пункта. Он, офицер элитных частей армии великого фюрера, лишь благодаря своей исключительной исполнительности вынужден общаться с этим населением. Будь другие условия и будь его воля, он бы… он бы… в резервацию!

Ночь. Лишь отблески пожара освещали дорогу.

На этот раз его прогулку охраняли отделение солдат, которые шли за ним в некотором отдалении, ещё два солдата под личным руководством лейтенанта Шлегеля продвигались впереди, внимательно присматриваясь ко всему подозрительному, что попадалось на пути, подсвечивая электрическими фонариками.

Ими, в отличие от их начальника, руководили элементарные чувства самосохранения. Они только и могли, что молча ругали коменданта-донжуана, по вине которого погиб такой хороший парень, как рядовой Генрих Губер. А у него на окраине небольшого городка в фатерлянде осталась одинокая мать, которая уже успела потерять на этой войне в этой страшной России последнего, третьего сына, младшенького… И всё из – за бабника коменданта. Отношения штурмбанфюрера с русской женщиной давно не были секретом для солдат комендатуры.

Когда сразу же после ухода Вернера прогремел взрыв недалеко от церквы, Агашу обожгла единственная мысль:

– Карлуша?! Неужели? Не может быть! – кинулась во двор, готовая бежать туда, где ярким пламенем в ночи пылала машина коменданта, спасать. Но хватила силы и ума остановиться, замереть у колодца, у того места, где они впервые встретились. – Вот и всё, вот и всё, – твердила, как заведённая, и в её глазах сухо отсвечивался огонь. Там, в отсветах пламени увидела до боли знакомую фигуру, бегущих к ней солдат.

– Живо-о – ой! Слава тебе, Господи! Живой! – как не на своих ногах вернулась в дом, снова услышала два выстрела, без чувств упала на кровать, уснула, не раздевшись.

 

Глава восьмая

По замёрзшему руслу реки Деснянки пробиралось трое ребятишек: две девочки и мальчик. Старшая девчонка, что тащила за собой небольшие деревянные санки-розвальни, на которых обычно деревенская детвора катается с горок, была в коричневом ситцевом платьице, ничем непокрытые волосы на её голове давно растрепались, взялись инеем, как взялось инеем и лицо, брови. Большие, не по размеру валенки-катанки утопали в снегу, торили дорогу. Февральская ночь была морозной, ветряной, а лёгкое платьице не грело, но девчонке было жарко: она то и дело останавливалась, набирала горсть снега голыми руками и охлаждала им разгорячённое лицо. Иногда эту процедуру проделывала и на ходу, боясь потерять такое драгоценное время. Она спешила, спешила изо всех своих детских сил. Перекинутая через грудь веревка от санок больно впивалась в девчоночье тело, но ребёнок уже не чувствовал её, эту боль. Наклонившись вперёд, почти лежала, свисающие к низу руки то и дело касались снежного покрова. Дыхание было тяжёлым, прерывистым, с громким хрипом, что вылетал из её груди в такт шагам. А они давались с каждым мгновением, с каждым метром всё труднее и труднее. Иногда санки выезжали на чистый лёд, тогда девочка убыстряла шаг, переводила дыхание. Но таких участков почему-то было мало, до обидного мало, больше встречались снежные заносы, перемёты. По обе стороны реки стоял густой сосновый лес. В некоторых местах деревья нависали с обоих берегов, кроны деревьев сходились вверху, образуя тоннель, и тогда здесь снега не было, зато дул очень сильно ветер, и дул в лицо, а не в спину, ещё больше затрудняя движение.

На открытых участках зимний ветер освежал девчонку, даже срывал из заиндевевших волос кусочки снега со льдом, потом стал приносить снежинки. Сначала нежные, ласковые они едва касались, приставали к разгорячённому лицу, и тут же капельками воды, больше похожими на слёзы, стекали по щекам, бодрили. Она даже рада была такому снегу. Но в средине ночи ветер усилился, усилился и снегопад, снег попадал в рот, налипал на глаза, мешал смотреть, дышать. Но и это не могло остановить ребёнка.

Напротив, в редкие минуты отдыха, что она позволяла себе, девчонка радовалась снегопаду, срывала наледь с лица, молилась, шептала в ночную метель, во мглу:

– Слава тебе, Господи, заметает следы, слава тебе, Господи! – и снова ложилась в упряжке, продолжала путь. А если чуть-чуть задерживалась, то тут же из санок слышался повелительный и недовольный голос ещё одной девчонки:

– Ну, чего встала? Так и замёрзнуть можно.

– Слезь, Ульянка, сестричка, – жалобно просила та, что упиралась впереди санок. – Слезь, помоги, мне тяжело. Или хотя бы иди сама, Улечка, родная, пожалей меня. Разомни ножки, торь дорожку, а я уж следом постараюсь, не подведу. Я сильная, я сдюжу.

– Ещё чего! Сама говоришь, что сильная, вот и дюжь, – раздавалось из санок. – Я тебя не просила в тот раз брать меня в Слободу, вот и не выпендривайся, тащи, подстилка немецкая.

– И – э-эх! – безысходно произносила девчонка, и опять обречённо впрягалась в санки.

Мальчик молчал. За всю дорогу он ни разу не сделал даже попытки помочь девчонке, и не заговорил с ней, ни единым словом не обмолвился, не произнёс ни единого звука. А он и не мог говорить, потому что давно умер, ещё недели две назад умер. Трупик ребёнка лежал вдоль саней, босые, закостеневшие ноги свисали из задка санок, цеплялись пятками за снег, оставляя на нём такие же следы, как и от полозьев. Лицо прикрыто повязанной вокруг головы тряпкой, что была когда-то медицинским халатом. Синие, ледяные, почти прозрачные руки лежали на груди.

У изголовья трупа сидела девочка, укутанная в платок, поверх платка на голове была надета шапка умершего мальчика. Она зябко куталась в серое пальтишко, подпоясанное как кушаком ещё одним платком, сверху на ней был наброшен тулупчик с плеч девочки, что тащила санки, ножки обуты в валенки. Она то и дело привставала, меняла положение, пытаясь размять занемевшее тело.

Бои в Вишенках и Пустошке начались в начале октября и прекратились как раз за неделю до Нового 1942 года. Все тогда говорили, что немцев погнали от Москвы, вот им и не до партизан стало. Эту новость принесли Кузьма и Вовка. Они слушали радио в партизанском штабе, там и узнали о победе советских войск под Москвой. Это была передышка. Передышка не только для партизан, но и для всех жителей Вишенок, которым посчастливилось выжить в этом аду, что продолжался более трёх месяцев.

Несколько раз Фрося вместе с Танькой, Никиткой, Ульянкой, Стёпкой и другими местными ребятишками пробирались из семейного лагеря, что в лесу, до деревни. Здесь они лазили по пепелищам, искали чудом уцелевшие посуду, одежду. Если Пустошка сгорела на половину, то Вишенки выгорели дотла. Не оставалось ни единого дома, ни единого строения, даже сады, и те выгорели. В конце ноября два дня подряд её бомбили немецкие самолёты, и только после этого немцы смогли войти в деревню уже по снегу. Но ни единого жителя там не обнаружили. Ещё сначала боёв они ушли в лес, укрылись в блиндажах и землянках, что сделали там заранее.

Деревня перестала существовать. Сгорела до основания. Однако у некоторых в подполе или в погребах уцелела, сохранилась картошка, её тоже доставали, тащили в семейный лагерь. Даром, что чаще всего она была уже мороженой, мёрзлой, но и из такой женщины тоже умудрялись хоть что-то готовить, кормить не только детей, семьи, но и партизан. Не до жиру. Неимоверно радовались чудом сохранившимся солениям, квашеной капусте, мочёным яблокам, солёным огурцам.

Фрося уже знала, что Кузьма в партизанах заведует оружейной мастерской. Ему же доверили прослушивать раз в неделю радио, узнавать все новости, а потом доводить до партизан, распространять по окрестным сёлам. Фрося часто помогала брату, от руки переписывая сводки Совинформбюро. Ей это нравилось, она чувствовала свою причастность к борьбе против захватчиков и очень гордилась этим. Конечно, она просилась в настоящие партизаны, в отряд на любую должность, но её не брали из – за маленького роста.

– Подрасти, пигалица, – гудел в усы начальник штаба Корней Гаврилович Кулешов, когда она осмелилась подойти к нему в семейном лагере.

– Я могу, я всё могу, я сильная, дядя Корней! Я всё сдюжу! Могу разведчицей, вы только возьмите меня, я вас прошу. Не пожалеете. И стрелять смогу, не смотрите, что я малого роста. Мал золотник, да дорог. В школе из винтовки ещё как стреляла, лучше многих мальчишек.

Но не смогла убедить. Самое большое, что позволяли, так писать листовки. И на том спасибо.

И на самом деле. Ей уже исполнилось пятнадцать лет ещё по осени, всё, что должно быть у девочки к этому возрасту, у неё было. Может быть не таких размеров, как ей хотелось бы, однако… однако было. Но вот рост… Незнакомые люди принимали её за ребёнка, за девочку-несмышлёныша. А как принимать по – другому, если она чуть-чуть выше Ульянки, которой ещё только десять, одиннадцатый годок. Вот и спорь с людьми, доказывай.

В передышку перед Новым годом в семейный лагерь заскочил папа, Вовка, Кузьма, Вася. Это были редкие минуты, когда почти вся семья собиралась вместе за последние месяцы.

Мама не знала, куда посадить дорогих людей, чем потчевать, хотя в семейных запасах Кольцовых давно уже была огромная дыра. Однако чаем угостили, даже было несколько шанежек, которые мама испекла неведомо из чего. Там же, на семейном совете решили отправить малышню в Слободу к Агаше. Вернувшийся из учёбы в духовной школе Пётр, где его рукоположили в священники, передал как-то через связных, что немцы особо-то и не трогают священника. Живут они с матушкой Агафьей на удивление спокойно в это далеко неспокойное время. Немцы их не тревожат, даже не заходят в церковь. Есть-пить в доме имеется, покойные бабушка с дедушкой засадили огород, Агаша всё прибрала, сделала неплохие заготовки в зиму.

– Всё ж таки лучше, чем в землянках голодными да холодными в лесу сидеть, – настаивала Марфа, больше обращаясь к Даниле и Кузьме, чем к другим членам семьи. – Не дай Боже вычислят наш лагерь, направят самолёты, тогда всё, конец, а так хотя бы детишки спасутся. Да и отъедятся, даст Бог. А то уже на детей не похожи: тощие, краше в гроб кладут… А им расти надо, так что… Да и морозы…

Как не упиралась Фрося, как не отнекивалась, не отказывалась, а пришлось смириться, вести малышню в Слободу к Агафье. Танька осталась там, в лесу. В последний момент поднялась температура, кашель. Доктор Дрогунов запретил ходить ей по морозу, положили в партизанский лазарет. А Стёпка отказался наотрез идти до Агаши. Мол, мамку с Танькой одних не оставит. Пригляд за ними мужской должен быть, мужская рука в хозяйстве нужна. Вроде и посмеялись над ребёнком, но оставили в лагере.

Пошли Фрося, Никита и Ульянка. Та как узнала, что пойдет в Слободу, от радости места себе не находила.

– А Новый год мы будем у Агаши праздновать? – допытывалась она у мамки Марфы и маменьки Глаши.

– Быть бы живу, доченька, – отвечала Глаша, собирая дочку в дорогу. – Там увидите. Как Бог даст. Его бы, год этот, хотя бы пережить, а ты – праздновать… Не до праздников, доня.

Уходили по льду Деснянки. К этому времени она хорошо взялась льдом, и не так заметно будет: всё же не дорога, по которой можно было встретить немцев или полицаев.

Ефим успел забежать, проводил по руслу реки за омуты, попрощался.

День удался, как на заказ: тихо, солнечно. Мороз, правда, крепкий, но если не стоять на месте, да лицо закрыть шарфом, так и ничего, идти не в тягость. До Слободы добрались без приключений, засветло. Разве что Ульянка начала капризничать ещё не дойдя до Борков. Всё порывалась сесть в снег, хныкала, просила поесть; сожалела, что не взяли санок, а то бы Фрося с Никиткой домчали её с ветерком.

За школой, в которой была комендатура, детей встретил Петя Сидоркин, проводил до церквы прямо к Агаше. Фрося как увидала Петра Пантелеевича в форме полицая, так чуть не обмерла от страха. Думала, что вот сейчас и арестует, доставит к немцам. Успокоил.

Правда, зато и немцы не приставали к ним, когда ребятишки под конвоем самого старосты Слободы прошли через всю деревню, хотя и попадались навстречу очень часто и толпой, и по одиночке, на мотоциклах, на лошадях. Но всё равно страху натерпелись.

Хорошо было у Агаши, ой, хорошо! Она уже на сносях, отец Пётр не нарадуется, не отходит от матушки Агафьи. И сам Пётр стал таким серьёзным, строгим. Усы, борода делают его похожим на дедушку, только волосы чёрные, а так точная копия отца Василия. Даже голос стал такой же – громкий, рокочущий. Говорит, что, учитывая военное положение, выпустили его из духовной школы раньше времени. Да и то! Ещё дедушка отец Василий учил в детстве внука Петю читать старославянские книги, заучивал молитвы, исподволь приобщал, знакомил с церковной жизнью. Как чувствовал… Вот эти-то знания и помогли в учёбе.

А потом началось самое страшное, самое ужасное.

В ночь на Новый год партизаны напали на комендатуру. Там, в бывшей средней школе немцы вместе с полицаями праздновали Новый год. Ой, что было, что было… Девчонка и сейчас среди ночи, в лесу, стоя на льду реки Деснянки с саночками, в которых лежит умерший братик Никитка и сидит сестра Ульянка, не может вспоминать без содрогания.

Она привыкла к войне. Да-да, несмотря на свой маленький рост, она не такая уж и трусиха, как мамка и тётя Глаша. Там, в партизанах, когда немцы наступали почти со всех сторон, а с неба пикировали бомбардировщики на деревню и на лес, было не так страшно. Тогда все попрятались в землянках, щелях, окопах. Да там вокруг были родные, знакомые люди, а, как известно, на миру и смерть красна. А вот в Слободе было страшно. Там было так страшно, так ужасно, и ещё как-то, просто девчонка не может подобрать слова, что бы выразить тот ужас, что творился в Слободе в первые новогодние дни.

Партизаны уничтожили больше двадцати немецких солдат, убили помощника коменданта лейтенанта Шлегель, несколько полицаев, сожгли комендатуру, здание бывшего сельского совета, в котором немцы обустроили солдатскую казарму.

А на утро деревню оцепили немецкие солдаты, что приехали на помощь комендатуре из района, почти половину жителей Слободы согнали и сожгли заживо в скотных сараях. Хотя Агаша и прятала малышню в подполе, но всё равно Фрося вместе со старшей сестрой и Петей лазили на колокольню, видели и слышали, как горели люди, как они кричали. Потом сожгли большую часть домов в Слободе. Руководил карательной операцией лично комендант майор Вернер.

Отец Пётр ходил в тот же день туда, на пепелище, отпевал невинно убиенных, заживо сожжённых прихожан. Агаша и Фрося порывались идти вместе с ним, но он не пустил, запретил выходить на улицу.

Спустя три дня после Нового года Фрося вместе Никиткой пошли за водой к колодцу, что стоит как раз у шоссе Москва-Брест. С ними напросилась и Ульянка, хотя они и не хотели брать её с собой: больно вредная. Но всё же взяли, вынуждены были, куда от неё деваться. Уж если пристала, всё равно настоит на своём.

По дороге со стороны Москвы всё шли и шли крытые брезентом машины с красными крестами на бортах. Почти над каждой машиной торчала печная труба, из неё валил дым. Немцы грелись.

– Раненых фрицев от Москвы везут, – догадалась Фрося. – Так вам и надо, будете знать, как нападать на нас, фашисты проклятые.

И тут вдруг у колодца остановилась машина с большой, аляповато выкрашенной в бело-грязный цвет будкой.

Из неё тотчас выскочили три солдата, схватили ребятишек и забросили в будку. Взревев мотором, машина двинулась дальше. Ошеломлённые дети не сразу и поняли, что произошло, что случилось. Да и поздно уже было. Привыкнув к полумраку в будке, обнаружили, что она почти битком забита такими же детишками, незнакомыми мальчишками и девчонками.

– На кровь везут, – сидящий рядом с Фросей паренёк лет тринадцати доверительно зашептал на ухо.

– Ой, Господи! Ой, Боженька! – только и смогла вымолвить Фрося, как заголосила Ульянка.

– Тише, тише, дура! – зашипели на неё со всех сторон. – Не ори! Сейчас ещё и по морде получишь.

И точно: солдат встал с сиденья, что у входной двери будки, и изо всей силы, наотмашь ударил Ульянку. Та безвольно упала на руки Фросе.

Больше в будке не было слышно ни звука. Никита с Ульянкой прижались к Фросе, молчали, ошеломлённые. Сколько они ехали, сейчас девчонка сказать не может. Было не до того… Однако через какое-то время машина остановилась, дверь в будке открылась, и детишкам потребовали выходить.

Тогда на улице Фрося смогла оглядеться: их привезли в бывший санаторий, что расположен на берегу Березины в сосновом бору километрах в десяти от Пустошки. Это был знаменитый санаторий «Зори Полесья», о нём до войны часто писали в газетах, говорили по местному радио. Однажды здесь перед войной отдыхал и папка, как передовик производства. Он тоже много рассказывал о нём.

Она знала, что сейчас здесь расположен госпиталь, где лечат раненых немецких лётчиков, получивших ранения в боях под Москвой. Об этом она узнала не очень давно от брата Васи. Он служил в разведвзводе и знал всё, что творилось в окрестностях Вишенок и Пустошки. Но от этого ни ей, ни Ульянке с Никиткой легче не стало.

Сразу же детишек повели в баню, притом, заставили мыться вместе мальчикам и девочкам. И вода была чуть тёпленькой, а в самой бане стены инеем взялись…

Кормили в бывшем спортивном зале, переделанным под столовую. Горячая, мутная жидкость заменила чай, ели какую-то баланду, в которой попадались зёрнышки перловой крупы. Половинка тонкого, полупрозрачного кусочка чёрного хлеба дополняли рацион.

Поселили в больших комнатах с заклеенными бумагой и наполовину закрашенными окнами. Вместо кроватей были брошены на пол матрацы. Спали в повал, укрывались, кто чем мог. А больше согревались, тесно прижавшись друг к другу.

– Я хочу есть, – ныла под боком Ульянка. – Это ты во всём виновата, ты! Я не хотела идти в Слободу, ещё перед Борками хотела вернуться, так ты уговорила, бессовестная, вот я и мучаюсь с тобой, дурой. Татьянка молодец: заболела, в лесу осталась, а я голодай тут из – за тебя, дуры набитой. Стёпка тоже не послушался, остался дома. А ты меня уговорила, дура, вот я сейчас и мучаюсь.

– Помолчи, Ульянка, – пытался урезонить её Никита. – Никто здесь не виноват. Виноваты немцы, что пришли к нам с войной. Если бы не война, то… – но не договорил, только теснее прижался к сестричкам.

Фрося молчала. А что она могла сказать? Она – старшая. Ей придётся заботиться о младших, именно она должна и отвечать за них. Всё правильно: дура она, Фрося, дура! Зачем согласилась взять с собой Ульянку за водой? Никитку? Что, не могла сходить одна?

Так и уснула, не найдя ответа.

Фрося стояла на медицинском осмотре перед комиссией совершенно голой, низко опустив от стыда и беспомощности голову. На все попытки прикрыться хотя бы руками незамедлительно следовал резкий, отрывистый оклик-команда, и девчонка снова замирала перед врачами. Её, как куклу, крутили, разводили в сторону руки-ноги, заставляли наклоняться, прослушивали фонендоскопом, заглядывали в рот, в глаза и уши.

– Gut! Sehr gut! – высокий, худощавый, рыжий немец, из – под халата которого чётко выделялись контуры пагон, подошёл к Фросе, потрогал за груди, потыкал пальцами, похлопал по ягодицам. – Sie ist schon! (хорошо, очень хорошо. Она хороша).

Кровь забирали в другом крыле здания, куда детей водили под конвоем пожилого солдата-санитара Вилли и русской санитарки тёти Клавы.

– Раненым немецким лётчикам нужна кровь, вот вы и будите спасать их. Они лежат в соседнем корпусе за забором, – объявила тётя Клава в первое утро после медицинского осмотра. – У детишек возьмут, потом перельют лётчикам. Вот те как и омолодятся, прости, Господи, воспрянут, чтоб им не дожить до утра. Видно в самой Германии спасать нечем, так они детишками, жизнями детишек… – всхлипнула женщина. – Наших вроде как за людей не считают, а вот кровью нашей своих спасают, антихристы. Я же понимаю, что они гергечут между собой, как плохо о нас отзываются.

Дети выстраивались в колонну по три, брались за руки и их отводили в процедурный кабинет, специально оборудованный для забора крови.

Многих детишек привязывали ремнями, некоторые беспрекословно выполняли требование немецких врачей, лежали смирно. Брали кровь до тех пор, пока она ещё сочилась из вен ребёнка, а сам донор не терял сознание или впадал в беспамятство. Обратно в спальню детей разносили Вилли и тётя Клава на носилках, выгружали на первый попавший матрац и снова уходили за следующим. Мало кто приходил на своих ногах. Потом недели две этих же ребятишек не трогают, они восстанавливают силы, а уж тогда… Редко кто из маленьких доноров доживал до третьего забора крови.

Если ребёнок не вставал на ужин, его тотчас переносили в холодную половину здания, за стенку спальни, где он и умирал. Поэтому самым главным, самым железным правилом среди детишек было встать на ужин. Если ребёнок вставал, стоял на ногах, ему помогали дойти до столовой, приводили обратно. Но, если не смог встать…

Хоронили умерших раз в две недели: собирали партию мертвецов, только потом рыли ямку в лесу, недалеко от санатория, загружали тела в сани, и увозили. А когда стояли сильные морозы, то гранатами взрывали лёд на Березине, и спускали трупы в воду, под лёд. Так было легче хоронить.

Пополнение привозят практически каждый день, но всё равно было много пустующих мест в спальне.

Обо всём этом тётя Клава поведала Фросе сразу же после медицинского осмотра.

– Тебе повезло, дева. Сколько ж тебе лет?

– Тридцатого сентября исполнилось пятнадцать, – ответила Фрося, не до конца понимая, в чём же ей повезло.

– Понравилась ты господину Ланге, это доктор, капитан, он главный здесь, который тебя на осмотре лапал.

– А вы откуда знаете?

– О – о, дева! Да я тут у них заместо переводчика, и так, полы помыть, вас таскать. Я же у немца Иоганна Краузе, был такой лекарь до революции в Бобруйске, в домработницах была, вот и научилась с горем пополам брехать по – ихнему, прости, Господи. А тут война началась, младший сын доктора, я его в детстве звала Федей, а он Франк будет, по стопам отцовским, докторским пошёл, отыскал меня в городе, привёз сюда. Вот я и ошиваюсь тут. А куда деваться, дева? Его-то, Федю-Франка не далее как неделю назад партизаны поймали да и подвесили за дурную голову к сосне. Ох же и вредный был! Больно детишек любил, девочек-малолеток, прости, Господи. Чем моложе, тем больше и нравились… Поговаривали, что и мальчиков любил, даже больше, чем девочек. Ну, а партизаны как-то дознались, вот и… Туда ему и дорога. Как уж и где они его поймали – не знаю. Но, что подвесили на сосне – точно. Сама видела. Специально бегала посмотреть, когда Вилли обнаружил по утру висящим этого паразита Федю-Франка, прости, Господи. А, может, кто из своих, из немцев? Кто его знает.

Слышала случайно, как гергетали охранники госпиталя. Говорили, что век его недолог, этого Краузе-извращенца. Мол, таких вешать надо. А потом и повесили. Вот только кто это сделал – не ведаю. Уж больно вредный и страшный он был, – повторила женщина.

Фрося слушала, вжавшись в уголок в комнате тёти Клавы. Только сейчас она полностью осознала трагизм своего положения. Не только своего, но и Ульянки с Никиткой, да и всех детишек тоже.

– Ох, Господи, что ж мне делать? – широко раскрытыми глазами девочка с надеждой смотрела на женщину. – Неужели нет выхода? Я-то ладно. А как же Ульянка с Никиткой? Ой, Господи! Я же за них отвечаю, они верят в меня, а я ничего сделать не могу. Как же быть, тётя Клава? Там же в Вишенках мама с тётей Глашей с ума сойдут.

Женщина горестно вздохнула, поправила белую косынку на голове. Из – за стенки доносились приглушенные голоса детей, в единственное окно заглядывало январское солнце.

– Тут мальчонка один, я даже не знаю, как звали, попробовал убежать. Так его покойный Федя-Франк поймал, две берёзки наклонил, за ножки привязал горетного, да и отпустил деревца-то. Вилли за дровами ходит в лес, так видел, говорит, как висит одна ножка на одной березке, а всё остальное – на соседней. Вот страсти-то какие. А ты говоришь…

Разум не хотел воспринимать все те ужасы, что рассказывала пожилая женщина. Но не верить ей Фрося не могла. Она уже успела увидеть немцев, знала, что их действия не укладываются в сознание нормальных людей. Их даже нельзя сравнивать со зверями, чтобы не обидеть последних. Поэтому не стала забивать себе голову, доискиваясь до причин такого поведения фашистов.

Ей надо было спастись самой, спасти сестричку и братика. Она в ответе за них. Это она знала твёрдо, вот потому и выспрашивала тётю Клаву, искала у неё помощи. Она верила, свято верила, что спасётся сама и спасёт брата и сестру. Фрося хотела жить!

Страстно хотела жить и боролась за жизнь.

– Тебя вызовет к себе доктор Ланге вечером, ты ему понравилась, – продолжила санитарка. – Он уже сказал привести тебя к нему после ужина. Сам Ланге живёт недалеко, где раньше был дом директора санатория товарища Строкача Евгения Ивановича, дай ему Бог здоровья, если жив ещё. Вот я и поведу тебя, так что, готовься, дева.

– Зачем? – спросила Фрося. – Что я там буду делать?

– Тю-у-у, и правда – дурочка, – всплеснула руками тётя Клава.

– А ты как будто не знаешь, зачем мужикам девки нужны?

– Ой! – девчонка еще сильнее вжалась в угол, зажала рот ладонями. – Зачем? За что? Ой, мамочка! Я не переживу, мамочка, миленькая, спаси!

– Пятнадцать годочков, говоришь? Ничего, цела будешь, – то ли снисходительно, то ли успокаивающе похлопала по плечу девчонке женщина. – Меня отец Феди-Франка старый Иоганн Краузе, чтобы ему на том свете гореть в гиене огненной, гаду этому, переворачиваться в гробу постоянно, разодрал в неполные тринадцать лет, и ничего, выжила и сейчас живу. В погреб послал за мочёными яблоками, а потом и сам следом спустился. Вот там за бочками и… Ещё четырнадцати лет не исполнилось, а я уже мамкой стала, родила ему, чёрту лысому, сына. Правда, на мужиков смотреть не могу после того, но это уже к делу не касается. И сынишка в голодный тридцатый год помер, царствие ему небесное. Хлипким больно родился. А как ты хотела? Я-то была тоща тощой в то время, не хуже тебя. Нет, – тут же поправилась женщина. – Ты справнее меня тогдашней будешь. А я тощей была. Щепка, а не девчонка. В чём там дитёнку здоровым зародиться? Дитёнка выносить – это тебе не фунт изюму скушать. Тут здоровье нужно, вот оно как, дева.

– Ой! Ой, что ж это делается? Как это? – ужас застыл в глазах Фроси, она побелела вдруг вся, затряслась. – Всё, всё! Не переживу, на себя руки наложу… Мамочка, милая, спаси…

– Ни-че-го! – успокоила её санитарка. – Ты что-либо изменить не сможешь, придётся подчиниться тебе. А не то – убьют. Им же закон не писан, а что ж ты хотела? Да и все девки через это проходят, не только ты. Только одна по любви, а другая… за бочкой в погребе или вот так, как с тобой, – женщина снова тяжело вздохнула, горестно покачала головой. – Выгадай пользу из этих встреч с доктором. Тут же детишки умирают от недоедания, от голода. Кровь выкачали, а хорошего питания нет, восстановиться крови не из чего, вот и умирают, сердешные, мрут, как мухи. А тебе даже повезло, так что… А то она «руки наложу»! – передразнила санитарка девчонку. – Ты выгадай пользу и живой останься – вот тогда будешь героем, а не то что…

Фрося ничего не рассказала ни Никитке, ни Ульянке. Пусть это останется её тайной. Это будет её крест, она пронесёт его, она сильная, она всё сдюжит, только бы спасти Ульянку и Никитку. Лежала на матраце, крепко прижимала к себе брата и сестру, молилась, как умела, как могла.

– Господи, дай мне силы выдержать, спаси меня, Господи!

Страшно мне, ой как страшно, Господи! Что бы ты только зна-а-ал, как мне страшно. Ты только дай мне силы, и я всё сдюжу, вытерплю, снесу самые страшные побои, устою перед любыми карами, только помоги спасти моих родных братика и сестричку, Господи! Если ты поможешь мне, я тебе себя отдам, пойду к тебе во служение, забуду о себе напрочь, Господи, только помоги спасти Ульянку и Никитку, – девочка уже не замечала катящихся по щекам слёз, не видела с недоумением взирающих на нее брата и сестру.

– Успокойся, Фросьюшка, – Никитка гладил её по голове, норовил прижать к себе, пожалеть. – Не казни себя, сестричка. Может, Бог даст, и спасёмся. Ты только не убивайся, не казни себя. Твоей вины в том нет, Фросьюшка. Мне только жаль Ульянку, тебя, да мамку с тётей Глашей, – шептал на ухо мальчик. – Я-то мужчина, я – сильный, сдюжу, ты не волнуйся за меня.

Она благодарно прижалась к детям, так и замерли втроём.

Фрося сейчас уже не помнит, плохо помнит тот первый поход к доктору Ланге. Как туманом заволакивается память, а если и вспоминается что, так лишь проблесками, отрывками, рваными кусками восстаёт в памяти и тут же обрывается.

Помнит, как вечером её вела за руку тётя Клава, что-то говорила, наставляла, а что и как – не помнит. Разговор помнит, знает точно, что он был, говорила только санитарка, а о чём он был, о чём говорила женщина – нет, не удержалось в памяти. Помнит крашеный блестящий пол в комнате немца, она не поднимала головы, смотрела только в пол, вот потому и помнит его. Помнит боль, помнит, как уходила обратно, как несла почти не своё тело, не свою плоть, и опять тётя Клава была рядом. Её слова помнит:

 

– Дура, я же тебе говорила, что еду бери, проси, чтобы продукты давал. И – э-э-эх! Молодо-зелено! Будешь питаться, будешь жить, дурёха. Говори ему: «Essen! Essen! мол, кушать, кушать, HerrArtz! господин доктор. Да-а – аст, куда он денется! Он же, сволочь, понимает, что тебе кушать хочется. Он хоть и извращенец, а со скелетом в пастель ложиться не хочет. Ему нравятся, что бы в теле. Не ты первая у Ланге, не ты и последней будешь. Я-то знаю, изучила его вкусы и пристрастия к молоденьким девочкам. Так что, проси поесть, дурёха. Дольше проживёшь.

Потом Фрося так и делала, и каждый раз, возвращаясь в детский корпус, к ребятишкам, приносила то несколько кусков хлеба, то галеты, то кусок колбасы, то ещё чего, что было на столе у доктора. Иногда немец выкладывал на стол плитку шоколада, всё норовил угостить им Фросю. Она не отказывалась. Откусывала, остальное старалась спрятать, отнести своим. Немного, но приносила. Сам капитан Ланге в таких случаях выходил из комнаты, давал возможность девушке набирать продукты, делал вид, что не замечает.

У неё брали кровь только один раз в самом начале, и тогда она смогла сама дойти до спальни и сходить на ужин. А вот у Никитки и Ульянки брали по три раза. Фрося приносила детям еду каждый вечер, на вопросы младших не отвечала, а если и отвечала, то ссылалась на тётю Клаву или вообще отмалчивалась. Она подкармливала их, видела, что прибывших с ними в одной машине детишек уже давно нет, а они, её родные брат и сестра, живы. Только в последнее время Никитка стал чахнуть, увядать, перестал брать еду, а если и брал, то сразу же отдавал Ульянке. Та не отказывалась, ела и чувствовала себя вполне сносно.

– Ты почему не ешь, Никитка? – тормошила его Фрося в тот день.

– Я всё знаю, Фросьюшка, – прошептал мальчик. – Я всё знаю, я понимаю тебя, сестричка. Не осуждаю. Я слышал, как о тебе говорят дети. Свою порцию я отдавал и отдаю Ульянке. Пусть ест, она младшая, ей ещё жить да жить. Не обижайся. Я уже не жилец, я это чувствую. А ты береги Ульянку, сестричка. Береги её, прошу тебя. Я люблю вас всех сильно-сильно. Попроси, чтобы мамка не убивалась по мне, и ты не убивайся. Прощай, сестричка, – это были последние слова Никитки.

К вечеру Вилли и тётя Клава за руки, за ноги вынесли тело мальчика в холодную.

Потом Фрося жила с единственной мечтой – бежать! Она попросила не хоронить тело брата. Тётя Клава удивилась, однако перечить не стала, а перетащила его в дровяник, куда складывал дрова Вилли.

– Подстилка немецкая! – впервые услышала Фрося в свой адрес в столовой ещё до смерти Никитки, за неделю. Кто это сказал, она не знает.

От этих слов её передёрнула, комком в горле встала ложка баланды, обида, злость застили сознание. Успела поймать на себе укоряющий взгляд Ульянки, выскочила из – за стола, побежала в спальное помещение, проплакала почти весь вечер, пока снова за ней не пришла тётя Клава.

– А ты не бери в голову, – рассудила женщина, когда Фрося рассказала её о „немецкой подстилке"». – Ты же не по своей воле. А дуракам закон не писан, что с них возьмёшь? Да и кто это говорит? Дети. А на них обижаться не след.

Потом эти слова Фрося слышала часто, но уже старалась не обращать внимания.

Недели две после смерти Никитки Фрося в очередной раз была у доктора Ланге. Вопреки обыкновению, он не стал сразу приставать к ней, а усадил за стол, налил в фужер вина и требовал, что бы она выпила. Как могла, так и сопротивлялась ему, выливая вино то в стакан с чаем, а то и в горшок с цветами, что стояли в комнате. Капитан пьянел на глазах. В какой-то момент он оставил её в комнате, сам ушёл в другую, упал на кровать лицом в подушку, уснул там.

Сначала вместе с тётей Клавой уложили тело Никитки в санки-розвальни, на которых Вилли развозил дрова по корпусам, где топил печки, потом женщина сюда же привела и Ульянку.

– Может, не брала бы, дева, – санитарка кивнула в сторону трупика Никитки. – Самой бы легше было. А так… Ему уж безразлично, горетному, – всхлипнула в который раз женщина, – а ты и спасёшься, даст Бог.

– Нет, не – е-ет! Я сильная, я всё сдюжу, – перебила санитарку Фрося. – Вы не глядите на меня, что я маленькая. Я – сильная.

– Ну, тогда ладно, раз так. Тебе виднее. Это я так… – а сама ещё и ещё раз проверила, как уложен труп мальчика, чтобы надёжно…

Обняла Фросю, прижала на мгновение к груди, резко оттолкнула, вытерла слёзы.

– Идите к проёму в заборе, через который Вилли вывозит мертвецов, – наставляла на прощание тётя Клава. – Там хорошо накатанная дорога саночками. Ни у кого она не вызовет подозрения. А я скажу, что вы умерли. Кто там проверять будет. Доктор капитан Ланге себе уже другую девочку приглядел, с новой партии. Так что… Часовые на проходной стоят, сюда вряд ли пойдут. Появятся здесь минут через двадцать. А вы бегите, бегите. Храни вас Господь, – перекрестила на прощание.

Выросшая в лесу, Фрося не боялась ночного леса, знала его, как свои пять пальцев. Она боялась погони, но и надеялась на санитарку, что та сделает всё, чтобы их побег остался незамеченным. Верила в себя, в свои силы. Знала, верила, что сможет дойти хотя бы до Пустошки, а там рукой подать и до Вишенок. В Пустошке уже свои люди, они помогут, там старшая сестра Надежда. Ей бы только добраться до Нади… Вот поэтому и решилась на побег. Да не просто одной убежать, а забрать Ульянку, вывести тело Никитки, дать попрощаться с ним родным и близким, похоронить его у себя на деревенском кладбище. Это она считала своим долгом, своей святой обязанностью хотя бы так снять с себя грех перед братом. Не сделай этого, потом всю жизнь будет казнить себя. Потому и тащила, потому и упиралась изо всех сил. Конечно, если бы не капризная взбалмошная Ульянка. То ли не хочет понимать, то ли характер у неё такой противный: кроме себя никого вокруг не замечает. Ну, да Бог с ней, она, Фрося, не в обиде. Какая ни есть, а родная сестричка, куда от неё денешься? Тем более – младшая, дитё совсем…

Ещё только вышли к Деснянке, встали на лёд, как тут же Ульянка начала капризничать, ссылаясь на усталость, садилась на снег, не хотела идти, требовала и её везти в саночках.

Как могла, убеждала, просила, плакала Фрося, но заставить, вынудить идти ножками сестричку так и не заставила, не смогла.

– Что опять встала? – вернул к действительности требовательный голос Ульянки из санок. – Ты поесть с собой не взяла случаем от своего хахаля?

– Какой поесть, сестричка? Опомнись! Посмотри, где мы находимся, – стала оправдываться перед Ульянкой. – Ты бы лучше слезла из саночек, помоги мне, родная моя.

– Ты что? По твоей вине Никитка помер, а сейчас ещё хочешь и меня здесь в лесу оставить, подстилка немецкая? Ждёшь, что бы я здесь из сил выбилась и замёрзла? Не дождёшься!

– Тогда я выбьюсь, и мы не сможем дойти до наших, – снова пыталась увещевать Ульянку. – Мне же тяжело, Улечка.

– Ага! Я и поверила. Небось, у своего хахаля объедалась, жрала в три горла. А мы тут с голоду… Тащи, фрицевка.

– Креста на тебе нет, сестричка, – произнесла шёпотом, чтобы не обидеть сестру, снова впряглась в санки. Но оправдываться не стала. Не до того.

Как не хорохорилась, как не настраивалась на дальнюю дорогу, на трудности, как не успокаивала себя, однако устала, сильно устала. Было желание упасть в снег, и всё! Но неимоверным усилием воли заставляла себя идти. Несколько раз порывалась оставить тело брата в сугробе или под деревом, хорошенько приметить место, потом вернуться за ним с кем-нибудь из взрослых. Тут же корила себя, что так нельзя, это бесчеловечно. Ему же будет холодно, неуютно, страшно, обидно, что родная сестра бросила одного в лесу. Не-е-ет, она не бросит, не – е-ет, у Кольцовых так не принято. Она сама лучше ляжет, останется в холодном зимнем лесу, но братика и сестричку вывезет к дому. Там ждут родные, они ничего не знают, переживают, волнуются, а она бросит? Нет уж! И снова напрягалась, валенки скользили в снегу, то и дело норовили свалиться, через голенища снег попадал на голые ноги, таял там.

Первый раз она упала на голом льду. Поскользнулась. Быстренько, на сколько быстренько могло позволить её уставшее тело, подскочила, заругалась на себя, снова налегла на верёвку. Но уже старалась ступать осторожней, потому что сильно ударилась голой коленкой, и оно сейчас ныло, добавив нестерпимой боли к усталости. Зажала зубы, стиснула их до скрежета, до треска, слёзы побежали из глаз, но она снова пошла, пошла, увлекая за собой саночки с живой сестрой и мёртвым братом. Она осилит, сможет, сдюжит! Зря её называли пигалицей, она сильная!

Полынью на изгибе реки Фрося не заметила. Да и как она могла заметить, если уже давно не идёт прямо, не смотрит вперёд, а изогнулась, стелется по – надо льдом. И пот застит глаза, и снег налип на ресницы. И темнота вокруг то ли из – за ночи, то ли из – за усталости. И сил уже почти нет. Как можно увидеть?

Первой мыслью было: «Никитка?! Ульянка?! Санки? Как санки? Только бы они не попали в воду!». Это потом пришли мысли и о себе. А сразу – о братике и сестричке в санках.

Она барахталась в ледяной воде, благо, провалилась у берега. Видно, здесь, на изгибе бил ключ из – под воды, со дна, вот и не взялась льдом река в этом месте.

Скинула с себя веревку, как могла, переломилась на кромке льда, дотянулась до саночек, оттолкнула подальше от полыньи, чтобы только они не провалились вслед за ней. Попыталась выбраться обратно на лёд, но тонкий припой ломался, крошился, увлекая раз за разом девчонку обратно в ледяную воду всё глубже и глубже. Сообразила, что лучше будет вылезти на берег самой, а уже потом берегом перетащить и санки на твёрдый лёд. Но это оказалось настолько трудным, что девчонка села прямо в снег, разрыдалась. Плакала от бессилия, от холода, от тёмной ночи, от безысходности. Она очнулась на мгновение, когда вдруг почувствовала прилив тепла во всём теле: так ей казалось в тот момент. По крайней мере, холода не чувствовала. Но этого мига в сознании девчонки хватило понять, что она замерзает.

Схватила санки, смогла перетащить их берегом, снова ступила на лёд. Откуда только взялись силы?! Вдруг обратила внимание, что Ульянка уже давно не говорит с ней. Бросилась к сестре, стала тормошить её, бить ладошкой по щекам. Наконец, Ульянка открыла глаза, и тут же ночной лес огласил громкий детский плач.

– Фашистка-а – а! Немецкая подсти-и-илка-а-а!

– Встань! – Фрося ухватила Ульянку за ворот пальто, с силой дёрнула на себя. Ребёнок вывалился из санок, упал на лёд, заголосил ещё сильнее.

Но Фрося уже не отставала от сестры, тормошила, ругала последними словами, заставляя ту пойти. Заматерилась, крыла по – мужски такими матами, что будь рядом те же мужчины, опешили бы, уши бы у них завяли, отвалились.

Девушка как никогда ясно поняла, что если она и сможет дотащить санки до Пустошки, то к этому времени Ульянка замёрзнет, превратиться в ледышку. Надо заставить её двигаться, шевелиться, идти. В этом спасение. Но ребёнок этого понимать не хотел, потому и сопротивлялась Ульянка.

– Встань! Встань! Иди! Иди! Замёрзнешь, ведь, дурёха! – ставила на ноги девчонку, но та снова и снова падала на лёд, а то норовила опять сесть в санки, отталкивала от себя старшую сестру, плакала на весь лес.

– Вот тебе! Вот тебе! – Фрося сильно несколько раз ударила наотмашь ладошкой по щекам ребёнка, принуждая идти.

Наконец-то Ульянка пустилась по льду в сторону дома, не переставая орать в ночи:

– Фаши-и – истка-а – а! Подсти-и – илка-а – а! Я расскажу и мамке, и папке, будешь знать потом, подстилка немецкая! Пускай деревня вся знает, какая ты…

Вот теперь Фросе стало намного легче и спокойней на душе. Уже и не такими тяжёлыми казались санки, да и на душа встала на место, успокоилась. Пусть орёт, пу-усть! Раз кричит, двигается, значит, будет жива, не замёрзнет, даже если с ней, Фросей, вдруг что-нибудь случится.

Низ платья взялся льдом, а всё тело горело, парило. Валенки на ногах стали неподъёмными. В какой-то момент девчонка начала терять сознание, красные круги вращались в глазах, менялись на жёлтые, белые… Страшный, огненный хоровод закружил голову. Река, лес, снег тоже закружились, замелькали, закачали девушку, норовили уронить её, сбить с ног. Стала путать: туда ли, в ту ли сторону она идёт? Может, не дай Боже, обратно к санаторию?

– Ульянка-а – а! – ещё успела прошептать, хватило сил поднять голову, увидеть зарождающую зарю нового дня. – Беги-и – и, сестричка-а! Скоро Пустошка, рядом… беги… родненькая…

Разведчики под командованием командира взвода разведки Владимира Кольцова возвращались в лагерь. Ещё от самой Березины их привлёк санный след, который тянулся от бывшего санатория «Зори Полесья», потом спустился в русло Деснянки, что в этом месте протекает недалеко от Березины. Реки разделяет небольшая возвышенность в несколько километров, однако не даёт слиться им вместе.

Разведчики уже давно поняли, что тянул санки человек, который выбился из сил, может быть, даже ребёнок. Это видно было по вдавленным в снегу силуэтам, которые часто попадались на пути, где человек отдыхал. Поэтому партизаны и спешили. Интересно, кто бы это мог быть? И что он тянет, если помимо следа от полозьев, на снегу чётко видны ещё две борозды? Дрова? Зачем их тащить чёрт-те откуда, если лес кругом? То, что это был или были наши, свои люди, сомнений не вызывало. Зачем немцам в февральскую ночь по лесу шастать?

– Твою мать! Он ещё и в полынью попал, – заматерился командир, когда на изгибе реки увидели следы барахтанья человека в полынье, и как он обходил берегом, оставляя на снегу широкие борозды: неизвестный полз на коленках.

– Вовка! – подозвал к себе младший брат командира – Вася. – Посмотри, тут ещё один человек шёл. Шёл впереди, а этот с саночками – сзади еле полз. Видишь, полз на четвереньках, следы коленок и рук на снегу. Это ребёнок, точно, ребёнок! Видишь, ладошки детские отпечатались на снегу.

– Точно! Следы свежие. Вперёд, парни, вперёд! – вытянувшись цепочкой, партизаны пустились бегом в сторону Пустошки по следам незнакомцев.

Первой, кого увидели разведчики, была голая, в одном платьице, лежащая на льду, примёрзшая к нему вся заиндевевшая, взявшаяся ледяным панцирем девчонка. Рядом стояли саночки с трупом ребёнка. Чуть дальше в сугробе спала ещё одна девочка.

Фрося пришла в себя в землянке. Это она поняла по земляному своду над головой, коптящей плошке на столе. И ещё была мама. Повязанная чёрным платком, постаревшая, со скорбным выражением лица она сидела боком к Фросе и не сразу заметила, что дочка пришла в себя, очнулась.

– Мама, – еле слышно позвала мать девушка. – Мама! Где Ульянка? Что с ней? – ей казалось, что она кричит, а мама не слышит.

Потом мелькали лица папы, Стёпы, Васи, Вовки, Кузьмы, Танюши, дяди Ефима, тёти Глаши, и ещё, и ещё… Приходили даже дядя Корней Кулешов и Леонид Михалыч Лосев.

– А теперь вы возьмёте меня в отряд? – спросила Фрося начальника штаба.

– Ты лучше поправляйся, пигалица, – как и в прошлый раз улыбнулся в усы дядя Корней.

– Никакая я не пигалица, – обиженно отвернулась к стене девчонка. Непрошенная слезинка выкатилась из глаз, скользнула по щеке.

– Извини, – начальник штаба присел на краешек нар, заговорил вдруг очень серьёзным, строгим тоном, проникновенно. – Извини, Евфросиния, если вдруг обидел. Но ты у нас и так героиня, – его грубая ладонь коснулась головы девчонки, на мгновение застыла так. – Я горжусь тобой, мы все гордимся тобой, Евфросиния Даниловна. Так что… Поправляйся, а партизанство от тебя не убежит. Ты и так уже хлебнула с лихвой… Не каждый мужик сможет выдержать то, что ты вынесла. Спасибо тебе, Евфросиния Даниловна.

Ближе к весне в землянку ко всё ещё больной Фросе зашла Ульянка. Это была первая встреча детей после той кошмарной ночи, когда они бежали из бывшего санатория. Девочку за руку держала тётя Глаша, за спиной стояла мама.

– Подойди, Ульянка, – Фрося улыбнулась, поднялась навстречу сестре. – Я без тебя так соскучилась. Как ты себя чувствуешь, родная моя? Чего ж ты ко мне не приходила, Ульянка, сестричка?

Тётя Глаша подтолкнула Ульянку к Фросе, но девочка упёрлась, не хотела идти. В какой-то момент Фрося встретила её взгляд: холодный, презрительный взгляд далеко не детских глаз. Столько ненависти, столько презрения сквозило в нём, что она опешила. Встряхнула головой, освобождаясь как от наваждения, снова поймала взгляд сестрички: он не изменился. Напротив, вырвавшись из – под опеки маменьки, Ульянка кинулась к выходу и уже в дверном проёме снова обернулась к старшей сестре.

– Подстилка немецкая! Фашистка! Шалава! Халда! Гитлеровка!

– До-о – очень-ка-а! – Марфа опустилась на порожек, в бессилии уронила голову. Рядом с ней зажала рот ладонями, разом побледневшая, осунулась тётя Глаша.

Фрося упала на нары, тело как окаменело. Но сильней тела застыла, захолонула душа. За что? Как же так? Что она сделала не так, что родная сестра возненавидела её? Разве она, Фрося, виновата, что здесь появились немцы? Что они выкачивают кровь у малолетних детей, заведомо обрекая их на смерть? Разве вина в том Фроси, что её принудил к сожительству рыжий, тощий немец Ланге? Разве не всё она сделала, чтобы спасти Никитку и Ульянку?

Разве не она замерзала на льду Деснянки зимней ночью, спасая Ульянку? За что такая неблагодарность? Нет, не то. Фрося не хочет благодарности ни от кого. Не ради благодарности она всё перенесла. Но понимание-то, простое человеческое понимание, простое участие, жалость, наконец, должна же быть у сестрички Ульянки? Что значит – маленькая? Она уже не маленькая, раз так жестоко обходится с ней, с Фросей. А какими словами говорит? Такими словами обзывал бывшую сожительницу Агрипину Солодову бургомистр района Щур, перед тем как застрелить женщину. Неужели и она, Фрося, поставлена в один ряд с убийцей? С бургомистром, предателем? За что-о-о – о? Или так жестока Ульянка? Но об этом думать совершенно не хочется. Она ведь хорошая. Просто… просто… Разве можно обижаться на сестричку? Нет, конечно. И она, Фрося, никогда не станет обижаться на Ульянку. Бог ей судья.

Сил плакать не было. Да и слёз не было. Девчонка лежала, сухими глазами смотрела в овальный свод земляного потолка, укреплённого плетёным тальником.

Да, мамка знает, все родственники знают, что она беременна от рыжего немца доктора капитана Ланге. Она это чувствует по изменению в своём организме. Наверное, вся деревня знает, весь лагерь. Ну и пусть! Что-либо изменить никто не в силах, и она сама в том числе. Она стала другой, совершенно не той девочкой, которой была ещё каких-то полгода назад. Но Фрося не казнит себя. Не по своей воле, не в грехе тяжком зародился в ней ребёнок. Вон, даже Никитка перед смертью понял её, поддержал. Танюшка, та как узнала, легла бочком рядом с Фросей и так пролежала почти всю ночь, молча, только всё прижималась и прижималась к ней, ласково поглаживая по животу. Вася, тот вообще… Пришёл, такой серьёзный. Как же! Партизан! Всего лишь на год старше её, Фроси, а поди ж ты – разведчик! Служит во взводе, которым командует старший брат Вовка.

Вася присел на краешек нар, рассказывал обо всём и ни о чём. Потом вдруг перед уходом поцеловал Фросю и говорит:

– Ты, это… Фросьюшка… если что… любому рот заткнём. Ни о чём плохом и не думай, выбрось из головы. Рожай, это наш, кольцовский ребятёнок будет. Вырастим, не расстраивайся. Ты у нас герой! Я люблю тебе, сестричка! Поправляйся! И не казни себя. И твоего ненародившегося немчика я уже люблю и в обиду никому не дам. Ты же меня знаешь.

Точь-в – точь, как Никитка перед смертью. И скажет тоже: «Немчика!».

Так же и Вовка, и Стёпка. Папка то шмыгал носом, то тёр глаза, ругал ветер, какую-то болезнь, что вышибает слёзы за просто так. Говорит, староватым, мол, становлюсь, слезливым. Но она, Фрося, понимает папку, хорошо понимает и безумно любит его: хороший у неё папка. И жалеет мамку с папкой. Трудно им после смерти Никитки. Всем трудно.

Да все Кольцовы, Грини отнеслись с пониманием, поддерживают её, Фросю. Только вот Ульянка… Что ж она так? Тётя Глаша каждый день забегает, подолгу сидит, разговаривает с ней. Всё извиняется за Ульянку. А чего извиняться? Это же сестричка, как на неё можно обижаться? Ну, покапризничает, ну, повыделывается да и успокоится. Делов-то. Главное, что её Фрося спасла, вывезла из того ада, куда они вместе попали. Жива сестричка, и слава Богу! А какая она? Да какая разница. Главное – жива! Вот сильно сожалеет Фрося, что не смогла уберечь братика Никитку. А он, вишь, свою порцию отдавал Ульянке, не о себе думал, знал, что умрёт без еды, а всё равно отдавал. Он по жизни был слабеньким, нежным, как девочка. Ему бы и родиться девочкой. Но такая душа у него! Такой добрый, такой… такой… как ангелочек!

Она вспоминает брата, и слёзы непроизвольно побежали из глаз. Да, ей жаль братика, так жаль, что прямо невмоготу, так жаль. Но… надо жить! Конечно, она до конца своей жизни будет нести в себе этот крест, эти чувства вины перед братом. И если у неё родится мальчик, сын, она обязательно назовёт его Никиткой. Тот Никитка, её братик, не исчезнет, он превратится в её сына Никитку.

От этих мыслей Фросе стало легче, настолько легче, что она решила сегодня впервые без посторонней помощи встать, пройтись не только по землянке, но и постараться выйти на свежий воздух. Она не была там с той февральской ночи, после которой у неё отнялись ноги. Доктор Дрогунов сказал, что это не безнадёжно, молодой организм возьмёт своё. Ему только надо помогать. Вот она и поможет сегодня.

Фрося стояла у входа в землянку, прислонившись спиной к молодой берёзке с нежно-зелёными, клейкими листочками, смотрела на весенний лес, вдыхала хвойный, терпкий, с примесью гнили чуть-чуть влажный воздух, слушала птичий щебет и глупо улыбалась, подставив бледное лицо ласковому полудённому солнцу. Разбрызгивая лужи, раскрыв руки для объятий, через поляну к ней бежала младшая сестричка Танюшка.

 

Глава девятая

Пётр Пантелеевич Сидоркин казнил себя последними словами: «Кретин, идиот! Как такое могло случиться? Как и почему не уберёг своих детишек, жену? А остальных жителей Слободы?»

Будь он в тот день в Слободе, успел бы предупредить, оповестить земляков и они бы спаслись.

Вторую неделю он лежит в районе в немецком госпитале. Попал сюда сразу после Нового года. Комендант майор Вернер предложил встретить новый 1942 год вместе в актовом зале бывшей средней школы – немцы и полицаи. Вот и встретили…

Его, Петра Сидоркина, назначили старостой деревни Слобода буквально на следующий день после обращения к коменданту майору Вернеру. Клеймо «врага народа», расстрелянный НКВД бывший советский служащий дядя Николай Иванович, два тюремных срока при советской власти – всё это послужило прекрасным пропуском на службу к оккупационной власти. Сработал принцип «враг моего врага – мой друг». Две недели инструктажа и практических занятий в районе при управе, и пожалуйте: новоиспечённый полицай и староста готов верой и правдой служить во благо великой Германии! Выдали винтовку, пистолет, форму, обещали и денежное довольствие. Вот тебе и полиция! В подчинении старосты полицаи Борков, Руни, Вишенок и Пустошки. Всё так, но вот беда: в Вишенках так и не нашлось человека, готового служить немцам. Пришлось бургомистру пану Щуру Кондрату Петровичу отправлять группу полицаев из района в Вишенки. А про Пустошку и не стоит говорить: с сентября 1941 года ни немцы, ни тем более полицаи так и не смогли войти в деревню. Это «бунтарская» деревенька ещё в период продотрядов восставала против советской власти, а против фашистов и подавно. Так же обстоят дела с полицаями и в Руни.

На удивление быстро местные жители под руководством Лосева Леонида Михайловича организовали первый в округе партизанский отряд. К ним тут же примкнули и Вишенки, за ними и Руня. Эти три деревни находятся в труднодоступных местах, окружённые лесом, болотами. Объединяет их река Деснянка, одна на всех. Да, возможно, ещё и бунтарский, свободолюбивый дух жителей, что впитали они с запахами лесов и болот. Если Борки расположились под боком у Слободы, то остальные деревни бывшего сельсовета оторваны были и в лучшие времена. Только по зимнику да по сухой погоде можно было спокойно съездить, проведать «отшельников».

А так… Правда, местные жители знают дорогу вдоль речки, но там тропинка, узкая, опасная, по болотистой местности.

В Борках старостой назначили внука бывшего землевладельца Щербич Макара Егоровича – Антона, друга детства Леонид Михайловича. Воистину, яблоко далеко откатилось от яблони. Да оно и не падало под яблоню, то яблоко. Подонок ещё тот. Правда, правой рукой к нему приставлен свой человек Худолей Василий Петрович. Об этом предупредил сам товарищ Лосев, чтобы ненароком не убили.

Тех полицаев из района, что отправил бургомистр в Вишенки, партизаны разоружили. Хотели, было расстрелять, но начальник штаба Кулешов Корней Гаврилович (мудрая голова!), предложил дать им шанс искупить вину перед родиной кровью в бою. Согласились. А куда деваться? Слух доходил, что четверо полицаев погибли в боях с немцами, в том числе и старший Ласый Василий Никонорович. Остальные живы, воюют в отряде: Бокачи – Фома Назарович с сыном Василием и зять Ласого Григорий Долгов.

Сидоркин вернулся из районной управы, когда отца Василия уже расстреляли у стены храма вместе с красноармейцами. Жаль, о – оч-че-ень жаль. Батюшка являлся связывающим звеном между старостой деревни Слобода и командиром партизанского отряда Лосевым. И вот беда… Потом пришлось налаживать связь с партизанами через внука отца Василия Петра Кондратова. Благо, знал его ещё по учёбе в средней школе здесь же, в Слободе. Правда, Петя учился несколькими классами позже, однако все ученики друг друга знали, знали достаточно хорошо. Были если не друзьями, так хорошими знакомыми были точно.

О том, что комендант зачастил в церковь, Сидоркину рассказал один из полицаев, бывший вор-рецидивист Прибытков Кирилла Данилович.

– Не мужицкое это дело, Пётр Пантелеевич, – полицай вроде как стеснялся, отводил в сторону глаза, – только шашнями тут пахнет. Молодой мужик, говорят, уехал в поповскую школу, а жена хвостом крутить начала с комендантом, прости, Господи, с немцем. Как будто ей своих мужиков не хватает, шалавке.

– Ты откуда это знаешь? – староста был неприятно удивлён такой новостью.

– Сам же просил не спускать глаз с церквы. Вот и знаю.

– Точно? Не ошибся?

– Точнее не бывает, начальник. Зря сотрясать воздух языком может только баба. А я на бабу не похож. Две ночи наблюдал, потом видел, как она прощалась с ним под утро, на шее висла…

Ещё захаживал сам в церковь промежду прочим, вроде как помолиться: цветёт девка, порхает, а не ходит, ног под собой не чует. Что это, если не шашни?

– Может у них любовь, как думаешь?

– Глупый ты, начальник. Чисто дитё, – полицай снисходительно похлопал Сидоркина по плечу. – От живого мужа с чужим мужиком могут быть только шашни, блуд. Ты кого учишь? Я жизнь не только через тюремную решётку нюхал, так что знаю, что говорю. По нашим законам обоим знаешь, что было бы и девке, и её хахалю коменданту? Дай команду, и… заказывай панихиду, – Прибытков зло хохотнул, обнажив жёлтые, прокуренные зубы.

А вот этого как раз-то и не стоило делать, не входило в планы Петра Пантелеевича. Что бы там между комендантом и Агафьей не было, он им не судья. В его понимании, есть вещи, куда никому совать свой нос не следует.

– Ты вот что, Кирилла Данилович, – Сидоркин вроде как неудобно было перед мужем Агаши Петром Кондратовым. И родители молодой матушки очень хорошие, порядочные люди. Да и о самой молодой попадье был самого лучшего мнения. Но, видно, женская душа – потёмки. – Ты… это… ты да я знаем, понятно? Не дай боже, молодой батюшка узнает, язык вырву. И не смей прикасаться к попадье, понял? И не трезвонь по деревне об этом. А то я вас знаю: чуть хмель попал на язык, так сразу давай хвастаться своими подвигами на женском фронте.

– Обижаешь, начальник, – осклабился полицай. – Ты для меня столько добра сделал, так что – могила! Ты меня знаешь.

Это правда: Пётр Пантелеевич давно знаком с Прибытковым. Познакомились в тюрьме, ещё во время первого срока. Перед войной по совету сокамерника Сидоркина Кирилл приехал в Слободу, пристал к хорошей женщине, жили душа в душу. Работал в колхозе рабочим на току, был на хорошем счету у начальства.

Сам Сидоркин уговорил пойти Кирилла Даниловича в полицию. До конца не всё рассказал, не раскрыл тайны, но кое-что поведал.

Мол, помощник нужен надёжный, верный… Однако Прибытков понял с первых слов, понял правильно, хотя и допытываться до подробностей не стал. За что ему Пётр Пантелеевич, вновь испечённый староста деревни Слобода, был благодарен.

– Я – вор! – мужчина сунул к носу Петра заскорузлый палец. – Вор советский, русский. Ты меня особо не агитируй. Я прекрасно соображаю. У нас с тобой общий враг – немец. Положись на меня.

От партизан поступали настоятельные просьбы: нужно оружие! А где и как его добыть? Не отдашь ведь свою винтовку. Надоумил Прибытков.

– Патрули на мотоциклетках: чем не подходящий товар? Носятся почем зря по деревне, вот и отымем.

– Как? Попросим? Купим? – не верил до конца в такую затею Сидоркин. – Ну – у, ты и авантюрист, дядя Кирюша.

– Ты только не обзывайся гадкими словами, Пётр Пантелеевич, – вроде как обиделся полицай. – Доверься мне, сынок. Уделаем в лучшем виде. Не такие замки взламывал.

Когда вначале сентября в Слободе пропал первый экипаж подвижного патруля вместе с мотоциклом, Сидоркин даже в мыслях не держал, что это результат той беседы с Прибытковым. Однако, глядя на его улыбающееся, довольное лицо, поверил: он, Кирюша, сделал!

– Твоим дружбанам только ружья нужны или с тарахтелками пригодятся?

– Не понял. Поясни, мил человек.

Оказывается, Прибытков раздобыл где-то моток телефонного кабеля, завязал один конец за липу на выезде из деревни, с другим – спрятался за берёзой через дорогу. Когда едет тяжёлая техника, отпускает кабель, он лежит на земле. А вот когда приближается ночью патруль на мотоцикле, тогда быстренько натягивает, завязывает за дерево, и всё! Попробуй заметить тонкий кабель при свете фар.

– Представляешь, я несколько раз примерял водителя-мотоциклиста ещё днём, чтобы высоту правильно выставить. Подойду к ним, будто моциклетом интересуюсь, а сам к себе примеряю его шею с дурной головой. Важно ему, басурману, глоткой наскочить на кабель. Получилось! – сиял улыбкой мужчина. – Они ж почём зря носятся по дороге. А тут и я за деревцом удачу жду, польку-бабочку выбиваю!

– Ладно, глотку перехлестнуло водителю, а который в люльке? – допытывался Пётр Пантелеевич. – С ним ты как совладал?

– Слушай, сынок, – терял терпение Прибытков. – Ты следователь или прокурор? Может, хочешь свечку за упокой душ поставить?

Иль очную ставку провести желаешь? Так и скажи, и не дури мне больше голову, – обиделся Кирюша. – Я, можно сказать, на мокрое дело пошёл для него, а он… Э-эх, нашёл о чём спрашивать. Раков кормят фрицы в Деснянке. А тарахтелка с ружьями за околицей в кустах стоит. Иди, доложи Вернеру, прости, Господи. Пускай обратно забирает, нам она уже не нужна: поигрались, покатались и будя!

– Ну – ну, Данилыч! – Сидоркин благодарно похлопал товарища по спине. – Это… не обижайся. Спасибо тебе, Кирилла Данилович.

Потом ещё не один раз Прибытков указывал, где и что из оружия спрятано. Правда, перед этим снова пропадали патрули: и пешие, и моторизованные. За компанию пропали и два полицая, что пошли служить немцам верой и правдой по идейным соображениям, и свою преданность уже показали при расстреле пленных красноармейцев. Мало того, что сами обнаружили раненых солдатиков, так ещё лично расстреляли бедолаг. Ну – у, этих-то убрал Прибытков с молчаливого согласия самого старосты Сидоркина. Заманили под ложным предлогом за деревню да и…

Потихоньку снабжали партизан оружием, боеприпасами, медикаментами. Рыбак Мишка Янков приплывал в лодке по реке ночью, забирал в условленном месте и так же незаметно исчезал. Мотоциклы не стали уничтожать. Два штуки Вовка Кольцов перегнал в Вишенки. Говорит, сейчас пригодятся, а после войны и подавно.

Насколько знает Сидоркин, партизаны трижды нападали на немецкие колонны с солдатами, что шли к Москве. Устроят засаду, обстреляют из пулемётов, забросают гранатами да и смоются на мотоциклах. Пойди, догони.

Майор Вернер не мог позволить, чтобы на такой оживлённой автотрассе Москва-Брест правили бал партизаны. Сидоркину известно, что и вышестоящее немецкое командование обеспокоено постоянными нападениями партизан на воинские колонны на участке ответственности майора СС Вернера Карла Каспаровича. Оно и понятно: трасса имеет важное стратегическое значение, по которой и днём и ничью идут и идут немецкая техника и войска на Москву. С начала осени немцы предприняли ряд наступлений на партизанские деревни, но пока безуспешно. Потом все ждали прихода морозов, когда можно будет атаковать партизан с применением техники. Сам комендант развил бурную деятельность в этом направлении. Вот и появилось желание усмирить майора. Тем более, немцу вскружила голову молодая матушка Агафья, а её муж Пётр Кондратов был если не другом старосты деревни Слобода, то единомышленником был точно. Чем не повод поквитаться с майором?

Пётр Пантелеевич сам лично долго выслеживал коменданта, определяя, когда он возвращается от Агаши. Вроде всё правильно рассчитал, но сорвалось в последний момент. Кто же знал, что Вернер пойдёт пешком от церквы до комендатуры?

Для надёжности Сидоркин связал две немецкие гранаты М-24 с длинными рукоятками, ждал коменданта на въезде в Слободу.

Вовремя выдернул запальный шнур, даже выдержал секунды две, как и учили, и точно бросил в машину. Пробив боковое стекло, гранаты упали в кабине. Пригнувшись, скрылся в бывшем колхозном саду за церковью.

– Твою мать! – только и мог сказать, увидев в зареве сгоравшей машины силуэт целого и невредимого коменданта. – Твою гробину мать, прости, Господи.

А когда на глазах у Сидоркина майор Вернер лично расстрелял молодого Николая Назарова и его мать Нину Трофимовну, староста не находил себе места. Хотелось выскочить из укрытия, стрелять, стрелять в немцев, что столпились на краю деревни. Крики заживо сгоравших в собственном доме детишек Назаровых и по сей день преследуют Петра. Такое не забывается и он никогда не простит это фашистам.

И чтобы не откладывать в долгий ящик, приступил к осуществлению своей личной мести, открыл лично охоту на немцев. Умом понимал, что ставит под угрозу собственную жизнь, общее дело, но остановить себя уже не мог. Не могла душа терпеть, ум и сердце понимать, когда фашисты хозяйничают на его земле. Такого быть не должно, такого стерпеть Пётр Пантелеевич Сидоркин не мог.

– Смотрю, маешься, начальник, – Прибытков по одному ему ведомым признакам определил истинное состояние старосты деревни. – Может, и я сгожусь? Старый конь борозды не испортит, как думаешь?

– С чего ты взял, что я маюсь, Кирилла Данилович? Может, это для меня нормальное настроение?

– Э-э-э, ты меня за дурака не держи. Я – волк битый, так что меня не обманешь, на мякине не проведёшь.

– Ну – у, раз ты такой наблюдательный, – староста обнял подчинённого, доверительно зашептал на ухо. – Уж больно мне нравится винтовка-трёхлинейка, наша, родная. Не знаешь, где купить можно? Никто не продаёт?

– От немецкой чего нос воротишь? Чем плоха? Во-о – он, бери – не хочу, – полицай провел рукой в сторону немецких солдат, что строились у комендатуры.

– Не-е-ет, – вроде как поддержал игривое настроение Сидоркин.

– С немецкой только под носом стрелять можно, а наша… – мечтательно улыбнулся, прищурив глаза. – Помню, в Осоавиахиме первые места брал, на соревнованиях все призы – мои! Она же, родная трёхлинеечка, на два километра легко цель достаёт, а ты говоришь…

– Так и сказал бы, а то всё вокруг да около, – обиделся Кирилла Данилович. – Ты… это… Пётр Пантелеевич, коли хочешь взять меня в свою компанию, в долю, так и скажи прямо, не юли.

– Ну, так как? Не видал, где продают трёхлинейки? – уклонился от прямого ответа староста.

– Чего ж не знать. Знаю. Трофейное оружие гансы сложили в подсобку, где раньше техничка тряпки-вёдра берегла.

– Так она замкнута, подсобка та. Видал, какой замок на ней висит? Во! – Сидоркин руками показал, какого размера замок. – С детскую головёшку, а ты говоришь…

– Говоришь, в Осовиахиме? – теперь уже Прибытков мечтательно улыбнулся, снисходительно похлопал начальника по плечу. – Помню, в одном губернском городе банк брали. Это ещё при Керенском было. И я молодой, фартовый. Вот где замки были так замки! Не этим чета: всем замкам замки. Да ещё и охрана в придачу. И что? – мужчина смачно сплюнул, разогретый воспоминаниями. – Я же медвежатник! Ты знаешь моё погоняло?

– полицай повернул к себе собеседника, поймал его взгляд. – Сейф! Понял, дурья башка? Се-е-еф! Меня в Одессе знали, в Польшу тамошние фраера на помощь призывали при царе-батюшке, в ножки кланялись, когда в панских банках установили для золотишка ящики с замками системы «Брама». Я уж не говорю о замках Шлаге. Кнопочный запирающий механизм. Дерьмо, а не замки. Я бы не стал такие ставить. А ты говоришь: Осоавиахим! Тьфу, и говорить нет о чём, прости, Господи!

Спустя четыре дня после этого разговора, Прибытков встретил старосту рано утром ещё у дома, стоял у калитки с загадочным видом, курил, неспешно пуская дым из ноздрей. Плутоватая улыбка блуждала по небритому лицу, обнажая то и дело жёлтые зубы.

– Гитлер капут? – вместо приветствия поздоровался Сидоркин.

– Найн, – в тон ему ответил подчинённый и ещё шире улыбнулся.

– Нет, пока жив, сволочь. Но уж с сегодняшнего дня пусть дрожит: капут ему обеспечен!

– Что так? – поинтересовался староста. – Неужто, Кирилла Данилович, касторки ему в кашу насыпал?

– Ага, касторки, вот держи микстуру, – сунув руку в карман, полицай вынул целую горсть винтовочных патронов калибра 7,62 мм. – Не было во что набрать, пришлось в карманы складывать. Извини, в темноте, может, не те взял?

– А винтовка? Их же, патрончики эти, не из рогатки выпускать надо, – Пётр Пантелеевич ошалело крутил головой вокруг, не веря своим глазам. – Неужели? Ай да Кирюша! – восхищённо воскликнул, прижался на мгновение к подчинённому.

– Ну – ну, будет тебе, Пётр Пантелеевич, – польщённый Прибытков выбросил папиросу, тут же принялся крутить другую. – Рано, рано радоваться. Вот когда Гитлер капут, вот тогда и возрадуемся, дорогой дружок. А пока держи ещё одну штуковину, – с этими словами мужчина достал из – за пазухи свёрток, завёрнутый в тряпку.

– Что это? – Сидоркин не мог на ощупь определить, а развернуть побоялся: рядом проходили четверо немецких солдат.

– Глаза к винтовке, – ответил полицай.

– Прицел, что ли?

– Не знаю, как называется. Может и прицел. Я такие штуки видел на винтовках в кино перед войной. Уж больно ловко стреляли солдатики с такими штуковинами, прямо в серёдку. Смотрю, а эта вещица лежит себе в сторонке на подоконнике. Меня дожидается. Ну, я и взял. А что добру пропадать? Её же, родимую, сделали для того, чтобы немца высматривать, а она ржавеет. Непорядок, начальник. А сама винтовка у тебя в сарае под стрехой спряталась, дожидается, вот так вот, господин староста.

Прибытков не рассказал, как ему удалось похитить оружие из – под носа фрицев, прямо из комендатуры.

– Много будешь знать, не будет кому Гитлер капут делать, – отшутился Кирилла Данилович на вопросы товарища.

– Слышишь, дорогой Кирюшка? – от избытка чувств Пётр Пантелеевич готов был расцеловать мужчину. – А ты ещё купить там же не можешь? Нашим в лес во как нужно оружие, – староста провёл ладонью по горлу.

– Не – е, – отмахнулся полицай. – Два раза в одну воду не ступают, это закон. – Я как-нибудь по – другому мараковать буду.

Отныне Пётр Пантелеевич строил рабочий день таким образом, чтобы можно было незаметно отлучиться, уйти по своим делам. Перепоручив контроль над полицаями на Прибыткова, староста уходил домой, и уже из дома вдоль реки пробирался в подлесок, а потом и к шоссе Брест-Москва. Выбирал место или высокое дерево подальше от дороги, пристраивал винтовку, ждал колонны немецких машин. Его объектами становились в первую очередь пассажиры легковых машин. Сделав один-два выстрела, тут же исчезал, растворялся в лесу. Никогда не использовал место засады дважды.

Всё шло более-менее, пока однажды Прибытков не предупредил.

– Стал я замечать, господин староста, как только коменданту становится известно, что немцев кто-то опять вспугнул на шоссейке, так он сразу тебя разыскивать начинает. Первый момент тебя как будто и нет, а потом ты и нарисовываешься загнанный, как лошадка.

– Ты думаешь? – что-то холодное закралось в душу, нехорошо шевельнулось там.

– Это не я думаю, а Карлуша, понял? А сейчас и ты думай. Я бы тебя подменил, да глаза у меня старческие, слезятся.

С этого дня староста стал остерегаться ещё больше. Решил пока на время прекратить свои вылазки, а там как бог даст.

Иногда ловил себя на мысли, что он, староста деревни Слобода Сидоркин Пётр Пантелеевич, устал, сильно устал жить двойной жизнью. Легче было бы пойти в партизанский отряд, быть вместе со своими, бить врага сообща, чувствовать рядом плечо товарища, единомышленника. Это в первые дни войны им охватило отчаяние, боязнь оказаться в стороне от общей борьбы своего народа. Вот поэтому он и кинулся в полицию, свято веря и надеясь уничтожать врага, будучи в его личине. Но потом всё наладилось, и связь с партизанами в первую очередь. О своей мечте сказал Лосеву. Но тот категорически отсоветовал: хорошо иметь своего человека в стане врага. Это труднее во сто крат, но и польза неоценимая. Вот поэтому и терпит Сидоркин на себе ненавистную форму, играет роль служаки.

Одно дело отправлять сельчан на различные работы, совсем другое – отнимать у них свиней, коров, иную животину. Пётр очень хорошо знает, что значит для крестьянина его коровёнка, поросёнок, курочка, огородишко особенно вот сейчас, в военное время на оккупированной земле, когда выбита почва из – под ног, когда совершенно неизвестно, что будет с тобой завтра. Надежда у людей только на себя, на свое хозяйство, а тут Сидоркин с полицаями приходят, изымают. Понятно, что любви у земляков он не сыщет, а вот ненависти, презрения получит сполна. Так оно и есть: не раз уже слышал за спиной нехорошие слова в свой адрес. Но не скажешь, ведь, людям, что так надо, что ты вынужден это делать с пользой для общего дела, для нашей победы.

И с другой стороны: проявить неподчинение? Ослушаться приказа коменданта вот так – в открытую? Себе дороже. Цена человеческой жизни местного населения в глазах немцев не стоит и ломаного гроша. А чем лучше староста деревни Сидоркин для фрицев? Такая же «ferfluchter schwein», как и все русские. Сами они «долбаные свиньи», однако пока сила на их стороне. Вот и приходится рядиться в их шкуру, прости, Господи, подыгрывать немцам, изображать рвение по службе.

Хорошо, немцы пока не привлекали полицаев к борьбе с партизанами, однако разговоры такие идут давно. Сам комендант присутствовал на нескольких учебных занятиях с полицаями, где отрабатывали навыки наступления, обороны, но восторга от перспективы воевать с партизанами у подчинённых Сидоркина особо не возникало. Хотя и пошли в полицию некоторый из идейных соображений, «из обиженных», как определил для себя Пётр, так они рассчитывали вернуть себе землю, избавиться от советской власти. А воевать? А как воевать, если в тех же партизанах то родственник, то сосед, то просто знакомый? Самое большое, что делает абсолютное большинство подчинённых, так это исподтишка, а то и в открытую занимаются мародёрством, воровством, соревнуясь с немецкими и румынскими солдатами – кто больше? Это они умеют, в этом они мастера.

Перед Новым 1942 годом Сидоркин встретился на лесопилке, что за Слободой в сторону района, с Лосевым. Спланировали, обговорили в деталях план нападения партизан на комендатуру. Пора было переходить из обороны в наступление. Тем более, поводов было предостаточно. Немцы получили по сопатке под Москвой. Надо было прижать им хвост и здесь, в глубоком тылу. Правда, листовки о победе советских войск под Москвой тут же появились во всех деревнях. Да и без листовок видно было, что трудно пришлось фрицам в снегах под столицей: колонны машин с ранеными и убитыми не останавливаясь, шли днём и ночью на Берлин. Такая же череда военной техники передвигалась и в сторону фронта. И спеси поубавилось у немчуры: перестали орать на каждом перекрёстке о скорой победе.

К этому времени они всё же заняли Вишенки: не смог партизанский отряд Лосева противостоять немецкому пехотному батальону, усиленному комендантской ротой. Даже для этой цели привлекли и авиацию с аэродрома, что расположился на окраине Бобруйска. Днями висел над лесом немецкий самолёт-разведчик, а потом к нему на помощь прилетали и бомбардировщики, что базировались под Смоленском. Вишенки сожгли до основания, не оставив целым ни единой постройки. Но вглубь леса пойти побоялись, ограничившись деревней, выместив на ней зло.

Решили атаковать немцев в Слободе. Здесь в последнее время они чувствовали себя спокойно: как-никак, район рядом, почти постоянно идут автоколонны в обе стороны – на Москву и в Германию. Какой дурак посмеет сунуть голову в петлю? Вот на это-то и было рассчитывали партизаны, планируя нападение.

Всё спланировали, обо всем договорились, однако от случайностей никто не застрахован.

Атаку на комендатуру партизаны начали на пятнадцать минут раньше оговоренного времени, и поэтому Пётр Пантелеевич не успел покинуть помещение актового зала школы, где праздновали Новый год полицаи и немцы. И, как результат, тяжёлое ранение в грудь, живот, руку. Кто виноват в этом, потом разберутся. Страшно другое: на следующий день прибывшие из района две роты немецких солдат окружили деревню, согнали жителей в скотные сараи, сожгли заживо… Предали огню и половину домов. Там, в сараях, сгорела и семья старосты Сидоркина Петра Пантелеевича.

Прибытков принёс страшную весть: лучше бы самому погибнуть в ту новогоднюю ночь, чем услышать такое. Мужчина лежал, укрытый с головой, снова и снова до зубного скрежета, до хруста челюстей сжимал во рту кусок одеяла, всё пытался удержать в себе крик, что рвался наружу. Это не пережить, от такого известия нормальные люди должны или сойти с ума, или умереть, а он живёт. Это ненормально. Если бы в этот момент у него было оружие, он бы застрелился. Ра-а-аз!., и все проблемы решены. Не стало бы терзаний, тех мучений, что разрывают душу, не дают жить ему, Сидоркину Петру Пантелеевичу. Как так? Почему его семья, его жена и двое ребятишек заживо сгорели в огне, а он, их отец, их защитник, живой? Почему так несправедливо устроена жизнь?

Мысли, видения накатываются, наслаиваются друг на друга, хочется выть от бессилия.

Сил хватает додумать до того мгновения, как в мыслях он начинает представлять себе мучения его семьи там, в огне, в горящих скотных сараях. Детки жмутся к мамке, интуитивно ищут спасения у неё. Ищут глазками его, папку, ждут, что он вот-вот, сейчас придёт, спасёт их, он же сильный, их папка. Он же всё может. Но его нет, а есть только мамка… Она прижимает их к себе, подминает под себя, стараясь спасти, защитить… А огонь подбирается… подбирается… Вот уже дым не даёт дышать, детки задыхаются, а следом и первые языки пламени обдали жаром, лизнули детские тельца… Всё-о – о – о… Дальше он не может, у самого перехватывает дыхание, будто это его жгут на костре, и пламя горит откуда-то изнутри, плавит тело, шкворчит душа… Не может, не хватает сил представить своих детишек горящими в огне.

Жизнь остановилась. Нет, она была, только разделилась на «до» и «после». То, что была «до», это и называлось жизнью, а вот «после» и жизнью-то назвать нельзя. Так, прозябание. Принимал лекарства, ходил на процедуры, ел, а было такое впечатление, что это не с ним происходит, а с персонажем какой-то книги – нехорошей, страшной… Он хочет, страстно желает перелистнуть последнюю страницу, закрыть, захлопнуть её, а она не позволяет, раз за разом напоминая о своём страшном содержании. Жил как в бреду. Даже когда выпустили из госпиталя, и за ним на лошади приехал Прибытков, ничего не радовало. Укрывшись тулупом, прижался к спинке возка, так и доехал до Слободы, не проронив ни слова.

– Отвези меня туда, – разжал губы уже в деревне, на пепелище собственного дома.

Прибытков понял без пояснений, направил лошадь за околицу к скотным дворам.

Занесённые снегом, торчали обуглившими брёвнами развалины. Поднявшийся ветер принёс с собой и снег. Обгоревшие ветки берёз качались, ветер шумел в них, и Сидоркину слышалось в этом шуме крики детей, его детей. Они вопили, кричали, взывали о помощи, заполнив собой всё естество мужчины, он застонал и в бессилии опустился на снег. Дальше ничего не помнит. Пришёл в себя уже в доме Прибыткова.

– Выпей, выпей, Петро Пантелеевич, – жена Прибыткова тётя Даша пододвинула гостю стакан самогона. – Выпей, поплачь, коль душа требует, и сразу полегчает. Хотя, – женщина горестно вздохнула, села рядышком, приобняла Петра. – Хотя, чего себя обманывать? А всё же поплачь. Пусть горе со слезой выплеснется, как у нас, у баб. Вы ж, мужики, себя молча гробите, а так нельзя. Покричи, поругайся, поплачь, наконец, и душа начнёт оттаивать, оживать.

– Давай, сынок, не чокаясь… – хозяин тоже взял стакан, запрокинул голову, выпил до дна. – Пусть земля им будет пухом… А коль злость затмила глаза, то ты меня ударь, прямо… побей, сильно так побей, чтоб снять с себя это… того… Может, и в правду легче станет? В морду мне… кулаком… Оно, может и мне легче станет, не только тебе.

Пётр пил и не пьянел. Лишь лицо всё бледнело и бледнело, пока тётя Даша не обратила на это внимания.

– Как бы чего не случилось? – показала мужу глазами на гостя. – Отведи его в горницу, отец, пускай отдохнёт.

Как-то не сговариваясь, Прибытковы приютили у себя Сидоркина Петра Пантелеевича. Майор Вернер отстранил его от исполнения обязанностей старосты, перевёл в простые полицаи, назначил старостой Кириллу Даниловича. Несколько раз Петро порывался заговорить с комендантом по поводу своей семьи, но что-то удерживало. Боялся, что не стерпит, набросится на ненавистного человека в такой же ненавистной, гадкой, отвратительной форме, и будет рвать, терзать… А, может, и стоило это сделать?

На сороковой день в церкви служили панихиду по невинно убиенным и заживо сожжённым. К этому времени Петра Никитича Кондратова рукоположили в священники, он вернулся в Слободу и теперь уже правил службу, как законный настоятель храма отец Пётр.

Прямо из церквы прихожане во главе с отцом Петром направились на место трагедии. Шли молча с понурыми лицами, не поднимая глаз. По дороге взирали на людей чёрные зевы обгоревших печей на месте бывших домов, обугленные деревья застыли со склонёнными в трауре ветками. Даже немецкий патруль, что попался навстречу, съехал на обочину, уступив дорогу молчаливой толпе. Ни единого голоса, только скрип снега под ногами и тяжёлое дыхание людей.

Укрытые снегом, встретили людей бывшие скотные дворы, только на белой глади зеленью отдавали несколько еловых веток, которых кто-то принёс заранее, оставив неглубокий след на мёртвой белизне. Там, на пепелище, священник отслужил панихиду.

Сидоркин подошёл, когда уже всё заканчивалось, стал пробираться сквозь толпу. С удивлением увидел, как люди стали расступаться, давая дорогу, бросая на него далеко не дружелюбные взгляды.

– Пришёл, антихрист! – услышал за спиной чей-то голос. – Исчадие ада! Любуйся, прости, Господи.

Он обернулся: замахнувшись клюкой, к нему подходила старушка в рваной мужской поддёвке, с большим шерстяным платком, подвязанном подмышки. Её блеклые, глубоко запавшие глаза гневно блестели, беззубый рот с ввалившимися губами извергал поток проклятий.

– Чтоб тебе гореть в гиене огненной, христопродавец, прости, Господи! – клюка раз за разом опускалась на плечи оторопевшего Сидоркина.

Ничего не понимая, он вжал голову, даже не уворачивался, с недоумением взирая на земляков.

– Уходи, мил человек, – какой-то старик взял его за плечи, вывел из толпы, усадил на торчавшую из – под снега телегу. – Охолонь маленько, не ходи туда.

– Как не ходить? – наконец заговорил Сидоркин. – Как не ходить, дядя Панкрат? – только теперь он узнал старика. – Там жена, детки мои… там Серёжка, Катенька там… Галинка… – и тут до него стало доходить, что земляки винят его в той трагедии, которая произошла вот здесь сорок дней назад! Но причём тут он? Он и сам пострадавший! Да ещё как пострадавший: и сам ранен, и семья сгорела заживо…

 

– Вид у тебя, сынок, чужой, вражеская одёжка на тебе, – пояснил дед Панкрат. – Вот и серчает народ.

Панихида закончилась, люди давно разошлись, а Сидоркин оставался сидеть, не смея поднять глаз, не смея посмотреть на место гибели своей семьи: сил не хватало. Как и в первое посещение этого места, опять слышал голоса детей, крики заживо сгорающих земляков. Снова становилось плохо, кружилась голова, комок застрял в горле, не давая вырваться немому крику. Вот и стал для слободчан врагом, а для семьи? Неужели и в памяти детей и жены он тоже враг? Он ведь так и не рассказал жене, скрыл истинные мотивы службы на врага. Значит, и она считала его врагом? Не – ет, не может быть!

– Пойдём, дружок, – мягким грудным голосом заговорил подошедший священник. – Поёдём, Пётр Пантелеевич, я провожу тебя до дома.

– До какого дома, батюшка? – Сидоркин впервые обратился так к настоятелю церкви. И была тому причина. Перед ним стоял в облачении священника высокий, с аккуратной чёрной бородкой и такими же усами крепкий отец Пётр, чем-то неуловимым похожий на своего дедушку отца Василия. Такие же проницательные, добрые глаза, открытый, дружелюбный взгляд располагал к себе, вселял надежду, веру в благополучный исход любого дела. – Какой дом? Его сожгли, батюшка.

– Пойдём, пойдём, дружок, ещё простынешь, – священник настойчиво увлекал за собой Сидоркина. – Так и замёрзнуть можно.

Они так и шли: свящённик вёл под руку полицая, а тот и не сопротивлялся, полностью полагаясь на сильного отца Петра.

В домике настоятеля церкви было тепло, уютно. Матушка Агафья накрывала стол, ставила самовар. Все движения её были неторопливы, степенны, как и подобает женщине на сносях.

– Ни наливки, ни водки не предлагаю, Пётр Пантелеевич, – батюшка сидел за столом в подряснике, то и дело касаясь рукой наперсного креста. – Зачем обманывать себя? На час-другой заглушишь боль, а дальше что? Тут важно молиться и уповать на Господа нашего, что души детишек твоих, жены, души всех невинноубиенных находятся сейчас в чаянии радостном. Закончились их мучения земные, мытарства небесные и пребывают они сейчас в благости при Господе нашем. А мы будем молиться, в молитвах находить утешение, облегчать скорбь свою по родным и любимым людям.

– Всё это я понимаю, – через силу вымолвил гость. – Но вот тут, – он ткнул кулаком в грудь, – вот тут что делать? Как с этим жить? Я уже и сам жить не хочу. Мне бы побыстрее к своим, воссоединиться с ними, только тогда душа моя успокоится.

– А вот это ты зря, дорогой Пётр Пантелеевич, – священник положил руку на плечо собеседника, слегка придавил. – Горе сейчас не только у тебя, а и у всего народа. Давай, будем себя лишать жизни, а что дальше? Кто отомстит врагу за поруганную честь страны, за смерть и мучения наших людей, родных и близких? Мало того, что нас убивают, так и мы сами себя истреблять будем? Так, нет? Помогать врагу будем? Не ожидал я от тебя такого, дорогой тёзка, не ожидал, что ты слабым в коленках окажешься. А оно вон как оказалось. Я-то, грешным делом, тебя мужиком, настоящим мужчиной считал. А ты раскис.

– Я тоже себя считал сильным до некоторых пор, да вот видишь…

– Сидоркин вроде как безнадёжно махнул рукой. – Оно, мы всегда сильны, когда нас не касается. А вот когда петух клюнет, или прижмёт, что не вздохнуть, куда и сила девается. Только зря ты меня, батюшка, отпевать стал: я ещё поживу. Так поживу, что кому-то тошно станет, – отказавшись от угощений, гость решительно направился к выходу. На пороге обернулся, холодный взгляд мужчины окинул комнату, застыл на лице хозяина. – Сначала рассчитаюсь за все грехи земные кое с кем, только потом… – не договорил, с силой захлопнул дверь.

Его уже во дворе догнал священник.

– Погоди, Пётр Пантелеевич. Я говорил с Лосевым, он предлагает тебе идти в отряд. Что скажешь? Где искать, знаешь? – заметив утвердительный кивок головы, продолжил: – Командование партизанского отряда ждёт тебя.

– Нет! – решительно ответил Сидоркин. – Я сам! Там, в отряде, я должен буду соблюдать дисциплину, кому-то подчиняться, перед кем-то отчитываться – что да как. А так я сам себе командир. Это моё право, так и передай Лосеву. Прощай!

Потом вдруг на полдороги обернулся, подозвал к себе священника.

– Ты, вот что, Петя, – доверительно заговорил, касаясь руками рясы. – Прости, что я так… И по имени… Учти, если что, найди Прибыткова Кирилла Даниловича… С ним всё… Свой человек, кремень… Прощай!

Батюшка ещё долго стоял у колодца, смотрел, как решительно уходил бывший староста деревни Слобода, сын председателя колхоза в Вишенках, бывший первый комсомольский активист и бывший политический заключённый, лишённый в правах – «лишенец» Сидоркин Пётр Пантелеевич.

– Да-а, жи-и-изнь, – только и смог произнести священник, осенив крестным знамением уходящего гостя. – Храни тебя Господь.

Сидоркин направлялся к Прибытковым. Поговорит с Кириллом Даниловичем, и всё! Дальше – неизвестность, но она не пугала его, знает, на что идёт. Осознанно выбрал этот путь, выстрадал и не свернёт никуда.

Он уже принял решение, и никто не в силах, не в праве остановить его, отговорить, убедить в обратном. Он будет мстить! Это решено! Безоговорочно! Один! У него уже есть опыт, когда выходил с винтовкой, вот и теперь продолжит это дело, благо, сама винтовка спрятана за речкой в подлеске. Она надёжная, верная, ещё ни разу не подводила. В отличие от людей, она верна и преданна.

Надеяться на помощь партизан не станет, это его горе и это его месть. Тут не должно быть помощников, свидетелей. Он остаётся один-на – один со своим горем и со своей местью. Зачем свои проблемы перекладывать на чужие плечи? И он не слабак. Это кому-то могло показаться на первый взгляд, что он сдал, опустил руки. Не-е-ет! Это не так. Да, боль в сердце, душевные страдания, терзания останутся с ним до конца, до последнего дыхания он будет помнить о своих детках, о жене, о их муках… Это его личный крест, и нести эту ношу будет сам, какой бы трудной и тяжёлой она не была. И мстить будет лично!

Снег почти сошёл с полей, только в кустах, в лесу ещё лежал ноздреватыми сугробами, да и то за день под весенним солнцем и они исходили ручьями, к ночи становились меньшими, всё быстрее и быстрее сливаясь с землёй. На открытых солнцу проплешинах уже зеленью отдавала первая трава, в воздухе пахло сыростью, оттаявшей землёй.

Мужчина рыскал по округе, как волк, выискивая жертву. Одичал и сам стал походить, уподобился зверю не только в ненависти к врагам, но и своим внешним видом напоминал быстрее дикого человека, первобытного, чем человека разумного, современного. Длинные, немытые волосы свисали патлами. Давно небритая щетина превратилась в кудлатую, неряшливую бороду. Солдатский котелок, фляжка, пистолет в кобуре на ремне сбоку, сапёрная лопатка в чехле, винтовка с торбой за плечами, скатавшаяся кроличья шапка, грязные кирзовые сапоги и изодранные ватники с такой же телогрейкой, палка с рогатиной на конце дополняли его вид. Лишь раз в неделю приходил в колок, что напротив Иванова брода через Деснянку, долго лежал в кустах, высматривая, определяя для себя степень опасности. Только потом забирал кем-то оставленную заранее, подвешенную в расселине сожжённой молнией осины торбу с сухарями, шматом сала, горстью патронов к винтовке и снова исчезал в неизвестном направлении. Иногда в торбе находил шанежки, жёлтую головку сахара с детский кулачок, чистое исподнее бельё, коробок немецких спичек, завёрнутых в пергамент, свежую буханку хлеба. Тогда странная гримаса искажала лицо, человек то ли усмехался, то ли удивлялся, но откуда-то изнутри его тела вырывалось что-то наподобие хрюканья, глаза загорались точно так же, как и в тот момент, когда он видел сражённого выстрелом врага. Никогда не ночевал на одном и том же месте, как никогда не организовывал и засады с одного места. Всегда для этих целей выбирал новое, новый способ, с каждым разом всё более изощрённый, надёжный, верный. Весь приклад винтовки изрезан мелкими зарубками, что оставлял человек после каждого удачного выстрела. Оптический прицел аккуратно замотан шинельным сукном, перевязан бечёвкой. Видно, что к оружию мужчина относиться очень бережно, особенно к прицелу.

Ему нравилось пристраиваться в тыл к наступающим на партизан немцам, и сзади спокойно расстреливать ненавистных врагов. То заходил с флангов, он это проделывал уже не один раз, но, видно, немцы тоже раскусили его тактику, пришлось искать другой, более надёжный способ уничтожать фашистов.

Гордится ли он собой? Нет, он над этим не думал и не думает. Он просто мстит! Однажды дал слово своим родным, поклялся отомстить за их жуткую, страшную смертушку. И не отступит от данного обещания. Не делай этого, как бы он тогда жил? Как бы смотрел людям в глаза? Как бы чувствовал себя? Как бы прислушивался к своему сердцу, к душе? Себя ведь не обманешь, как не крути, как не лукавь. Там, на верху, души его родных людей, они всё-о – о ви-идят, они жаждут отмщения. И он, их отец и муж, не подведёт, выполнит их последние желания. Он не смог уберечь их живыми, значит, будет ублажать души мёртвым.

Сегодня в торбе нашёл листовку, где чёрным по белому написано, что в округе завёлся леший. Он объявлен врагом великой Германии и за его поимку, за его голову или указание точного местоположения немцы обещают коня, телегу, пять пудов пшеницы, полпуда соли и сто марок.

Прочитав листовку, мужчина задрал голову кверху, и впервые за последнее время его лицо озарила счастливая улыбка, слезой заблестели глаза.

– Во-о – от, теперь легше, слава Богу! Слышите, мои любимые?

Вам не полегчало?

Внизу казённого шрифта мелкими каракулями химическим карандашом была сделана приписка: «карла дагадываца аблаву будит делать шукай лесапилке. я».

– Ну – ну, – снова улыбка коснулась сухих, обветренных губ. – Я! Молодец! – и непонятно было, кому это адресовалось.

А земля подсохла, влага испарилась, сейчас стало намного легче передвигаться, укрываться в зарастающих полынью и лебедой полях. Даже одинокие кусты, не говоря уж о колках, подлесках надёжно скрывали человека, давая ему временный кров, пристанище, место для засады. Самая пора пахать да сеять, но некому. Вот и взялась земелька полынью да лебедой с сурепкою, а кое-где и крапива с чертополохом тянутся к солнцу. Будто сама земля без человеческих рук тоже решила внести свою лепту в борьбу с иноземным врагом, зарастала травой и бурьяном, спасая, укрывая бывших своих пахарей в их праведном деле защитников родной земли.

На днях человек набрёл на окопы, где прошлой осенью приняли бой отступающие красноармейцы. Собрал оружие, выкопал могилу, захоронил погибших солдатиков там же, в окопах, поставил крест. Восемь винтовок, несколько гранат, патроны перенёс в тайник, откуда раньше забирал оружие рыбак Мишка Янков и переправлял партизанам. Вот и сегодня с утра решил проверить: забрали оружие или нет? И ещё нужно было положить немецкий пулемёт MG с коробкой патронов к нему, две винтовки. Вчера он очень удачно расстрелял подвижный патруль на мотоцикле, который имел неосторожность углубиться по дороге в Руню.

Забрали, слава Богу. Значит, заберут и эти трофеи, что принёс сегодня.

Он уже отошёл на достаточное расстояние от тайника, как его насторожили звуки машин, что втягивались от шоссе Москва-Брест в сторону леса вдоль Деснянки по кромке прибрежного болота и колхозного поля. Прислушался: точно такие же звуки доносились и со стороны Борков. А он ещё вчера удивлялся: чего это немцы остались в Борках на ночь, не уехали в Слободу в казармы?

Из Слободы впереди ехал бронетранспортёр, за ним – пять крытых брезентом грузовиков. Мужчина пробежал с полкилометра, пока не увидел, как, растянувшись цепью, со стороны Борков солдаты с собаками прочёсывают местность: луг, редкие кусты лозы, липняки и березняки, что вперемежку раскинулись вдоль берегов Деснянки по обе стороны реки.

Присел, оглянулся назад: там тоже враги спешились, вытягивались цепью. Хорошо слышны лай собак, команды. Значит, облава, прочёска местности…

– Та-а – ак! – на лице человека застыла злая улыбка, глаза прищурились, в них загорелся такой же злой огонёк. – Та-а – ак! – повторил, пристально вглядываясь то в одну, то в другую сторону, крутил головой, соображал. – Та-а – ак! – в который раз произнёс одну и ту же фразу, ноздри хищно задёргались, плотно сжатые губы вытянулись в линию, глаза то и дело окидывали местность.

Знакомое состояние повышенной возбудимости заполнило собой естество мужчины. Это состояние всегда предшествовало опасности, когда на кон ставилась его жизнь и жизнь его врагов. Трусил ли он, боялся ли за себя? Как сказать. Смерти он не боялся. Он её жаждал! Но! Жаждал не фанатично, а очень и очень расчётливо. Он торговал жизнью! Продавал свою жизнь, обменивал её на жизни своих врагов. Выторговывал. Совершал сделку. Страшную торговую сделку, страшный обмен, доселе неведомый ни в одном учебнике по экономике. Ставки были очень большими, высокими: за себя он готов был выторговать как можно большее число врагов. Правда, согласия у противной стороны не спрашивал, но и о своём не говорил, а молча, с неистовством и настойчивостью обречённого шёл к своей цели. А цель у него была.

Вот и сейчас он не думал о собственной жизни, а соображал, как бы больше прервать жизней врага на берегу его любимой с детства речушки Деснянки. Мало того, что враг пришёл сюда без спроса, истоптал своим грязным, поганым, чужим сапогом священную для мужчины землю, он ещё и посягнул на святое: жизни его самых близких, земляков. Простить такое мужчина не мог. И терпеть безмолвно и безропотно тоже. Душу его захлестнула ненависть, искала выхода. И он нашёл его, выход этот. За его спиной, за ним стоит его деревенька, родные и близкие люди, наконец, стоит его Родина. Он осознавал это, и это осознание своей значимости в борьбе с захватчиками поднимало его, возвышало в собственных глазах, придавало сил. И брал ответственность на себя. Он не мог отсиживаться за чужими спинами, когда вся страна восстала против врага. Но и со своей спины не перекладывал собственную ответственность на других. Мужчина был способен сам лично рассчитаться с врагом, что он и делал.

Там, где синеет спасительный лес, раскинулось бывшее колхозное поле, открытое пространство. Молодая трава не сможет скрыть человека. Здесь река, вдоль берегов цепью навстречу друг другу идут вооружённые враги с собаками. До них от него в обе стороны около километра. Немцы пока его не видят: скрывают кусты. Но это ловушка, человек как никогда понимает, что попал в западню, однако осознание смертельной опасности не остановило его, не выбило из колеи, не потерял рассудок. Напротив, повышенное чувство риска на грани жизни и смерти только придало сил, заставило мозг и тело работать, трудиться за чертой своих физиологических возможностей и способностей, заложенных природой. Вынудило доставать, извлекать из глубины кладовых опыта тысячелетнего человеческого бытия именно те знания, навыки и чувства, благодаря которым человек выживал в самые драматические мгновения своего развития. Это психологическое состояние потом люди назовут звериным чутьём, интуицией, инстинктом самосохранения. Но ему было совершенно безразлично, как и что называлось. Он действовал!

Сорвавшись с места, мужчина бросился в сторону цепи, что шла из Слободы. Укрылся за кустом метрах в четырёхстах, воткнул в землю палку с рогатиной на конце, что раньше использовал в виде посоха, установил винтовку, справился с дыханием, тщательно прицелился. Благо, цели двигались ему навстречу по – немецки правильной и почти ровной шеренгой с равными интервалами. Осталось лишь выбрать цель, что и постарался сделать мужчина.

Громом средь ясного неба прогремели один за другим три винтовочные выстрелы; скатилась с мёртвой офицерской головы фуражка; рвали поводки две служебные собаки, тащили за собой безжизненные тела хозяев.

Цепи залегли. Стрелок тут же бросился в обратную сторону, навстречу врагам, что шли от Борков. И снова три выстрела достигли цели.

Вопреки здравому смыслу, человек устремился вдоль берега туда, где строчил с пулемёта, поливая свинцом кусты, немецкий броневик. Он ехал впереди цепи солдат, что, пригнувшись, снова двинулись вперёд.

Связка гранат, брошенная с близкого расстояния, заставила остановиться бронемашину, она задымила, извергая в безоблачное утреннее весеннее небо клубы чёрного дыма. Тотчас оборвался и рокот пулемёта.

Человек, не мешкая ни секунды, опять предпринял действие, совершенно несовместимое со здравым смыслом: снова побежал в сторону врага, навстречу, казалось бы, своей неминуемой гибели. Когда да идущих цепью немцев оставались какие-то сотня-полторы метров, вдруг резко свернул к Деснянке, на ходу выдернув сухой стебель камыша, неторопливо обломил его, тщательно продул, вошёл в реку, погрузился в неё, потом ушёл с головой под воду, вжался под водой в обрывистый берег с густой, ниспадающей в реку травой. Он исчез! Лишь над речной гладью среди молодого аира и провисшей с берега осоки торчала тоненькая трубочка камыша. Поднятая мужчиной муть со дна реки снова медленно осела на определённое природой для неё место, уплыла вслед за неторопливым бегом воды, растворилась бесследно.

Он уже не видел, как рыскали берегом овчарки, потеряв такой свежий след, бесились от бессилия, давились, заходясь злобным лаем; как бегали солдаты, с недоумением разводя руками.

Das ist Waldgeist! Das ist Wassermann!

И не удивительно, лишь леший да водяной способны на такое: только что был здесь, стрелял, в него стреляли, его многие видели, и, на тебе! Не стало! Воистину, поверишь в водяных и леших.

Взрывы от брошенных в воду гранат мужчина слышал: они больно ударили по перепонкам, звоном отдались в голове, пришлось даже немного хлебнуть воды. Но быстро оправился: благо, гранаты взорвались вниз по течению.

Время под водой остановилось. Человек помнит, что тогда солнце только-только встало, а сейчас он позволяет на мгновение открыть прямо в воде глаза, видит солнце над рекой. Решает передохнуть, втянуть воздух полной грудью, отдышаться. Дышать через камышинку в воде можно, но не очень продолжительное время. У него уже был опыт. Это он проделывал и не раз ещё в далёком детстве, когда с друзьями играли на берегу Деснянки. Но здесь совершенно не тот случай и игра совершенно не та, не детская. Поэтому, приходилось терпеть на грани потери сознания. Однако терпел. Спиной он хорошо слышал топот множества ног ещё в самом начале, а теперь как не прислушивался, как не вжимался в дрогкий берег реки, земля не сообщала ему о присутствии посторонних на берегу. Посчитал, что враги ушли, можно вдохнуть воздуха, выйти из воды.

Надеялся ещё, что на поверхности быстрее появится слух, исчезнет противный тонкий звон в ушах, что появился от взрывной волны в воде.

Спустя ещё какое-то время над водой в густой прибрежной траве, что свисает прямо в воду, у берега сначала замаячила человеческая голова, потом, наконец, на берегу появился и сам человек. Стоя на коленях, так же долго оглядывался вокруг, одновременно прислушивался к себе: звон и боль в ушах сохранялись. Мало того, сильно болела голова.

Тщательно огляделся: никого. Лишь аисты парили в вышине да несколько штук их важно расхаживали по высокой болотной траве невдалеке от человека. Ходили спокойно, непугано. Значит, рядом нет никого. Это обнадёжило, придало уверенности, и мужчина уже спокойно и тщательно принялся осматриваться вокруг, оценивал обстановку.

Солнце застыло в зените, значит, день переваливал на вторую половину. Мужчина ушёл от реки в сторону колхозного поля, остановился на краю за густыми кустами лозы, принялся раздеваться, развешивать свои мокрые, рваные одёжки по кустам. Остался в исподнем белье. Разобрал винтовку, протёр, разложил для просушки. То же проделал и с пистолетом. Постепенно возвращался слух, проходила боль в голове, но звон всё равно оставался. Ещё раз внимательно оглядевшись, человек расположился под кустом отдохнуть: слишком тяжёлым и насыщенным на события был для него этот майский день 1942 года.

Сон его был коротким и чутким, но вполне достаточным, чтобы восстановились силы, и мужчина снова почувствовал себя готовым к продолжению борьбы с врагами.

Никто из слободчан, из немецких патрулей не удивился, когда ближе к вечеру затопилась банька у нового старосты деревни Слобода Прибыткова, что стоит за огородом на берегу Деснянки. Уже стемнело, когда в баню открыто, демонстративно на виду у всех с зажжённым фонарём в руках и свертком чистого белья подмышкой прошёл и сам хозяин Кирилла Данилович. Перед тем, как зайти, ещё постоял, покурил, по – хозяйски оглядел огород, кусты, кинул пытливый взгляд на речку, прислушался к вечерней деревне. Тихо. Тепло. Покойно. Втоптал окурок в землю, очередной раз окинул взором окрестности, открыл дверь в предбанник.

Очередное майское утро 1942 года ничем не отличалась от других: всё так же взошло весеннее солнце; всё так же парили над поймой реки аисты; как всегда в такую рань одаривал землю звонкой песней жаворонок.

После построения у немецкой комендатуры загружались в машины солдаты, что вчера прибыли из района на помощь в поимке «лешего». Уезжали обратно, так никого и не поймав, предварительно отправив с попутной колонной в фатерлянд гробы с телом командира взвода лейтенанта Меркель и ещё трупы семерых сослуживцев. Ужасная страна Россия: помимо комиссаров и красноармейцев, здесь сражаются против доблестных немецких солдат и лешие с водяными.

К немцам, широко улыбаясь, подходил высокий, опрятный, стройный полицай в форменной одежде, с винтовкой на плече. Его чисто выбритое лицо источало одновременно радость и глубокую признательность, подобострастие и готовность услужить.

– Хайль Гитлер! – поприветствовал он солдат, что, сгрудившись, уже сидели в кузове, некоторые из них ещё пытались досмотреть прерванные сны. – Три литра! – добавил распространённую среди сослуживцев-полицаев шутку, обыгрывающую немецкое приветствие.

Ответом ему были тишина и презрительные взгляды союзников. Но это, казалось, не очень-то и обидело полицая.

– Чего ж вы так, ребятки? – с этими словами в кузов полетела связка гранат. – Здороваться надо! – достав очередную гранату из кармана, полицай всё с той же улыбкой направился к оторопевшим солдатам, что столпились у соседней машины.

Не все из них успели отбежать на безопасное расстояние, некоторые, напротив, кинулись к нему, судорожно срывали с себя винтовки. Полицай тоже спешил им навстречу, выдернул чеку, нёс на вытянутой руке взведённую гранату бережно, как самый дорогой, самый ценный, самый хрупкий груз в своей жизни…

Напуганные очередным взрывом, аисты поднялись ещё выше, превратившись в еле заметные точки, взирали с недосягаемой высоты на эту непонятную страшную землю.

 

Глава десятая

Впереди осени 1943 года бежали долгожданные, радостные новости: советские войска освободили Смоленск, а за ним и Рославль! Да это ж почти за огородами! Ещё немножко, ещё чуть-чуть, и всё! Вот они наши, родные, советские! Господи! Как же истосковались все! Быстрее бы…

Агаша стоит с сыном на руках, смотрит, как накапливаются на деревенской улице немецкие танки, машины, мотоциклы. Солдаты неприкаянно бродят по опустевшим дворам сохранившихся домов, что-то ищут.

Длинный конный обоз с телегами, с артиллерийскими лафетами вытянулся вдоль шоссе почти на половину деревни.

Муж отец Пётр вместе с Емелей подкапывал в огороде картошку. Хотя, какой копальщик со старика? Однако елозит с лопатой, изображает бурную деятельность. Батюшка говорил, что старик недавно выкопал себе могилу на кладбище. Чем бы дитё не тешилось… Сегодня на тележке свозит картошку к погребу.

Обратно Василька посадит, катит в поле, а тот даво-о – олен, хохочет, заливается! Воистину, старый и малый…

Матушка перебирает в памяти события последних дней, дня сегодняшнего, горестно вздыхает.

Вот ещё немножко отдохнёт и пойдёт копать картошку. Война войной, а есть-пить надо. Сынишка Вася то и дело бегал от мамки к папке, а то и норовил спрятаться от родителей в пристройке, что за церковью, играл в свои детские игры. А сейчас устал, отдыхает у мамки на руках, хотя перед этим порывался сходить посмотреть машины на деревню.

Вроде, как и лето только закончилось, осень – вот она, да и гонит Красная армия немцев, радоваться надо, а на сердце тяжело, так тяжко, что и не выговорить. Которую неделю, как фашисты окружили лесной массив, почти каждый день идут тяжёлые бои партизан с врагом. Недавно батюшка Пётр ездил в Пустошку, отпевал заживо саженых жителей деревни.

– Ой, Господи! Что творится, что творится?! Быстрее бы конец этой войне, скорее бы наши пришли, – шепчет женщина, слегка покачивая на руках сына.

Там, в Пустошке, сестра старшая Наденька с семьёй была. Где она, что с ними – ни слуху, ни духу. Муж в ту последнюю поездку так и не узнал ничего о судьбе родных людей. Молва идёт, что почти все мирные жители успели спрятаться, ушли на остров, что посреди болота за деревней в лесу, там и спаслись. Но многих и сожгли, в основном стариков и детишек. Глупые, думали, что немцы не станут их трогать, ан, нет: без разбора собрали всех, кого смогли найти по погребам да землянкам, согнали в уцелевший хлев бабушки Трофимовой Ульяны Никифоровны, да и сожгли заживо вместе с хозяйкой, ироды проклятые. Никого не пожалели: ни старых, ни малых. Руню стёрли с лица земли буквально сразу после уборочной в первый год войны. Что-то не понравилась фашистам в жителях это затерявшейся среди леса и болота деревушки. Так же теперь и с Пустошкой. Главное, без разбора уничтожают: прав ты или виноват, никого не волнует. Живёшь в этой деревушке – значит, виновен по определению. Или расстреляют, или сожгут заживо.

– Вот изверги, чтоб им ни дна, ни покрышки, прости, Господи, – снова проклинает женщина немцев.

Впрочем, Агаша знает, какими мирными бывают жители Пустошки. Нет, она не оправдывает зверств фашистов, ни в коем случае. Об этом даже не может идти речи. Агафье известно, что жители Пустошки, так же как и её земляки из Вишенок никогда не потерпят на своей земле чужестранцев. Это у них в крови. Откуда такая ненависть к врагам? Откуда такая преданность и любовь вот к этим болотам, лесам, к своей земле? Главное, в голос, открыто никто и никогда не говорят такими высокими словами, как будто стесняются говорить в голос о своей любви к Родине. Но любят землю свою, преданы ей безоглядно. Наверное, эта любовь, эта преданность Родине произросли оттуда, откуда произрастает любовь к родителям, к матери, к могилам предков. Жители этих деревенек никогда не задумывались над этим, они просто жили с любовью и уважением к родным местам в душе, в сердце. Они рождались такими. И эти чувства у них не искоренить, не выветрить.

О мужиках и речи нет: чуть что – за грудки берут и в морду бьют, а потом разбираются – кто прав, кто виноват. Или за оружие хватаются. Отчаянные до безрассудства. Но это уже когда безысходность. Вольные больно. Недаром молва идёт, что деревеньки эти заложили беглые крестьяне ещё при Петре Первом. Уже тогда дух свободы срывал крестьян с прежних мест жительства на новые места. И женщины под стать мужикам своим: такие же смелые и бесшабашные. Отважные не только в повседневной жизни, но и в тяжкую для деревеньки годину.

Это постороннему, чужому человеку на первый взгляд может показаться, что женщины в деревне всецело заняты работой да заботой о семье, о муже.

Агаша помнит, как папа перед свадьбой Надюши рассказывал, что ещё при продразвёрстке, когда поднялись первыми в округе пустошкинские мужики на крестьянский бунт, с ними наравне воевали и бабы. А то! Даже когда стенка на стенку шли деревни, все боялись драться с Пустошкой: там женщины мужикам помогали, с ними вместе в стенку вставали, дрались на равных. Недаром покойный дедушка Прокоп Волчков очень уж уважал их. Говорил, что объездить девку или молодицу из Пустошки всё одно, что залезть к медведице в берлогу. Слухи ходили, да и сейчас молва доносит, что в партизанском отряде Лосева много молодиц из Пустошки с мужьями вместе воюют, в одном строю стоят.

Сумной муж приехал тот раз из Пустошки, долго не разговаривал, не хотел говорить ей, матушке Агафье о тех ужасах, что видел там. Вот уж никогда не думала, чтобы отец Пётр так водку пил, а тут только приехал, коня отдал Емеле, сам в подпол спустился, бутыль самогонки достал, да и с пол-литра выпил один, молча, стакан за стаканом, а потом долго сидел за столом, плакал, прямо – рыдал. Даже сынишка Вася, папина отрада, не мог успокоить: подбежит, прижмётся, пожалеет, и сам плачет вслед за папкой. Натерпелась тогда матушка, еле успокоила, рассудила мужа. И то правда: работа у него такая – быть с прихожанами не только в радости, а и в горе тяжком разделять их судьбу. Но на всех не хватит сердца отца Петра, впору и поберечься, да, видно, принял батюшка очень близко трагедию, что разразилась в Пустошке. Какой нормальный человек сможет выдержать такое зрелище, как заживо сожженные люди?

Женщина стоит, вздыхает, горестно качает головой. Сын слез с мамкиных рук, хворостинку нашёл, меж ног зажал, сейчас скачет, как на лошадке. Потешный сынок. А уж краси-ивы-ый! А умненький! Сердце матери замирает, глаза влагой взялись, душа затрепетала от умиления.

После того, как рукоположили мужа в священники, сразу же официально направили батюшкой в этот приход, в эту церковку. Приехал Петя, да и не Петя вовсе, а отец Пётр, и она с тех пор не просто Агаша, а матушка Агафья. Сейчас к ней так все прихожане и обращаются. Сначала было как-то не по себе, неудобно, потом привыкла. Ей уже кажется иногда, что она и родилась матушкой, настолько вошла в роль, пообвыкла, полюбилось всей душой, всем сердцем приняла такую должность при муже и при храме святом.

Первое время по приезде мужа места себе не находила, терзалась душой, чувствуя свою вину, свой грех великий перед любимым человеком. Боялась, что кто-то скажет, выдаст её тайну. Да и тайну ли? Неужели никто из сельчан, из прихожан не видел, как обихаживал немецкий комендант молодую матушку в отсутствие мужа? Боится даже думать, что все знают о её грехе. Несколько раз порывалась сама лично рассказать мужу. Но что-то удерживало от такой откровенности. Что? Не разбиралась в себе, не стала доискиваться. А сейчас считает, и, слава Богу, что не рассказала. В могилу с собой заберёт эту тайну, грех свой неоплатный перед мужем.

Тихо в приходе, о её встречах с комендантом молчат люди. То ли и на самом деле не ведают? Хотя, вряд ли… Не в лесу диком, а деревне всё происходило. А возможно другими заботами да тайнами живут прихожане в это тяжкое, страшное время. Не до сплетен, не до склок им. Так это или нет, Агафья не знает, но, как ни странно, вот уже два, третий год, как это было (да и было ли?), а всё тихо. Только сама иногда вспомнит вдруг ласки другого мужчины, но тут же одёрнет себя, заставляет переключиться на иное. Было, да быльём поросло, у кого ошибок не бывает? Тем более в молодости, когда и мир вокруг другим кажется, и ты одна на всём белом свете, и земля только для тебя вертится, и солнышко встаёт, чтобы тебя, любимую, обласкать. Чего уж говорить… Сейчас всю себя посвятила семье, обязанностям матушки. Вот уже под сердцем носит женщина дитё, на этот раз от законного мужа. Может, после рождения второго ребёнка успокоится душа матери и жены? Кто его знает, там видно будет. А теперь хочется порадовать батюшку, родить для него. Это быстрее для неё самой, грех свой прикрыть, обелить себя перед Петей.

Она, Агаша, тогда спокойней себя почувствует, снимет часть вины с себя перед мужем. Он-то, бедный, не знает, что чужого сыночка лелеет, души в нём не чает.

– О-о – ох, грехи наши тяжкие! – женщина тяжело вздохнула, снова настроилась думать, мечтать.

Хотелось бы птицей слетать в Вишенки, повидать родных и близких, да, видно, не судьба пока. Только и живёт теперь матушка Агафья слухами да догадками. А они страшные, тяжкие. Кажется, войне вот-вот, и конец! Так хочется встретиться со всей семьёй Кольцовых после войны, отметить победу, только не сбудется это, нет, не сбудется. Не смогут все сесть за стол в родительском доме, и дома уже нет. Вот и Никитка погиб, умер после забора крови. Спасибо Фросе, что смогла вытащить тельце братика в Вишенки, смогли проститься с ним, похоронить по – христиански у себя на деревенском кладбище. А то где бы он был? Ой, и думать не хочется, представить трудно и страшно, если чистая, святая и светлая душа Никитки скиталась бы где-то по свету. Господи! И откуда только сила бралась у Фросьюшки? Посмотришь на неё – пигалица пигалицей, а вот, поди ж ты! Сынишку родила, почти ровесник с её Васей. Назвала Никиткой в честь погибшего братика. Хороший, говорят, мальчишка, только рыжий больно. Сама Агаша не видела, это мужу отцу Петру рассказывал при встрече Мишка Янков, рыбак с Вишенок. У них какие-то дела общие, какие-то тайны мужские. Матушка Агафья догадывается, какие те дела, только виду не кажет, не вмешивается. Надо будет, нужна будет её помощь, помощь матушки, батюшка обязательно обратится к ней, скажет, позовёт. И она пойдёт за ним хоть куда, хоть на край света, хоть… хоть… – додумать не успела: звуки в деревне отвлекли.

Конный обоз уже ушёл, свернул в направление Борков. Следом за ним колонна немецкой техники с солдатами вытягивались туда же, уходили на Вишенки с Пустошкой. Там сейчас идут кровопролитные бои. Матушка слышит отголоски боя и здесь, в Слободе. Особенно, когда начитают стрелять из пушек по лесному массиву, взрывы хорошо слышны: стёкла дрожат в церкви и в домике священника. Окружили немцы партизан, теснят к непроходимым болотам, что в соседнем районе. Как наступает день, так самолёты немецкие стаями кружат и кружат над лесом, всё выискивают партизан, бомбят. Иногда даже по ночам летают, бомбы осветительные сбрасывают над лесом, всё партизан высматривают.

Сначала прогремел сильный взрыв где-то рядом, за колхозным садом, там, где гать соединяет Борки и Слободу. От неожиданности матушка присела. В тот же миг такой же сильный взрыв раздался и за Слободой в районе моста через Деснянку на шоссе Москва-Брест. Женщина ещё ничего не могла понять, как деревня стала заполняться партизанами. Верхом на лошадях, пешим ходом они атаковали немцев прямо на деревенских улицах. Откуда они взялись – она не видела, но интуитивно уже схватила сына, крепко прижала к себе, кинулась к дому. Навстречу ей бежали отец Пётр и юродивый Емеля.

– Быстро в погреб! – потребовал муж, увлекая жену с сыном, Емелю к открытому люку погреба, что на краю двора, у забора. – Быстро, быстро!

Первым спустился старик, следом Агаша передала ему сына.

– А ты, батюшка? – крикнула вслед убегающему мужу.

Но он не остановился: то ли не услышал, то ли не посчитал нужным ответить.

Женщина застыла, с тревогой смотрела, как отец Пётр вернулся к церкви, бросился на колоколенку.

– Я с тобой! – кинулась вслед мужу, прикрыв перед этим крышку погреба.

Она не успела добежать до тропинки, что ведёт к храму, как сначала услышала треск, а потом и увидела сам мотоцикл, что на бешеной скорости подлетел к церкви, круто развернулся, остановился. Из него выскочили два немецких солдата. Один из них схватил пулемёт, другой тащил следом ящики с патронами. Оба направились к лесенке на колокольню.

Дорогу им преградил отец Пётр. Священник встал перед лестницей, широко расставив ноги, сложив руки на наперсном кресте, молча смотрел на пришельцев.

Первый солдат, что бежал с пулемётом, ухватил свободной рукой батюшку за рясу, резко дёрнул на себя. Отец Пётр качнулся, и в тот же миг сильным ударом снизу в подбородок опрокинул немца на землю. Падая, тот уронил пулемёт, сам отлетел к стенке храма, каска слетела с головы, откатилась в сторону. Второй солдат выронил коробки с патронами, начал судорожно срывать винтовку, но к нему навстречу уже бросился священник. Упредил, схватил за горло, сдавил, повалив на землю. На помощь товарищу кинулся пришедший в себя первый немец. Сначала он пытался стащить отца Петра с солдата, потом с яростью приступил бить ногами лежащего на немце священника, совершенно забыв, что у него есть и оружие.

Первое мгновение матушка Агафья застыла от ужаса, не в силах сообразить, понять: что здесь происходит и что надо делать ей? Но вдруг встрепенулась вся, как когда-то на ржаном поле, когда полицай братика Никитку… маму… Бешено вращала головой в поисках чего-то, что могло бы ей помочь, что могло бы спасти её мужа. На глаза попался лежащий у стенки немецкий пулемёт. Ухватив оружие за ствол, размахнувшись, опускала, как дубину, раз за разом на спину, на голову немецкого солдата. Била, пока пулемёт не выскользнул из онемевших рук. Потом кинула себя на эту кучу сошедших в смертельной схватке мужчин, намертво уцепилась в горло и без того обмякшего солдата.

– Спасибо тебе, Агафьюшка, – отец Пётр сидел, приходил в чувство, то и дело трогая себя за шею. – Спасибо, матушка, – голос сипел, прерывался кашлем. – Василёк где?

– В погребе, – женщина ещё не пришла в себя: она дивилась таким глупым, на её взгляд, вопросам. – Ты-то как, батюшка? Я, грешным делом, уже не чаяла тебя живым увидеть, но, нет, слава Богу.

А бой в деревне разгорался и разгорался. На помощь немцам вернулись с дороги танки, что уходили на Борки и Вишенки. Один из них уже горел где-то в начале улицы, дымил чёрной копотью в чистое осеннее небо.

Отец Пётр хорошо видел, как отступали партизаны, уходили в сторону Деснянки. Их преследовали немцы, цепью растянувшись вдоль поля.

– Ну, матушка, – разом побледневший священник повернулся к жене. – Будешь вторым номером.

Ещё минуту-другую показывал матушке, что и как надо делать, чтобы не переклинило пулемётную ленту, отец Пётр установил оружие на парапет, который ограждал площадку на колоколенке, припал к пулемёту, ударил в спину фашистам. Цепь залегла. Этим тотчас воспользовались партизаны, бросились в атаку.

Немцы замешкались, заметались в поисках выхода. Агаша сидела, прижавшись в стенке, направляла пулемётную ленту, лишь изредка позволяя себе взглянуть с высоты на деревню.

– Так вам, так вам! – в такт стрельбе кричал отец Пётр.

В какой-то момент Агаша почувствовала, услышала изменения здесь, на колокольне: к пулемётному грохоту добавились посторонние звуки. Вот она краем глаза заметила, как отлетел кусок щепы, услышала, как над головой что-то просвистело, на неё посыпались мелкие кусочки сгнившего дерева. Привстала на колени, увидела, как по шоссе едет мотоцикл и из него стреляют по звоннице. Она не могла ошибиться: в коляске сидел за пулемётом комендант майор Вернер Карл Каспарович! Карлуша! Отец Василька!

Лента остановилась, пулемёт вдруг замолчал, свалился с парапета на площадку. Её муж, её Петенька упал на спину, неудобно подогнув ноги, изо рта бежала тонкой струйкой кровь.

Она вскочила, кинулась к мужу, замерла над ним на мгновение, потом вдруг отстранилась, ухватила пулемёт, снова установила на парапет, прижала приклад к плечу, навела на мотоцикл, нажала на курок. Пулёмёт снова загрохотал, задёргался в руках женщины, а она всё пыталась удержать его, посылая длинную очередь в сторону дороги, туда, где всё ехал и ехал ненавистный и страшный человек.

Майор Вернер хорошо видел сначала священника, а теперь и женский силуэт там, на колокольне, откуда только что строчил пулемёт, который сорвал атаку немецких солдат. Ему пришлось самому лично сесть в коляску на место стрелка-пулемётчика, чтобы подавить огневую точку врага. Обстановка требовала его участия в качестве стрелка. Это не ново для немецкого офицера. Но не ожидал увидеть за пулемётом свою мадонну, свою Агафьюшку. И вот теперь… Он не мог ошибиться: это она, его любовь!

Агаша остановилась в недоумении: лента кончилась, холостой металлический щелчок затвора был подтверждением тому. Она встала, выпрямилась, непроизвольно поправив платок, потом наклонилась над ящиком с патронами, ещё успела ухватить ленту, потянуть на себя вверх, и в это время по колокольне от шоссе снизу ударил пулемёт. Последнее, что увидела матушка Агафья, так это разом перевернувшееся небо, что-то горячее и совершенно не больное вошло в живот, в грудь…

Партизаны отступили, ушли за речку кустами в сторону леса, командир приданного комендатуре пехотного батальона строил личный состав, принимал рапорты о боевых потерях. Санитарные машины стояли колонной, к ним то и дело подносили на носилках раненых. Похоронная команда рыскала по недавнему полю боя, разыскивала убитых, сносила тела к уцелевшей избе, что у шоссе. Майор Вернер не стал дожидаться результатов. Взяв с собой двоих солдат, пешком направился к церкви. Что-то тянуло его туда, где он был только что, буквально час назад. Что? Он и сам не знал, но чувствовал, что не пойди он туда сейчас, потом будет испытывать некий дискомфорт всю оставшуюся жизнь. Потому и пошёл.

Церковь так и стояла с наклонившейся маковкой после того июльского утра 1941 года, когда у её стены расстреляли священника отца Василия, матушку, красноармейцев.

И теперь лестница на звонницу залита кровью, свежей кровью. Рядом у стены лежат убитые немецкие солдаты. Комендант наклонился, чтобы лучше рассмотреть убитых. Не побрезговал, опустился на корточки, внимательно обследовал трупы солдат. Один лежал с посиневшим лицом, огромными гематомами на шее, другой – с размозжённой чем-то головой. Значит, одного удушили, задавили руками, а второму досталось чем-то тяжёлым по голове. Неужели один священник смог справиться с двумя взрослыми мужчинами, солдатами, специально подготовленными и вооружёнными людьми? Однако это так. Вот они, факты, лежат у его ног.

Сейчас майору понятно, почему не заработала огневая точка, на которую он возлагал особую надежду. Но не ожидал, что за пулемёт встанет духовное лицо, священник. А ещё неожиданней оказалась Агафья, Агашенька. Впрочем, он очень хорошо знал Россию и русских, чтобы сомневаться, подвергнуть сомнению те реалии, что открылись его взору. «Умом Россию не понять…» – эти слова поэта немецкий комендант майор Вернер очень хорошо усвоил за годы войны, прочувствовал, что называется, на собственной шкуре. Нет, он не удивился яростному сопротивлению немецкой армии всего советского народа с самого начала вторжения в СССР, почти всего… Иногда казалось, что нет в России ни единого человека, кто бы лояльно относился к ним, немецким солдатам и офицерам. Те же, кого он лично принимал на службу в полицию, кроме омерзения, никаких других чувств не вызывали. Майор Вернер был не на столько наивен, что бы слепо верить тому же Антону Щербичу, старосте деревни Борки, что якобы он зол на советы. Жадность, слепая зависть к более успешным, желание пристроиться по жизни как можно лучше, сытнее, и урвать для себя – вот истинные мотивы этих мерзавцев. Таким людям были совершенно безразличны идеологические соображения. Ими руководил один из смертных грехов – жадность, корысть. С таким бы успехом они пошли бы в услужение хоть Чингиз-хану, хоть чёрту лысому. А служба на стороне немцев в этом случае – средство для достижения этих целей. Так что, комендант скептически относился ко всякого рода проходимцам. И яростное сопротивление немецким войскам тоже предвидел. Он хорошо этот народ и знал. Как и любая нация, русские не лишены проходимцев, лодырей, авантюристов… Это помимо того, что истинные патриоты составляют основу, костяк нации. Впрочем, и другие народы устроены так же. А костяк у России очень прочный. Несгибаемый костяк, так утверждал отец коменданта старый Каспар Вернер, сломить который ещё никому и никогда не удалось и не удастся. Но где-то в глубине души его сын тешил, уже тешил себя мыслю о своём, о немецком, превосходстве. И это вопреки отцу, покойному Каспару Рудольфовичу Вернеру, его отцовского наказа сыну. Особенно такие головокружительные, приятно щекочущие немецкое самолюбие чувства стали развиваться после первых упоительных побед на восточном фронте. И на самом деле! Разве могут русские воевать так, как воюют его соотечественники? Разве мог знать отец о восточной компании? Но…

Майор вовремя одёрнул себя, не стал и дальше развивать мысль о превосходстве одной нации над другой. Правда, последние события на фронте кое-что изменили во взглядах офицера. Впрочем, почему – изменили? Ничто и ничего не изменилось, всё осталось именно так, как и должно быть, как и утверждал покойный отец: русские – сильная во всех отношениях нация, мужественная, свободолюбивая. Тогда он, молодой Карл, вроде и верил отцу, соглашался, и в то же время относился несколько скептически к его утверждениям. Мол, что взять со старика-отца, который фанатично предан России?! Любой человек имеет собственные странности. Вот и его отец не лишён их, этих странностей в своей безоглядной вере в Россию, в любви к ней. Точно так же фанатично предан фюреру, безоглядно верит в превосходство, в исключительность Германии дядя Отто Шварц. Каждому своё. Он, Вернер Карл Каспарович, не будет оспаривать эту прописную истину, оставляя каждому право выбирать свой путь, иметь своё мнение, пристрастие.

Судьбой ему было предписано знать и русских, и немцев. Вот здесь, у христианского храма, он вдруг осознал, что оказывается, правым был старый Каспар Рудольфович Вернер, а не он, его сын Карл Каспарович. Получается, сын-то и не знал русских, советских людей! Вот ведь как! А он-то думал о себе ого-ого как! Только оказались те знания-то поверхностными, зыбкими, призрачными, хотя мнил себя знатоком русской души, консультировал сослуживцев, слыл докой. Тут даже духовное лицо, которому-то оружие держать в руках не позволяет сан священника, и оно воюет с яростью настоящего патриота и солдата.

Вспомнился вдруг разговор в первые месяцы войны с предыдущим, расстрелянным здесь же настоятелем храма отцом Василием, когда старик утверждал, что вера во Христа, вера и любовь к Родине у русских людей неразделимы. Это, мол, есть суть русского человека. Мол, и за веру, и за Родину христианин идёт на смерть. Даже вспомнилась поговорка, что привел в тот раз священник: дуб от одного удара не падает. Да, судя по событиям на восточном фронте, «русский дуб» устоял. Мало того, гонит непобедимую армию фюрера «русская дубина» обратно в некогда великую Германию. Грустно осознавать, но и старый священник тоже оказался правым. Свежее подтверждение тому сегодняшний бой, поступок молодого батюшки и его жены. Что тогда говорить о других людях? О всей Красной армии?

Тяжело вздохнул, огляделся вокруг.

Сначала по старой деревянной лесенке комендант поднялся на колокольню. В луже крови рядом лежали настоятель церкви отец Пётр, уронив голову на грудь мужу, застыла матушка Агафья, Агафьюшка, которой так восхищался Карл Вернер. Любил ли он её, свою мадонну? Да, любил, и он не кривит душой. Только эти чувства как-то незаметно рассосались, постепенно выветривались с каждым прожитым военным днём здесь, в деревне Слобода, пока, наконец, не исчезли полностью. Это слепое неповиновение, неприкрытая ненависть и презрение местных жителей к нему, представителю оккупационных сил, к его соотечественникам, как-то медленно, помимо воли сменили в сознании коменданта любовь на ненависть, на ответное презрение. А как ещё прикажите думать, если почти каждый день приходится отправлять на историческую родину по нескольку гробов сразу?! Благо, стратегическая трасса проходит сквозь Слободу, и есть возможность отправлять погибших в Германию. Не будь такой возможности, пришлось бы образовывать немецкое кладбище здесь, вдали от родины. И было бы оно не маленьких размеров. Одни партизаны чего стоят. Он уже перестал держать в уме количество погибших подчинённых от рук лесных бандитов. А сколько раз он, майор Вернер был на грани смерти? Разве это не могло повлиять на его взгляды? Конечно!

Прав ли он, штурмбанфюрер СС в своей ненависти к бывшим соотечественникам? Быстрее всего – да. Да, он прав! Сейчас идёт война, страшная, кровопролитная. Это потом пусть историки с политиками раскладывают её по полочкам, разбирают по косточкам, определяя – кто прав, кто виноват. Потомки русских и немцев будут определять степень вины или праведности своих предшественников, своих предков, а не он, комендант, офицер, штурмбанфюрер СС. Это совершенно не его дело, да и не время забивать себе голову женщиной, флиртом, и, тем более, философствовать по поводу войны. Важно сохранить эту голову, которую он чуть-чуть не потерял то из – за любви к Агафье, а сегодня от рук самой женщины и её мужа мог лишиться, но, слава Богу, по счастливой случайности остался жив. Не хочется даже думать, что вот так, как он стоит у погибшей семейной четы, кто-то бы стоял, смотрел на мёртвого Вернера. Нет, только не это. Он боится представить себя в гробу или в луже крови, мёртвым. Не – е-ет! Только не это. Пока бог миловал, а там… Он солдат. А солдату загадывать наперёд не стоит. Сегодня ему повезло в очередной раз. Однако ему очень хорошо известно, что слишком шаткое, призрачное понятие о везении у солдата на войне, и жизнь у него имеет свойство улетучиваться призраком в небытие в любой момент.

Вот сейчас на колоколенке православного храма в луже крови лежат его враги. Те, кто противился, убивал не только его соотечественников, но и его самого Вернера Карла Каспаровича, человека, сотканного из плоти и крови. Он хорошо видел во время перестрелки, той страшной, смертельной дуэли, находясь в непривычном для себя положении стрелка-пулемётчика в коляске мотоцикла, что за пулемётом на звоннице стоял священник, а потом его сменила матушка Агафья. Сейчас победил он, немецкий офицер. Оказался более точным, более метким… более везучим… Сказалось мастерство, умение… А его противникам не повезло, да, не повезло, значит, не судьба. Не им стоять у тела погибшего майора Вернера. Что ж, это жестокие, страшные реалии войны: кто-то кого-то убивает; кто-то убитый; кто-то убийца не по собственному желанию, не по своей природе, а по необходимости, жестокой необходимости. Значит, не убийца, а солдат? Солдату по определению не положено задумываться над такими вещами: он обязан убивать, на то он и солдат, воин, боец. В противном случае потеряет свое предназначение, превратится в жалкое гражданское ничтожество с неуравновешенной психикой слюнтяя и чистоплюя.

Офицер поймал себя на мысли, будто он оправдывается перед кем-то за убитых им священника и его жены. Впрочем, зачем оправдываться: это война. Тебя убивают, ты убиваешь. К чему излишние терзания совести? Разве Агаша не видела, кто сидел в коляске мотоцикла?

В подтверждение мыслей майор перевёл взгляд на шоссе, по которому ехал в той смертельной поездке. Оно просматривалась прекрасно. Вот и сейчас он хорошо различает лица солдат, что сидят в кузове проехавшей машины.

Что ж, всё правильно, к чёрту терзания.

– Что ни делается, всё к лучшему, – на ум пришла русская поговорка.

У церквы остановилась машина похоронной команды. С высоты комендант наблюдал, как укладывали в носилки, а потом загружали в кузов тела погибших солдат. Пора и возвращаться в комендатуру, принять походную ванну, смыть с себя грязные остатки боя. Да-а, бой оставляет не только грязь в душе, но и на теле. С душой можно и должно разобраться и потом, в перерыве между боями, а вот грязное тело необходимо привести в порядок, подготовить его к следующему поединку, к следующему бою. Он солдат, и должен быть готов к смертельной схватке в любой момент. Это уж традиция не только в русской армии перед боем переодеваться в чистое, что бы предстать, не дай Боже, пред ясные очи ангелам в чистом виде. И в армии великой Германии та же традиция. Видно, солдаты во всём мире в чём-то схожи. А бои идут каждый день, каждый час, каждое мгновение. Так что, надо, чтобы тело было готово к следующему бою, и к возможности быть убитым. Об этом не принято говорить, даже думать об этом не хочется, но… таковы реалии. Слишком уж шаткая, тонкая грань между жизнью и смертью у солдата на войне.

Умом понимал, что всё, пора уходить, но снова и снова переводил взгляд на убитых. Его помимо воли тянуло ещё и ещё раз посмотреть на мёртвое лицо когда-то любимого человека, запомнить, запечатлеть в памяти. Что он и делал, продолжая рассматривать, почти любуясь страшной картиной, жуткой красотой, что открылась его взору вот здесь, на колоколенке православного храма. И опять поражался красоте женщины! Воистину, даже будучи мёртвой, Агаша была верхом совершенства, эталоном красоты для него. Недаром он называл её мадонной, своею мадонной при жизни. Контраст белого с тёмным притягивал взор, манил к себе, не давал оторвать взгляд. Обрамлённое чёрным платком, мёртвое, бескровное, белое, совершенной, правильной формы, но удивительно! с застывшим спокойным выражением, благостным умиротворением лицо сохранило божественную красоту и привлекательность. Оно ещё больше приобрело одухотворённости, выглядело настолько притягательно, настолько мило, желанно, что захотелось встать на колени, взять его в руки, прижаться и не отпускать от себя или целовать до исступления. Он уже готов был сделать это, даже наклонился, предпринял попытку исполнить желание, и только усилием воли сдержал себя, хотя тянуло, страстно тянуло припасть губами к иконному лику русской женщины.

– И-ы-о-о – ох-х! – Карл Каспарович непроизвольно застонал, почувствовав даже некую зависть, ревность к убитому священнику: удивительной красоты лицо женщины покоилось на груди другого мужчины, мужа, а не его груди коменданта майора Вернера.

 

Как хотелось бы ощущать на своей груди это совершенство, прикасаться к нему, целовать… целовать… с благодарностью и нежностью чувствуя ответные ласки мадонны, её страсть… Но! Вот только быть на месте мёртвого настоятеля церкви он не хотел.

Она же, эта подспудная ревность, заставила коменданта непроизвольно коснуться кобуры, достать пистолет. Хотелось отомстить мёртвому сопернику. Было желание стрелять… стрелять… в ненавистное тело молодого батюшки и хотя бы таким образом успокоить уязвлённое мужское самолюбие.

Он достал пистолет, передёрнул затвор, дослал патрон в патронник…

– Herr Major! – к коменданту на колоколенку поднимался солдат из сопровождения. – Mein Herr Major! Hier Kinder und alter Mann! – указав рукой в сторону открытого люка погреба, что в углу двора.

– Wo? – не сразу понял где, куда показывал солдат.

– In Keller! – настойчиво указывал рукой подчинённый в сторону открытого люка погреба. – Hier Kinder und alter Mann!

– Какие ещё ребёнок со стариком в погребе? – майор положил пистолет обратно в кобуру, в последний раз кинул взгляд на убитых, не без сожаления последовал за солдатом, успев несколько раз оглянуться назад, ещё и ещё раз запечатлеть в памяти, запомнить на всю оставшуюся жизнь удивительный образ, неописуемую, иконную красоту русской мадонны.

Он ещё не дошёл до погреба, как услышал плач ребёнка.

– Ма-а-ама-а! Па-а-апа-а! – доносилось из – под земли. – Ма-а-амка-а!

Комендант остановился, поражённый догадкой: это его сын! Как же он забыл, упустил из вида? Ведь помимо священника и матушки здесь был и мальчик, его, Вернера Карла Каспаровича сын! И ещё местный дурачок при церкви. Всё правильно!

– Тихо, тихо, – слышен был из погреба старческий голос. – Тихо, Вася, там дьявол! Страшный дьявол! Исчадие ада! Тихо, тихо, не плачь!

«Вася?» – мелькнула мысль, сопоставил с событиями первого года войны. «Тот, расстрелянный при церкви священник тоже носил имя Василий? Точно! Василий. Значит, ребёнку дали имя в честь погибшего отца Василия? Впрочем, у русских так принято называть детей именами умерших родственников».

Майор застыл, не зная как поступить, что сделать. Перед ним ещё никогда не стояла столь трудная задача, столь трудный выбор. Он так и не видел вблизи своего сына, не держал на руках. Только в последнюю встречу Агаша сказала о беременности… И однажды, проезжая мимо, видел маленького мальчика у церкви. Но сын ли то был или кто-то другой, он не знает. А вот то, что было с Агашей… Да и когда это было… И было ли вообще… А сейчас ребёнок и старик в погребе… Чей ребёнок… То, что старик – это блаженный при церкви, это точно. Но вот ребёнок? Впрочем, чего гадать? Есть ли в этом смысл? Рациональное зерно? Штурмбанфюрер СС всегда слыл среди сослуживцев очень практичным человеком, истинным офицером элитных войск. Сомнения? Нет, эта черта характера только унижает человека, переводит его из разряда смелых и решительных в категорию колеблющихся и сомневающихся. От сомнения до трусости – один шаг.

– Кот zu mir! – жестом подозвал к себе солдата, сам лично достал у него из – за пояса гранату, направился к погребу.

Стоял, слегка покачиваясь на носках сапог у открытого люка, неторопливо, как на занятиях по огневой подготовке, отвинтил колпачок в нижней части рукоятки. Все движения, жесты были выверены, точны, уверенны, сам был эталоном спокойствия и невозмутимости. Лицо ничего не выражало: он делал именно то, что должен делать офицер СС на оккупированной земле врага.

Надёжно взял рукой белый фарфоровый шарик, энергично выдернул запальный шнур. В ту же секунду очень аккуратно, бережно, будто она стеклянная – из хрупкого хрусталя – опустил гранату в чёрный зев погреба, повернулся, решительно направился в сторону шоссе.

– Вот и всё! – к уверенно шагающему коменданту подстраивались его подчинённые, не до конца понимая, о чём он говорит. – Там встретитесь, – закончил загадочной фразой.

«Зачем ребёнку оставаться сиротой? Не лучше ли ему разделить участь матери, быть с ней вместе в загробном мире?» – как всегда, штурмбанфюрер был великодушен. Сегодняшний день не был исключением. И это несмотря на такие тяжёлые, трагические события, большие потери среди его сослуживцев. Просто он не мог изменить себе, своим привычкам. И умел держать себя в руках. Статус и должность обязывали…

Сел в служебную машину, с удовольствием откинулся на спинку сиденья, снял фуражку, достал из кармана удивительной чистоты белый платочек, вытер капельки пота на лбу, позволил себе расслабиться. Не часто он позволяет себе расслабиться, отрешиться от суеты повседневных дел. А вот сегодня, сейчас дал себе такое послабление, великодушно разрешил. Он устал, чертовски устал! Всё-таки, должность коменданта деревни Слобода не такая уж и лёгкая, как могло показаться случайному человеку. Зря ему завидовали и завидуют его знакомые и друзья. Они далеки от жестоких реалий жизни. В этом твёрдо уверен штурмбанфюрер СС, который устало прикрыл глаза, небрежно махнул рукой водителю:

– Nach Kaserne! – он и здесь, в кабине служебной машины, оставался верен себе, был великодушным: разрешил солдату отвести себя до казармы. Он уважал и ценил себя. И был настолько добр, настолько щедр, что его великодушия хватало и окружающим.

Емеля давно сидел в погребе вместе с маленьким Васей. Мальчик всё норовил подняться по лесенке, но старик, сделав страшное лицо, всякий раз оттаскивал от лестницы вглубь погреба за бочку с солёными огурцами. Здесь темно, но люк прикрыт неплотно, и старческие глаза уже привыкли к темноте. И кажется не так страшно, когда стреляют. Емеля всегда боялся выстрелов, а сейчас тем более.

К нему в последние годы опять вернулась спокойствие и уверенность. Правда, здоровье совершенно не то, что было при отце Василии. «Видимо, – думал юродивый, – батюшка с матушкой скучают на том свете без Емели, вот и забирают потихоньку у него здоровье, просят поторопиться к ним».

А он и так уж засиделся здесь на этом свете. Стал часто ходить на кладбище. Не дальше как вчера опять был там, до конца выкопал свою могилу, ещё раз подправил, подравнял. Решил уложить, похоронить себя рядом с родными и любимыми при жизни людьми: батюшка с матушкой по правую руку, мамка – по левую. Вот благодать-то будет! Хотя и тяжко было копать, не за один день управился, почти неделю рыл, но вырыл-таки. Емеля понимает, что если он умрёт, зачем людей утруждать? Он и мёртвым не хочет быть обузой кому-то. А так положат в гроб, да и отнесут в готовую могилку. Благода-а – ать! Поведал молодому отцу Петру о своей могиле, о своих планах, тот только укоризненно покачал головой, но ничего не сказал. Одобрил, значит. Ну и слава Богу! Так тому и быть! Вот только плохо, что гроб не успел сделать, а так хотелось, чтобы всё сразу: и могила, и гроб. Никаких забот: умрёт Емеля, а у него уже есть и могилка, и гробик! Можно было заказать гроб столяру Никифору, так его уж и самого нет на земле: сожгли, окаянные немцы, деревенского мастера по гробам, чтоб им ни дна, ни покрышки. Старик пытается ругать немцев, потом понимает, что они не слышат, значит, не стоит на них слова тратить зря лишний раз.

Первое время, как только начался бой, мальчик пригрелся на руках старика, уснул. А Емеле лучшего и не надо: пусть спит, не видит и не слышит того, что творится наверху.

Старик любит мальчика, сильно любит. Как-то матушка с батюшкой оставили мальчонку на попечение Емели, сами куда-то отлучились на полдня. Тогда старик сидел, смотрел сначала на спящего ребёнка, а когда тот проснулся – на играющего, и так наплакался, так наплакался, как никогда ещё не плакал. Только плач, слёзы его были от умиления, от радости, от счастья, что Бог даровал ему, Емеле, держать на руках, созерцать такое… такого мальчика, как маленький Вася, Васятка, Василёк. И он понял, Емелю озарило в очередной раз, что в образе мальчика для него воплотилась благодать Господня, что раньше исходила от церкви, мамки, отца Василия, матушки Евфросинии и Макара Егоровича Щербича. Вот этот ребёночек воплотил в себя, заменил Емеле всех недостающих ему родных и близких людей. Как тут не любить Васятку?! Вот поэтому он и оберегает неразумное дитя, просит помолчать, не то услышит дьявол и сделает худо Васильку.

Люк открылся, над ним склонилось солдатское лицо в каске. Емеля ещё крепче прижал к себе ребёнка, забеспокоился, засуетился вдруг. Вот теперь он отчётливо понял, что за ним пришла смерть – холодом пахнуло, обдало в груди, и застыло там, потесним его душу, подтолкнув её к выходу из тела, туда, где она ещё ни разу не была, куда противилась, но уже готовилась. Такого ощущения никогда у Емели не было. А тут появилось вдруг, и так явственно, как и силуэт солдата на фоне солнечного дня в люке погреба. Раньше было трудно, плохо, даже больно иногда, но присутствия смерти не было слышно, старик это очень хорошо помнит и знает.

А сейчас она стояла где-то рядом. Емеля прислушивается к себе, пытаясь почувствовать страх. Но его нет. Странно, но страха не было, хотя смерть уже пришла, стояла у кромки люка. Ну что ж, раз пришла, так тому и быть. И он примет её, встретит стоически, как Богом данную веху в его жизни и пройдёт её, преодолеет со смирением, как и подобает православному человеку, как встретили её его лучшие друзья вот здесь, у стены храма.

Но он засуетился не из – за себя: на руках был плачущий Вася. Сейчас надо было оградить, спасти мальчика. Васятке угрожает беда! Смертушка зависла над головкой Васеньки! Вот что страшно, а не дыхание смерти в собственной душе. Он готов к собственной кончине, а вот мальчик… Мальчик должен, Василёк обязан жить! Емеля это знает: Васятка должен жить и будет жить! Емеля спасёт его!

Старик ещё и ещё раз в спешке оглядывает тесную ямку погреба, крутит головой, волнуется, стараясь отыскать укрытие для ребёнка. А Вася как будто не понимает той опасности, что нависла над его светлой головкой, плачет, зовёт мамку с папкой. Только вместо родителей услышали его голос враги, смерть услышала…

– Тихо, тихо, мой маленький, – исступленно шепчет старик, всё сильнее прижимая к себе мальчика. – Тихо, тихо-хо-хонько-о, ласковый.

А сам вжимался спиной в земляную стенку погреба, не отрывая взгляда от люка.

Солдат исчез, а теперь он увидел в проёме на фоне голубого неба коменданта. Старик его знал, знал очень хорошо это исчадие ада, видел не единожды, считал виновником всех бед не только его, Емели, но и всего уклада жизни, к которому он привык. Не было этого страшного человека в Слободе – всё было хорошо, покойно, привычно. А потом появился вот этот страшный человек, вместе с ним пришли такие же страшные люди, больше походившие на дьяволов в человеческом обличии, и всё хорошее закончилось.

– Вот она, смертушка пришла, – Емеля почему-то был твёрдо уверен, что именно вот этот человек принес ему смерть. Не тот солдат, что первым открыл люк погреба, а именно комендант лично принёс ему смерть.

Беззвучно шевелил губами, успевая одной рукой затолкать мальчика за бочку с солёными огурцами, а другой осенять себя крестным знамением.

– Упаси, Господи, душу невинную, маленькую, упаси, Боженька.

Брошенная граната сначала глухо ударилась о дно, подлетела вверх, потом немного прокатилась по земляному полу погреба и застыла в своей страшной силе почти у ног юродивого.

Старик всю жизнь боялся выстрелов, взрывов. Он не терпел, когда стреляют. Это противоречило его естеству. Он знал точно, что люди не должны стрелять друг в друга. Как и знал, что вот от этой колотушки, что упала на дно погреба, исходит смерть, смерть не только ему, но и любимому, самому дорогому для Емели человечку на земле – Васильку. Но он, Емеля, не может позволить смерти забрать мальчика, он сам заберёт её, эту смерть, примет на себя. Зачем же смерть ребёнку? Он жить должен, Емеля точно это знает: дети должны жить! Он оградит Василька от преждевременной смерти.

Старик успел в первый и в последний раз в жизни грубо оттолкнуть ребёнка за бочку, а сам наклонился, грудью упал на гранату, вжался старческим телом в землю, уже явственно чувствуя, физически ощущая пока ещё живой плотью смертельный металлический холод под собой.

Приглушенный взрыв долетел и на колоколенку до отца Петра. Страшная боль разрывала грудь, не давала дышать, пошевелиться. Что-то давило и сверху. Кое-как смог поднять руку, нащупал тяжесть на груди. Ладонь прикоснулась к холодному, неживому лицу жены. Как бы ни было больно физически, он всё же понял, почувствовал на себе, ощутил мёртвое тело матушки Агафьи. Не живое, не раненое, а именно мёртвое. Откуда-то с преисподней его житейского опыта, а, может быть, и опыта его прародителей он знал, что мёртвые тяжелее живых. Вот и его жена, его Агафьюшка давила на грудь не как живая. Он знает, как прикасалась к нему жена при жизни. Ошибки быть не может: она мертва. Ужас оттеснил, убрал боль в груди, заменив, заполнив собою всё естество священника. Снова потерял сознание.

Опять пришёл в себя, когда солнце светило уже из – за колхозного сада, уходило на покой. На этот раз слух отца Петра уловил детский крик, детский голосок сынишки. Именно он вернул к жизни священника. Его-то, голос сына, он бы не смог спутать ни с чьим другим, различил бы среди множества голосов и звуков. Батюшка вдруг вспомнил и о сыне, и снова похолодело в груди, но уже не от боли, а от страха, простого человеческого страха, что испытывал он сам, будучи маленьким, таким, как его сынок теперь. Когда было страшно, сильно страшно, тогда сердечко детское, маленькое холодело внутри. Точно так и сейчас холодом обдало душу, в сознании всплыли все события дня, встали перед глазами бой, пулемёт, цепи наступающих немцев, мотоцикл, из которого по колоколенке стреляли, смертельная драка с солдатами, Агафьюшка… И сынишка Васятка, сосед Емеля…

А осипший детский голос откуда-то снизу звал, требовал к себе, искал спасения, защиты, помощи у него, папки, а он тут разлёгся, не спешит к сынишке.

Священник понимает, осознает себя раненым, свое настоящее место вот здесь, на звоннице храма, а к сыну надо вниз. Но как? И Агафьюшка, его Агафьюшка…

Хватило сил повернуться на бок, уложить своё тело рядом с телом матушки, и вот так, обнявшись, пока ещё живой, но уже с мёртвой, он пролежал ещё какое-то время, прощаясь навечно с любимым человеком. Сколько лежал так? Не помнит. Снова звал к себе голос Васятки. Надо идти, живым надо идти к живым. Если сынок плачет, значит, он жив. И если сыну плохо, с ним рядом должен быть он, его папка, его защита, его опора. Он спасёт Василька, чего бы это не стоило. Раньше спешили к сынуле по первому зову мамка с папкой, теперь остался только папка – единственный спаситель.

Мужчина усилием воли заставляет себя встать. Однако его попытка не увенчалась успехом, он упал. Но это его не могло остановить.

Раненый пробует ползти. Больно, ужасно больно, но можно ползти, если перестать думать о себе, о своих страданиях. Надо забыть о себе, о своих болях… Нужно ползти, он обязан ползти, он будет ползти, лететь, бежать. Вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки законам природы, вопреки законам физиологии он сделает это! Там внизу сын, там Васятка. Какая боль?! Какие собственные мучения, если его сыну, его Васильку плохо?!

Вот и лестница. Священник пытается встать, держась за старые, прогнившие, деревянные перила. Это удается. В какой-то момент он застывает стоя, привыкая к такому положению, прислушивается в себе. Робко делает первый шаг, второй… На середине лестницы перила ускользают из рук, ступеньки исчезают, тело теряет опору, и… снова впадает в беспамятство. Он уже не чувствовал, как летел почти с половины пути на землю, не осознавал, где он и что с ним.

В очередной раз пришёл в себя, вернулось сознание, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила. Вечерние сумерки накрыли двор у церквы. Первым делом прислушался к вечерней тишине: тихо, лишь где-то на деревне протарахтел мотоцикл. И снова уловил, услышал не голос, а сипение из того угла двора, где погреб. А может показалось? Пополз туда, превозмогая боль, то и дело захлёбываясь кровью, и отхаркивая сгустки крови. В какой-то момент пробовал не ползти, а перекатывать своё израненное тело, катиться по двору. Однако сразу же к нестерпимым болям добавилось сильное головокружение до очередной тошноты, до потери сознания.

– Сыно-ок, Вася-а-атка-а, – прошептал, выдохнул в темноту погреба, свесившись в люк. – Василё-о-ок, – но ответа не дождался, не успел, не услышал, в который уже раз за этот длиннющий день сознание покинуло его.

Лишь ночью оно на некоторое время возвращалось, приходило, но сил говорить, а тем более, делать что-либо не было. Умом понимал, что надо спасать сына, надо лезть в погреб, а не мог. Помимо боли в минуты просветления душила обида, злость на себя, бессильного, на свою немощность. Хватало силы лишь на зубной скрежет да пальцы царапали землю. Как так? Вот он, отец, папка, а сыну помочь не может? Это осознание своего бессилия, беспомощности бесило, выводило из себя сильнее боли. Порывался встать в такие минуты, и снова падал, впадал в беспамятство. К утру совсем затих, истекший кровью, выбившись из сил, лишь лёгкий утренний ветерок шевелил волосы на разом поседевшей, взявшей мелом голове молодого священника.

В хлеву мычала недоеная и некормленая, непоеная корова, визжал голодный поросёнок, куры разбрелись по двору в поисках пищи.

Дед Панкрат, жена его бабушка Нина сегодня с утра направились в церковь. Надо или службу отслужить, иль, на худой конец, хотя бы свечки поставить за упокой душ убиенных во вчерашнем бою двоих партизан. Немцы-то своих всех собрали, а наших некому собрать да земельке предать. Оружие у них гансы подняли, а тела убитых так и остались посреди улицы валяться. Вот и пришлось деду да бабке заняться. Погибли-то прямо на глазах бабушки: бежали-бежали по деревенской улице как раз против их двора да и упали лицом в песок. Бабушка хорошо помнит, что когда первого тащили старики в землянку, он ещё дыхал. Хрипел сильно, кровь ртом шла, но дыхал, глазами смотрел, однако вряд ли что видел: мутный взгляд тот был, с пеленой, угасающий, предсмертный. Живые так не смотрят, не глядят… Душа его стучалась к выходу, металась в замирающем теле, хотя и дыхал ещё, правда, недолго. Отошёл уже под яблонькой в саду, куда старики притащили да и положили на картофельную ботву, вот там-то и упокоился, сердечный. Дёрнулся раз-другой, и всё: отмучился. А второй сразу помер. Там, на улице. Упал и умер. Лёгкая смерть, царствие ему небесное. Мёртвого убрали туда же, под яблоньку, положили рядком друг с дружкой. Кто они, чьих будут? Да разве ж в этом дело? Вроде незнакомые. Один на нерусского похож, больно чернявый, как грязный весь, глаза узкие, скуластый, волосы жёсткие, черные, как смоль. Молодые.

Сомнения в начале появились у бабушки Нины:

– Православные аль нехристи, басурмане – другой веры погибшие?

Потом дед убедил супругу.

– Раз погибли за правое дело, на нашей улке, в нашей деревне, значит – наши. И вера у них, стало быть, наша, поэтому греха не будет, коль свечку за упокой поставим, а ещё лучше, если и службу отслужить удастся в церквуше. По – христиански всё должно быть, по – человечески…

Но бабушка всё же сомневалась:

– Ты погляди, старый, вроде как не нашей веры – басурманин. Один ещё может и нашей, а этот чернявый – точно басурманин. Не грешно ли обоих отпевать в православном храме, за двоих свечку ставить-то? А вдруг что? Тогда что? Как это будет по христианским законам? Не грех ли великий на свою голову накликаем? А вдруг муки адовы на души безвинные навлечём?

– Не наши за нас не бьются, не погибают, – дед Панкрат сидел, отдыхал, прислонившись к яблоньке, смотрел влажными, слегка выцветшими старческими глазами куда-то поверх сада.

Рядом в борозде на коленках присела жена, тоже отдыхала, настроилась слушать.

– Ведомо: волос длинный, а ум – так себе. Нехристи… басурмане… И скажет же, прости, Господи! Там, – старик хекнул, ткнул скрюченным пальцем вверх, – лучше знают, какой солдат веры.

Раз за Рассею голову сложил, за нашу деревеньку жизню отдал, упал на нашей улице, проть нашего дома дух испустил, значит – нашей, правильной веры. Дура-баба, солдатиков чтоб понимать, надо солдатиком побыва-а-ать, – старик взбодрился воспоминаниями, помолодел вдруг, расправил плечи. Даже голос окреп, почти зазвенел под яблонькой:

– Помню, в пятом годе, когда с япошками… это… так у нас в роте всякие солдатики были: и наши, которые славяне православные, и татарва, и эти, что с гор Кавказа. А в сапожниках и при музыке полковой всё больше иудейской веры, жиды, проще говоря. В дудки дуть и барабан бухать уж больно они горазды, обуток починить тоже хорошо получалось, итить их в матерь. А когда головушку складывали за Русь-матушку, наш батюшка полковой их… это… отпевал братушек. Всех, всяких, кто голову-то за наше дело, за правое… за Россеюшку-то… И православных, и татарву, и иудеев с кавказцами… И хоронили разом, вместе, в одной могилке под нашим крестом, под православным. Кумекай, глупая баба: православие – значит, правая вера, правильная, за Россею стало быть, чтоб ты знала, карга старая, та вера. А то она: «Нехристи, мол…». Баба, чего с неё взять, тьфу, прости, Господи, – дед повернулся к жене, продолжил, не спуская с неё глаз, тыкая в бабку пальцем. – Ты со штыком походи под смертушкой-то, тогда дойдёт до глупой бабской головы, что без веры там никак нельзя ходить-то. Она, вера та, солдатика в бой поднимает. А как же! С верой истинной и отходят на тот свет солдатушки. Как это? Погибнуть, и не знать за что? Так не бывает. Если нет веры, так и в атаку не встанешь, не побежишь, а не то что… От веры всё начинается, и верой же всё заканчивается. Понятно, дурья твоя башка? Ты сама спробуй, пробегись-ка в атаку, тогда поймёшь, кто какой веры, и какая она, та вера солдатская, – опустив голову, старик замолчал, собираясь с мыслями.

Старуха не мешала, тоже молчала, ждала. Интересно старик ведёт беседу, чего бы и не послушать?! Вроде как раньше не замечала за ним таких способностей умные речи вести.

– Правильная та вера, у солдатиков-то, понятно тебе? – опять заговорил дед. – Наша вера! И никак иначе! Так что, надо идти в церковку-то, надо, чтобы правильно всё было, по – нашему… А вот эти, что немцы, точно антихристы, прости, Господи. Вот уж кому не отпевание надо, а кол осиновый. Будь моя воля, да будь моя сила, я бы этих нехристей о-го-го как раскидал! Я бы им… это…

– Ну – ну, замолкни! Разбранился, раздухарился… – не выдержала, не сдержалась старуха. – Геро-о – ой объявился, поуча-а-ает… Аника-воин. У молодого батюшки и голос приятный, и сам он… это… хороший батюшка, толковый, не чета некоторым, грамотный попик… разберётся без тебя, даст Бог. А то он поуча-а-а – ет, поучатель. Воя-а-а – ака сыскался, итить твою в раз. Чья бы корова мычала… Он ходил со штыком… ходун, – презрительно, с недоверием и высокомерно глядя на супруга, закончила бабка.

– А вот это не трожь! – на удивление резво для своего возраста подскочил старик, будто кто снизу ужалил его. – Не трожь! Обзывай как хошь, но солдата во мне не трожь! Пришибу! Об коленку… это… – сам весь выпрямился, затрясся, побледнел, напрягся, замахал руками со сжатыми кулаками, затопал ногами. – Ты… ты… баба… не касайся! Не смей! Это… мужицкое дело… солдатское… Не горшки в печку ставить… Я, может, это… не один раз под японскими пулями да шимозами в атаку… это… И не дрогнул! Два Егория сам генерал Куропаткин за речку Шахэ и за Ляоян вручал. Кабы не ранили, может, унтер-офицером был ба. Ротный командир поручик Бакушкин обещался произвесть меня в унтеры за мою храбрость. Я к тому моменту уже в ехрейтерах ходил. Поручик ротный… это… ценил… Да убили бедолагу. Что хошь со мной делай, как хошь меня обзывай, но солдата… солдата во мне не тронь! Не моги! Не погань… это… святое, дура старая! Не прощу! Только и горазда боль душевную, травму… это… душе солдатской причинить, облаять, что собачонка визгливая, прости, Господи, поганым, вредным языком своим. Чисто Гитлер немецкий с микадой японской.

– Тьфу, и слова сказать не даст, – старуха поднялась, горестно покачала головой, пошла в землянку. – И гдей-то слов таких гадких нахватался, антихрист? Совсем от рук отбился за эту войну, ни дна ей, ни покрышки. Это ж на меня, жену верную и надёжную, женщину слабую телом и мягкую душою сказать так: «Гитлер немецкий, микада японская»?! И как только язык у него не отсох, прости, Господи? Отбился от рук, точно – отбился. Погоди-и, я ещё вправлю мозги тебе, наставлю на путь истинный… Откуда таких гадких слов нахватался, антиюд старый?

Вернулась с рядном в руках, подошла к погибшим, накрыла, по бокам приложила комками земли, чтобы ветром не сдуло.

– Птицы… это… глаза… – пояснила мужу. – Негоже… – успокоилась, подобрела бабка, не ругалась больше на мужа.

– От, от это правильно, верно делаешь, – дед Панкрат вроде тоже как смягчился, сменил гнев на милость. – Понимать должна, что солдатики это, не нам, старым, чета. За нас бьются… Так что… с уважением…

Когда бой шёл, старики прятались в землянке, что вырыли ещё в прошлом году после того, как немец сжёг их домик. Тогда, правда, во многих в деревне пожгли хаты, не у них одних. Но старик со старухой успели как раз в зиму вырыть ямку, перекрыть, накат соорудить из обгоревших брёвен со своей избы, накидать поверх кусков жести, досок, соломы ржаной, да и присыпать добрым слоем земли. Канавками вокруг ископали, водоотвод сделали, чтобы талыми водами не залило, дождями… Спешили до морозов управиться. Вдвоём спины не разгибали, так спешили сделать временное жильё для себя. Успели. Вот прошлую зиму-то и перезимовали. И по весне ни единой капельки воды не просочилось вовнутрь.

Бабушка неспешно идёт вслед за мужем по деревенской улице к церкви, ещё и ещё раз перебирает в памяти прошлые два года жизни под немецкой оккупацией.

«Спасибо, не дала земляночка замёрзнуть, хотя зима и морозная была. Печурка добре грела, дед Панкрат сам сладил по – стариковски, нары сгоношил, вдоль стенок вокруг печки выстроил, чтобы теплее было. И правда, хорошо зиму пережили, в тепле, не в холоде и не на улице. Даже соседи зимовали вместе. Они не успели себе землянку сгоношить, всё старались домишко-землянуху сделать с осени прошлой, а немец приди да и взорви бомбой сооружение то. Мало того, сам хозяин старик Василий Николаевич погиб. Всё бегал, перед солдатами руками махал, показывал на внучат, что мал-мала меньше. Слухать стали? Как бы не так! То ли слово не то сказал антихристам, то ли род их немецкий такой вредный, только взяли да и стрельнули в деда, тот и застыл, царствие ему небесное. Вот бабка Василиха и не успела-то со внуками вырыть да перекрыть. А куда с детишками-то в зиму? А они мал-мала меньше, четверо штук. Самому старшенькому десятый годок шёл, а младшенькой – только два годика как исполнилось на Варвару-великомученицу. Куда ж им? Кто примет? Пришлось потесниться. Куда деваться? По весне в саду новую землянку рыть стали соседи. Так немецкий танк как ехал по саду, так и переехал ямку ту. Прямо, напасть какая-то на семью, как чёрная метка от дьявола.

А там уже вся семья сидела, пряталась. Танк возьми да и покрутись на землянке. И не один раз. Ой, Боженьки! Кто ж выживет после этого? Вот и не выжили соседи. Схоронили там же в саду в той же ямке, где и землянка была. Не было чего от соседей переносить на кладбище. Ошмётки одни остались, прости и помилуй, Господи. Грязь одна, кровь с телами бедняжек, перемешанные с земелькой. Кого там хоронить, что в гроб положить? Ой, ой, спаси и помилуй!

А вчера бой: партизаны на немцев, немцы на партизан, страху натерпели-и-ись, дальше некуда. Боялись носа казать из землянки. И снова она спасла. Вот она какая, землянка та – спасительница», – баба Нина в который уж раз перекрестилась на ходу, не забыв осенить крестным знамением спину впереди идущему мужу.

– Это ж он всё, дедок мой, справил, – с нежностью в голосе про себя шептала бабка. – Он у меня… это… еро-о-ой! А то! При такой жене да не быть ероем?! Как бы не так!

Старики пройдут, остановятся, переведут дыхание, вспомнят вчерашний бой, поговорят друг с дружкой, поругаются, опять идут. Это ж с другого края деревни пройти надо, чтобы до церквы добраться.

Когда подошли к центру Слободы, всё чаще и чаще стали попадаться навстречу старикам немцы, румыны.

– А тут этих антихристов, – так называет немцев бабушка Нина, – пруд пруди. Погляди, старый, как много их, нечестивцев, развелось на нашей улке.

– Сатаны иноземной, – добавляет дедушка Панкрат. – И пешим ходом, и на лошадях, и на своих вонючих мациклетках, на машинах насаются, как незнамо что…

– Ту-ту-ту-ту! Матка, яйка! Матка, млеко! – тыкал в бабушку пальцем встречный солдат с винтовкой за плечами, скалил в улыбке рот. – Пух! Пух! Млеко! Яйка!

– Смолы вам в глотки ненасытные, – бурчала в ответ под нос старушка, обходя солдата стороной. – Чтоб вам не дожить до завтрашнего утра, прости, Господи, дня божьего не увидеть больше. Чтоб вам и на том свете икалось; чтоб вас в аду крутило, не переставало; чтоб вас черти так мучили, как вы нас мучаете.

– Ты поостерегись, старая. Чего доброго, уразумеют твои слова, и нас в поминальник записывать надо будет, свечки за упокой ставить придётся, – бубнил незлобиво дед.

– А и пусть! Чем такая жизнь, так лучше уж и свечку за упокой. Сколько ж можно терпение наше пытать? Может, и хватит?

– Тьфу, дура старая! – замахнулся для острастки на жену батожком дед Панкрат. – Сынов да внуков с войны дождаться надо, а потом уж… Даст Бог, живые будут. Слышала, говорят, Смоленск и Рославль уже под нашими?

– Слышала, слышала, пенёк старый. Не отставай. Вон уже церковка видна. Почти дошли, слава тебе, Господи. Он ещё меня учить будет. Сама знаю, какая та вера солдатская. Раз в храм Божий сама пришла, значит, знаю веру солдатскую… Я, может, по – бабьи понимаю её лучше, чем ты. Душой… это… сердцем…

– А кто бы спорил? – согласился с ней старик. – Я? Никогда! Ты же меня знаешь не один год. Лишнего слова… никода-а – а… лучше язык… твой…

Подошли к церкви, а там вокруг тишина, ни единой живой души, только животина не своим голосом ревмя ревёт. Решили к батюшке в дом постучать, узнать, что да как. Вошли во двор священника, а та-а – ам…

Больно тяжёлый батюшка, грузный. Еле-еле к домику подтащили. Хорошо, что там же у погреба случайно расслышали тоненький голосок, как с преисподней. Сначала не поняли: откуда? А когда прислушались, разобрались, дед Панкрат в тот же момент спустился в ямку, подал бабке пацанёнка. Та отнесла, отмыла от крови, от грязи. Рассмотрела по видному: вроде не раненый, целый, только заляпан нечистотами, да больно искричался весь. Голоса почти нет, сип один. Бабушка ужаснулась от мысли, если бы, не дай тебе, Господи, не услышали? Ой, и думать-то страшно, что было бы. Покормила, чем нашла на столе да в печке, спать уложила. А дед не хочет вылезать из погреба, сел на краю дырки, носом шмыгает, ноги свесил, попросил корзину подать ему.

 

– Это ещё зачем? Чужое брать? И не смей, дурень! Ишь, что удумал: кошёлку ему подай! Я тебе так подам, так наберу, что руки отсохнут! – пригрозила сверху. – Я и помру, а чужого в руки не возьму, не то что… И не отсохли твои голова с руками до такого греха смертного додумавши, антихрист?

– Не бранись, старая: не о твоих и моих руках молвлю. На мне креста нет, что ли? С чего это ты так на меня ополчилась? Тут Емелюшка наш по кускам лежит: рука отдельно от тела, кишки… и всё такое… прости, Господи… – старик истово перекрестился, всхлипнул.

– А Господи ж Боже мой! – заголосила баба Нина. – Как же я не догадалась? А ты, дурак старый, молчишь. Не мог сразу сказать? А я гляжу: Емелюшки-то нашего нету, а он вот где, вот он как, отрадушка наша. Вот он где смертушку-то принял, радость наша единственная, красавец наш ненаглядный, голубь наш сизокры-ы-ы-ы-лый, – наладилась причитать старуха.

– Боялся, что скажу, а ты и дитёнка удержать в руках не сможешь, уронишь. Слабая ты у меня, кишка тонка в таком суръёзном деле. На меня орать ты мастерица. А вот тут, в мужицких делах… в солдатских… сразу в голос. Это Емелюшка на себя смерть-то взял, выходит, ребятёнка собой прикрыл. Вот он какой, Емелюшка-то наш. Святой человек. Как солдатик. А ты говоришь…

Как не пытались, а так и не смогли достать тело юродивого из погреба: сил не хватило. Осталось лежать ещё одну ночь.

Долго искали матушку Агафью, звали, кричали, пока старик не увидел кровь на лесенке и не догадался подняться на колокольню. Бабку позвал.

– Ты, вот что, дева, – дед Панкрат долго сморкался в кулак, отводил взгляд в сторону, тёр заслезившиеся вдруг глаза. – Думку я имею, что народ звать на помощь надоть, по – христиански дело обставить требуется. Вдвоём не осилим.

– Ой, Бо-о – оженьки! Два батюшки один другого сто-о – оили, две матушки, одна другой кра-а – аше… – в очередной раз принялась, было, голосить старуха, но дед строго одёрнул.

– Не время, старая, потом поплачем, вместе, всем миром плакать станем, поголосим, дадим волю слезам. Я думаю, что тебе треба пробраться, скочить как-то до Борков. Там найдёшь мамку Мишки Янкова, рыбака, Янчиху, обскажешь ей, что да как. А она сыну… Даром, что он в Вишенках… Уж он поймёт, кому и что потом сказать. Кольцовым передать надо за дочку. Они своих не бросают, я их хорошо знаю. Похоронят матушку у себя в Вишенках. Вот так вот. И батюшке лекарь нужен, Дрогунов пусть… – старик не выдержал, расхлюпался, разрыдался. – И… мальца… это… и – и – и – эх, жизня, раз туды её в корень. Пристроить мальца-то надо, вот как. И Емелюшку нашего… И коровёшка… там… не доена, не поена. Кабанчик, слышь? орёт, тоже есть-пить просит скотинка.

Старушка перекрестилась, потуже подвязала платок, крепче сжала палку в руках, на удивление сразу и безропотно подчинилась, собралась в дорогу.

– Я бы… это… и сам сбегал в Борки, скочил ба и сам, – извиняющим голосом заговорил дед. – Да меня могут антихристы за партизана принять. Всё же мужик я, какой-никакой, а мужик. Они в каждом мужчине ворога ищут. Вот. А ты, Нинка, мышкой, мышкой… это… проскочишь. Бабам веры больше. А я тут пробегусь, народ скличу. Ты… Нинка, тебе… это… по скорости равных не было, вот. Шустрая была с мальства. И сейчас ещё жеребца колхозного обскачешь, а уж битюга немецкого точно обойдёшь, фору дашь, итить твою раз туды… Беги, любушка, а я уж тут…

– «Ни – и – инка», – передразнила мужа бабушка. – Вишь, вспомнил: «Ни-и – инка», «лю-у-убушка». Как что, так «Ни-и – инка», а как что, так «старая карга». Беги уж, бегун. Побежит он, прости, Господи. И скажет же, слухать нечего. Жеребца… это… Когда это было? Побегу-у, куда я денусь. Так всю жизнь на мне и выезжал, муженёк, и теперь слезть не можешь, мужчи-и – ина. За церковкой потом пригляди, если что… Да и мальчонку не забудь, скоренько вернись, пока не проснулся. Мужи-и-ик, прости, Господи! Ты хоть сам помнишь, когда мужиком-то был? Давай быстрее людей скликай, пусть по хозяйству управятся, а я мигом, я туда-обратно. А вы тут миром порешайте… Да гляди: что бы чужого ни – ни! И за людьми приглядывай: время сейчас тяжкое, многие святое в себе потеряли, могут и во грех… своровать… это… Гляди мне… Вернусь, голову откручу, если что… Не посмотрю, что прикрутили папка с мамкой в детстве.

– Ага, ага, это мы миром решим, с церковкой-то, миром. И с дитём решим, и с коровёшкой обставим как надо, – дед направился на деревню. – Что ж я, непонятливый как ты или твоего батьки дети? Она ещё напоминает, – бубнил по дороге старик. – Сама бы лучше поспешала, девушка, прости, Господи. Тьфу, одной ногой… это… а об мужиках всё долдонит. Голодной куме… это… на уме одно, карга старая. Меня ещё учить будет, итить её в корень… Голову… она мою… Много вас, охотников, до неё… Так и норовите сесть и ножки свесить… Хлудиной надо было, а то… это… чаще. И солдатиков, что под яблонькой… это… схоронить. И Емелюшку нашего… святого человека, по – христиански, по – человечески…

 

Глава одиннадцатая

Впереди на лошади ехал Вася Кольцов. За ним покорно шёл привязанный к седлу другой конь. На нём сидел старший брат Вовка. Лошади шли шагом, всадники и не торопили. Ощетинившись оружием, по обе стороны шагали бойцы взвода партизанской разведки. Они тоже не спешили. Четверо разведчиков несли носилки с раненым, бредившим, не приходящим в сознание отцом Пётром. На руках Васи Кольцова, прижавшись, сидел тёзка и племянник Василёк, с удивлением и интересом глядел вокруг, крутил головкой. А чего волноваться? Ребёнок спокоен: следом за ним едет его мамка на руках у дяди Вовы. А папку вообще несут на носилках. Мальчик уже несколько раз порывался ехать с мамкой, а ещё лучше – с папкой, только дядя Вася не отпускает. И мамка молчит, не зовёт к себе. Странно. И папка молчит. Зато дядя Вова так скрипит зубами, что Василёк даже здесь слышит. И дядя Вася неразговорчивый. Тоже молчит, только всё вздыхает и вздыхает.

Пригревшись, убаюканный мерным ходом лошади, мальчик уснул. Тянущаяся из – за Деснянки тёмная туча несла с собой свежую осеннюю холодную сырость, что срывалась и летела вниз мелкими каплями дождя, бодрила путников, заставляя то и дело поёживаться от холода, содрогнуться от озноба. Зябко. Стыло. Неуютно. Тяжко.

Ещё день назад командир разведвзвода Володя Кольцов только-только зашёл в шалаш, уже снимал с себя ремни, собирался отдохнуть после разведки, как появился посыльный.

– Вовка! Данилыч! – Бокач-младший стоял у входа в шалаш, мял шапку в руках, отводил глаза.

– Что-то случилось? – по поведению друга Володя понял: что-то стряслось. Просто так Васька не пришёл бы, не стал мешать отдыхать. – Погоди, куда бежишь?

– Ты… это… командир, товарищ Лосев кличет, – повернувшись, Бокач ускоренным шагом направился глубь лагеря, не стал дожидаться приятеля.

Перед входом в штабной шалаш, понурив головы, стояли дядя Ефим, дядя Никита Кондратов, Бокач-старший. Никита Иванович вроде наперёд кинулся, потом остановился, в отчаянии то ли крякнул, то ли тяжко вздохнул, судорожно вытащил кисет из кармана, трясущими руками принялся крутить самокрутку.

Остальные, увидев приближающегося Вовку, разом отвернули головы, отводили взгляд.

– Что случилось, дядя Ефим? – Володя уже почуял неладное, раз так ведут себя все. Заволновался вдруг.

Ефим Егорович молчал, только крепко сжал руку племянника, подтолкнул в шалаш.

– Папка там, Кузьма. Всё там скажут, я ещё сам толком не знаю.

В углу на кучке свежей травы крепко спал рыбак Мишка Янков. Лосев сидел на чурбачке, Корней Гаврилович Кулешов нервно курил, на корточках у входа замер отец Данила Кольцов. При появлении сына даже не встал, только тянул и тянул самокрутку, выпуская густые клубы дыма вокруг себя.

– Бра-ати-ик! – от стены шагнул Кузьма, крепко обнял Вовку, коснулся мокрой щекой щеки брата. – Сестрички нет у нас, бра-ати-ик! Ага-аши-и! Агафьюшки-и не – е-ету!

Потом уже Лосев Леонид Михайлович и Бокач Фома Назарович рассказали, что было на церковном дворе во время позавчерашнего боя; как спешил к партизанам Мишка Янков, который сейчас спит, уставший. Шёл по трясине, дважды был на грани утонуть в болоте, но Бог миловал, прошёл-таки. Он-то пока плохо знает тропинки, по которой прошли только что разведчики.

– Мы-то думали: кто так хорошо помог нам пулемётным огнём с колоколенки? Оказывается, это отец Пётр с матушкой, – начальник штаба Корней Гаврилович пододвинул братьям по чурбачку, предложил сесть. – Мы вас, конечно, понимаем, сочувствуем, но надо что-то делать. И о живых думать надо. Говорит Мишка Янков, что отец Пётр живой был ещё вчера утром, как бабка Прокопиха обсказывала. Ну, а матушку… Тут уж вы, Кольцовы, решайте, маракуйте, что да как. И племянник там, мальчонка…

Весь взвод добровольно вызвался помочь командиру вывести из Слободы родственников. Живых и мёртвых. Командование не возражало. Надо было успеть за ночь. Ночь – это именно то время, когда ещё хоть как-то партизаны контролируют ситуацию, могут передвигаться. С наступлением дня над лесом висят немецкие самолёты-разведчики. Мало-малейшее шевеление, дымок, и всё: тут же прилетают бомбардировщики, и начинается такая круговерть, что хоть святых выноси.

С прежних мест базирования партизаны были вынуждены уйти, немцы выследили, подвергли бомбёжке с воздуха, а потом блокировали район дислокации партизанского отряда, постепенно вытеснили в глубь массива. Пришлось закрыть и семейный лагерь, женщин, детей, стариков вывели из леса. Теперь жители Вишенок, по сути, выживали каждый сам по себе, своей семьёй.

Немецкое кольцо с каждым днём всё сжимается и сжимается вокруг лесного массива, партизаны с боями отходят в глубь, всё теснее и теснее прижимаются к непроходимым болотам. С каждым разом всё труднее и труднее отыскать лазейку, чтобы добыть разведсведения, пропитание.

Партизанский штаб принял решение делать временные летние стоянки, соорудив в труднодоступных местах шалаши. И укрытие какое-никакое, и строить легко, не затратно. И бросить не жаль.

Но, главное, враг на время потерял партизан, смогли они уйти, оторваться, раствориться в лесу. Вот теперь можно немножко передохнуть, оглядеться, выработать тактику последующей борьбы с оккупантами, встретить очередную военную зиму.

Чтобы отвлечь немцев от уходящего вглубь лесов партизанского отряда, позавчера и организовали нападение на Слободу. Именно там сконцентрировались главные силы врага, участвующие в блокаде партизан. Возглавил нападение Бокач-старший. Оказывается, Фома Назарович обладает командирским талантом, умеет повести за собой людей. Смелый в бою, отважный, но не безрассудный. Героизм не показной, всё у него продумано, учтено, рассчитано… И хороший исполнитель, а это качество играет решающую роль в партизанском деле. Недаром его назначили на должность командира роты. Он же и спланировал сначала, а потом возглавил нападение. Всё прошло удачно. Взорвали гать, что соединяет Слободу и Борки, а через неё – Пустошку и Вишенки. Другой дороги-то немцу и нет. Хотя можно и другой, но это надо начинать почти от Бобруйска. А это уже расстояние. И мост за Слободой, что на шоссе Москва-Брест тоже взорвали. Да подгадали очень даже неплохо: когда на него въехал танк! Вместе с танком мост взлетел на воздух, а сам танк рухнул в речку.

Как и планировали, так и получилось: оказалось, что все немецкие силы зажаты в одной деревне – Слободе. Те, что участвуют в блокаде партизан, остались без подкрепления на несколько дней. Будь больше сил и средств у партизан, можно было бы и основательно поколотить немцев, не такие уж они и непобедимые. Особенно, если к ним с хитрецой, проявить смекалку, так гибнут за милую душу. Это им не лето сорок первого года, когда они чувствовали себя героями. Сейчас-то спеси поубавилось.

Да, получилось неплохо, хорошо пощипали врага. Правда, потеряли двоих партизан: после боя не досчитались Ивана Горохова и Алишера Азимова. Последний прибился к партизанам ещё летом 1941 года – сбежал из лагеря военнопленных, что был тогда в пригороде Бобруйска. Минёр ещё тот. Именно под его началом заложили мины на гати и под мост.

Уже после боя выяснилось, Васька Кольцов видел, как эти двое упали на улице, как раз против дома деда Панкрата Лукина. По всем данным, погибли они. По утверждению Васьки, живые или раненые так не падают и не лежат. Вынести к своим погибших не удалось: отходили партизаны по другой дороге, стороной. А потом подтвердили дед с бабкой: так оно и есть, погибли оба партизана. Раненых в том бою успели и смогли забрать с собой. Сейчас находятся в партизанском госпитале. Госпиталь не стали закрывать в лагере, так и по сей день несут раненых на носилках, отступают вместе с основными силами. Шалаш построили под него, там теперь доктор Дрогунов с ранеными. Вот и отца Петра быстрее всего надо было бы туда же, в госпиталь на лечение. Вопрос в другом: как пробиться к своим? Придётся двигаться в Вишенки. Как-то оставили раненых в Пустошке, немцы делали облаву, обнаружили, всех расстреляли вместе с медсестрой, что была при них. Сейчас другого выбора нет, вынуждены оставлять в Вишенках. Авось немец не обнаружит?

Борки обошли стороной, уже подходили к Деснянке, собирались переправиться на тот берег, пробираться лесом, этим берегом идти опасно, как наткнулись на засаду: немцы! Осенняя ночь осветилась ракетами, стало видно, как днём.

Шедшие впереди Василий Бокач и Илья Сёмкин вступили в перестрелку, пытаясь задержать, отвлечь на себя врага, к ним на помощь бросились шедшие в арьергарде двое разведчиков. Остальные резко повернули назад.

– Что делать будем, брат? – Василий Кольцов обернулся в седле, обратился к Вовке.

– Правь на Борки. Сейчас все немцы кинутся на тот край деревни, а мы по дороге, что с кладбища и прямо на пристань. Там уж точно нас не ожидают.

Вася крепче прижал к себе племянника, принялся подгонять коня. Партизаны, что несли раненого отца Петра, не отставали, бежали рядом.

Отряд остановился на той стороне Деснянки, ждали своих. Стрельба затихла, только нет-нет, да взлетали то тут, то там осветительные ракеты. К счастью, вскоре подошли и остальные разведчики. Раненого Илью Сёмкина поддерживал Васька Бокач. Ранение было не тяжёлым, однако, и неприятным: в ягодицу, в мякоть. Больно, но идти может, хотя и с трудом. Вот и пришлось Ваське Бокачу помогать.

– Трогай, командир, вроде все собрались, – Бокач передал раненого партизана товарищам, снова направился во главу колонны.

Немецкое кольцо блокады проходило по лесисто-болотистой местности между Вишенками и Рунёй. Там, за Рунёй, ещё был участок леса, где и находились сейчас партизаны. А впереди у них раскинулись непроходимые болота. Сами Вишенки оставались далеко в тылу немцев. Несколько раз партизаны предпринимали попытки выйти из блокады, пробиться за Пустошку, где леса уходили дальше на запад, соединиться с другими партизанскими отрядами. Но пока безуспешно. Неравны силы, и ждать помощи было неоткуда. Слухи доходили, что и в других районах немцы основательно взялись за народных мстителей. Так что, отряд Лосева не был исключением.

Ещё в церкви решено было двигаться на Вишенки: проще. С таким грузом пройти незаметно днём сквозь немецкое кольцо было мало вероятно, возвращение в партизанский отряд откладывалось. А там, в Вишенках, хотя и в землянках, но люди уже живут. Фашисты пока их не трогают. Володя, как командир взвода разведки, знает, что в деревню немцы заходили и заходят, однако не останавливаются, не задерживаются, уходят на усиление кольца блокады. Да и где задерживаться? Домов-то нет, ни единого строения нет: всё сожгли, взорвали… А землянки? Так их и не видно постороннему человеку. Лишь тропинки да остовы печей… Может, Бог даст, и спасут отца Петра. Да и мальчишку-племянника надо к своим доставить. Мама присмотрит за ним. И Агашу захоронить надо по – человечески, по – христиански. Вот и у них, у Кольцовых, война отняла уже двоих: Никитку, а теперь и Агашу. Казалось, уж кому-кому, а матушке Агафье и отцу Петру ничего не угрожает. А оно вот как получилось… Вроде не трогали фашисты священников в первый год войны, пытались даже заигрывать с церковью.

Володя то и дело менял занемевшие руки, удобней перехватывал свой необычный, родной и тяжёлый груз. Как гордился сестрой, когда она полицая на ржаном поле… Радовался, искренне рад был за неё, когда они с Петром Кондратовым поженились. Даже не удивился, что Петя сменил в церкви дедушку своего отца Василия. И опять порадовался за Агашу: матушка теперь!

Нет, он, Вовка, ничуть не удивился, что отец Пётр лёг за пулемёт. Не сделай он этого, вот тогда удивился бы, неприятно поразился бы Вовка Кольцов. Слишком хорошо знает Петьку Кондратова. Впрочем, и сестру тоже. По – другому она бы не смогла. Да-а… Вот они какие нынешние батюшки и матушки…

На рассвете подошли к Вишенкам, затаились у дороги на Медвежье урочище, часть разведчиков на конях отправили ближе к Руни. Бог даст, смогут пробиться к своим в отряд, отвезти продукты, что удалось раздобыть. Здесь, в деревне, остались шесть человек во главе с Володей Кольцовым. Управятся, да надо будет разведать: слух прошёл, что в блокаде партизан участвует сводная рота полицаев из района во главе с бургомистром господином Щуром Кондратом Петровичем. Так это или нет, но проверить стоит, счёт пану бургомистру предъявить, если что… Уж больно хлопотал Фома Назарович за зубы выбитые, за Агрипину Солодову внуки просили. И ещё Антон Щербич, староста деревни Борки, уж больно своею жестокостью прославился. Поговаривают, что и он там же, в роте полицаев борется против партизан. А это друг детства товарища Лосева. Леонид Михайлович давно желает повидаться с другом.

Так что, как не крути, а дел в тылу врага для разведчиков много. Хотя, главное дело – найти брешь в кольце блокады. Последнее время разведчики только тем и занимались – искали дырку в обороне фашистов. Но пока безуспешно. Разве что мелкими группами просочится? И где гарантии? А раненые?

Деснянку перешли вброд, Вовка у входа в родительскую землянку встал на колени, ждал. Положить тело сестры на мокрую землю не мог, продолжал держать на руках. Рядом стояли разведчики с носилками, на которых лежал так и не приходящий в себя отец Пётр. В землянку вошёл младший брат с племянником.

Хоронили матушку Агафью на следующий день. Сначала тело положили на самодельный стол в землянке, кто-то принёс свечи… Прощались…

А день выдался на удивление прекрасным, солнечным. Ветер и тот стих, угомонился. Только еле-еле качались верхушки сосен за огородом. С самого утра потянулись люди. Они вылезали из своих землянок, из – под земли, такие же тёмные, как и их жилища, в тёмных одёжках, с потемневшими серыми лицами, с навечно застывшими скорбными выражениями на них.

Спускались под землю в землянку Кольцовых, молча складывали в уголок кто несколько картофелин, кто кулёк муки или крупы, кто торбочку фасоли, кто горсть сухарей. Подходили к покойнице, стояли с минутку, и уходили, освобождая место другим.

Безмолвной, безучастной застыла у изголовья дочери Марфа.

Глаша немного отошла, оправилась, взяла себя в руки, сейчас хлопотала у печурки в углу землянки, ставила в чугунках варево, варила кутью, готовилась к поминкам. Помогала ей Фрося и Аннушка, сестра Петра. Стёпка держал на руках уснувшего Василька, вжался в стенку у входа; рядом, не отходя, прижалась Танюшка с сыном сестры Фроси Никиткой. Ульянка сновала на улицу и обратно, то и дело подходила к Агаше, замирала на минутку, и снова бежала наверх.

Вовка и Вася задерживаться на день в Вишенках не стали, да и не могли: не равен час, немцы нагрянут. Попрощались с сестрой, вынуждены были уйти: обстоятельства требовали быть совершенно в другом месте и по другим делам. Ждали отца Данилу Никитича и старшего брата Кузьму Даниловича: вдруг смогут пробиться из окружения? Раненого батюшку отнесли в землянку Кондратовым, оставили там на руках матери и младшей сестры Аннушки. Взялась ухаживать за раненым старая Акимиха. Это сродная сестра покойной бабки Лукерьи, повитухи и местной знахарки. Как уж и что было между сестёр – никто не знает в Вишенках, однако дело Лукерьи перешло к Акимихе, вот оно-то и сгодилось в лихую годину. В деревне и до войны часто к ней бегали сельчане: до больницы-то не всегда успеешь, да и далековато, и на каждый чих не набегаешься. Она даже в лесу в семейном лагере не теряла даром времени, травки разные собирала, сушила, помогала больным, лечила. Чего-чего, а уж хворей в холодном лесу у людей хватало, доктор Дрогунов с ног падал, не успевал лечить.

Копать могилу подрядились бабы, которые моложе и сильнее, и девки с ними. Ребятня ещё помогала, что уже могла держать лопату в руках.

Когда скромная траурная процессия подходила к кладбищу, увидели вдруг, как со стороны Пустошки направлялись к ним чудом уцелевшие в этой деревне дед и бабка Куликовы – старый печник Николай Михайлович и жена его бабушка Арина. Откуда только прознали? Дед Никола потом пояснил, говорит, сон ему приснился нехороший про матушку молодую. Будто бы по небу она летала, парила, и вся в белом, как невеста…

Рассказал утром бабке, та сразу же принялась собираться в дорогу. Вот оно как…

Ещё больше удивились люди, когда увидели целую процессию во главе с бабой Ниной Лукиной. Муж её дед Панкрат нёс впереди икону Божьей Матери, за ним вытянулись цепочкой старики и старухи из Борков и Слободы: шли проститься со своей матушкой. Чай, христиане, понимать надо. И не простой человек преставился, а матушка, да ещё такая молодая, душевная, что… И померла-то как, какую страшную смертушку мученическую приняла… За людей страдала, а это… Что ж, мол, не христиане мы, что ли?

А икону взяли? Так она, как пропуск. Немцы сразу увидели, что не партизаны это идут, а крестным ходом верующие ползут, еле ноги передвигают. Не тронули, только диву давались, да смеялись вслед, пальцами тыкали. Антихристы, прости, Господи. Что с них взять? Нехристи…

Ни Данилы, ни Кузьмы так и не дождались, захоронили Агашу, скромно помянули.

Марфа закаменела, речи лишилась. Все поминки слова не вымолвила, слезинки не уронила. И на кладбище у могилки стояла изваянием: ничего не видела, ничего не слышала, будто не понимала. Только к вечеру уже в землянке вдруг схватила внука Василька, да давай прижимать к себе, тискать, исступленно целовать, поливать горючими слезами. Мальчонка испугался, зашёлся в плаче, еле Фрося с Глашей из рук вырвали, успокоили. Так он и потом старался обходить бабушку стороной, прятался от неё. Приходила Аннушка Кондратова, сестра отца Петра, предлагала к себе забрать Василька. Мол, пускай с папкой вместе живут. Фрося отговорила, убедила, что порознь надёжней будет. Время сейчас тревожное, страшное. Жизнь человеческая гроша ломанного не стоит. Ни дай тебе Боже что, а тут и папка, и сынок. Не – е-ет, пусть уж мальчонка живёт пока у Кольцовых. Да и вместе с Никиткой им веселее. Хотя одному Богу ведомо, где теперь спокойней. Разве что Агафьюшке… царствие ей небесное. А уж когда поправиться, оклемается Пётр, даст Бог, вот тогда сам решит, что да и где быть его сыну.

Как бы трудно не было, а огороды, грядки засеяли за весну. Кто-то умудрился даже в лесу грядки сделать, картошки ведро-другое посадить. Кольцовы с Гринями на поляне в Медвежьем урочище клочками вспахали, засеяли, вот теперь успели убрать, подправили старый погреб соседа деда Прокопа Волчкова, да и сложили там.

Из своего погреба землянку сделали, расширили маленько, перекрыли, утеплили, сейчас живут в ней. Ямку у Гриней разворотил кто-то, повынес даже бочки пустые, что стояли.

– Вот что время и война с людьми делает: раньше хаты не закрывали, двери настежь открытыми держали, никто и никогда чужого не смел брать. А теперь? Да и виноваты ли люди, кто знает? Довели, окаянные супостаты, вот и озверел народ, – Глаша лежала на нарах в землянке, легла не раздевшись. Никак не могла уснуть, сон не шёл… Мысли заполнили голову, сон прогнали. Настроилась думать, вспоминать…

Рожь озимую засеяли с прошлой осени в поле, что у Данилова топила. Каждый сам себе. Сколько смог, столько и засеял. О пшеничке и не помышляли. Разве что некоторые хозяева по клочку, по сотке, не больше, вспахали лопатами, да и посеяли её, родимую. Хорошо выросла, колос налитой, крепкий, слава Богу. Однако надежда всё же на рожь, а не на пшеничку. Пусть ржаная мучица грубее, и хлебушко из неё под стать муке, да урожай-то по – боле будет, и не так прихотлива в хранении, и растёт на этих землях – дай Бог каждому, не сравнишь с пшеницей. Два-три пшеничных поля заменяет одно поле ржи. Вот и засеяли житом, на него вся надежда да на картошечку. Украдкой, почти тайком сжали, на себе снопы переносили. По ночам молотили цепами, что бы только немцы не учуяли, не прознали. Глаша знает, что многие руками вылущивали зерно из колоса: сколько тех снопов, чтобы молотить? Хотя в Борках люди вроде спокойно и посевную провели, и уборочную. Вот и разберись тут, холера их бери, немцев этих. Та деревушка, Борки, почти вся целая стоит, а Вишенки и Пустошка с Рунёй огнём взялась. Сожгли, фрицы окаянные. Видно, потому, что деревеньки в лесу стоят, обороняются от супостата всеми способами, противятся иноземцам. Не привыкли местные жители, чтобы чужие правили у них.

Жернова, что ещё от деда Прокопа Волчкова остались, обгорели малость при пожаре, когда бомбили деревню. Но, слава Богу, Кузьма был как-то дома, заскочил на минутку, починил. И сейчас мелют, добре мелют, как и раньше. Вся деревня приходит и мелет, у кого что есть. По стакану мучицы каждый оставляет хозяевам с помола. Правда, через день-другой после приходят, просят на промилуй Господа в долг ту же мучицу. И отдают Кольцовы. А куда деваться? Стаканом муки не накормишь семью, а кому-то на похлёбку или затирку, а то и на болтушку хватит. Глядишь, ещё один день кто-то выдюжит, протянет. Речка-кормилица выручает, лес спасает, не даёт умереть с голоду. Помимо грибов-ягод, орехи, жёлуди собирали, сушили, сейчас перемололи на крупорушке, потом и через жернова пропустили, в мучицу измололи, вот и добавка в похлёбку. Некоторые семьи смешивают с мукой и выпекают хлеб, кашу варят из порошка жёлудя. Аир, крапива, щавель, лебеда молодая, одуванчики – с голоду пока никто не помер. Жиру не нагуляли, но и не умерли. По весне гнёзда грачей малышня приноровилась разорять, яйца грачиные собирали, ели. Ничего, есть можно. Ягоду сушили. Ну – у, это уже лакомство или лекарство. Так и живут, с холодной воды на тёплую водичку перебиваются, каждый день вслушиваются: не долетит ли с востока канонада? Не идут ли наши?

А третьего дня Глаша ходила за картошкой, думала с корзинку набрать, домой вернулась вся в слезах и без картошки. Как тут не заплачешь? Завоешь волком, не то что… Открыла дверь в погреб, а там пусто! Нет ни-че-го! Ни картофелинки! Унёс кто-то подчистую.

Не поверила глазам своим, на колени встала, обыскала, обшарила, прощупала руками каждый уголок в погребе. Нет! Нет-е-е-ту-у!

Как не на своих ногах возвращалась в землянку. Как жить? Как быть дальше? На неё, на картошечку, вся надежда была, зима-то впереди. А есть что? Осталась та, что в огороде деда Прокопа Волчкова растёт – и всё! Пока не выкопали, берегли как не знамо что. Господи! За что такая напасть на их семью?

Хотела всё обсказать Марфе, поделиться, посоветоваться, а тут вестка пришла страшная из Слободы про Агафьюшку и отца Петра. В тот момент как раз Мишка Янков повстречался на выходе из землянки, новости принёс…

Смолчала, не стала говорить, добавлять в одно горе и другую беду. Тайком с Фросей обговорили, погоревали, так и сяк думали, голову ломали: кто это смог сделать? Чужих в деревне давно не было.

Если бы кто пришёл, так «сарафанное радио» разнесло бы быстро эту новость. Значит, только свои. Но кто? Решили, что кроме старого Сёмкина больше некому в деревне поганить. Он, только он способен на такое. А как дальше? Как истребовать обратно? Не скажешь, ведь, чтобы отдал добровольно. Не для того он воровал, чтобы отдать. Да и картошка та не подписана, что она их, а не Сёмкиных. Как тут определить, как узнать? А вдруг напраслину на человека наговаривают? Тогда как быть? Сами в глупом положении окажутся, человека обидят. Были бы мужики, они бы разобрались. А что бабы смогут? Разве что поплакать? Так слезами сыт не будешь. Если бы от слёз сыты были, так и горя мало. Уж чего-чего, а слёз женских в Вишенках никто не мерил, ими залиться можно.

С обыском ведь не пойдёшь. На всякий случай научили Стёпку поговорить со своим ровесником внуком Сёмкина Федькой. Мол, узнай невзначай, что он ел вчера вечером и сегодня утром? И вдоволь ли ел?

И спрашивать не пришлось. Как только Федя увидел своего друга Стёпку, как тут же похвастался:

– Сегодня я сильный! Давай бороться, враз на лопатки положу!

– С чего это? – удивился Стёпа. – До этого мой верх над тобой был.

– Э-э, второй день я картошку макаю в льняное масло, вот! Деда три мешка картохи притащил, да достал где-то семя льняного, масло тиснул, так нам и хорошо!

– Ну – у, тода коне-е-ечно, – согласился Степан.

Разговор с другом слово в слово передал тёте Глаше и Фросе. Женщина застыла после такого известия: как же она забыла, что там же, в погребе подвешен был и клуначок с семенами льна ещё с первого года войны. Откладывали, берегли на чёрный день! А в тот раз, когда не нашла картошку, не было и льна! Как же она запамятовала?

На всякий случай сходили с Фросей уже после похорон. Марфу брать с собой не стала: не в себе она. И ещё раз обыскали погреб уже вдвоём: нету! Значит, это дед Сёмкин всё украл. Вот же сволочь киластая, прости, Господи. Как работать, грядку лишнюю вскопать, так у него кила, грыжа. А по чужим погребам шарить – здоров как бык! А там не мало ни много, а целых три мешка картошки. Полных, под завязку три мешка! Здоровому мужику еле поднять, а уж с килой – и говорить нечего. Однако…

Долго с Фросей сомневались, и так, и этак обговорили, однако решили идти, истребовать обратно. Всё ж таки своя семья есть своя, о ней думка в первую голову. Вон сколько человек в той семье, и все есть-пить просят, требуют.

Пока шли, одна другую подбадривали, набирались смелости и решительности.

В землянке Сёмкиных сразу ударил спёртый, затхлый запах. В стене посреди землянки в углублении горел жировик, коптел, освещая убогое жилище. В углу на нарах лежала больная хозяйка, надрывно кашляла. Сутулившись, рядом сидел сам хозяин.

Невестка Катерина у печурки купала в деревянных ночёвках младшую двухлетнюю дочку, шоркала пустой тряпкой по детскому тельцу. Худющая, кожа да кости, девчонка не плакала, лишь сипела, пытаясь вырваться из цепких рук матери. За спиной бабки на нарах у стенки кашлял замотанный в тряпки средний, трёхлетний внук Ваня. Такой же худой, как и сестра, с большими ввалившимися глазами, держал во рту пальцы, смотрел на гостей.

 

Увидев женщин, хозяин дед Назар побледнел вдруг, попытался, было, подняться, кинуться навстречу, потом обречённо махнул рукой, снова сел на скамейку, уронил голову на грудь.

А Глаша растерялась ни с того, ни с сего, даже не поздоровалась, забыла, разом вылетело из головы. Правда, Фрося поздоровалась, хотя тоже засмущалась, не зная, что и как сказать, с чего начинать. Её тоже убил, поразил убогий вид не только самой землянки, но и жалкий, такой же убогий вид и самих обитателей, спёртый, тяжёлый, затхлый воздух.

– Проходите, чего встали у порога? – нашлась невестка. – Извиняйте, посадить некуда и угостить нечем. Разве что кипяточком…

– Мы… это… – Глаша усиленно пыталась найти объяснения, причину своего появления у Сёмкиных, но, как назло, на ум ничего не приходило. После увиденного она уже забыла, зачем пришла сюда, куда девалась её решимость истребовать своё, отругать старика, укорить его.

– Говорят, Аким Макарович приноровился варить мыло, – первой всё же опомнилась Глаша. – Ты бы, Катерина, сходила. Кусок, может, и не даст, а обмылок… если хорошенько попросить… Хотя он вроде никому не отказывает…

– А стирать бельё мы ходим на Деснянку, где синяя глина, против конюшни. Глиной хорошо отстирывается, она мылкая, как мыло всамделишнее. Или золой берёзовой, – заговорила и Фрося. – Правда, замачивать добре надо перед стиркой. А так хорошо отстирывается. Потом там же, на речке, и прополощем. Вот и чистые ходим.

– Так и я на глинище хожу, там стираю. Или золой, – невестка обмотала тряпками дочку, отнесла на нары за бабушку, посадила рядом с Ваней. – Хвороба пристала, холера её бери. Мама кровью харкать начала давно, ещё с прошлой осени, с партизан. Ванька за нею следом закашлял. Вчера первые капельки крови заметила у сынули. Не знаю, перезимуем ли? – просто, как о чём-то постороннем сказала Катерина. – Еды и той нету. Как жить, ума не приложу. Тот клочок с картошкой, что посадили в лесу, дикие кабаны разрыли, чтоб им провалиться сквозь землю вместе с этой войной, прости, Господи. Вот и живи, как хочешь. Удавиться, что ли? Или угореть всем в этой ямке? Закрыть вьюшку, и не проснуться?

Женщина прислонилась к стенке, безысходно взмахнула рукой.

– А этот, – ткнула пальцем в сторону свёкра, – за весну и лето палец о палец не ударил, лодырь бессовестный. Всё грыжа у него, всё никак не вправит… На мои плечи да руки переложил: всё я да я. А на много меня хватит? Жрать-то, так в два горла горазд, и грыжи нет, у – у – у, бестолочь ленивая, – замахнулась на старика тряпкой.

– Ты… это… – подскочил дед Назар. – Не забывай, в чьёй хате… это… находишься! Людей бы постеснялась, халда!

– Сядь, хозя-а-а-айн, итить твою… А то по стенке размажу, я тебе не мамка, что всю жизнь терпела.

Невестка подошла к свёкру, силой усадила на прежнее место, устало вытерла лоб рукавом старой, линялой кофты неопределённого цвета.

– Не рыпайся, а то я так рыпну, что мало не покажется. Его хата… Вы же, девки, видели: я с Федькой и выкопали землянку, а этот боров палец о палец… только стонал всё это время, не мог, болел, как обычно. А несколько дней тому картошку принёс, да целых три мешка, и откуда сила взялась, и кила не болела. И куль семян льна приволок. Говорит, что в лесу нашёл. Но я-то знаю, что такое по лесу не валяется: украл, значит. А теперь знаю, что у вас, раз вы к нам зашли.

Глаша с Фросей как закаменели от неожиданности, стояли, не зная, что сказать.

Катерина встала на колени, поднатужилась, вытащила из – под нар сначала один, а потом и второй, уже неполный мешок картошки, подняла свекровку, из – под рванья, что заменяли ей подушку, вынула куль с остатками семян льна, бросила на центр землянки.

– Там ещё мешок картошки остался, сил нет тащить, – села на скамейку, сложила руки на груди, вжалась в земляную стенку, загнанным взглядом обвела убогое жилище, гостей. – Вот, людцы добрые: хотите – казните, хотите – милуйте, всё в ваших руках, девки. Знаю, что ворованное не пойдёт на пользу, стыдно, что хоть сквозь землю… это, а вот… Варила картошку, кормила, вы уж извиняйте… не обессудьте… – ещё какое-то время держалась, говорила бесцветным голосом, и вдруг без перехода рухнула на земляной, усыпанный сухим аиром, пол землянки, зашлась в крике, стала биться головой о землю, рвать на себе волосы.

– А – а – о-о – ы-ы, – выла женщина.

Вслед за ней заплакала сначала дочка, потом – сын, за детьми заголосила, прерываясь, задыхаясь сухим кашлем старая Сёмчиха. Лишь старик всё ниже и ниже опускал голову, пока не сполз, не упал со скамейки, на коленках пополз к выходу, к стоящим там растерянным женщинам.

– Пожалейте, пожалейте деток, – хрипел дед Назар, и всё пытался обхватить ноги Глаши, прижаться к ним, поцеловать. – Детки, детки тут… бабоньки, пожалейте, сжальтесь над детками, женщинки милые. Больные… немощные… маленькие…

– Пойдёмте, пошли отсюда, тётя, – в испуге шептала Фрося, подталкивая на выход Глашу.

Этот убогий вид, отвратительная вонь, эти стоны, плач голодных, отчаявшихся больных людей, действовали на нервы, звали наружу, на свежий воздух. Она уже готова была забыть и эти чёртовы мешки с картошкой, и льняное семя. Душу разрывали на части рёв, плач детей, голодные глаза их.

Глаша в первый момент и подчинилась племяннице, потом вдруг дёрнулась уже на земляных ступеньках, вырываясь из – под опеки Фроси, кинулась обратно.

– Как это? Как? Значит, их деток пожалей, а наших кто пожалеет?

– решительно направилась к мешкам, перешагнув через всё ещё лежащего старика, отодвинув в сторону распластанную на полу женщину.

– Выходит, их пожалей?! А нас, наших кто пожалеет? Лодыри несчастные, воры, фашисты. Себя спасаете, а нас губите, гробите?! Не бывать этому! – по – мужски ухватила за хохол мешок с картошкой, попыталась вскинуть на спину, но сил не хватило. Перехватила поперек мешка, натужилась, подняла на уровень живота, не удержала – выскользнул, грохнулся на пол.

Тогда поволокла волоком, уже на ступеньках ей помогла Фрося, вдвоём вытащили наверх, и тут же уселись на него, умаявшись, отдыхали, отдышались.

– Пошли, – спохватилась через мгновение Глаша, увлекая за собой Фросю туда, под землю, в нору, ибо они как никогда понимали, что так люди не могут и не должны жить, находиться в таких ужасных, отвратительных условиях. Ведь и в землянке можно и нужно навести нормальный, пригодный для жилья, приятный для глаза порядок. Понятно, что это вынужденное прибежище, временное, не хоромы, но всё же… А здесь?

Стоя по центру жилища, секунду-другую раздумывала, глядя на жалких обитателей, сначала сунула в руки племяннице торбу с остатками семя, сама вскинула на плечи начатый наполовину мешок с картошкой, направилась к выходу.

– Отсыпь немного семя, Фрося, оставь им, – дала команду девчонке. И тут же добавила, обращаясь уже к Сёмкиным:

– Тот мешок картошки забирать не будем, оставляем, после войны отдадите, так и быть. И то, для детишек, а не вам, лодыри несчастные, воры… Убрать в землянке даже не могут, проветрить, прости, Господи, тьфу! Неряхи. И как вас только земля носит? За лето поленились хоть что-то собрать, в зиму заготовить. Зато воровством промышляют. И как только не встало поперёк горла эта картошка? У – у – у, окаянные!

Сёмкины в ответ не перечили, не проронили и слова, молчали.

– Откройте двери, проветрите землянку, – посоветовала уже на выходе.

Фрося сбегала домой за ручной тележкой, загрузили, молча везли через деревню.

– И гдей-то картоху дают? – поинтересовалась старая Акимиха, что шла навстречу с ведром воды. – Всем дают, ай только вашим?

– Ага, дают, – не останавливаясь, ответила Глаша. – Догонят, ещё дадут, прости, Господи. Еле убёгли…

– А я-то думаю: откуда киластый Назар картоху тащил ночи три-четыре назад? Шустро так бежал с мешком на спине, не догнать. И кила не мешала. Она у него болит выборочно: как воровать – молчит; как работать – мочи нет, вылазит. А потом ещё два захода делал… Вот оно что…

Отныне решили: всё, что заготовили съестного, прятать у себя в землянке. Понятно, что и так тесно, однако, надёжней. Вишь, как люди изменились: пойдут во всё тяжкое, что бы только выжить. Будут тащить друг у дружки, за горло брать будут, а тут ещё и своим в партизаны передать надо. Хоть разорвись. А ещё думка, что зима впереди, а за ней придёт весна. Надо будет сеять, сажать, хоть что-то в земельку кинуть. Не может того быть, кончится война, вон как наши гонят немчуру проклятую. Вот тогда-то и самая жизнь начнётся. Надежда на то, что не оставит страна в одиночестве разорённые сёла и города, окажет помощь. Однако до этого стоит дожить, выжить для этого надо.

В углу землянки выкопали углубление, перекрыли обломками досок, получилось что-то вроде погреба в погребе. Как некий тайник. И то правда. В самой землянке температура если не жаркая, то уж и не холодная. А картошка-то по такой жаре сразу же испортится. Прорастёт, ростки пустит. Вот и будет весь труд коту под хвост.

В домике батюшки при церкви в Слободе осталось хозяйство, да и сама церковка ухода требует и внимания. Пока отцу Петру появляться туда очень и очень опасно, просто нельзя и всё! Вот, даст Бог, закончится война, тогда… На поминках попросила Глаша бабушку Нину Лукину с дедом Панкратом присмотреть за всем, пожить в домике. Согласились. Сказали, что переберутся в хатку Афониных, соседей при церковке, там и продержаться, пока всё не наладится. Тогда же бабушка Нина рассказала, что Емелю всем миром достали из погреба, похоронили честь по чести в той самой могилке, что он сам себе выкопал. Правда, гробика так и не нашли из чего сделать. Пришлось замотать останки бедняжки в домотканую холстинку, что сняли с кровати у Афониных, так и положили в ней. Дед Панкрат крест смастерил, всё честь по чести.

Худо-бедно, вокруг церковки поуладилось всё.

Всё правильно. Однако это ж чужие люди, хотя и очень хорошие.

И, чего греха таить, старые, немощные. Хозяйство силы требует, сноровки. А там и соленья, и всё остальное, и это-то при такой нехватке продуктов. Грех жаловаться: Агаша домовитой была, рачительной хозяйкой. Жалко, если всё это пропадёт или разойдётся по чужим людям.

Глаша всё крутилась на нарах, ворочалась. Тяжко. Так тяжко, что… Уснула лишь под утро, но и тогда сон был тревожным.

– Не отдохнула и спать не спала, лишь бока отлежала, – горько усмехнулась над собой женщина утром, наматывая просохшие у печурки онучи, доставала из – под нар лапти.

Первой опять пришла мысль о церкви. Глаша уже вынашивала план, только поделиться не было с кем. То, что надо было что-то делать, предпринимать, она уже не сомневалась. И у неё созревала идея, надо только решиться.

Вся семья сидела за столом в землянке, завтракали. Ели картошку в мундирах с солёными грибами. На каждого взрослого по две картофелины и по четыре грибочка. Детям – по три картофелины и по шесть грибочков. Заваренный листьями малины и мятой чай можно было пить вволю. Сушёные ягоды пока не трогали: в зиму оставляли как лакомство. А то и на лекарство пойдёт, если что, не дай, Господи…

Марфа и сидела со всеми вместе, а будто бы отсутствовала за столом, уставилась невидящим взглядом куда-то в стенку, нехотя подносила ко рту картошку. Иногда забывая откусить, так и замирала с картошиной в руках.

– Ты ешь, ешь, мама, – то и дело Фрося тормошила мать.

Та вроде как опомнится, придёт в себя, откусит, проглотит, не жуя, и опять замирает.

– Вчера прибегала Аннушка от сватов, – начала Глаша. – Говорит, что к отцу Пётру каким-то образом наш Вовка умудрился привести из партизан доктора Дрогунова третьего дня.

– А чего ж к нам не заглянул Вовка? – подалась вперёд Танюшка.

– Заходил, – ответила вместе тёти Фрося. – Заходил, да вы все спали. Он только поговорил с нами, поцеловал вас, малышню, да и убежал.

– Жа-а – аль, – нахмурилась Ульянка. – Меня специально не разбудили, да? Это всё ты, фашистка, мне плохо делаешь.

– Опомнись! Что ты говоришь? – накинулась на дочь Глаша. – Сколько можно? Пора и честь знать, хватит. Не маленькая уже, чтобы обидки корчить.

Ни для кого за столом не было секретом, что после того, как дети чудом спаслись из бывшего санатория, Ульянку будто подменили: прямо возненавидела Фросю. При каждом удобном случае пыталась её уколоть, оскорбить, унизить. Редко когда называла сестру по имени, всё чаще «фашистка», «подстилка». Никакие уговоры, просьбы старших о милосердии на неё не действовали, напротив, набрасывалась с ещё большей ненавистью. Такое же отношение девчонка перенесла и на сына Фроси маленького Никитку. В чём он был виноват? Родные ломали голову и не могли найти ответа. Однако девчонка обзывала мальчика не иначе, как «рыжий Ганс», «немчур», «фашистик», «выблядок». Фрося боялась оставлять сына одного с Ульянкой, не спускала с рук, охраняла, берегла, как наседка.

Не единожды мамка Марфа пыталась приструнить дочку, пробовала даже поколотить Ульянку, но встречала такой яростный отпор, которому можно было просто позавидовать, будь он направлен на благое дело.

– Только тронь, уйду из дома, брошусь в омут! Вы все тут сговорились, меня изжить со свету желаете, – зло твердила в таких случаях.

Втихаря Стёпка и поколачивал несколько раз, давал тумаком младшей сестре до тех пор, пока она не исцарапала ему лицо, сонному. Придремал паренёк днём, так она и накинулась на него, сонного, исцарапала, как смогла. Кожа лоскутами сползала. Чудом глаза уцелели.

После этого все стали относиться к Ульянке как к больной, но попытки призвать к порядку прекратили. Смирились. Поняли, что как ребёнок, воспринимать наставления она уже не будет, не станет. Взрослой себя почувствовала. Глаша поделилась как-то с Марфой, что у Ульянки по – женски всё уже есть, как и положено быть у взрослой, самостоятельной девушки.

Почуяв свою силу, она стала перечить и мамке, и маменьке Глаше, не говоря уже о Танюше, Стёпке, Фросе. Их она ни во что и не ставила. Прислушивалась, подчинялась разве что папке. Но тот уже последние два месяца не появлялся дома: всё в отряде, в боях.

Вот и сегодня девочка обиделась, надула губки, молча сидела за столом.

– Так вот, – продолжила Глаша, не обращая внимания на дочь. – Аннушка говорит, что отец Пётр пришёл в себя, идёт на поправку, может разговаривать. Надо бы сходить проведать. Не чужой, чай.

– Пойдём, пойдём, – загорелись Танюша со Степаном.

– Погодите, – осадила детей женщина. – Если и идти, то с пользой. Я вот какую думку имею: что, если спросить разрешения у отца Петра пожить зиму в их домике в Слободе при церкви Фросе с детишками?

Фрося опешила: опять?! Она уже не ребёнок, а тут принимают такие решения, и у неё даже не спрашивают. Как так?

– Хватит! Я уже один раз была там. Спасибо!

– Что-о? С фашисткой этой снова в Слободу? – подскочила за столом Ульянка. – Пускай забирает своего выблядка и уматывает без меня! Я здесь остаюсь.

При последних словах Марфа как очнулась, встрепенулась вся.

– Фрося? В Слободу? С детишками? – обвела горячечным взглядом родственников, прижала руки к груди. – И правильно! Тут мы с голоду помрём. А ты забирай, доня, малышню, да идите. Кто детей тронет? Правильно говоришь, сестра, – это уже Глаше.

– Там корова, поросёнок, куры, в погребе полно всего, – снова заговорила Глаша, ободрённая ожившей, воспарявшей Марфой. – И картошка ещё не вся выкопана, баба Нина Лукина говорила. И в огороде ещё всё стоит. Сад полон яблок, до ума довести надо: собрать, замочить на зиму, то, другое… Грядки никто не убирал. Морковка, свёколка… Стожок сена заготовил отец Петр ещё до ранения, есть чем корову кормить всю зиму. Даст Бог, отелится, молочко, маслице со сметанкой будут. А там и война закончиться. Надо будет разживаться, а тут и телок…

Все замерли за столом, заинтересованные, ждали, что ещё скажет тётя.

– Правильно, правильно говоришь, сестра, – поддакивала Марфа.

– Так и говорила баба Нина, так оно…

– А ты слышала наш разговор с бабушкой Ниной? – удивилась Глаша, обращаясь конкретно к сестре Марфе.

– Как сквозь сон. Вроде как слышала, и вроде как забыла. А вот сейчас припоминаю.

– Ну, и слава Богу. Так как, Фрося? Согласная?

– Я с мамкой останусь в Вишенках, – сразу отказался Стёпа. – Как ни как, а я мужчина и уже многое могу. Мамке без меня туго придётся.

Его тут же поддержала и Танюша.

– Я тоже. Мамке тяжко сейчас, вот я и буду…

– Не – е-ет, – вскочила из – за стола Ульянка. – Что я, дура, что ли? Пускай сама… со своим рыжим выблядком…

Потом вдруг сменила гневный тон на обиженный:

– Вот же кому везёт, так везёт – подстилке немецкой. И здесь она… – девчонка не договорила, опрометью выбежала из землянки.

В свои неполные тринадцать лет она выглядела высокой, на голову выше Фроси, угловатой девчонкой с немножко скуластым, чуть-чуть вытянутым лицом с милыми ямочками на щеках. Большие голубые глаза, казалось, с постоянным удивлением смотрят на мир. Слегка припухлые губы готовы были в любое мгновение обнажить в улыбке ровные беленькие зубки. Только родные хорошо знали, что за кажущимся по – детски наивным выражением лица скрывается достаточно жёсткая, если не жестокая натура.

За столом нависла тишина. Лишь слышно было, как потрескивал жировик.

– Ох, Боженьки, и что это с дитём делается? – горестно покачала головой Марфа. Кто бы думал, что так она?

– Перерастёт, – сразу же встала на защиту дочери Глаша. – Это возраст такой: перебесится.

– Ага, возраст. Ты себя вспомни в таком возрасте: земля и небо, – Марфа безнадёжно махнула рукой в сторону убежавшей девчонки.

– Говорила тебе, Глафира, чтобы ребёнка с детства к работе приучала, не пестовала, а вы что с Ефимом? Разве что под хвост ей не дули, прости, Господи. «Ах, Улечка! Ах, доченька!», – передразнила Ефима с Глашей. – Ну, и что? А теперь и хлудина не поможет. Вот сейчас кушайте, не подавитесь.

– Она добрая, – робко заметила Танюша. – Это она так… просто…

– Ага, добрая, – Стёпа непроизвольно провёл рукой по сохранившему следы царапин лицу.

– А я знаю, что происходит с нашей Ульянкой, – тихо заговорила Фрося. – Вот сейчас поняла. До этого только догадывалась, боялась вам высказать свои догадки, сама их боялась, а вот сегодня, сейчас уверилась полностью. Ой, Боже! – она зажала рот ладошками, откинулась к стенке, с дрожью в голосе продолжила:

– Она мне завидует! Людцы добрые, маменька родная! Она мне завидует! Вот вам крест! За-ви-ду-ет! Ульянка завидует! Вот оно как! Вон оно что… Ой, Господи-и – и! – заплакала, запричитала Фрося, качаясь на скамейке взад-вперёд. – И что меня выбрал для утех доктор Ланге, а не её; и что я смогла притащить тело братика, а не она; и что я спасла, вывезла её, а не она – меня; что я родила Никитку, а не она; и вот сегодня – что мне предлагаете ехать в домик батюшки в Слободу, а не ей. Ой, Бо-о – оже-е-еньки-и – и, – заголосила девушка, упала головой на стол, зашлась в рыдании. – Чему ж завидовать, Господи-и – и?

Родные не успокаивали, сидели за столом молча, дали выплакаться.

Марфа, Глаша, Фрося собрались к Кондратовым проведать Петю. Решили взять с собой и Василька: пускай с папкой пообщается, поговорит. А то он в последнее время всё реже и реже вспоминает мамку и папку.

Танюша со Стёпой порывались тоже пойти, но на их руки оставили маленького Никитку. Приказали не спускать с мальца глаз, чтобы Ульянка чего… не дай Бог. Пришлось подчиниться. Ульянка сбежала куда-то, искать не стали.

Землянка Кондратовых находилась на другом краю деревни, почти в самом лесу. Никита Иванович не стал рыть ямку во дворе, здраво рассудив, что война когда-нибудь закончится, и надо будет строить новый дом. А где его строить, если во дворе землянка? На пожарище? Нет, по всем приметам нельзя ставить избу на старом пожарище: сгорит и новая. Так оно или нет, но искушать судьбу не стоит. Примеров в деревне уйма, и они-то подтверждают самые мрачные приметы. Значит, придётся ставить рядом во дворе. А как ставить, если там будет землянка? Вот и получается, что землянку пришлось вырыть на краю огорода, в углу, что вклинился в лес. Да и в такое смутное и страшное время оно и безопасней: попробуй, немец, догадайся, что у чёрта на куличках у зарослей молодого ельника под землёй обитают люди.

И правда. Со стороны деревенской улицы то место совсем не просматривается, разве что местные жители могут узреть, заметить по вечерам лёгкий дымок, что вьётся из – под земли у кромки леса.

Гостей встретила хозяйка старая Кондратиха: на коленках под яблоней подкапывала картошку, выбирала в небольшую корзинку. В последнее время сдала женщина, подкосили её гибель родителей вначале войны, а потом и невестки, ранение сына. Муж где-то в партизанах, жив ли, нет ли, кто его знает. Спасибо, дочка младшенькая Аннушка при ней, опора…

С трудом разогнувшись, поднялась, встала с колен, пригласила гостей в землянку. Глаша подхватила корзину с картошкой, спустилась последней.

Отец Пётр услышал разговоры наверху, повернулся боком, ему помогла сестра Аннушка, и сейчас лежал на краю нар, ласкал кинувшегося к нему Василька. Пытался взять на руки, прижать, но сильные боли в груди не позволили, только и смог, что гладить по головке сына да улыбаться.

Поговорили о том, о сём, расспросили о здоровье Пети, Глаша всё выискивала время, подгадывала момент поговорить о самом главном, ради чего они и пришли, но помогла хозяйка, мать отца Петра.

– Я вот что думаю, девки, – обратилась к гостям, после того, как был уже выпит чай на смородиновых листьях, и все сидели за столом, распаренные. – Сыну и дочке Аннушке вчера говорила, с ними посоветовалась. Со старым, с Никитой Ивановичем надо бы поговорить, рассудить это дело. Он у меня – ништо, рассудительный, правильный мужик, неча Бога гневить. Но гдей-то он сейчас? Дай Бог, чтобы живым был. А вам обскажу сегодня, сейчас, посоветуемся вместе, да и примем решенье-то. Если бы не больные ноги, пришла бы к вам сама. Но, слава Богу, Господь надоумил вас. Так вот. Сына Петю я уже убедила, Аннушка согласная, осталась ваша сторона. Даст Бог, и вы согласитесь. Не худа желаю я, а добра, истинно говорю, добра.

Гости напряглись, почувствовав в словах сватьи, в тоне, которым произносились слова, какую-то тайну, напряжение. Чувствовали, что новости те не простые, а очень и очень важные.

– Пустует наша церковка, храм Божий. А это не по – христиански, вот как. Думала я, думала, и вот что удумала. Скажу, а уж вы рассудите: принимать мои слова или отвергнуть, – поджав губы, женщина какое-то время сидела молча, собиралась с мыслями. Вновь заговорила:

– Матушку Агафьюшку уже не вернешь, царствие ей небесное, – старуха перекрестилась. Вслед за ней осенили себя крестным знамением все сидящие за столом.

– Хорошая была матушка, и молодица хорошая, невестка внимательная, услужливая, жалостливая, мамка заботливая, грех жаловаться. Но надо жить. Живым надо помнить о мёртвых и думать о живых. Церковка брошена, без матушки, без батюшки. Даст Бог, Петя встанет на ноги, наша порода крепкая, поборет хворобу, залечит раны, выдюжит. Дрогунов приходил, лечил, ещё обещался прибежать при первой же возможности, дай ему Бог здоровья. За душу я не говорю: сам сынок пусть с ней ладит, с душой своей, не моё это дело. В конце концов, мужик он, Петя мой, мужчина в первую голову. Должен справиться и с болезнью, и с душой своей разобраться. А вот мамка Васильку нужна, матушка церковке нашей нужна, необходима, да и батюшке жена тоже требуется. Не может быть батюшка без матушки, вот как, – хозяйка обвела взглядом гостей, пытаясь определить по выражению лиц их реакцию на её слова.

Но гости сидели молча, уставившись в пустые чашки, кружки из – под чая. А что было говорить? Хотя Глаша с Марфой, Фрося уже догадывались, куда клонит сватья. Но молчали, не торопили события: пусть это другие скажут, не они. Чтобы, не дай Боже, при случае не упрекнули. Мало ли что, жизнь, она такая, что… неведомо…

– Хозяйство там, чужие люди доглядают, а это – непорядок. Агафьюшка высадила, выходила огород, скотинку с птицей, а оно без пригляду. Нехорошо. Я понимаю, что грешно вот сейчас, сразу после смерти матушки, когда её душа только-только распрощалась с телом, говорить такие слова, но – вынуждена, нужда, жизнь заставляет. Матушка Агафьюшка – добрая душа, умная, она нас поймёт и простит. Вот как – поймёт и простит.

Марфа снова зашмыгала носом, то и дело Фрося подносила к глазам кончик платка. Лишь Глаша сидела молча, будто закаменев, ждала. Аннушка взяла маленького Василька на руки, тетешкала, тот весело заливался смехом. Раненый отец Пётр откинулся на подушку, лежал безучастный, молча уставившись в укреплённый тальником свод землянки.

– Сватаю я тебя, Фросьюшка, уж прости меня, старую, за такие слова, – тут же поправилась, извинилась хозяйка, – быть мамкою моему внуку Васильку, быть матушкой церковки нашей, храма Божьего, ну, и конечно, женою сына моего Пети. Замени свою сестрицу в делах земных, Евфросиния, – женщина встала из – за стола, поклонилась в ноги гостям, особый, низкий поклон отвесила Фросе, постояла так с мгновение, дав возможность прочувствовать важность момента.

Все, кто находился в землянке, кроме разве что маленького Василька, понимали, что предложение старой женщины кощунственно по отношению к памяти Агафьи, противоречило жизненным нравам и традициям Вишенок, укладу жизни, христианским нормам. Кто-кто, а уж она сама, дочь священника, понимала это как никто другой. Но с не меньшей долей понимала она, и понимали гости, что это жизненная необходимость, что в этом есть, присутствует здравый смысл. Жёсткий, даже жестокий здравый смысл. В другое бы время, в мирное, не в столь трагичное, об этом бы и речи не было. И быть не могло. А вот сегодня, вот сейчас…

Когда все выплакались, успокоились, снова и снова взвешивали все «за» и «против», опять и опять приходили к одному и тому же выводу: нельзя, но – надо! Жизнь, она так повернёт, так закрутит, что хоть колом поставь, хоть лёжа положь, а всё едино: надо! Нельзя, и вроде как грешно, и стыдно и неудобно перед покойницей, перед людьми, перед Богом, а – надо! Дело-то благое, богоугодное. Не о своём животе речь идёт, о дитёнке, о храме Господнем…

Обговорили всё, задержались, даже пообедали у сватьи отварной картошкой с отцеженной подсоленной юшкой от этой же картошки приправленной луком и укропом: день уже шёл к вечеру. Согласились. Приняли доводы сватьи.

– Вот и ладненько, – говорила на прощание Кондратиха. – Церковка обретёт матушку Евфросинию, как в старые, добрые времена. Василёк носит имя своего прадедушки, тоже уже топчет земельку вокруг храма. Никитка приобретёт папку, а ты, Фросьюшка, будешь с мужем, как все добрые люди. Ну, и у отца Петра будет всё, как и должно быть у священника, у батюшки. Людцы добрые! Всё возвращается на круги своя, и это – жизнь. Благослови вас Господь, детки мои родные, – прижалась к Фросе, всплакнула в который уже раз за этот день.

Благословила, осеняя крестообразно иконой Божьей Матери Фросю и отца Петра, поднесла к устам раненого сына, повелела скрепить руки.

Уходила Фрося из родительской землянки, из Вишенок рано по утру. Надо было успеть прийти в Слободу до наступления комендантского часа.

За спиной висела котомка с бельем, с какой-никакой одёжкой для сына. С правой руки уцепился в сподницу Василёк, слева бежал Никитка. Мама, тётя Глаша, Стёпка, Танюша и Аннушка проводили за деревню до гати, вернулись обратно. Ульянка так и не пришла провожать, прикинулась хворой, отвернулась к стенке на нарах, осталась лежать, даже не сказала «до свидания», слова не проронила. Бог ей судья.

Вчера, ещё в землянке Кондратовых, Фрося не своими ногами подошла к отцу Петру, застыла молча перед ним, не зная, что и как сказать ему.

А и что говорить? И что ожидать, какого слова ожидать от раненого священника, который только что пришёл в себя после страшного ранения; который потерял любимую женщину, мать своего ребёнка? Который совсем недавно был на грани небытия и жизни? Что самой говорить? И он, и она прекрасно понимали в тот момент, что всё это – жестокая необходимость. Ни о какой любви и речи не было, и не могло идти. Потому и слов-то и не было, не слетели слова ни с его, ни с её уст.

Батюшка лишь мельком взглянул на Фросю, в бессилии, смиренно шевельнул, махнул ладонью в знак своего согласия, и тот час прикрыл глаза, из которых одна за другой скатились чистые, прозрачные слезинки.

Вот и шла сегодня Фрося с участью обречённой, переставляла ноги, вела за собой к новому месту жительства, по сути – к новой жизни и детишек, и себя в первую очередь. Малышня с интересом шла первые сотни метров, крутила головёшками, потом то и дело останавливались, просились на ручки. Приходилось часто останавливаться, нести по очереди то одного, то другого, отдыхать, а не то и давать детишкам по сухарику, и снова идти.

В Борках пришлось отсиживаться в доме тётки Маши Козловой – жены родного брата Акима Макаровича – Ильи: вся деревня была наводнена немцами и румынами – союзниками фашистов.

Оказывается, вчера днём пропал, исчез бесследно майор Вернер Карл Каспарович. А сегодня утром обгоревшее тело коменданта нашли на пепелище дома старосты деревни Борки, внука Щербича Макара Егоровича – Антона. Вроде, кто-то из румын видел, как комендант заходил во двор старосты. Поговаривают люди, что Антон заманил к себе во двор майора и убил. Уже мёртвого затащил в свой собственный дом, потом поджёг его и сам скрылся. Вот немцы и рыщут, ищут Антона.

– Ты, дева, остерегайся ходить по улице. Немцы не посмотрят, что ты с детишками: схватят и надругаются. Молодая, красивая – им таких только подай, антихристы, прости, Господи. Гансам наши законы не писаны.

– А как же быть, тётя Маша? Мне край как надо в Слободу.

– Испачкай лицо, платком повяжись, чтобы лица поменьше видно было. Немцы больно не любят нерях. С тебя не убудет, да целее станется.

Однако ничего делать не пришлось, не пригодилось: заночевали у Козловых. Детишки устали, перекусили и сразу же уснули. Не будить же, пусть поспят. А там и комендантский час настал: носа на улицу казать нельзя. Вот и заночевала.

Почти до полуночи проговорили, рассказывали друг дружке, делились новостями, несколько раз даже всплакнули. А как не плакать, коль чаще всего новости-то связаны со слезами? С горем? С бедою? Одно радует, что наши совсем близко. Говорят, через Слободу идут нескончаемым потоком машины с убитыми и ранеными фашистами. Возвращаются туда, откуда пришли. Бегут сучьи дети! А на днях жена старосты деревни Антона Щербича Фёкла Абрамова под большим секретом поведала, что наши самолёты на той неделе разбомбили в пух и прах железнодорожный узел в районе. Вот это радость так радость! Значит, наши, советские самолёты уже долетают даже к нам.

 

Скоро, скоро придёт Красная армия! Быстрее бы.

С утра хозяйка и сама стала собираться в дорогу.

– Провожу вас до Слободы, душа спокойней будет.

На горушке за гатью, что между Слободой и Борками, на удивление обоим, встретили бабушку Нину Лукину. Старушка стояла, опершись на посох, ждала.

– Во, диво! Ты чего тут высматриваешь, тётка Нина? – спросила Мария. – Неужто нас караулишь?

– Матушку стречаю, – просто ответила старуха, перекрестившись.

– Ну и слава Богу, дождалась. Сейчас и помереть можно.

– А ты как узнала, Нина Григорьевна? – удивилась женщина. – Сорока на хвосте принесла?

– Дед остался на хозяйстве. А перед этим мы с ним помораковали, подумали, решили, что вчера или сегодня должна матушка наша прийти. Вчера не было. Я и вчера здесь стояла, ждала. Не было. Значит – сегодня. Не обманулись.

– Ну – ка, ну – ка, поясни мне, – не отставала Мария.

– А что тут думать? Девять дён прошло, как схоронили матушку Агафью. Отец Пётр живой, слава Богу. Жизню остановить нельзя, как и церковку закрыть нельзя. Не могут люди жить без Бога, без храма Господня, без веры христианской, православной. Вот мы со старым посчитали, с прихожанами прикинули. Собрались у нашей церковки на днях всем миром, и так, и этак гадали, по – всякому прикидывали. Только всегда у нас получалось, выходило, что должна сестра младшая покойной матушки – Фрося – прийтить сюда с ребятишками, заменить и матушку, и мамку ребятёнку. Так будет правильно. По – людски. Другого батюшки нам не надо, как и другой матушки тоже не надо. Это по – христиански, по – человечески. Так что, добро пожаловать, матушка Евфросиния, – старуха поклонилась в пояс, повела рукой в сторону Слободы.

– Как вы такое говорить можете, бабушка? – Фрося застеснялась, покраснела, стало вдруг неудобно, неуютно, неловко, хотя где-то глубоко-глубоко в душе была готова к этому. – Мы даже не венчаны, а не то что… Не говорили даже… Разве что родители благословили…

– Э-э-э, матушка моя, – махнула рукой старуха. – Время тяжкое вас повенчало, война окрестила, беда соединила, горе скрепило, кровушкой сестрицы твоей да всех невинно-убиенных окропило, народ благословил. Пошли. Дед ждёт, нам и к себе в земляночку надо. Без пригляду хозяйского который день стоит, а я тут с вами…

– бабушка повернулась, направилась в Слободу, осеняя себя крестным знамением. – Дед совсем от рук отбился, верховодить пытается, – бубнила Панкратиха, мерно вышагивая впереди.

Церковь уже была видна, звала к себе, ждала.

 

Глава двенадцатая

Немцы всё плотнее охватывали лес, всё сложнее приходилось разведчикам просачиваться сквозь вражеские заслоны. Спасали, выручали болота у деревни Руня. Почти непроходимые и длинные, около двадцати километров в длину, они оставались единственным местом, единственной дорогой, что связывала партизан со своими, давала возможность хоть как-то пополнять запасы продовольствия, боеприпасов.

Непросто было и фашистам в лесах, что участвовали в блокаде партизан: полное отсутствие дорог, лишь узкие, чаще всего заросшие просеки не давали и им свободы для манёвра. Техника участвовать в блокаде уже не могла. Разве что самолёты продолжали разведывательные полёты над массивом, да бомбардировщики всё светлое время суток наносили бомбовые удары по любой, мало-мальски шевелящейся, движущейся цели. Даже на лошадях с телегами не всегда и не везде можно было проехать. Танки, машины увязали в топких местах, лишались мобильности, терялась огневая мощь. Немцы чаще всего стали использовать лошадей, как вьючных животных для доставки того же продовольствия, боеприпасов в труднодоступные места для участвующих в блокаде солдат. На лошадях же вывозили убитых и раненых. Подкрепление пробиралось пешим ходом к местам боёв.

Таким положением фрицев не преминули воспользоваться партизаны. Всё чаще стали организовывать засады на маршрутах продвижения врага, всё ощутимей стали его потери. Вдохновили народных мстителей новости о том, что немцы начали привлекать к блокаде партизан полицаев и союзников – румын. Значит, силы у фашистов на исходе, раз обратились за помощью к таким помощникам.

По сведениям разведчиков, сами немцы не особо доверяли и не полагались на союзников. В Борках, где остановился румынский пехотный батальон, местные жители стонут от этих мародёров, воров и хапуг. Берут, воруют, тащат всё, что попадалось под руки, не брезгуют даже ложками-мисками. Называют селяне румын презрительно «мамалыжники», из – за их национальной пищи – кукурузной каши мамалыги. Так же стали известны факты, что и немцы очень плохо относятся к румынам, недоверяют, презирают их, и при любом удобном случае стараются ещё больше унизить. Известен случай, когда румынский солдат залез в сундук бабушки Юзефы Логутовой в Борках, сгрёб себе в котомку всё бельё, что было там, включая и смертный наряд старухи. Та смело бросилась защищать, выбежала за солдатом на улицу, повисла на нём. Проходивший мимо немецкий пехотный капитан отобрал котомку, вернул бабушке бельё, а румыну прилюдно дал коленкой под зад.

Пленный полицай показал на допросе, что против партизан, помимо немцев и румын, воюет и сводная рота полицаев района под командованием самого Щура Кондрата Петровича. Последнее время немцы всё чаще и чаще бросают в бой союзников, сами предпочитают оставаться в качестве некоего заслона в тылу. Сейчас, с приближением Красной армии, когда линия фронта проходит в каких-то полуторостах километрах, потребность в деятельности бургомистра отпала сама собой. Пришёл час, когда нужны солдаты, а не хозяйственники.

Вытянувшись цепочкой, караван из шестнадцати навьюченных продовольствием и боеприпасами лошадей пробирался по заросшей за войну мелкими кустарниками, березняками и ельниками просеке. Впереди налегке шёл немецкий командир отделения унтерфельдвебель с автоматом на шее, зорко всматривался в чужой и страшный лес. За ним вышагивали двое немецких солдат, и только после них вёл под уздцы лошадь румынский солдат. Связанные поводками, за первой лошадью покорно передвигались остальные. В конце каравана ещё пятеро румын о чём-то оживлённо разговаривали, спорили друг с другом, оглашая лес то криками, то неуемным смехом. Унтерфельдвебель то и дело останавливался, усмирял союзников.

– Steken Mund! – в очередной раз попытался заткнуть рот румынам, но только ещё больше раззадорил последних.

Они уже не просто громко разговаривали, а открыто хохотали, тыкая в унтера пальцами, насмехались.

На этот раз немец не стал говорить, а сразу схватил автомат, повёл им в сторону румын, успевая указательным пальцем покрутить у виска. Союзники в тот же миг вскинули винтовки, нацелив на немцев, сами предусмотрительно спрятались за деревья. Назревал скандал.

Унтерфельдвебель понял это, безнадёжно махнул рукой, продолжил движение, бормоча себе под нос проклятия в адрес румын.

Когда к ним присоединились ещё одни союзники, ни немцы, ни румыны точно сказать не могли. Оглянувшись, увидели в конце каравана шестерых полицаев, что понуро брели следом. Вёл их высокий, молодой, подтянутый и опрятный полицай, поминутно поторапливающий товарищей.

– Еле догнали вас, – виновато улыбаясь, старший полицай направился к унтеру во главу каравана. – Хайль Гитлер и гутен таг, господин офицер, – поприветствовал немца, умышленно возвысив командира отделения пехотной роты до офицерского ранга. – Мы… это… отстали от своих, холера его бери, так уж вы не обессудьте, господин офицер.

– Wer ist du? – уставился тот на пришельца. Его сослуживцы напряглись, отошли несколько шагов в сторону, взяли винтовки на изготовку. Появление незнакомых людей в лесу не могло сулить чего-то хорошего.

– Их бин полицай, полицай я, – лепетал молодой союзник, преданно глядя в глаза немцу, то и дело поднимая руки к верху, тем самым демонстрируя свои самые что ни на есть миролюбивые чувства. – Ихь хайсе Вася, Василием мамка с папкой нарекли, вот как.

– Wocher und wochin kommen sie? – недоверчиво спросил унтер.

– Wir kommen von zu Hause, – продолжал преданно лепетать полицай. – Из дома мы идём, пан офицер, из дома в вальд к вам, в лес к вам на помощь, ин хильфе к вам помогать бороться с партизанами. В помощь к вам, холера вас бери.

– Partisan? – ткнул пальцем в грудь полицаю немец.

– Nein! – снисходительно улыбнулся союзник. – Какой партизан? Мордой не вышел, господин офицер. Ихь бин полицай, полицаи мы, братья по оружию, так что… Только в полицию, другой дороги нет для наших харь.

– Gut! Gehen weiter! – круто повернувшись, снова пошёл во главу каравана, вполне удовлетворённый проведённой беседой.

– Пошли дальше, – тут же перевёл старший полицай слова унтера товарищам, взмахнул рукой, увлекая их за собой.

А они времени даром не теряли, уже успели подружиться с румынами, угощали их махоркой. Те с жадностью запускали руки в кисеты, крутили толстые самокрутки, курили, пуская густые клубы дыма, хвалили махорку, показывая большой палец правой руки.

– Курите-курите, нам не жалко. Такого добра у нас хватает, – подбадривали румын полицаи, похлопывая союзников по спине. – Надо было и жёнок своих взять: пускай бы и они покурили, – вроде как подшучивали над «мамалыжниками» гости.

В ответ на такую щедрость полицаев один из румынских солдат на ходу распорол ножом навьюченный на лошадь тюк, достал шесть банок консервов, угостил каждого из вновь прибывших союзников. Те не отказались, так же на ходу вскрыли банки, с аппетитом поглощали немецкие сосиски. Другой румын таким же способом добыл несколько пачек галет, поделился с полицаями. Всё это проделывалось в тайне от немцев.

Когда караван прибыл к месту назначения, и румыны, и полицаи уже были в состоянии хорошего подпития, то и дело обнимались, клялись в дружбе и верности на века. Языковый барьер был преодолен после второй выпитой бутылки. Жесты прекрасно заменяли незнание языка друг друга. Оказывается, у полицаев была с собой самогонка, которой они не преминули поделиться с союзниками, сознательно исключив из честной компании немцев.

Временная стоянка союзнических сил находилась на том месте, где когда-то в первые месяцы войны, располагался партизанский отряд. Вытеснив противника, немцы заняли партизанские землянки, организовав здесь штаб, санитарную часть. Отсюда убывали подразделения на блокаду партизан, сюда же выносили раненых, убитых; здесь же пополнялись оружием и боеприпасами.

Румынская рота квартировала в землянках, что на южном краю поляны. Рядом с ними в шалашах отдыхала сводная рота полицаев, только что выведенная из боя на перегруппировку. Потерявшая убитыми и ранеными почти половину списочного состава, ждала пополнения.

Построив подчинённых у штабного шалаша, командир отделения полицаев направился на доклад к начальству.

– Разрешите? – полицай застыл на входе, пытаясь в полумраке разглядеть господина бургомистра. Ему только что на улице сказали, что пан Щур здесь, в штабном шалаше. – Мне бы господина бургомистра, пана Щура Кондрата Петровича.

– Чего тебе? – навстречу ему вышел откуда-то из угла заспанный пожилой полицай. Трудно было узнать в этом небритом, осунувшемся человеке в измятой, грязной одежде некогда волевого и властного бургомистра районной управы господина Щура.

– Ты кто? – мужчина приоткрыл полог плащ-палатки, что заменяла дверь, пытаясь при свете дня узнать, лучше разглядеть гостя.

– Так что, господин бургомистр, прибыли в ваше распоряжение. Вася я, Василий Бокач, может, помните? – молодой полицай преданно ловил каждый жест начальства, пожирал глазами. – Моё отделение направили в ваше распоряжение. Так что, шесть человек, вот.

– Постой-постой, – разом отстранился от Бокача бургомистр. – Постой-постой, вас же всех вроде как партизаны ещё в сорок первом расстреляли в Вишенках? Семь человек во главе с Ласым. Слух шёл. А ты живой?!

– Всё так, Кондрат Петрович, всё так, как вы и говорите, – молодой полицай разом изменился в лице, опустил голову, заговорил со скорбью в голосе. – Папку, всех, кто не смог убежать, расстреляли. Мы с дядей Гришей Долговым, помните такого? – племянником Ласого, убежали, смогли вырваться из плена. Вот оно как, – шмыгнул носом Вася.

– Ну и? – взяв за рукав, Щур подвёл гостя к столу, усадил на самодельную скамейку. – Дальше-то что?

– Так мы с Долговым ушли берегом Деснянки, пробрались до санатория «Зори Полесья», там и прослужили до прошлой недели в хозяйственной части. В санатории сейчас лётчики лечатся, восстанавливают здоровье. Вот мы и при них… Как обслуга – принеси-подай.

– Есть такое дело, – вроде, как верил словам гостя бургомистр, вставил и своё слово.

– А на прошлой неделе в санатории вдруг объявился господин комендант Вернер Карл Каспарович. Увидел нас, и вот, мы… я… уже здесь, у вас. А там так хорошо было…

– Я думаю, чего б это было там плохо? Хорошо, конечно хорошо. Это тебе не по лесу за партизанами гоняться… А Долгов где? Гришка где? – вспомнил бургомистр бывшего подчинённого. – Он-то где? Почему не заходит?

– Так… это… Кондрат Петрович, – засмущался Бокач. – И говорить-то неудобно.

– Говори, говори, чего уж…

– Захворал перед отправкой Гриша. Лёг в лазарет.

– Вот же пройдоха! – то ли укорил, то ли восхитился Щур. – Это на него похоже. Ещё в тот раз, когда в Вишенки вас направляли, он всё юлил, откупится пробовал, дальше райцентра служить не хотелось.

– Так что, Кондрат Петрович, – доверительно зашептал Вася, – он доктору господину Лямке перстенёк сунул. Вот. Я знаю. Гриша и мне советовал так сделать, чтобы остаться в санатории.

– А ты что?

– Не было золотишка. Что имел, в карты проиграл ему же, Долгову. Вот как. Потому и здесь, – с сожалением закончил Бокач.

– Просил в долг, с отдачей… Не дал, не поверил. Говорит, мол, жизнь полицая теперь и гроша ломаного не стоит, а я, мол, прошу у него перстенёк золотой. Жадный, зажилил.

– Ну – ну, ладно. На него это похоже. Пошли, прикажу поместить пополнение. Завтра с утра посмотрим вас в деле. Поступите в роту Белова. Помнишь такого?

– Как же, помню. Строгий дяденька.

– А то! С вами только так и надо.

Уходили перед рассветом. Мелкий, нудный дождь, что зарядил со средины ночи, ещё не прекратился, обложил лес, моросил и моросил. Связанного, с кляпом во рту, бургомистра перекинули как куль через спину лошади, приторочили к седлу, чтобы не упал, не свалился. Лошадь заранее, ещё с вечера увел с коновязи Вася Кольцов, привязал к дереву в Сёмкиным логу, что в полутора километрах от немецкого лагеря в сторону Вишенок, сам же и дежурил при коне. Ждал своих.

Часового у шалаша, где ночевал бургомистр районной управы господин Щур Кондрат Петрович, убрал сам командир взвода разведки Володя Кольцов. Страховал его Василий Бокач. Сонного начальника связали, заткнули портянкой рот, на собственных спинах по очереди разведчики доставили в Сёмкин лог. Несколько раз пытались заставить Щура идти самому, но не тут-то было: обделался, наложил в штаны и ни при каких обстоятельствах не стоял на ногах, падал всякий раз, как только партизаны не пытались заставить его идти самостоятельно. Пришлось нести, а вот сейчас везут в Вишенки. Товарищ Лосев давно ещё приказал, поставил задачу разведчикам по возможности вылавливать изменников, предателей, представлять их на народный суд. За Щуром гонялись давно, но как-то не подворачивался случай. Далеко, в районе он обитал, по деревням редко ездил. А если и появлялся, то под сильной охраной, чаще всего вместе с немцами. Так считал надёжней, безопасней. А вот сейчас всё сложилось как никогда удачно.

В тот день, когда вывозили раненого отца Петра и тело Агаши из Слободы, рыбак Мишка Янков как раз и поведал, что немцы на наружной стороне блокадного кольца устроили перевалочную базу для снабжения своих войск, участвующих в блокаде партизан. База эта организована на месте бывшего партизанского лагеря, который оборудовали сами же народные мстители вначале войны.

Продовольствие и боеприпасы фрицы загружают на лошадей в Борках, и уже оттуда через пристань доставляют караваном на перевалочную базу в лесу. Охраняют, сопровождают караван, как правило, два-три немца и отделение румын. Итого – девять-десять человек. А какие из румын солдаты, партизаны уже знали. Несколько раз народные мстители устраивали засады против врага, старясь, чтобы на них вышли румыны. При первых же выстрелах доблестные союзники старались отступить, спрятаться. Только благодаря тому, что за спиной у них всегда находились немцы, «мамалыжники» были вынуждены принимать бой. Как тут не воспользоваться такой возможностью? Грех!

Надоумил переодеться в полицаев Васька Бокач. Одежду и немецкие винтовки раздобыли без труда, сам Вася неплохо изъяснялся на немецком языке. Вот и возглавил «отделение полицаев».

Зная нравы «мамалыжников», решили пожертвовать для этой цели полтора литра самогонки. И не прогадали. Сами-то партизаны старались не пить: так, только пригубляли для вида. Впрочем, румыны особо и не настаивали, не заставляли. Зато всё сложилось очень даже неплохо, хорошо сложилось. Буквально на спинах румын и вошли в лагерь. Появление группы новых полицаев вместе с караваном не вызвало никакого подозрения.

Правда, ещё вчера некоторые из разведчиков предлагали отбить караван, перебить охрану, доставить оружие и продовольствие партизанам. Мол, это важнее, нужнее в данный момент.

– Караван этот не последний, – рассудил командир взвода разведки Володя Кольцов. – А вот такой возможности попасть в лагерь к немцам, пленить самого бургомистра районной управы – бабка надвое гадала. Риск, конечно, огромный, но дело того стоит.

Прав оказался командир. Получилось в лучшем виде. Правда, товарищ Лосев приказывал в таких случаях доставлять предателей и изменников в партизанский отряд. А уж там, в штабе, сообща примут решение – как, кого и где судить. Подготовят людей, место и так далее. Оформят документально. Война-то всё равно когда-то закончится, а творить беззаконие, самосуды вроде как и не с руки. Спросит потом советская власть за всё. Но сегодняшний случай не вписывается в эти рамки. Тащить этого борова в партизанский отряд – себе дороже. Значит, надо принимать решение самостоятельно. Можно было просто прикончить там же, в шалаше на нарах, где он спал. Тогда бы не выполнили требования командира партизанского отряда. Вот и решили устроить суд там же, в Вишенках. Благо, в этой деревне Щур не был посторонним человеком, успел не только наследить, но и нагадить от души. Когда-то организовывал колхозы, занимался раскулачиванием. А когда жители Пустошки взбунтовались, их поддержали вишенские, этот прохиндей куда-то исчез, испугался народного гнева и сбежал. И до самой войны о нём не было ни слуху, ни духу. Потом уже объявился вместе с немцами. И опять в роли начальника, на этот раз бургомистром районной управы. Видно, мечтой жизни для него было кресло начальника. И не важно, какому богу молиться, кому служить. Важно, что он начальник. Ну что ж… За что боролся… А с начальства чаще всего и спрашивают-то по счетам.

Звон от била снова раздался над сожжённой деревенькой. Из землянок, как из нор, стали вылезать люди, стягиваться по привычке к тому месту на сельской площади, где когда-то стояла колхозная кантора. В основном это были женщины, дети. Стариков со старухами было немного: человек с десять-пятнадцать. Подходили, с недоумением взирали друг на друга, пытались узнать причину экстренного сбора. Они уже отвыкли от таких коллективных мероприятий за последние два года. И тут било…

– Неужто наши вернулись? – с надеждой крутили головами, стараясь увидеть тех, кого ждут, не дождутся вот уже который год.

Напряжённо прислушивались к тишине осеннего дня, до боли, до рези в глазах вглядывались в небо, надеясь услышать гул, увидеть в вышине силуэт советского самолёта, самолёта с красной звездой. Слухи-то ходили, что летают наши самолёты, бомбят даже район, достают и до Бобруйска, а вот над их деревенькой как-то Бог не уподобил пролететь, порадовать, обнадёжить, успокоить души заждавшихся людей.

Оказалось, партизаны приглашают на народный суд над предателем, изменником родины. Как-то Бог миловал деревеньку: никто из её жителей не повёлся на поводу у немцев, ни единого человека не вступило в полицию на услужение к оккупантам. Кстати, и в Пустошке, и в Руни тоже. Причина? А кто его знает, однако, это так.

Володя Кольцов ещё и ещё раз пытается ответить на этот вопрос сам себе, и не находит ответа. То ли месторасположение деревенек, то ли сам воздух, природа, что окружали эти деревеньки испокон веков, вложили в души, в сердца жителей самолюбивый, гордый, вольный дух, что не мог мириться ни с чьим верховенством, а тем более – с оккупантами. То ли какая другая причина, однако, это так: нет предателей в Вишенках, как и нет их в Пустошке и Руни!

Правда, объявился один Кондрат-примак, так и тот пришлый, приблуда.

Не своими ногами подходил Кондрат Петрович Щур к толпе жителей Вишенок: штыком в спину подгонял сзади один из разведчиков младший сын Назара Сёмкина Илья.

– Иди-иди, боров. Ждут тебя давно.

– Вот, дорогие земляки, – командир взвода партизанской разведки Володя Кольцов взобрался на остатки фундамента бывшей колхозной конторы, обвёл пытливым взглядом земляков, что скучились на площади. – Решением штаба нашего партизанского отряда судить надо народным судом этого бандита и предателя. Кто он, и что собой представляет, многие из вас знают лучше меня. Понятно, что этого гада стоило бы судить нашим советским судом. А вдруг опять уйдёт господин бургомистр районной управы Щур Кондрат Петрович от справедливого возмездия? Не дождётся прихода нашей родной Красной армии и сбежит? Что делать будем, земляки? Как судить будем?

Люди стояли молча, нахмурившись, исподлобья глядя на пленника. Мелкий осенний дождь дополнял, усиливал гнетущую обстановку, что сложилась на площади.

Вдруг из толпы вышла дочь расстрелянной бургомистром в начале войны бывшей сожительницы Щура Агрипины Солодовой – Анюта. Поискала глазами вокруг себя, нагнулась, подняла с земли палку, взвесила в руках, без слов размахнулась, опустила на голову предателю. От неожиданности и от боли тот присел, закричал. Этот крик подстегнул толпу: люди ожили, зашевелились, послышались нервные голоса.

– Гадёныш!

– Сволочь!

– Убить мало…

– Паразит!

– Растерзать…

– На колени… на колени ублюдка!

– Лопату в руки… могилу себе…

– В глаза, пускай глаза свои поднимет…

– Расстрелять и вся недолга…

Обстановка с каждым мгновением накалялась, готовая выйти из – под контроля. Это прекрасно понимал Володя Кольцов.

– Тихо! Тихо, товарищи! Давайте решать всем миром, по правилам, по закону…

Но его уже никто не слушал.

Не сговариваясь, почти все бабы вооружились прутьями, палками, взяли в кольцо бургомистра, молча, исступленно наносили ему удары, вкладывая в них всю свою злость, обиду, боль, что причинила война, что копились долгое время, искали выхода, и вот нашли, вырвались на простор.

Сначала Щур закрывался руками, потом вдруг попытался бежать. Женщины не мешали ему, не останавливали, напротив, толпой, не сговариваясь, гнали перед собой, направляя его за деревню, на омуты. И он шёл, спотыкаясь, подгоняемый ударами палок, обречённо переставляя ноги. За всё дорогу не было произнесено ни единого слова, только сопение и тяжёлое дыхание женщин сопровождали эту странную и страшную процессию. Гнали почти через всю сожжённую деревню, что лежала теперь по обе стороны улицы развалинами да пожарищами, оголёнными остовами печей, обгоревшими садами в огородах, дубами, липами, берёзами вдоль дороги, опалёнными огнём.

На берегу омута мужчина остановился, застыл на мгновение, осознал, куда и зачем пригнали его бабы. Сначала кинулся на колени, хватал ртом воздух, пытаясь что-то сказать. Но, видимо, понял, что его никто здесь слушать не будет, понял безысходность своего положения, своей судьбы, поэтому вдруг поднялся, встал. Окинул обречённым взглядом застывшую толпу, прочитал на суровых лицах земляков свой приговор без признаков на снисхождение. Что-то человеческое мелькнуло в его глазах. Постоял, задрав голову к небу, смотрел на бегущие осенние облака, подставив разом сморщенное, постаревшее лицо моросящему дождю. Потом перекрестился, повернулся к реке, без раздумий кинул себя в тёмные воды омута.

Люди долго не уходили, столпившись на берегу, молчали, глядели, как тихо бежит Деснянка тёмной водой, как, то и дело, то тут, то там образуются на поверхности омута воронки, страшно закручиваются дьявольской силой, всё так же завораживающе притягивая к себе взоры не одного поколения вишенцев.

Люди уходили молча, не проронив ни слова. Сначала ушли старики и старухи, за ними потянулись молодицы среднего возраста, и только потом двинулись молодые женщины и девушки. Кто и как не пустил на омуты вездесущих детишек – неведомо. Как бы-то ни было, но детей на реке не оказалось.

Шестеро разведчиков не вмешивались, стояли в стороне. Пора было и возвращаться в отряд. Однако приходить надо было не с пустыми руками. Не только за бургомистром направляли разведчиков.

– Вы сейчас не только разведчики, но и добытчики, – напутствовал перед уходом из лагеря командир партизанского отряда товарищ Лосев Леонид Михайлович. – Сами знаете, не мне вам говорить, что на исходе продукты, боеприпасы. А впереди тяжёлые бои. Так что…

Как не знать, если ещё летом, когда только-только немцы стали блокировать партизан, командование было вынуждено выделить специальную команду сборщиков грибов. Эта группа из пожилых мужчин собирали грибы, сушили их, заготавливали в зиму. Таким же образом собирали ягоду, тоже высушивали. Сейчас и орехами не брезгуют партизаны. Мало того, что делают заготовки, так и многие питаются только орехами. Почти у каждого в кармане лежит горстка орехов… Чаще всего в рационе грибные супы. И то жиденькие, лишь бы не умереть с голоду. Продукты на исходе. А впереди зима. Бог с ней, с зимой. Впереди непроходимые болота. Ещё чуть-чуть, ещё немножко, немцы надавят, придётся или тонуть в болоте, или погибать в бою. Несколько раз уже предпринимали попытки прорваться из окружения, разорвать кольцо блокады. Но пока только несли большие потери, а желаемого результата так и не достигли. Вот и вынуждены метаться, выискивая и продукты, и боеприпасы, и возможность нанести врагу урон, оставаясь самим, если не в целости, так хотя бы нести минимальные потери.

Конечно, лучше всего прорвать блокаду, уйти в леса за Пустошкой, что тянутся на не одну сотню километров, соединиться с другими партизанскими отрядами… Когда-то приходили гонцы от них, приглашали, а то и требовали соединиться, действовать сообща под единым командованием. Однако на митинге было решено остаться в своих лесах, не уходить далеко от дома. Всё-таки, в отряде Лосева в основном люди из близлежащих деревень – Руни, Пустошки, Борков, Вишенок, Слободы. Если и есть кто из пришлых, так в большинстве своём это приставшие к отряду в первые месяцы войны отступающие, потерявшие свои части красноармейцы или сбежавшие из немецкого плена солдатики.

Как не убеждали ходоки, так и не смогли убедить. Вроде как Лосев и согласился, так мужики из Руни, Вишенок и Пустошки тут же объявили, что выйдут из отряда, создадут свой, а с места не сдвинуться. А это костяк отряда. Больше половины списочного состава. Вот и было принято большинством голосов решение остаться самостоятельной единицей в партизанском движении.

Не смог убедить и представитель подпольного райкома партии, который дважды появлялся в отряде весной и летом 1942 года. Возможно, будь кто-то другой, а не товарищ Чадов Николай Николаевич, первый секретарь райкома, то дело могло бы и сдвинуться с места. А с этим? Уж кого-кого, а этого партийца хорошо знали в окрестных сёлах.

Володька Кольцов был в тот момент в штабе, когда Николай Николаевич беседовал с командованием партизанского отряда.

– Почему у вас, товарищ Лосев, нет комиссара партизанского отряда? – это был первый вопрос, что задал представитель райкома. – Это кто вам так позволил организовывать партизанский отряд без комиссара? Вы не народные мстители, а банда какая-то. Сколько коммунистов у вас в отряде?

– Два, товарищ Чадов, – несколько сконфузился начальник штаба Кулешов Корней Гаврилович. – Товарищ Лосев – командир отряда и начальник оружейной мастерской товарищ Кольцов Кузьма Данилович.

– Во – о – от, это уже партийная ячейка. Принимайте новых, достойных товарищей в ряды нашей родной большевистской партии, создавайте полноценную партийную организацию. Выдвигайте товарища Кольцова Кузьму Даниловича на должность комиссара, товарищи командиры. А уж с него мы потом спросим.

– Тут у нас уже был один из ваших партийцев комиссаром.

– Ну, и где он? – спросил Чадов. – Почему я его не вижу? Погиб?

– Сбежал! – начальник штаба грустно улыбнулся. – Иван Трофимович Дудин такой был. Из окруженцев. Тоже требовал партийную ячейку создать. Только сам палец о палец не ударил, всё пытался руководить, наставлять, агитировал всё. А когда немец нас у Пустошки прижал маленько, что нам дыхать стало невмоготу, так он так быстро сбежал, что просто диву дались, как быстро. Никто и не заметил, как драпанул камиссаришка. Прямо с поля боя. И про партию забыл, и про комсомол. Нашли на третьи сутки в Вишенках. Пробовал пристать в примы к одной солдатке. Расстреливать не стали, отпустили с миром. Где он сейчас – не знаем. Может, в каком-нибудь партизанском отряде продолжает агитировать за советскую власть, поднимает народ на борьбу.

– Ну – у, знаете… Это не типичный пример. Тысячи и тысячи, сотни тысяч если не миллионы коммунистов сражаются в данный момент с врагом, – наладился снова говорить первый секретарь райкома, но его не дослушали.

– Простите, товарищ Чадов, – вежливо спросил гостя Никита Иванович Кондратов. – А беспартийные имеют право сражаться с врагом?

– Конечно, товарищ, – Чадов не понял подвоха, потому и ответил искренне. – Конечно, какие могут быть вопросы? Это наше общее дело. Враг напал на нашу общую родину. Так что… И центральный комитет партии, и лично товарищ Сталин…

– А какая разница, поясни, товарищ? – снова перебил Никита Иванович, встал из – за стола в землянке, где проходило совещание. – Неужто я, беспартийный, меньше люблю Родину, меньше ненавижу врага, хуже воюю против фашистов? Ты мне скажи, мил человек. Что во мне изменится, если, к примеру, мне вступить в партию? Я стану ещё больше любить свои Вишенки?

Ещё сильнее стану ненавидеть врага? Я тебя помню ещё ого-го с какого времени. И всё ты нам палки в колёса вставлял, вот и теперь вставляешь. Ты чего пристал к нам со своей партией? Что, запишемся в её ряды, и от страха немцы побегут? Как узнают, что, к примеру, Никита Кондратов в Вишенках вступил в партию большевиков и коммунистов, тут же нагадят в штаны? Ручки кверху задерут? Гитлер капут сделает? Шалишь, товарищ. Пока немчуру на штык не нанизаешь, так он и будет продолжать гадить на нашей земле. А ты попробуй ему под нос сунуть свой партийный билет.

 

Как думаешь, испугается? А вот штык или пу-у – улю… Любо-дорого смотреть. Так что, мы приноровились то штыком, то гранаткой изживать супостата с нашей земельки. И без ВКП (б) неплохо бьём фашистов.

Одобрительный гул голосов были поддержкой позиции Кондратова.

– Правильно говорит Никита Иванович.

– Не надо нам партийный начальник на нашу голову. Мы и сами справимся. Был уже один, хватит.

– Что он здесь делать будет? Штаны просиживать?

– Собрания проводить? Так мы и без ваших собраний знаем, что делать надо.

– Достаточно парторга в колхозе.

– Ага. Сидел в канторе, трудодни капали, а мы за него вкалывали за милую душу.

– Не надо лодырей и нахлебников нам. Мы и без них лиха хватаем каждый день по самые ноздри.

– И от кнута партийного у нас сыпь по телу… аппетит… это… пропадает…

– Ага. Мушка на прицеле сбивается без твоей партии…

– Ты ба лучше патронов да гранатак нам партию-другую заместо своей партии…

Долго объяснял партизанам партийную политику товарищ Чадов, даже грозился всеми смертными грехами на головы таких, как Никита Иванович и ему подобных несознательных граждан.

– Закончится война и партия, советская власть спросят каждого из вас: что ты сделал для победы?

– А ты, уважаемый, сейчас с нас спроси, – не выдержал начальник штаба. – Спроси, и каждый из сидящих здесь партизан скажет тебе, что у него на счету не один убитый враг, не одна успешная операция. Наша совесть чиста перед Родиной, ты нас не стращай. Мы не один раз смотрели смерти в лицо, и ничего, не дрогнули без партийного билета. Эти люди, – Корней Гаврилович повёл рукой вокруг себя, – эти люди… Да чем ещё можно испугать их после всего, что они пережили за время оккупации? Партией коммунистов хочешь испугать после войны? Неужели партия большевиков страшнее фашистов?

– Анархию развели, коммунист Лосев! – набросился на командира представитель подпольного райкома партии. – Не партизанский отряд, а банда! Махновцы, а не Лосевцы!

– Ты слова-то подбирай, – Ефим Егорович Гринь давно пытался сказать своё слово, да всё не было случая вставить. А тут Чадов напал на Лосева, на командира, а его в отряде о – очень даже уважали. И Ефим не был исключением. – Мы без партии организовались, без тебя и дальше воевать будем. Ты лучше скажи: ты лично хотя бы одного врага отправил на тот свет? На каторгу да в ссылку в давние времена ты не одного человека отправил, а сотни, если не тысячи. Но там были наши, православные. А вот теперь ты как с врагом? Так же, как и с нашим братом? Не трусишь? Коленки не трясутся?

– Это не моя работа, – вспылил Чадов. – Я занимаюсь мобилизацией. А прошлое не тронь. Без тебя есть кому с меня спросить. А сейчас я занимаюсь мобилизацией советского народа на борьбу с немецко-фашистскими захватчиками. Понятно вам?

– Ну – у, тогда считайте, что мобилизовали нас, – подвёл итоги командир партизанского отряда. – Я всё понимаю, но силком тащить в партию людей не буду. Они устраивают меня, как командира партизанского отряда, и беспартийными. Вот так вот, товарищ Чадов. Нам некогда заседать, проводить партийные собрания. Воевать надо. И партийным билетом любовь к Родине и ненависть к врагу сильнее не сделаешь, вот оно как. Правильно сказал Никита Иванович. Этих людей воспитывать и вдохновлять не надо: они по велению души здесь, не силком загоняли в партизанский отряд. Так что…

По настоянию товарища Чадова всё же провели общее собрание партизанского отряда. Вот там-то и заявили партизаны из Руни и Пустошки, что не уйдут из своего леса. Их поддержали вишенские, слободские.

– Помирать, так дома, – было их единодушным решениям. – А там раскидают нас по белу свету не знамо куда. И кого ещё поставят над нами, не понятно. Мы уж со своими командирами в своём лесу останемся. Партия большевиков не запрещает громить фашистов там, где мы того желаем.

– Воевать легше, когда рядом плечо знакомца…

– И леса наши хорошо знаем…

– Семье кто поможет, если не мы сами…

Не приняли тогда предложение партийного товарища партизаны, не объединились с другими отрядами.

Спусти несколько дней после этого совещания, командир взвода партизанских разведчиков узнал через своего человека в полиции, что немцы поймали на обратной дороге товарища Чадова со связником из соседнего района, повесили на площади в райцентре.

Потом летом ближе к осени ещё раз приходил представитель подпольного райкома партии, но так и ушёл, не договорившись с местными партизанами. Тоже пытался командовать, ставил под сомнение боевые возможности и способности отряда, не верил в успехи местных партизан.

– О Родине думать надо, а не о своих деревеньках, – упрекал в местничестве представитель райкома. – Вместе, сообща мы быстрее освободим Отечество, – пылко и убедительно пытался доказывать партизанам.

Но не убедил, остались партизаны при своём мнении.

– А тут разве не Родина, дорогой товарищ? – спрашивал в тот момент Роман Прохоров, сын расстрелянного предводителя крестьянского восстания в Пустошке во времена продразвёрстки Семёна Прохорова. – Иль ты уже нас за советских людей не считаешь? Мы свою Родину и защищаем. Она у нас вот здесь, в округе, в лесах вот этих. Ты разве не знал?

Почти два года немцы не могли носа казать в Пустошку. Всё это время там пахались поля, снимались урожаи. Именно благодаря Пустошке обеспечивались продовольствием партизаны и помогали жителям Вишенок и Руни выжить в это непростое время. Только когда на помощь комендатуре пришли регулярные войска, фашистам удалось взять Пустошку, стереть её с лица земли, сжечь больше половины мирных жителей.

Куда же могли уйти партизаны от своих родных мест? Как бросить? Вот и остались в своих лесах.

Больше никто к партизанам Лосева не приходил, связи с другими отрядами не было.

Сейчас, возможно, и приняли бы приглашение, так уже никто не идёт, не приглашает. Поздно. А тут ещё пленный немецкий лейтенант показал на допросе, что фашисты пытаются блокировать почти все партизанские отряды в лесном массиве. Для этих целей сняли воинские части с фронта, перебросили на борьбу с партизанами. Сам лейтенант как раз оказался одним из тех, кто после лечения в Германии должен быть направлен под Брянск, а оказался здесь.

Так что партизанский отряд Лосева Леонида Михайловича оказался в незавидном положении, впрочем, как и все остальные отряды народных мстителей. Ладно, те отряды объединились, действуют одним мощным кулаком, они способны на что-то и более мощное, как прорыв блокады. А вот отряду Лосева приходится надеяться только на самих себя да уповать на Господа Бога.

Со стороны болот, что тянутся от Руни и почти до Вишенок, нет сплошной линии блокады. Засады и подвижные группы немцев охраняют этот участок. Здесь сами болота, по мнению фашистов, играют роль непроходимой преграды. Однако партизанские разведчики потихоньку пользуются этими болотами, знают несколько трудных, но всё же проходимых тропок. Каждую из этих тропинок показал разведчикам лично начальник штаба партизанского отряда товарищ Кулешов Корней Гаврилович, в прошлом – старший лесничий лесхоза. Он один только и знает все эти болота, леса, чувствует себя в них как рыба в воде.

Вовка Кольцов помнит то последнее совещание в штабе, когда обсуждали своё незавидное положение. Тогда Корней Гаврилович как бы между прочим обмолвился, что если не удастся прорвать блокаду, то останется ещё возможность пройти болотами в соседний район. Вроде когда-то его отец Гаврила Никонорович, тоже лесничий, ещё при царе служил здесь же в лесах, говорил и потом провёл, показывал тогда ещё молодому Корнею тропку, по которой с трудом, но они с отцом вышли в соседний район почти за двадцать километров. Поход тот был от безысходности: разыскивали старшего лесничего Кулешова Гаврилу Никоноровича и красные, и белые, и зелёные, и ещё какие-то вооружённые люди, что заполнили собой в то время эти леса. Он им был нужен как проводник. Но старик рассудил здраво, что все эти людишки, взбаламученные, сбитые с толку властями, временные на этой земле – поохотятся друг за дружкой с ружьями, да и будя. Ну, поубивают себя… А лес останется. И люди, что живут этим лесом, останутся. И как же потом этому народу, землякам своим, он, Кулешов Гаврила Никонорович, должен глядеть в глаза?

Чью-либо сторону занимать не стал, доверившись самому себе и лесу.

Вот поэтому Гаврила Никонорович и ушли с сыном через топи в соседний район к дальним родственникам, там затаились…

Правда, болота, топи тянутся не всегда, попадаются и небольшие проплешины тверди, довольно густые, лесистые островки среди топей, где можно отдохнуть, перевести дух, укрыться на время.

Потом опять такие же трудно проходимые болота будут идти почти до деревни Куликовки. А это уже соседний район, и по разведданным, немцев там мало, только подвижные заслоны, и то чаще всего из румын.

Но преодолеть этот путь, имея раненых, будет почти невозможно. Смогут пройти только крепкие, сильные и здоровые люди. И ещё вопрос: смогут ли? Давно это было, когда Корней Гаврилович проходил этим маршрутом. Не один десяток лет минул, много воды утекло и прибавилось столько же. Так что…

А сейчас надо возвращаться в отряд, там ждут разведданных, продовольствия, боеприпасов. Вот только с чем возвращаться?

Если кое-что разведали, добыли сведения, то с продовольствием и боеприпасами – пусто. Может, надо было караван отбить, как и советовали товарищи? Или опять просить у жителей Вишенок? Не – е-ет! Только не это. Они и так последний кусок доедают, а впереди зима.

Володя сидел на берегу реки у омутов, поджидал товарищей. Те отпросились повидать родных, сменить по возможности белье. Если удастся, кое-что из продуктов захватить. Он не пошёл домой, отправил младшего брата Ваську. Пусть он… Тяжело смотреть на маму: постарела она сильно за последнее время, сдала, на старуху похожа. Да и папка сдал. Не тот уже, совершенно не тот, что был перед войной. Тоже на старика стал походить, хотя по возрасту ему бы ого-го как двигаться, шевелиться. А он… Замкнулся, ушёл в себя, только всё курит и курит, не переставая. Вовке уже кажется, что папка и спит с папиросой во рту.

А вода бежит, устрашающе завихряется, чтобы уже за омутами снова стать тихой, спокойной, опять продолжить свой мерный ход к Днепру, где сольётся, раствориться, исчезнет речка Деснянка. И будет уже совершенно другая река, ещё не та, которой так восхищался классик, однако и не она, Деснянка, а сильная, мощная река, которая на своём пути к морю впитает в себя бесчисленное множество речек и речушек, и станет могучим Днепром, сможет влюбить в себя, очаровать не только Гоголя.

– Да-а, – вздохнул Володя, глядя на воду. – Где брать продукты и боеприпасы, вот вопрос. А без них нельзя возвращаться в отряд. Там ждут, надеются… Хоть ты у Гоголя спроси, – зло пошутил над собой.

От этих мыслей стало вдруг тоскливо, тяжко на душе.

– Еле нашла тебя, – от неожиданности парень вздрогнул, вскочил, и тут же его лицо озарила улыбка: к нему шла Ольга Сидоркина. – Вот, сама нашла тебя. Не прогонишь?

А он молчал! Разинул рот и молчит! Потом вдруг как опомнился, расставил руки, пошёл навстречу, всё так же глупо улыбаясь, не сводя счастливых глаз с девушки.

Она не увернулась, напротив, качнулась к нему, почти упала в его объятия.

Потом они сидели на поваленной, полусгнившей олешине, тесно прижавшись друг к другу, и говорили, говорили… Они не виделись очень давно, почти две недели прошло после их последней встречи. И то встретились мельком. Она хотела подойти к нему, выразить своё соболезнование, успокоить, утешить Вовку, после того, как он доставил из Слободы тело Агаши. Она видела ту страшную процессию, когда один из братьев нёс на руках мёртвую сестру, а второй – всё прижимал и прижимал к себе маленького племянника. Но не подошла, боялась помешать Кольцовым. Горе – оно сначала личное, это потом уж… Она и сама по весне похоронила маму, не так давно пережила смерть семьи старшего брата Пети в Слободе, а после и ужасную гибель его самого, когда он подорвал себя вместе с фашистами. Ольга ходила потом в Слободу, хотела найти тело брата, но так и не нашла. По рассказам Прибыткова Кирилла Даниловича, тело бывшего старосты деревни Слобода Сидоркина Петра Пантелеевича немцы куда-то увезли. Куда? Он не знает, хотя и спрашивал у коменданта майора Вернера, однако тот так и не сказал.

Так что она, Ольга, очень хорошо понимает Вовку и всю семью Кольцовых. Но надо думать и о будущем. Вон, наши совсем близко, а некоторые совершенно не остерегаются. Она уже вся испереживалась, извелась: как он, что с ним? А кое-кому хоть бы что: даже весточку передать лень, не говоря уже, что бы зайти, проведать, успокоить, да просто поговорить.

– Олька (он называл её именно так – Олька), – Володя повернулся к девушке всем телом, смотрел в её глаза таким пронизывающим взглядом, что ей стало неуютно, страшно от такого взгляда. И одновременно его глаза притягивали к себе, манили, как водовороты на омутах, отвернуться от них нельзя было, да и не хотелось. Совсем не хотелось. Напротив, было страстное желание смотреть в них, смотреть, не отрываясь и тонуть. То-нуть! Тонуть без надежды на спасение; на дне, в глубине этих глаз, этого взгляда искать и найти своё счастье.

– Ты обо мне долго помнить будешь? – вдруг ни с того, ни с сего спросил он.

Она опешила! Вот уж чего-чего, а такого от Вовки не ожидала.

– Ты… чего… – зажала ему рот ладонями, отстранилась. – Нельзя так говорить, глупыш. Нельзя. С чего это?

– Да-а, так, накатило что-то, – пожал плечами парень, и снова привлёк к себе девушку, потом вдруг встал, помог подняться Ольге. Обнял, прижал, пошел, повёл её, увлекая в кусты, подальше от реки, от этого страшного места. И делал всё это с некой долей страха, в то же время обречённо и одновременно с остервенением, с дрожью не только в голосе, но и во всём теле.

Его состояние тут же передалось и ей, она безропотно подчинилась, не могла не подчиниться, пошла за ним, не отрывая глаз с его побледневшего вдруг лица.

– Ты. помни… помни… родная моя… – исступленно шептал Володя, целуя её.

– Дурак… дурачок… любимый… – успевала выдыхать из себя Ольга. – Да я… дурачок… любимый мой… ненаглядный… нельзя… нельзя… любимый… любимый… родной…

Караван навьюченных лошадей сопровождали немцы. Десять человек во главе всё с тем же унтерфельдвебелем. И вооружены сегодня не винтовками, а автоматами. Распределены солдаты равномерно: есть боевое охранение из двух человек, что идут метрах в пятидесяти впереди; по одному солдату в боковых охранениях, два человека замыкают, остальные четверо идут не толпой, как румыны, а распределились вдоль всего каравана. Притом, два человека идут справа, а два – слева. Видимо, прошлый поход заставил фрицев усилить охрану каравана, изменить тактику.

– Ну что, командир? – Илья Сёмкин дышал под ухом, напряжённо вглядываясь в даль, туда, откуда только что появился немецкий караван. – Рискнём?

Немцы прошли пристань, вытянулись в сторону Руни, но не пошли по дороге, а свернули в поле, почти на его середину, подальше от лесопосадок, что стоят вдоль дороги. Сейчас они были видны как на ладони, но подойти к ним ближе не было никакой возможности: сами разведчики тут же обнаружат себя. Атаковать с такого расстояния – безумство. Засада сорвалась – это стало сразу и всем понятно.

– Не просто придётся, – Василий Бокач лежал рядом, гоняя во рту травинку. – Жаль, «мамалыжников» нет.

– Нашей жалостью отряд не накормишь и не вооружишь, – грубо ответил командир. – Давайте вместе думать: что делать будем?

Как приказ выполнять?

– Давайте за ними следом, – кивнул в сторону немцев Вася Кольцов. – А как только втянутся в лес – атакуем. Если сейчас рвануть вдоль посадок, то мы их опередим.

– Лес отпадает, – за командира ответил Бокач. – В лесу за деревьями у них будет преимущество. Да и автоматы у них, видел? Решето из нас сделают.

– Может, в Борки ночью зайти, попросить у местных? Давали продукты до этого, дадут ещё раз, – посоветовал Илья Сёмкин. – И риска почти никакого.

– Только просить у людей ты будешь. Хорошо? Лично я уже не могу смотреть спокойно в глаза людям, – зло огрызнулся Бокач. – Мы же не «мамалыжники» последнее забирать.

– Всё! Прекратили разговоры! – приказал командир. – За мной!

Вытянувшись цепочкой, группа партизан устремилась вдоль посадок в сторону леса, туда, где среди бурьяна и молодых зарослей березняка и хвои еле виднелась крыша старой колхозной лесопилки.

Караван не успел втянуться в лес, только-только подходил к опушке, до самого леса оставалось каких-то полсотни метров.

Кольцов и Бокач одновременно бросились на «своих» немцев, что замыкали колонну. Василий сразу же вогнал нож в спину солдату, тот беззвучно обмяк, свалился замертво к ногам разведчика. А Володя чуть-чуть то ли промешкал, то ли немец почуял опасность, успел обернуться. И хотя нож командира достиг цели, однако солдат успел закричать. Тотчас немцы открыли огонь, заняли оборону. Одна за другой над лесом загорелись три красные ракеты: фашисты вызывали подмогу.

Несколько немцев сделали попытку пробиться к лесу, но партизаны успели оказаться там чуть-чуть раньше. Огонь из опушки леса остановил фрицев, они заметались.

Лошади, оставленные без присмотра, стояли у кустов лозы, пытались щипать траву. Но короткие поводки не давали такой возможности, и битюги принялись за листья лозы, совершенно безразличные к стрельбе, к взрывам гранат, что уже стали раздаваться на опушке.

Васька Кольцов ужом скользнул между кустов, перерезал поводок, освободив первую лошадь от каравана, ухватил её за уздечку, попытался, было, увести подальше. Но не тут-то было! Битюг встал, как вкопанный, и не сдвинулся с места. На помощь Ваське кинулся Илья Сёмкин. Кольцов за уздечку, Илья – покалывая в круп лошади штыком сзади, заставили коня сдвинуться, пойти. С трудом, нехотя, еле переставляя ноги, битюг уходил в сторону старой лесопилки в заросли березняка и ельника.

Следом за ним потянулись и другие лошади, привыкшие следовать за вожаком. На удивление, немцы не стали преследовать их, даже не сделали попытки отбить караван. Лишь над лесом вновь зависли три красные ракеты.

Отстреливаясь, партизаны отходили за лесопилку. Почувствовав свободу, кони снова приникли к кустам. А Васька с Ильёй уводили всё дальше и дальше пленённую лошадь, пока не скрылись с ней на Матрёниным носу, так называют жители Руни длинный, узкий, уходящий далеко в болото мыс.

– Неужели оторвались? – разведчики остановились вначале мыса, с недоумением прислушиваясь к неожиданно наступившей тишине.

– Странно.

– Тихо! – потребовал командир.

Все замерли, и вдруг отчётливо услышали таканье мотоциклов, что стремительно приближалось со стороны Борков.

– Во – о – от оно что, – взволнованно произнёс Бокач. – Это подкрепление фрицам. Быстро же они, сволочи. Что делать будем, командир?

Сразу Кольцов ничего не ответил. Ещё с мгновение сидел на корточках, прижавшись к сосне, молчал. А что было говорить? Минут пять, и немцы будут здесь. Сколько их? Неведомо, но уж в любом случае больше, чем партизан, чем горсточка разведчиков. Хорошо, если они не станут преследовать, ограничатся, смирятся с потерей одной лошади с грузом. А если увяжутся, решатся на погоню, преследование, тогда что?

В подтверждение мыслей командира, Вася Бокач вскинул винтовку, выстрелил куда-то в лес.

– Немцы!

Володя и сам заметил их: цепью, осторожно, от дерева к дереву немецкие солдаты прочёсывали местность за лесопилкой, шли следом за партизанами, не упуская их из вида, охватывая разведчиков, хотя в открытый бой и не вступали. Быстрее всего, это была охрана каравана. Мотоциклы ещё не успели доехать, но их звуки уже раздавались достаточно близко, на подходе.

– Принимаешь командование на себя, – Кольцов, Бокач и ещё двое разведчиков бежали к мысу, и потому Володя команды отдавал на ходу. – Распредели груз, что на лошади, между разведчиками, и уходите к нашим. А задержу немцев. Попытаюсь задержать, – тут же поправил себя, тяжело дыша.

– Нет, командир! Ты не прав, – Василий остановился, ухватил за грудь товарища. – Я останусь! И не спорь! Кроме тебя никто хорошо дорогу к нашим не знаем. Утопнем все. Веди сам, Вовка, а я прикрою, поиграюсь с ними в кошки-мышки. Только автомат мне свой оставь.

Какое-то мгновение они смотрели друг другу в глаза, не произнеся и слова, потом Кольцов снял с себя автомат, подсумок с двумя снаряжёнными магазинами, достал из кармана гранату, передал Бокачу. Ещё двое разведчиков протянули Васе по гранате. Тот принял всё, растолкал по карманам, повесил автомат на шею, закрепил подсумок с магазинами на ремне.

– Спасибо, ребята. Уходите!

– Вася?! – Володя остановился, обернулся к другу. – Дай знак, и я вернусь за тобой. А не то – жди меня завтра по полудни здесь же, вот на этом месте! – Кольцов похлопал по старой сосне, что росла рядом, где стояли разведчики. – Понял? Вот здесь! У сосны!

– Понял! До встречи! – Бокач, пригнувшись, бросился на звуки мотоциклов, что, казалось, уже заполнили все окрестности в районе старой колхозной лесопилки.

Начавшаяся стрельба смещалась куда-то в сторону Руни, всё дальше и дальше от Матрёниного носа. Несколько раз долетали до партизан взрывы гранат.

Володя с разведчиками догнали младшего брата, Илью Сёмкина с лошадью уже на краю мыса: дальше – топь, болото.

– Быстро снимайте груз! – приказал подчинённым, а сам прислушивался ко всё удаляющей стрельбе на краю леса, от нетерпения пританцовывая. – Быстрее, быстрее!

– Всё, командир, – доложил Илья, когда груз уже был снят и распредёлён среди разведчиков.

– Нет, ещё не всё, – с этими словами Кольцов взял коня под уздцы, достал пистолет, приставил в ухо битюгу.

Раздался приглушенный сыростью и лесом выстрел, и лошадь пала со всех четырёх.

– Быстро разделываем тушу, берём каждый по куску как поднять, и уходим, – приказал резко, зло подчинённым, приказом ответил на их недоумённые взгляды.

К тому времени, когда партизаны загрузились кониной, сделали первые шаги в сторону болота, стрельбы уже не было слышно. В лесу стояла тишина, осенний ветер шумел вершинами деревьев, даже чавканье болотной жижи под ногами разведчиков, их тяжёлое дыхание не нарушали её, а скорее дополняли тишину, делали вязкой, липкой, тяжёлой, больно бьющей по нервам.

Вооружённые слегами, партизаны входили в болото, то и дело погружаясь почти по пояс в холодную, тёмную грязь. Шли молча за командиром, доверившись ему, полагаясь на него, в который уж раз вложив в его руки свои судьбы.

Володя иногда останавливался, давал возможность подчинённым отдохнуть, перевести дыхание, если на их пути попадались вдруг островки тверди. Сам всё пристальней вглядывался в болото, отыскивая глазами одному ему ведомые тропки, кочки, обходя «чёртовы окна», что притягивали к себе чёрными блюдцами застывшей под осенним небом жижи.

И оглядывался назад, вслушивался в тишину, всё ждал, всё надеялся, что его друг, его верный товарищ подаст знак, пойдёт по их следу. Но болото и окруживший его лес хранили молчание.

Они уже подходили к концу, почти преодолели трясину, осталось совсем немножко, чуть-чуть, как младший брат командира – Васька, что замыкал колонну, оступился вдруг, шагнул чуть в сторону, и провалился сначала по горло, потом стал тонуть, захлёбываясь болотной жижей. Тяжёлый вещевой мешок за спиной только усугублял ситуацию, увлекая парня всё глубже и глубже в трясину, не давая ему свободы действий, напротив, опрокидывал спиной в болото.

– Спа… спаси… – долетело до шедшего впереди Володи, когда он уже ступил ногами на твердь.

В то же миг, не думая, бросился назад к брату, отправляя, подгоняя товарищей к берегу, к спасительной суше. Он не дошёл до Васи несколько шагов, протянул тому слегу. Брат ухватил, вцепился в палку мёртвой хваткой, стал подтягиваться, вытаскивая своё тело всё больше и больше. Вот уже под ногами чувствуется опора, но всё равно трясина затягивает, не отпускает. Неимоверными усилиями выдернул ноги, оставив в болоте сапоги, уже по грудь в жиже Василий смог передвигаться, уползая от страшной бездны, не выпуская из рук слегу, что держал такой же мёртвой хваткой с другого конца Володя.

И вдруг с ужасом не обнаружил старшего брата: увидел лишь, как кисти его рук выронили слегу, в последний раз мелькнули на краю «чёртова окна», потом безвольно опустились, скрылись из глаз, и тотчас над водой забурлило, замелькали пузырьки, вода нехотя завращалась ленивой воронкой, пошла мелкой рябью, замерла.

– Во-о – овка-а-а! – отчаянно, дико закричал Вася. – Во-о – овка-а-а! Бра-а-а – ати-и-ик! – душераздирающий крик повис над болотом, замер в лесной чаще.

К нему бросились с берега разведчики, но и они остановились в растерянности, не зная, что сказать, что делать, как быть, чем помочь.

Бокач-младший сидел под сосной, прислонившись к ней, то и дело прижимал руки к животу. Сквозь пальцы через фуфайку уже давно текла, сочилась кровь. Он хотел распахнуть одежду, обнажить живот, остудить его, но боялся смотреть на свою рану. На чужие смотрел спокойно, даже вычищал, перевязывал, а вот на свою – не мог. Не переносил собственных ран, боялся. От товарищей слышал и потому знал, что обычно люди бояться ковыряться в чужих ранах. А уж в свои-и – их! Легко! А вот он, Васька Бокач, не такой. У него всё не так, как у людей, не по – людски.

Иногда силы возвращались в его тело, тогда он наклонял голову, смотрел на свою кровь, даже однажды осмелился, поднёс руку ко рту, лизнул, чтобы убедиться, что это именно кровь, а не что иное, но вкуса не почувствовал. Лишь огнём горело внутри, жгло, испепеляло в животе. И отчего-то боль в животе отдавалась в голове, вызывала головокружение, огненные круги, слабость во всём теле.

Он сидит здесь давно, наверное, часа два-три после того, как простился с товарищами. Тогда был день, его начало. А сейчас день заканчивался, лес погружался в ночную мглу. Или ему кажется? Это в глазах темно или на самом деле темнело?

Бокач пробует повернуться, очередной раз резкая боль пронзает тело, в глазах помутилось, но сознание всё же не покинуло его. Он всё помнит, хотя и обрывочно, кусками, не всегда постоянно, мгновениями, но помнит. Помнит, как простился с товарищами; помнит, как бегал по лесу, уводя немцев подальше от места переправы партизан; помнит, как подорвал гранатой мотоцикл; помнит, как закончились патроны; помнит, как враги потеряли его. Он всё помнит. Даже помнит, как его ранило. Он тогда уже уверовал, что всё кончилось, ибо стрельба прекратилась, немцы возвращались к старой лесопилке, туда, откуда всё и начиналось.

И он живой, здоровый, ни царапинки. Лишь лёгкая дрожь в теле и усталость. Расслабился, отдыхал душой и телом, вдыхал полной грудью свежий, влажный лесной осенний воздух, радовался жизни. А как тут не радоваться?! Третий год партизанит, а живой! Вот и в очередной раз обманул фашистов, обвёл собственную смерть вокруг пальца. Она за ним носилась на мотоциклах вдоль опушки леса, прочёсывала лес, поливала свинцом почём зря в поисках его, Васьки Бокача, стараясь прервать ему жизнь, а он живой! Почему бы и не порадоваться такому событию в жизни, когда тебе ни мало, ни много, а целых двадцать лет от роду?! А за твоими плечами – война. Война без правил, без законов, а на выживание, когда за тобой охотятся десятки врагов, или, напротив, ты сам выслеживаешь их, охотишься за ними. В этой страшной недетской игре нет права на ошибку, ибо её, ту ошибку, тебе не придётся исправлять. Мёртвым это уже не исправить. Не дано мёртвым исправлять собственные ошибки.

Вася видел, как разворачивались мотоциклы, уезжали, потеряв надежду найти его, Василия Фомича Бокача, партизанского разведчика, заместителя командира взвода разведки. Потеряли надежду обнаружить и убить. Не нашли и не убили. Не нашли, как не нашли и не убили остальных разведчиков, что сейчас где-то подходят к лагерю, несут помимо разведданных и продовольствие для товарищей, боеприпасы.

Он необдуманно рано поднялся из – за своего укрытия. Встал чуть-чуть раньше, чем того требовала обстановка, чем того требовали суровые законы войны. Он поспешно уверовал в свою победу. Однако это так: он встал. И в это время какой-то пулемётчик пустил шальную очередь по лесу. Ударил просто так, не прицельно, может быть от злости, от ярости или от шалости, или померещилось что, а может и от обиды, что потерял здесь на опушке чужого страшного леса в чужой стране пятерых своих товарищей. Или тоже радовался, что выжил в очередном бою?

Бокач не знает. Да ему это уже и безразлично.

Но тогда он встал из – за укрытия, из – за поваленной от старости, из – за сгнившей берёзы, и тут же почувствовал, как в животе кто-то невидимый и неведомый ему разжёг жаркий костёр. Притом, разжигал не постепенно, а сразу вспыхнуло огромным, обжигающим пламенем внутри. Потом только услышал дробь пулемётной очереди и понял, что ранен шальной пулей. Обидно, что не в бою, а после… вот так, по – глупому…

Василий помнит, как он шёл по лесу, зажав руками рану. Шёл туда, где он должен будет встретиться со своим лучшим другом, побратимом (они называли друг друга братом), Володькой Кольцовым. Там, на том месте Вовка обязательно найдёт его и спасёт. Он твёрдо уверен, что Вовка найдёт и спасёт. Володька такой… такой парень… настоящий друг. Друг не бросит друга в беде. Свои всегда спасают своих. У них, разведчиков, так принято: спасать своих. Ещё никогда и никого из взвода разведки не бросили на поле боя. Будь-то он ранен или убит. Свои своих не бросают. И его не бросят, он это твёрдо знает. И очень хочет, чтобы его спасли. Он хочет жить. Странно, когда был цел, не ранен, мысли о жизни даже не появлялись в голове, он о ней и не думал. Лишь думал о том, как лучше выполнить возложенное на него командирами задание. И всё! О себе – ни единой мысли. А тут вдруг понял, что хочет, сильно-сильно хочет жить. И совершенно не хочется умирать. Понял ещё, что прожил он до обидного мало – всего-то двадцать лет. Только двадцать! И впереди – целая жизнь, а его ранило… Оби-и – идно…

Ему вдруг стало жаль себя, так жаль, что помимо его воли одна за другой несколько слезинок побежали по щекам. Но он поборол в себе такую минутную слабость. Он перестал жалеть себя. Он – мужчина! Солдат! Жалеть себя – участь слабых. А он сильный! В его сердце нет места жалости к себе. Так ему и надо, торопыге. Нечего было вставать из – за берёзы. Не смог потерпеть, вот и расплата… Но он не станет больше казнить себя, а пойдёт, заставить себя пойти и придёт, обязательно придёт к той сосне, где его найдёт Вовка. Он обязан прийти и придёт!

 

Важно только дойти туда, где они с друзьями расстались, в противном случае в таком большом лесу не мудрено и затеряться, могут и не найти его товарищи. Откуда им знать, что он раненый по собственной глупости, валяется возле старой, гнилой берёзы?

Значит, надо идти. Ну и что из того, что больно, что кровь, что голова кружится, что веки стали неподъёмными, тяжёлыми? Что из того, что ноги не хотят слушаться, плохо подчиняются ему, их хозяину, заплетаются, подкашиваются? Надо идти!

И Василий дошёл!

Он пришёл туда, где они простились, упал под ту самую сосну, которую указал друг и командир разведывательного взвода, и здесь он обязательно дождётся своих, здесь его найдёт Вовка. Он спасёт, обязательно придёт на помощь. Надо только самая малость – дождаться следующего дня.

Как трудно ждать… когда один… в лесу… и пожар внутри…

Как долго тянется день… когда ранен… когда сил нет терпеть боль…

Боли в животе то усиливались, то вдруг исчезали. На смену обычной боли от ранения, когда тело резалось, рвалось, кромсалось на мелкие кусочки, приходил жаркий костёр, что жёг, опалял огнём все внутренности. Этот огонь, этот жар внутри его мутил сознание, доводил до состояния между небытиём и явью. И тогда боль исчезала куда-то. На её место приходили такие приятные, доселе не ведомые пустота и невесомость его тела. Парень начинал чувствовать в себе такую лёгкость, пустоту, что реально, осязаемо ощущал себя парящим среди деревьев, а то и поднимался выше, туда, где он ещё ни разу не был, но куда его влекло неведомое ранее чувство и неизвестное доселе состояние тела. Смотрел с высоты на самого себя, сидящего под деревом, и не возникало ни жалости, ни сострадания к себе, никаких других мыслей не возникало: он просто смотрел на себя посторонним взглядом. Голова была удивительно чистой, светлой, ясной. Наверное, такой она была до его рождения, а может и чуть раньше, в той жизни, которую Василий не помнит, но к которой теперь стремится.

Сколько времени длилось это ощущение парения-полёта – он не знает: стало теряться и само время. Потом снова оказывался под деревом со страшными болями, с огнём, с жарким костром в животе. Появилась сухость во рту. Она давно появилась. Хотелось пить. Страсть как хотелось пить! Он чувствует под рукой фляжку с водой на поясе, но отцепить, поднять, поднести её ко рту не может: сил не хватает. А вот пистолет поднять может. «Странно, – он понимает, что способен рассуждать, понимает, что он рассуждает, говорит сам с собой. – Странно: фляжку с водой поднять не могу, а пистолет – могу. Странно. Зачем? Пистолет – не фляжка, в нём нет воды, но есть что-то другое, что тоже нужно мне, Ваське Бокачу. Нужно больше, чем вода. В пистолете спасение от боли, от огня, от жажды. Вода утолит жажду, а пистолет… И я снова увижу себя с высоты под сосной… Не будет боли… будет хорошо…».

И он поднимает его, подносит к голове, силится нажать на спусковой крючок и… роняет. Нажать на курок сил не хватило. Слабые пальцы, не держат… И у них нет сил, хотя они целы, не ранены… Они, силы, тоже покинули его вслед сознанию.

Сначала он уронил оружие. Потом голова упала на грудь. Следом тело скользнуло вдоль сосны, тоже упало, вытянулось, дёрнулось раз, другой, и замерло на сырой траве у дерева; руки ещё успели скребануть, исцарапать влажную землю, пальцы ещё пытались сжаться в кулак… Лишь выдох, лёгкий, еле слышный выдох успел вырваться из тела, чтобы тут же застыть на бледных устах.

Мелкий, нудный дождь срывался с низких облаков, крапал и крапал. Дождинки постепенно накапливались в глазницах, которые почему-то вдруг стали глубокими, ввалившимися… И, только заполнив их до краёв, стекали прозрачными ручейками по обе стороны юного, белого, до синевы чистого и светлого, омытого осенним дождём лица. А дождь всё усиливался и усиливался… лил и лил… ручейки стекали и стекали…

 

Глава тринадцатая

– Радуешься, сволочь? – Данила накинулся вдруг на стоящего рядом Ефима. – Над горем моим потешаешься? – небритое лицо исказилось злобой, болью, тряслось, глаза слезились.

Ефим давно наблюдал за сидящим на пеньке товарищем, всё не решался подойти, успокоить, рассудить. А хотелось. Как только вернулись разведчики, рассказали о том, как утоп в болоте Вовка, Ефим сразу кинулся искать Данилу. Его другу, его лучшему другу в который уж раз плохо! Значит, он, Ефим, обязан быть рядом, должен взять часть горя на себя, помочь товарищу справиться… пережить… выдержать… Бог с ней, с той враждой, что когда-то рассоединила, поссорила, развела по разные стороны двоих самых крепких, самых верных и надёжных друзей! Бог с ней! Он, Гринь, никогда не прекращал попыток помириться с Данилой. Он его любит и таким, какой он есть долгие годы от рождения Ульянки. И всегда считал его своим другом. Это было движение только с его стороны. Просил прощения, даже становился на колени, и не один раз. Но и очень хорошо знал Данилу Кольцова. И потому не обижался, а всё пытался и пытался помириться, вернуть всё сначала, как было с детства. Но снова и снова натыкался на упрямый до одури характер друга. И прощал ему, не оставляя надежду на мир. Любил, страдал, переживал в одиночестве все беды, что выпали на голову его друга, искренне радовался его удачам, но так и не заговорили по – хорошему, по – дружески ни единого раза.

Вот и сегодня долго стоял за деревом, переживал, наблюдал за Данилой. И так ему стало жаль его, так жаль, что прямо невмоготу, так жаль. Порывался несколько раз подойти, сесть рядом, обнять, прижать к себе товарища, располовинить, поделить его горе на двоих, а может и взять на себя большую часть, и… не мог. Что-то удерживало, не пускало. Но всё же решился: так горе-то посыпалось на Кольцовых как из рога изобилия, будто дьявол развязал торбу с бедой да высыпал на голову одной семьи.

Подошёл, встал рядом, положил ладонь на голову друга, коснулся плеча.

– Даник, – заговорил дрогнувшим голосом, назвал, обратился так, как когда-то называл и обращался в далёком детстве. – Даник, – а дальше слов не было, горло перехватило, не хватало воздуха. – Ты… это… я…

– Ты? Опять ты? – подскочил Данила. – Потешаешься надо мной?

– Даник! Данилка! – на этот раз Ефим не отступил, напротив, сделал шаг навстречу, положил руки на плечи товарищу, а потом помимо его воли прижал к себе, сам прижался. – Дани-и – илка-а – а! Я – рядом, рядом, Даник, мужайся, Даня. Я всегда, всегда, Даня, и мне… это… тяжко… Вовка… все… вы же мне родные… и ты… я… ты… вместе… помнишь… детство… фронт…

Какое-то время они замерли вот так, когда один обнимал другого, а товарищ лишь стоял, безвольно опустив руки, молчали, но вдруг Данила как опомнился, резко отстранился, пошёл, побрёл в другой конец партизанского лагеря, не поднимая головы.

Ефим сделал, было, попытку пойти следом.

– Отстань! – грубо остановил Данила. – Все отстаньте от меня, – добавил уже более мягким тоном.

Кузьма сегодня хромал больше обычного, даже опирался на палку, хотя всё это время старался обходиться без неё. Рядом с ним шёл Вася. Братья искали отца. Нашли. Они видели, как пытался дядя Ефим успокоить папу, посочувствовать ему; видели, как отец в очередной раз отверг все попытки бывшего друга помириться; как он уходил куда-то в лес, по – старчески шаркая, не поднимая ног, втянув голову в плечи.

– Вы… это… папку глядите, парни. Ну и сами… это… мужайтесь, это… жить… надо, вот как.

– Мамка как, дядя Фима? – Кузьма прислонился к дереву, растирал больную ногу. – Кто мамке скажет? Как сказать ей об этом? И – и – э-эх! – тяжело вздохнул, в отчаяние махнул рукой. – И этот, – ткнул пальцем в сторону младшего брата Васи, – туда же.

– А что я? – сразу взъершился брат. – Что я?

– Да ничто, – Кузьма зло сплюнул. – Там, в болоте надоумило тебе тонуть, дураку. Не мог строго след в след идти, что ли? И тут сегодня Лосев с Кулешовым назначили Ваську вместо Вовки командиром взвода разведки. Так этот вояка сразу же согласился, хотя мог бы и отказаться, поберечься. О мамке подумай, дурья башка. Видишь, папка уже на папку прежнего и не похож. А мамка? Даже боюсь подумать.

– Ага, ты много берёгся, а как же, – младший брат обиженно отвернулся, смотрел, как к ним приближается Бокач-старший.

Мужчина торопился, подошёл, запыхавшись.

– Парни, Вася мой как? Где он? Никто не знает? – Фома Назарович с надеждой и тревогой вглядывался в лица партизан. – Говорят, остался прикрывать отход, отводил, отвлекал немца. А дальше что? Как дальше? Он ведь тропки не знает.

– Если жив остался, даст Бог, объявиться, – рассудил Ефим Егорович. – Не вечно же мы будем сидеть здесь взаперти. Прорвём блокаду, встретим твоего сына. Приютиться в Вишенках, если что…

– Они с Вовкой договорились встретиться завтра на том месте, где расстались в тот раз, – пояснил Вася Кольцов. – А сейчас подождёт, да и переждёт где-нибудь. Найдёт способ встретиться с нами.

– Дай Бог, дай Бог, – вроде как немного успокоился Бокач. – А теперь, парни, на построение надо. Вот. Сам товарищ Лосев Леонид Михайлович приказал.

Партизаны безоговорочно направились вглубь лагеря. Последними шли Вася и Кузьма Кольцовы. Старший всю дорогу что-то говорил, а младший слушал, не перебивая, подстраиваясь под медленный шаг брата.

Дождь, что зарядил со вчерашнего дня, так ещё и не прекратился, всё моросил и моросил, наполнив влагою не только лес, но и одежду партизан. Волглая, сырая, она не столько спасала от осенней непогоды, сколько создавала дополнительные трудности, неудобства своим хозяевам. Благо, что по такой погоде не висел над лесом самолёт-разведчик. То тут, то там без опаски зажигались костры, люди грелись, варили пищу, сушили одежду. Сновали посыльные, уходили наряды в дозоры, стучали дробью молотки и молот по наковальне в оружейной мастерской.

Решено было напасть на немцев в верховье ручья Говорушки, что берёт своё начало в трёх километрах от партизанского лагеря. Ручей петляет по лесу, чтобы потом влиться в Деснянку уже шумным, полноводным широким ручьём вниз по течению между Борками и Вишенками, больше похожим на небольшую речушку.

По разведданным, в том месте держат фронт рота полицаев района и рота румын. Немцы сконцентрировали силы на подступах к Руни, продвигаются вдоль болот, постепенно тесня партизан к непроходимым болотам, к топям. Спешат это завершить до наступления морозов. Если скуёт землю, у партизан появятся возможности выйти из окружения. Фашисты это прекрасно понимают.

Но если партизаны смогут прорвать кольцо в районе Говорушки, тогда им открывается дорога в лесной массив, охватить который немцам вряд ли удастся.

Об этом говорили на построении партизанского отряда командир товарищ Лосев и начальник штаба товарищ Кулешов Корней Гаврилович.

Построение ещё не закончилось, как до партизан стали долетать отдалённые взрывы, потом и выстрелы, что приближались всё ближе и ближе.

– Боевая тревога! – подал команду Лосев.

Посыльный, что прибыл с передовой, сообщил о начале наступления немцами на партизан. Наступление началось на всей линии партизанской обороны, и во многих местах оборона прорвана, фашисты движутся сюда. Наши вынуждены отходить, еле сдерживая врага. Все планы разрушила атака немцев.

Остановить врага удалось лишь на небольшом удалении от партизанского лагеря, в каких-то полутора километрах на восточном краю Казённого луга, что у истока Говорушки. Такой критической для отряда обстановки не было с начала военной компании. Было всякое, но такого – не было. Всегда оставался путь для маневра. Но только не сейчас. Теперь было два способа: пойти на прорыв, заведомо зная, что прорваться смогут лишь единицы, настолько в плотное кольцо взяли фашисты партизан. Численный перевес на стороне врага, да и вооружение у партизан желает быть лучшим. Уже давно чувствуется нехватка боеприпасов, приходится экономить даже на этом.

Остаётся ещё выдвинуться вглубь болот, попытаться пройти через топи в направление деревни Куликовки, оставив часть личного состава в заслон, на прикрытие отхода основных сил. В этом случае и заслон, и тяжелораненые обречены на смерть. Понимали это и командиры, и простые партизаны, что собрались на небольшой полянке почти на линии обороны, чтобы провести экстренное совещание, принять решение.

В спешном порядке решили выносить тяжелораненых бойцов в болото: есть там километрах в двух от лагеря небольшой островок, попытаться на нём спрятать, переждать лихую годину. Так, сам по себе больше бугорок, чем островок. Недаром это место называют в окрестных сёлах «Большая кочка». Однако сам островок находится в стороне от той тропы, по которой потом будут уходить основные силы и в полукилометре от начала, от края болот. Метров пятьсот-шестьсот вглубь. Но пройти к нему достаточно легко. И вода ещё мелкая, и дно не очень топкое. На пути к островку редкие кустарники лозы, небольшие кочки с густой осокой. Кое-где одиноко стоят корявые берёзки. Практически «Большая кочка» на этом участке болота как бельмо на глазу – видна со всех сторон.

А вдруг не станут преследовать, побоится немец болот? Хотя бы какая-то надежда будет. Но эта надежда «на авось» и не более того, и тем не менее…

Оставить им для прикрытия добровольцев, с отделение, человек семь-восемь, остальные уйдут через топи… Раненых-то ни мало, ни много, а целых девятнадцать человек. И ещё прибывать будут: бои-то идут. Легкораненые или вступят в бой, или попытаются прорваться с основными силами. Это уже на их личное усмотрение.

Полагали, что немец кинется за костяком партизанского отряда, а вот этот островок как раз и не заметит, отвлекут от него. Всё ж-таки, в стороне, и если постараться в тихую, тайком, затаиться на нём…

Путь к отступлению сквозь болота знал только один человек – начальник штаба, в прошлом – старший лесничий лесхоза Кулешов Корней Гаврилович.

Новый день начался с мелких перестрелок: ни та, ни другая сторона активных боевых действий не предпринимали.

Командир роты партизан Бокач Фома Назарович был почти у своего командного пункта, возвращался с левого фланга оборонительных рубежей, как в это время со стороны врага раздался усиленным рупором голос:

– Партизаны! Не стреляйте! К вам отправляем парламентёров! Не стрелять! Идут парламентёры!

– Огня не открывать! – передал по цепи команду Бокач.

Партизаны ждали немцев-парламентёров, на худой конец – полицаев. Как же удивились они, когда с белой тряпкой в руках к ним с той стороны большой, широкой поляны на краю Казённого луга, что разделяла врагов, направилась женщина!

Она шла, опустив голову, еле переставляя ноги, то держала тряпку над головой, то вдруг опускала её. Рядом с ней вышагивал высокий, стройный немецкий офицер в начищенных до блеска сапогах. В руках он держал белый носовой платок. Пустая кобура была демонстративно расстёгнута.

Народные мстители замерли в ожидании: такого они ещё не видели.

Почти на средине поляны и женщина, и офицер остановились.

– Мы ждём ваш представитель! – на ломаном русском языке долетело до партизан. – Виходить ваш представитель! Ми не будем стреляйт! Nicht schiessen!!

Партизаны замешкались: что делать в таких ситуациях – не знали. Вроде как с белой тряпкой. Без оружия… Да и женщина… Однако веры немцам не было. А вдруг какой подвох? Всё внимание перекинули на командира роты.

– Дядя Фома, – зашептал на ухо Бокачу Васька Кольцов. – Может, давай я скочу к ним? А вы прикроите, если что, а? Я быстренько, мухой…

– Остынь, хлопче, – Фома Назарович понимал, что раз со стороны противника вышел офицер, значит, ему навстречу тоже такой же чин нужен. А командир роты чем не офицер?

– Вот что, Васёк, – Бокач уже принял решение, отдавал последние указания. – Если что, ты передашь командиру первого взвода Косте Козлову, что за меня он остаётся, пусть принимает командование ротой. А я пошёл, прости, Господи. У тебя белой тряпки нет? – с надеждой спросил Ваську, и сам тут же ответил на свой вопрос:

– Откуда она у тебя может быть? Ты больше рукавом норовишь нос вытереть.

– А за рукав ты зря, дядя Фома, – обиженно заметил Васька. – И сдаваться я не собираюсь.

– Дурак ты, паря. Это дипломатия, а не плен. Понимать должен. Может… это… портянку? – и тут же отбросил эту мысль. – Грязная больно. Не так поймут.

Так и не найдя тряпки, Фома Назарович решительно поднялся из – за укрытия, сделал несколько шагов в сторону нейтральной полосы. Потом остановился вдруг, на виду у парламентёров снял с себя ремень с пистолетом, положил на землю автомат. Вытащил из кармана гранату, пристроил рядом. Повернулся к своим, перекрестился.

– Вы, это… если что… меня не жалейте, не промажьте. Только чтоб сразу, не мучиться что б… А не то вернусь, я вам, итить в корень… Охламоны!

Расстегнул телогрейку, давая понять, что на себе ничего не прячет, снял с головы шапку, замахал ею, направился на середину поляны.

Пока Бокач совершал замысловатый ритуал парламентёра, женщина опустилась на землю, сидела, безучастная. Немец стоял рядом, ждал, то и дело помахивая белым платочком.

Офицер сделал шаг навстречу Бокачу, остановился.

– Партизаны! Сдавайтесь! Лишний кровь нихт, – видно было, что он волновался, сбивался, переходя с русского на немецкий язык.

– Эта фрау, – он ткнул пальцем в сидящую на земле женщину, – есть жена ваш партизанский начальник Кулешов. Его zwei kinder, два дети у нас в комендатура. Мой командир предлагает вам сдаться. Если ви не сдаваться, или её муж уведёт партизан по болото, то ми расстреляй zwei kinder ваш Кулешов. Ви меня понимать?

– Как тут не понять, холера тебя бери, – Фома Назарович почесал голову. – Немец правду говорит, молодица? – обратился уже к женщине, присел около неё. – Ты точно жена нашего Корнея Гавриловича?

Он никогда не видел жену начальника штаба, и потому сейчас немного сомневался, ждал ответа.

Женщина на мгновение вскинула на удивление бледное лицо, утвердительно кивнула головой и тут же уткнулась в тряпку, застыла так.

– Да-а, дела, – Бокач поднялся, развёл руками. – Да-а, дела. Это ж до чего фрицы додумались? До какой подлости? Детишками прикрываться? Бабами? Где ж это видано? Вот же сволочи так сволочи, прости, Господи. Раньше в ту первую войну как совестливей воевали, по – солдатски, по – мужски. А теперь? Мне даже стыдно с такими вояками в бой вступать.

– Мой командир предлагает вам сдавайся без боя.

– Ну – у, мил человек, – Бокач немного нервничал, волновался, а потому тоже не сразу находил достойный ответ: не так часто ему приходится выступать в роли парламентёра, мирно беседовать с врагом. Всё больше сквозь прицел глядел на немцев, а тут… – Не то время сейчас сдаваться без боя. Впору вам хенде хох делать и с поднятыми ручками к нам в плен идтить.

– Что передать мой командир? – от нетерпения немец топтался на месте, крутил головой, нервничал.

– Передай твой командир, – Фома Назарович от негодования тоже начал сбиваться с русского языка, стал подстраиваться под немца, – передай, что вы плохие вояки. Вот что передай. За детишек прятаться? Э-эх вы! Вояки, итить вас в колено. За женские спины прятаться, гробину душу мать? Так солдаты не поступают.

– Это я не говорить, – перебил его офицер. Это – тактик. Ich bin Soldat! Ихь выполняйт приказ. Что сказать мой командир? – настойчивости немца можно было позавидовать.

Бокач помог женщине встать, снова обернулся к офицеру.

– Когда мы придём в вашу Германию, господин немец, – назидательно начал Фома Назарович, – мы детишек и женщин ваших трогать не будем, за их спинами прятаться не станем. А вот вас всех, кто наших детишек да жёнок наших убивал, размажем по стенке. Так и скажи своему командиру. Ну, это если кто из вас до этого времени и момента доживёт, – добавил чуть погодя. – Пошли, молодица, – подтолкнул вперёд женщину. Потом всё же обернулся к офицеру.

– Скажи, что мой командир думать будет. Потом передадим его думку вам. Ждите. А того, кто стрелял детишек, страшно наказывать будет, мы обяза-а – ательно узнаем, найдё-о – ом.

Пускай ночами не спит, к жуткой каре готовится.

– Как передавать ваша думка есть?

– Как-как?! Голубиной почтой, вот как. Жди. Найдём способ.

– Что есть голубиный почта?

– Пуля – почта голубиная для вас, что б ты знал.

– Gut! Мой командир давай вам drei Stunde, три час на думать. Потом будем атака! Sturm! Auf Wiedersehen! – парламентёр попрощался, круто повернулся на каблуках, направился к немецким окопам.

– И тебе не хворать, чтоб ты сдох! Три часа он дал, – поддерживая женщину под руку, Бокач тоже двинулся к своим. – Это себе отмерь жизни на три часа, фриц проклятый. Он ещё условия ставить будет, погань.

Затаив дыхание, партизаны наблюдали за этой необычной сценой.

– Тётя Соня? Ты как здесь оказалась? – Васька Кольцов первым встретил командира роты с женщиной, сразу узнал её.

Соня смотрела невидящими глазами на окруживших её партизан, и никого не видела, ничего не понимала. Что она могла сказать? Ещё два недели назад была дома, в Борках, с детьми, потом немцы согнали все семьи партизан на площадь, загрузили в крытые машины, вывезли в концлагерь под Пинском. Поселили за колючей проволокой на болоте. А вчера приехал какой-то немец, забрал её, дочку Галинку десяти лет, сына Алёшку двенадцати годочков, привезли сначала в комендатуру в Слободе. Детей оставили там, заперли в камере, а ей приказали идти к мужу в партизанский отряд и уговорить его сдаться, или отговорить проводить партизан по непроходимым болотам в соседний район. В противном случае расстреляют детишек. Видимо, немецкая разведка не бездействует, узнали каким-то образом, что только Кулешов Корней Гаврилович сможет вывести партизан из окружения. Поэтому её, жену начальника штаба, доставили в лес, дали в руки белую тряпку, и вот она уже здесь. А детишки остались там, в комендатуре в заложниках.

– Давай, Васёк, бери с собой пару бойцов для охраны, ведите молодицу до командиров, – Бокач достал кисет, собрался закурить. – Тут такое дело, такое горе, что нам с тобой и не снилось. Вот как, паря. Пусть она с мужем своим, Корнеем Гавриловичем думку думают. Она же сейчас как не в себе, прости, Господи, от горя материнского. Ой, и тяжкая же она, думка-то родительская будет. Боюсь даже себе в мыслях представить об чём разговор у них пойдёт. Беда прямо, а не горе. Бе-да-а, парень. А мы уж тут… И не забудь: три часа, три часика нам осталось. Так и передай Леониду Михайловичу: три часа немцы ждать ответа будут. А потом… хоть святых выноси. Вот оно как, что потом будет. Но нам не привыкать. Командиры пускай думают, а мы уж тут не подведём, сделаем, как полагается.

В отряде спешно предпринимали шаги по спасению тяжелораненых. Нужны были добровольцы. Шанса выжить ничтожно мало.

Старшим назначили Кузьму Даниловича Кольцова: инвалид, не сможет пройти через болото. Будет только задерживать здоровых. Все понимали, что это жестоко, но другого выхода не было. Да он и сам вызвался остаться и уже вышел из строя, стоял, с нетерпением обводил взглядом сослуживцев, ждал.

– Кто ещё желает остаться защищать товарищей наших, что получили тяжёлое ранение в бою? – спросил на построении командир партизанского отряда. – Добровольцы есть? Скажу сразу, открыто: в случае, если фашисты обнаружат вас, добра не ждите. Фашисты они и есть фашисты, так что… Пощады не будет, сами должны понимать. Добровольцы нужны, вот как. Желательно из пожилых, в возрасте.

Сразу же из строя вышел Данила Никитич Кольцов, встал рядом с сыном. За ним тут же поспешил Гринь Ефим Егорович, встал рядом с Данилой. Тот только мельком взглянул на соседа, неопределённо хмыкнул, но промолчал на этот раз. Потом выходили ещё мужики, вставали перед строем. Последним вышел дед Ермолай Бортков из Пустошки.

– Убёгнуть скрозь болото не смогу, а утопнуть в нём? Нет, я лучше тут схлестнусь с супостатом.

Откладывать в долгий ящик не стали, эвакуацией тяжелораненых тут же занялись Ефим Гринь, Данила Кольцов, Никита Кондратов и ещё трое партизан, которые вышли из строя, добровольно изъявили желание остаться с тяжелоранеными товарищами. Руководил ими Кузьма Данилович Кольцов.

Итого командиры отобрали семь человек.

Группа партизан во главе с Кузьмой Даниловичем в спешке делали укрытия для тяжелораненых бойцов, рыли на бугорке окопы. Правда, окопы получались мелкими, сырыми. На третьем штыке лопаты уже появлялась вода, рыть дальше не было смысла: земля обваливалась, в окопе стояла сплошная торфяная грязь.

– Ну, хоть лёжа можно будет укрыться, если вдруг гансы начнут с миномётов обстреливать, – Никита Иванович Кондратов с трудом разогнул спину, стоял, отдыхал. – От пули и за дерево спрятаться можно. А тут хоть в грязь, да чтобы целым остаться. Лучше грязным да живым, чем чистым да мёртвым, – зло пошутил мужчина.

– Ага, спрячешься от неё, – Кузьма тоже решил отдохнуть: сильно болела нога.

– Оно так, – согласился и Ефим Гринь. – Вот только как раненых спрятать, где укрыть? В воду не положишь. На голой землице лежать будут, бедолаги.

– Лапника настлать надо, – это были первые слова Данилы Кольцова за последние сутки. – Натаскать лапника, да и сделать постель из него.

Разделились на группки. Одни стали делать лежанки, устилать лапником, другие – перетаскивали раненых. Кузьма Данилович пересчитал боеприпасы: хотелось бы большего, да взять неоткуда. Шесть винтовок, по горсти патронов на каждую. Один немецкий автомат и три магазина с патронами к нему. По гранате на человека. Не густо. Кузьма прекрасно понимал, что надеяться стоит на чудо. Но, поскольку он уже побывал в боях, то и с не меньшей уверенностью знал, что чудес на войне не бывает: или ты убьёшь, либо тебя убьют. Мирно разойтись с врагом разве что в книжках получается. Не для того немцы вошли в этот лес, положили столько своих солдат, чтобы простить, помиловать партизан. Цель-то у них была и есть самая прямая – уничтожить народных мстителей. Да и партизаны собрались здесь не в прятки играть, а освобождать свою страну, уничтожать врага. Так что… Но чтобы отразить атаку, сохранить собственную жизнь, надо иметь живую силу и вооружение в достаточном количестве. В их ситуации – ни того, ни другого не было. Значит – смерть! В любом случае – смерть! Смерть не только ему, отделению партизан, что будет с ним защищать вот этот клочок земли среди болот со своими сослуживцами, побратимами, но и смерть девятнадцати тяжелораненых товарищей, которые сами себя никак защитить не могут. Единственно, это нужно продать свои жизни как можно дороже. Иного выбора нет.

Спастись, уйти смогут партизаны лишь в том случае, если устоит заслон, ценою собственной жизни прикроет отступление основных сил. По всем данным, в качестве заслона будет усиленная добровольцами из других подразделений рота Бокача Фомы Назаровича. А им, по сведениям разведчиков, противостоит пехотный немецкий батальон, комендантская рота, румынский батальон и рота полицаев. Получается, на одного партизана из роты Бокача приходится почти восемь-десять врагов. Вот и думай, как тут устоять. Однако другого пути не было. Устоять надо ровно столько, сколько сможет продержаться рота. А потом ещё столько, сколько потребует обстановка, сколько надо будет для спасения своих товарищей – столько и стоять будут.

Вася Кольцов доставил женщину в штаб, доложил Леониду Михайловичу Лосеву и Кулешову Корнею Гавриловичу слово в слово всё, что приказал товарищ Бокач.

Корней Гаврилович побелел вдруг, рывком достал кисет из кармана, поискал глазами, куда бы сесть. Трясущимися руками стал крутить папиросу. Не клеилось: то кисет падал из рук, то бумага рвалась не так, как надо было, то табак рассыпался. Илья Сёмкин молча смотрел за этим, потом сам свернул самокрутку, прикурил, подал начальнику штаба.

Лосев дал команду срочно собрать в штаб командиров.

– Ты вот что, Корней Гаврилович, – Леонид Михайлович подошёл к начальнику штаба, положил руку на плечо. – Ты, вот что… Я… мы… понимаем, всё понимаем, Корней Гаврилович, всё-о – о! Но вот тут я тебе и Соне помочь не могу, извини. Не – мо-гу! Не в моих силах. И детишкам вашим, Галинке и Алёшке. И – э-эх, твою гробину мать! – заскрежетал зубами командир партизанского отряда. – Вот она такая – жизнь, вон она какая – война, прости, Господи.

Потом немного успокоился, но всё так же продолжал расхаживать перед застывшими подчинёнными, рубил в бессилии рукой воздух.

– Я… мы… неволить не станем, клянусь, и не будем. Зла держать не будем, обиды… это… тем более. Это война, и каждый на ней выбирает и роет для себя свой окоп, оборудует свою огневую позицию. И сражается, как может, или отходит в сторону, предоставив другим право убивать и быть убитым. Я это к чему? – обвёл горящими глазами окружающих, прислушался к тишине: пока лес хранил молчание. Лишь ветер качал верхушки деревьев и гнал куда-то по одному ему ведомым маршрутам осенние тяжёлые облака.

– Принимайте решение вместе с женой, с Соней, Корней Гаврилович. Как примите, так оно и будет. Но, помни: ни слова упрёка в ваш адрес не будет. Ни сейчас, ни после победы. Даст Бог, хоть кто-то из нас выживет, доживёт до победы, и не укорим, поймём, это право родителя. Да, право папки с мамкой. Это их право, вот. И с нами вы… это… не обязаны… не неволим. Можете, решите с женой уйти – уходите, мы не держим и поймём. Дороже детей наших для нас нет ничего. Для них, детишек наших, за их будущее мы и сражаемся, бьёмся… это… насмерть, вот. А мы уж сами… Не будет тебя, не поведёшь нас, не дашь последний шанс спасти сотни людей, ну, что ж, так тому и быть. Будем прорываться с боями. Даст Бог, хоть кто-то да спасётся. А если нет, значит, погибнем, как и подобает солдатам – с оружием в руках в бою с врагом. Всё теперь зависит только от тебя и Сони. Неволить не станем. Сами, только сами принимайте решение. Как решите, так тому и быть. Вот как. А теперь иди к жене, Корней Гаврилович, иди, иди, дорогой мой дружок, товарищ мой верный, надёжный. Дай вам Бог мужества, мудрости и силы, родные мои, – Лосев резко отвернулся, отошёл чуть в сторону, прижался к дереву, замер так. Потом справился с собой, отстранился, и уже от дерева напомнил Кулешову:

– Немцы дали нам три часа. Обстановка даёт, Корней Гаврилович, вам с Соней десять минут. Не больше. Извини, а теперь иди, скоренько иди. И сил вам, силищи вам… неимоверной силищи… немереной…

Не своими ногами уходил начальник штаба партизанского отряда, в прошлом – старший лесничий местного лесхоза, отец двоих детей беспартийный Кулешов Корней Гаврилович. Все, кто в этот момент находились на совещании у командира, замерли, замолчали, боясь лишним движением, звуком вспугнуть страшную тишину ожидания. Не поднимали головы, не смотрели друг другу в глаза. Понимали: там, за тонкими, хлипкими и зыбкими стенками шалаша решается судьба двоих детишек – мальчика и девочки, сына и дочери, сыночка и дочурки. Самых родных, самых близких людей на земном шаре, во всей Вселенной. И решается самыми родными, самыми близкими и любимыми людьми на Земле, во всём мире – мамкой и папкой. Именно они, родители, когда-то дали жизнь своим детям, а теперь встали пред страшным, жестоким, ужасным выбором. Разве можно изобрести более чудовищное наказание для отца с матерью? Более изощрённого в своем изуверстве? По сути – чуждому человеческому сознанию, человеческому восприятию мира и жизни.

 

Партизаны понимали, что рядом с ними, на их глазах разыгрывается самая страшная человеческая трагедия, драма, которую может затеять, изобрести только злой дьявол. Или судьба. Простым людям не подвластен тот выбор, что должны сделать и сейчас делают два человека, родители – мама и папа, отец и мать. Выбор этот не подвластен обычным людям. Никто из свидетелей никогда бы не хотел быть на их месте. Никто и никогда! И потому молчали.

И ещё понимали, что решается судьба большинства из них, которые по велению души и сердца добровольно взяли в руки оружие, чтобы встать на защиту своей родной земли, своей Родины. И волею военной судьбы попали вот такое положение, когда проверяются на прочность самые чистые и светлые родительские чувства. Им, этим святым чувствам, противостоит другое, не менее значимое, и оттого такое же светлое и чистое чувство патриотизма. Не наносного, книжного, звучащих в другие времена и в других местах пустыми словами, пустым звуком, антуражем, бутафорией, а истинного патриотизма, когда на кон становится будущее не одной сотни соотечественников, их жизни, будущее поколений.

Страшный выбор, тяжкий выбор, кровавый выбор, когда надо рвать по живому, с мясом, с кровью, больно, нестерпимо больно и жутко.

Вот и молчали. А что говорить? Что могут сказать и чувствовать люди, что рискуют собственными жизни ежеминутно, ежесекундно; когда их жизни постоянно находятся на грани, на черте, когда возможность попасть в сводки боевых потерь и возможность выжить равны? Когда в этом житейском уравнении все неизвестные известны, и ответ ясен, как Божий день, известен без решения – жизнь или смерть? Люди, которые безумно любят жизнь, но и в любой момент готовы расстаться с нею во имя будущего своей Родины? Это было их право, это был их выбор. Что они могут сказать?

Соня сидела в углу шалаша на чурбачке. Когда зашёл муж, она лишь мельком взглянула на него, и снова уронила голову. Так же безвольно свисали и её руки, поникшие плечи ещё больше дополняли, усиливали трагизм положения, трагизм материнской участи, материнской беды.

Корней встал на колени, прижал к себе жену, сам прижался к ней, так же молча гладил ладонью её худенькую спину, и не мог произнести ни слова. Слов не было. Не было сил произнести хотя бы одно слово. В голове был такой сумбур, такая каша, что назвать это состояние мыслительным процессом нельзя было. Голова то раскалывалась от нахлынувших вдруг лавины мыслей, то опустошалась до звона в ушах, в висках…

Они молчали. Даже не плакали. Не было и слёз. Возможно, нет, точно, слёзы обязательно появятся потом, спустя какое-то время, когда всё встанет на свои места, когда будет пройдена роковая черта, когда придёт осознание свершившегося, сделанного, будет попытка оценить сделанное по самой высокой шкале моральных и нравственных ценностей в человеческих взаимоотношениях, в родственных связях и чувствах. Вот тогда они появятся. Появятся в избытке и захлестнут родителей, и не один, а много-много раз, до самой смерти будут преследовать их, не давая им жить спокойно. Сейчас их ещё просто не было.

А пока они молчали. Понимали друг друга без слов.

Первым сделал движение муж. Им уже двигало не отцовское чувство, где ходят рука об руку жалость и любовь, сострадание близким, родным людям, а звал воинский долг, долг мужчины-защитника, мужчины-воина, солдата, командира, ответственного за не одну сотню людей, несущего ответственность за всю страну. Когда за его спиной стоит что-то большее. Что? Он пока и сам не знает, не может объяснить не только жене, матери его детей, но и самому себе. Но оно, то необъяснимое, заставило подняться, встать с колен начальника штаба партизанского отряда Кулешова Корнея Гавриловича, помочь подняться жене, матери его детей, и сделать шаг к выходу, к сослуживцам, к братьям по оружию, что с не меньшим нетерпением ожидали его за тонкой, хлипкой стенкой шалаша под осенним дождём.

Он уходил резко, решительно, и уже не видел, как поднялась ему в след, в спину рука жены, сложенные в щепоть пальцы для сотворения крестного знамения; как не смогла она совершить его до конца; как рухнула, упала на земляной пол шалаша в одно мгновение, в один миг поседевшая и состарившаяся женщина; как глаза её наполнялись безумием, когда разум покидает их, и вместо жизненного огонька там появляется тёмная, безумная пустота. Он уже не видел этого. Перед ним стояли застывшие в ожидании его команды подчинённые, товарищи по оружию. Все ждали от него решительных действий. И дождались.

– Командиры подразделений! Стройте личный состав! – дал команду начальник штаба.

И уже никто из стоящих в строю подчинённых не смог бы догадаться по внешнему виду, что творится в душе Корнея Гавриловича, какие чёрные страсти бушуют в его сердце. Перед ними был как всегда ровный, собранный, волевой и строгий, грамотный и решительный начальник штаба партизанского отряда. Он был именно таким, каким и знали его подчинённые, вверившие в его руки свои судьбы.

– Действуем согласно боевому расчёту: прикрытие осуществляет рота товарища Бокача. Эвакуация и спасение тяжелораненых обеспечивает отделение Кузьмы Даниловича Кольцова. Легкораненые – в середину колонны. Я – направляющий. Замыкает колонну… – вот здесь начальник штаба споткнулся, окинул взглядом подчинённых.

– Замыкаю колонну я, – дополнил командир партизанского отряда товарищ Лосев. – Я замыкаю колонну, Корней Гаврилович. Вместе со взводом разведки.

– Хорошо. Слушай мою команду: напра-во! За мной – шаго-ом… ма-а – арш!

Отряд уходил в сторону болот чуть раньше отмеренного врагом времени – до истечения срока ультиматума оставалось ещё полтора часа. Они спешили. Спешили, потому что понимали как никогда прописную истину о промедлении и смерти. Потому и ушли немножко раньше, чтобы успеть оторваться от противника вперёд хотя бы несколькими шагами, метрами, часами, минутами… Спешили обмануть смерть… чтобы снова восстать против врага… Это был их долг. Это была их святая обязанность. Это было их право. И они уходили…

Через плечо у каждого партизана помимо оружия перекинута была и длинная жердь-слега, что должна будет помочь преодолеть топи.

Последней покидала стоянку партизанского отряда жена начальника штаба Соня Кулешова. Но она не пошла вслед ушедшему мужу, хотя Лосев отправил двоих мужиков забрать её, увести с собой. Женщина воспротивилась, вырвалась от опекунов, направилась в обратную сторону, туда, откуда только что пришла, на передовую, что разделала позиции партизан и немцев.

Шла настолько спорым шагом, насколько можно было идти им по лесу. Однако Вася Кольцов с товарищами, что взялись сопроводить её до переднего края, еле поспевали за ней. Им надо было проводить женщину, а потом успеть догнать товарищей, что уходили в болото, в неизвестность. Взвод разведчиков должен отходить последним, служить арьергардом, прикрывать партизан во время движения с тыла.

А женщина уходила, почти бежала, стремилась к детям, что остались там, в немецкой комендатуре в Слободе. Она прекрасно помнит, что их оторвали от неё, от матери, заперли в подвале комендатуры в тесных, холодных и неуютных застенках.

В её сознании не отложились, не запомнились люди, события, разговоры сегодняшнего дня. Она только помнит маршрут, по которому шла от детишек. Там, куда ведёт её материнская интуиция, находятся Галинка и Алёша. И она шла, спешила к ним.

– Куда-а, куда-а! Куда ты прёшь, твою мать?! – она не слышала или не понимала, что кричали ей партизаны, когда вышла на нейтральную полосу на Казённом лугу, что разделяла партизан и фашистов.

И не остановилась, всё так же размеренно вышагивая в сторону вражеских позиций. Не думая, не осознавая, минула немецкие окопы. Но и там, на удивление, никто даже не остановил её, не окликнул. Лишь стоящий чуть в стороне уже за немецкими окопами в окружении военных офицер-парламентёр, который вместе с ней выходил к партизанам, что-то сказал своим товарищам, покрутив у виска пальцем, проводил женщину недоумённым взглядом. Даже румынские солдаты, которые в это время толпились на раздаче боеприпасов, молча расступились, пропустив сквозь строй эту странную женщину. Они видели всё, и потому пропустили. Лишь проводили её каким-то особым взглядом, в котором отразились и недоумение, и жалость, и презрение, неприкрытая вражда и простое человеческое понимание и участие одновременно.

Мелкие кустарники хлестали мокрыми ветками бледное лицо, осыпая капли дождя на одежду. Она не чувствовала ни боли, ни влаги, почти бежала, спешила к детям. Сознание, ум, чувства были направлены на конечную цель – дойти и спасти детей. И она шла, совершенно отрешённая от окружающего мира с холодной пустотой в глазах потерявшей рассудок женщины. Она не осознавала этого, жила в другом мире, в других, неподвластных иным людям времени и пространстве, в ином измерении человеческих чувств и отношений между родителями и детьми.

Проблески сознания, ощущения реальности вернули ей выстрелы, что доносились откуда-то из – за спины, оттуда, где она была совсем недавно, откуда она пришла. И она остановилась. Обвела вокруг себя осмысленным взглядом, расширенными от ужаса глазами, замерла сначала, не понимая, где она и что с ней. И когда до неё дошло, воскресли в памяти события последних дней, часов, она издала крик, она закричала. Это был не человеческий крик, а что-то большее, схожее с криком раненого огромного доисторического зверя или какого-то иного исполинского живого существа, ранее неизвестного в природе. Этот крик метался с мгновение среди деревьев, кустарников, и, окружённый лесом, дождём, сыростью застыл, растворился в них, не дав себе возможности вырваться на простор, как и не сняв то чудовищное напряжение в женском, материнском теле.

Она упала, уронила, бросила себя на землю, прижалась в старой сосне, ухватив дрожащими руками толстый, оголённый корень дерева, стала метаться, хватать ртом усыпанную хвойными иголками землю, начала биться, стучать головой о корень, о землю, не чувствуя боли… не чувствуя горького вкуса… горечи…

Быстро наступившая осенняя сырая, холодная ночь вместе с лесом укрыли, спрятали в себе одинокую женщину. Лишь они понимали мать, разделив вместе с ней её горе, беду, взяв на себя часть тех несчастий, что ещё не до конца и не в полном объёме обрушились, выплеснулись, и ещё обрушаться, выплеснутся ей на голову, когда она в полной мере осознает постигшее её горе… Ей ещё предстояло жить с этим горем. И она ещё почувствует, поймёт, что изощрённей пытки, бесчеловечней наказания для матери не смогли придумать самые злейшие враги человечества – фашисты, оставив её жить, даровав ей жизнь. Они хорошо знали своё дело, были непревзойдёнными специалистами, мастерами высочайшей категории в подлости, в человеческих несчастиях, творцами, авторами и исполнителями величайших трагедий, известных человечеству за всё время его существования.

Потом она ходила между сосен, бродила с участью обречённой на вечное скитание в только ей ведомом мире, видела только ей подвластные виденья, слышала лишь одной ей знакомые голоса. И искала. Искала призраки, что, то и дело, возникали у неё перед глазами, которые настойчиво звали за собой, манили в темноту, во мрак наступившей ночи… Уже не ощущала себя живой и мёртвой себя не чувствовала. Она превращалась в нечто неодушевлённое без плоти, прозрачное, как манящие её призраки, она и сама становилась призраком…

Женщину нашли утром следующего дня. Обнаружили её румынские солдаты, что выходили из боя, толпой возвращались из леса к месту постоянной дислокации в Борки. Партизаны сумели оторваться, растворились где-то в этих чужих, враждебных, огромных лесах и болотах. Те же, кто прикрывал отход, уничтожены в последнем бою. Немцы ещё остались в лесу, прочёсывают местность, выискивают затаившихся, раненых партизан. То и дело то тут, то там до союзников долетают одиночные выстрелы; нет-нет, да прогремит приглушенный лесом взрыв гранаты.

Румыны видели вчера эту женщину, когда она вместе с немецким офицером выходила на нейтральную полосу, солдатская молва разнесла среди них историю этой русской матери. Сейчас они стояли над ней, не зная, как поступить. Застрелить? Подчинённые её мужа за последний месяц уничтожили почти половину списочного состава румынского батальона. Только за прошлый бой их рота лишилась двадцати семи человек.

Оставить в лесу?

Но у неё забрали детишек в заложники. Румыны очень хорошо знают своих хозяев-союзников, их умение и желание в любом деле идти до конца. А муж этой женщины – большой начальник у партизан и не пожелал сдаваться… Румыны тоже умеют ценить и уважают мужественного врага, который ведёт себя в бою как настоящий воин, солдат… У многих из них тоже остались жёны и матери в далёкой прекрасной Румынии… Дети тоже есть у многих…

Один из солдат вдруг раскатал плащ-палатку, что когда-то забрал после боя у погибшего красноармейца ещё в начале войны, расстелил на земле. Несколько сослуживцев сразу поняли, кинулись помогать. Ещё через некоторое время они уже шли, неся на плащ-палатке эту странную русскую женщину с грязным, избитым в кровь лицом, с растрёпанными волосами, с безумством во взгляде голубых глаз.

Когда румыны проходили через сгоревшие Вишенки, люди попрятались по землянкам, стараясь лишний раз не мозолить глаза врагу. Лишь ребятня с любопытством, без страха смотрела на угрюмых вояк.

– Ива-а – ан! – позвали к себе Стёпку Кольцова, который с друзьями стоял у дороги. – Иван! Матка! – с этими словами выгрузили Соню Кулешову из плащ-палатки на землю, не останавливаясь, прошли дальше.

 

Глава четырнадцатая

Стрельба смещалась правее бывшей стоянки партизанского лагеря. Бойцы Фомы Назаровича с боем отходили, стараясь задержать фашистов как можно на большее время, отступали, уводили немцев в сторону от Большой кочки. Растянутая по фронту почти на километр, рота, как могла, сдерживала наступление врага, с каждым часом теряла не только своих бойцов, но и сама скукоживалась, сокращая линию обороны до отдельных очагов сопротивления, до одиночных огневых точек. Уже немцы были и с флангов, они окружали, сжимали кольцо вокруг остатков подразделения всё туже и туже. Всё реже и реже слышит командир роты выстрелы своих подчинённых. Вот и ординарец Серёжа Лукашевич уже уронил винтовку из безжизненных рук, уткнув окровавленное лицо в землю. Замолчал пулемёт на левом фланге, зато на правом – один за другим прозвучали два взрыва гранат, и вдруг всё стихло.

Бокач снял шапку, крутил головой, стараясь не пропустить, уловить хотя бы малейший звук, подтверждающий, что его рота жива, ещё дерётся, ещё даёт отпор врагу. И он, командир этой роты, ещё нужен, необходим в этом бою, его пребывание на этой войне оправдано, ещё имеет смысл быть. Но лес предательски молчал. Нет, он не молчал! Весь лес заполнили гортанные крики, чужие команды, лай собак, а вот выстрелы затихли, прекратились. Партизанская рота, как боевая единица, перестала существовать для врага. Они уже готовы были праздновать победу, очередную победу над партизанами. Но они не знали, что так не думает командир этой роты, в прошлом – потомственный шорник, бывший «враг народа», политзаключённый, «лишенец» – Бокач Фома Назарович.

– Врёте вы всё! Она ещё сражается и будет сражаться, пока жив последний боец! Пока я живой – рота жива! – зло цедил сквозь зубы ротный, застёгивая пуговицы на телогрейке, потуже затягивая ремень: Фома Назарович готовил себя дать врагу последний бой.

Из своего укрытия он видел, как подходили немцы к его подчинённым, что уже давно бездыханно лежали на земле или корчились от ран в предсмертных судорогах; как хладнокровно расстреливали раненых; как потрошили карманы убитых; как собирали оружие.

В магазине его автомата патронов уже давно нет, и потому автомат валяется в стороне. С ним даже в рукопашную не пойдёшь, не нанизаешь на штык врага, не сойдёшься в последней драке, как настоящий мужчина и солдат.

Командир роты вытащил пистолет, пересчитал патроны: три, осталось три патрона к пистолету ТТ. И граната, одна граната. Такая родная для Бокача «лимоночка»! Ну, что ж, это ещё достаточный боезапас. Важно грамотно воспользоваться им, распорядиться. Уж он, Фома Бокач, постора-а – ается! Это он умеет, это он за милую душу! Зря фашисты уже уверовали в победу, зря списали со счетов партизанскую роту! Она ещё даст бой, пока жив её командир!

У него очень удачная огневая позиция: между трёх вековых сосен. Грех не воспользоваться такой прекрасной огневой позицией.

Взять его так просто врагу не получится. Вот бы ещё патронов ему, он повоевал бы, показал бы им, кто такой Фома Назарович Бокач! На века запомнили бы командира партизанской роты!

Немцы двигались в его сторону, прочёсывали лес, курили на ходу, а вот ему некогда свернуть папироску. А так хочется курнуть на прощание пару раз, сделать две затяжки, и всё, и можно, тогда можно и погибать. Только бы затянуться! Хотя бы две затяжки, даже одну, но сильно, в себя, чтобы насквозь пронзило, чтоб до слёз пробрало напоследок.

Бокач в спешке стал крутить папиросу, чиркнул зажигалкой, когда его уже заметили. Несколько солдат остановились, взяли оружие наизготовку, потом медленно, очень медленно и осторожно стали приближаться к нему, прячась за деревьями.

А он уже раскурил и затянулся! И не раз, а несколько! Глубоко так затянулся, да самых дальних уголков нутра затянулся! До самых до кишок достало! Прямо в голове закружило, так смачно затянулся, в удовольствие! Пробрало насквозь!

– И слава Богу! – выпустил из себя очередную порцию дыма, тщательно прицелился. – Теперь не страшно, теперь можно…

Он держал во рту папиросу, наклонив голову, щурился от дыма, продолжая отыскивать цель.

Вот так, с папиросой во рту, Фома когда-то занимался своим любимым делом – шорничал. И теперь он остался верен своим привычкам, только вместо шила в руках было оружие. Но и ту, и эту работу он выполнял честно, на совесть, с полной самоотдачей, с любовью… Уж такой он был Фома Назарович Бокач. Его не переделать. Трудяга… Он не делал отличий в работе: будь то изготовление упряжи для лошадей или защита Родины. И не позволял себе послаблений. Он – работал! И там, и тут…

Оба выстрела достигли цели: первым упал тот офицер, который был парламентёром, что привёл молодицу. От второго выстрела осунулся, упал замертво солдат, что неосторожно высунулся из – за сосны, был ближе других до Бокача. Фома знает, как падает раненый: эти убиты. Третий выстрел послал в собаку, что стремглав летела в его сторону, стлалась по – над землёй в служебном рвении навстречу своей погибели. Перевернулась в воздухе, упала за деревом, не добежав до цели каких-то двух собачьих прыжков, и заскулила там жалобно, предсмертно, забилась в конвульсиях.

А вот на этих трёх собак патронов уже не было.

Фома встал, в открытую, не таясь, вышел из – за деревьев, оставил теперь уже не нужную ему огневую позицию, пошёл навстречу собакам, не выпуская изо рта папиросу. Он курил! Затягивался, щурил глаз от дыма, получал несравненное ни с чем удовольствие. Блаженствовал!

Он не упал, когда собаки дружно набросились на него со всех сторон, рвали одежду, а с ней вместе срывали, сдирали с него куски мяса, кожу… Фома Назарович лишь с сожалением выбросил, выплюнул изо рта недокуренную папиросу, прижал руки к лицу, прикрыл лицо, продолжал идти, волоча на себе ненасытных, злобных псов.

И когда всё же упал, то и тогда не отрывал рук от лица, и не сопротивлялся овчаркам. Они рвали, терзали пока ещё живое тело, живую плоть, а он терпел, лежал почти без движений, лишь страшно матерился, костерил фашистов с их собаками на чём свет стоит. Так ему было легче переносить неимоверную боль, легче терпеть… Вот и крыл матом…

Вокруг собралась большая толпа немцев: глазели, науськивали, кричали, подбадривая четвероногих убийц: для них это было забавой. Только тогда командир партизанской роты Бокач Фома Назарович, в прошлом – «лишенец» и враг народа, оторвал руки от лица, вытянул их вперёд, раскрыл ладони, бережно положил на землю давно и заранее взведённую гранату… такую родную для него «лимоночку»…

Кузьма Кольцов уже несколько раз порывался пойти на помощь роте Бокача, но всякий раз его останавливал дядя Ефим.

– Охолонь, охолонь, племяш. Навредишь больше. Мы сюда не затем поставлены. Нам день простоять да ночь продержаться. Фома Назарович своё дело знает, выполнит без нас. Нам своё дело поручено, вот так.

– Так… наши там, на – а – аши-и! – не мог смириться Кузьма. – Подмогнуть бы им чуток, братцы… А потом быстренько и сюда, на островок.

– Ефим Егорович правильно говорит, – поддержал Гриня и Никита Иванович Кондратов. – Нам бы так отстоять, как Фома со своими людьми выстоял. Это же сколько проть них идёт немцев да румын с полицаями?! А наши держатся, ещё держатся…

Прошло более часа, как идёт бой. Более часа весь лес содрогался от выстрелов и взрывов; бой шёл, не прекращаясь, с каждой минутой всё удаляясь и удаляясь от Большой кочки. Рота Бокача уводила противника подальше от места переправы основных сил, от затаившихся среди болот девятнадцати тяжелораненых партизан и отделения их защитников. Потом стрельба стала потихоньку затихать, пока и совсем не наступила тишина.

– Упаси и прими, Господи, души мужиков наших, – вслушиваясь в тишину, шептал Никита Иванович. – Отвоевали братцы, за нас головушки свои светлые сложили. Дай им Бог царствие небесное, – снял шапку, трижды перекрестился.

Кузьма запретил курить, чтобы не дать лишнюю возможность овчаркам учуять людей на маленьком клочке суши, что притаились в страшном ожидании.

На дно мелких щелей уже давно настелили лапника, тщательно замаскировали бруствера окопов. Укрытия для раненых сделали на той, дальней стороне, тоже укрыли, замаскировали, прикидав ветками, травой… Окопы выдвинули навстречу врагу с этой, ближней к наступающим немцам стороне почти на самой границе воды и суши.

Ждали.

Ранеными срочно нужна была медицинская помощь. Серьёзная, квалифицированная, неотложная… Они бредили, метались в горячке. Самой большое, что мог сделать присматривающий за ранеными бывший ветеринарный фельдшер из Пустошки дядька Ермолай Бортков, который в японскую компанию был в помощниках полкового коновала-мастера, так это смачивать влажной тряпочкой губы метавшимся в бреду партизанам да успокаивать:

– Тихо, тихо, паря, не буянь. Даст Бог, всё образуется, в больничку отвезём тебя… Доктора там, санитарки, сиделки молоденькие, тебе под стать. Няньки-мамки всякие, пилюли-микстуры. Лафа-а, паря. Болей – не хочу! И я тоже с вами прилягну в уголке, отдохну маленько. Много места не займу, не боись, паря, я с краешку. Больно душа моя поизносилась на вас гледючи. Не в курсе: есть такие больницы, где души православным лечат? Не знаешь? И я не знаю. Только не кричи почём здря за ради Христа. Учует антихрист, потом поздно будет. Вот как оно, паря. А ты кричать наладился… Мужик, чай. Дюжить должон, солдат.

Особо бредившим, сильно кричавшим в беспамятстве вливал в рот самогонки. Доставал из – за пазухи бутылку, смотрел на свет: сколько осталось? И только после этого вытаскивал из кармана чарочку, плескал немного, подносил раненому.

– Оно, может и не спасёт, а душа легче отходить станет у болезного, страдать не так будет, – бубнил себе под нос, внимательно прислушиваясь к лесной тишине. – Молчат, антихристы, прости, Господи. Скоро и за нас возьмутся, окаянные… Те уже сложили головушки, отмучились, царствие им небесное, освободили душеньки. Но бились наши мужики отчаянно, грех жаловаться, грех плохое сказать. Долго по лесу таскали за собой ворога. Молодца-а, Фома Назарович. Правильный мужик. Теперь наш черёд. О – о – охо-хо-о, грехи наши тяжкие… Ну – у, чему быть, того не миновать, стретим гансов как полагается православным, – и всякий раз осенял себя крестным знамением с пустой чарочкой в руке, не забывая сотворить крест и над ранеными. – Прости и прими, Господи, души православные, мечущие… Вон оно как на войне-то, а ты кричишь…

Томительное ожидание затягивалось. День уже клонился к вечеру, лес постепенно поглощали сумерки, как в отдалении послышался лай собак. Немцы! Самих солдат видно и слышно не было, но собачий лай становился всё отчётливее и отчётливее. Но вот, наконец, в предвечерних сумерках у кромки болота появились и немцы. Партизаны наблюдали, как они расхаживали, пробовали сунуться в болото, тут же возвращались. Возможно собаки всё же учуяли партизан, рвались с поводков, заходились, давились в злобном лае.

То тут, то там стали появляться костры: немцы остановились на ночлег, не решились на ночь глядя соваться в болото.

– Господь дал нам ещё одну ноченьку, – дядька Ермолай приполз до Кузьмы, лёг рядом, зашептал на ухо. – Видать, с утра начнут, окаянные, примутся за нас, прости, Господи. Немцы – нация культурная: не поедят, не отдохнут, в бой не пойдут. Не нам чета, лапотникам.

– Как там твои подопечные, дядя Ермола?

– Как-как?! Да никак, паря. Двое уже… того… отошли к вечеру, вот как, царствие им небесное. Отмучились соколики. Им уже нипочём все эти немцы с собаками.

– Кто?

– Слободские парни отошли, что в минёрах ходили. Звать-величать не ведаю как, а то, что один сродственником доводился нашему Корнею Гавриловичу, это точно. По жёнкиной линии это сродственник.

– Внук деда Панкрата Лукина – Гриша? – уточнил Кузьма. – Который на дальнем краю Слободы живёт?

– Во – о, правильно. И ты его знаешь. А другой – слободского бригадира сын.

– Егор Шенц?

– Можа и Егорка. Не ведаю. На крестинах у него не был. Только знаю, что это сын бригадира безрукого из Слободы. Больно на батьку своего похож: такой же шебутной был при жизни. Живчик такой. На месте устоять спокойно не мог ни секунды. Всё летел куда-то, бежал… Успеть старался… Вот и прибёг… Я же за этим пареньком ещё как дивился, когда он живой был. Больно нравился он мне: жи-и – ивчик! И как только в таком сурьёзном деле при минах состоять мог? Я всё боялся, что мину он взорвёт в руках, ан, нет. Обходилось как-то. А вот убёгнуть, увернуться от пуль немецких не смог, егоза, царствие ему небесное.

Тихо перешёптываясь, партизаны не спускали глаз с немцев.

К ночи собаки вроде как угомонились, успокоились. А костры запылали с новой силой, выбрасывая в небо длинные языки пламени и снопы искр. Вокруг каждого костра сидя дремали солдаты. Только часовые расхаживали от костра к костру, не заходя в темень леса. Череда огней уходила куда-то вдоль болота в обе стороны от Большой кочки.

– Не хуже облавы на волков обложили, – Никита Иванович Кондратов сидел, по – турецки поджав ноги, протирал тряпкой винтовку.

Данила Кольцов вроде как слушал в пол-уха, а сам пытался задремать, ловчее пристраиваясь спиной к олешине, что на краю окопа.

– Чего молчишь, сват? Чего нос повесил?

– А чему радоваться, Иваныч? – глухо заговорил Данила. – Война отняла у меня уже троих, царствие им небесное, детками моим, – мужчина перекрестился в темноте, продолжил:

– И сейчас вот с Кузей нам ловушку учинила, капкан.

– Чего ж ты так мрачно, Никитич? Может, даст Бог, выживем.

– Не обманывай ни себя, ни меня, – тяжело вздохнул Данила. – Смертники мы. Дело времени. Вот и получается, что ополовинила мою семью война, ни дна ей, ни покрышки, прости, Господи. А жить-то охота, вот в чём дело.

– Да-а, – поддержал беседу Кондратов. – Правильно говоришь, сват. Хотя и пожил, дай Бог каждому, а помирать не охота. Вон оно как… Правильно заметил, сват.

Данила ничего не ответил, лишь глубже втянул голову в плечи: зябко.

– Может, пускай бы Кузя потихоньку уходил в болото, а? Да и схоронился бы где за кочкой? Один не двадцать шесть, сам понимаешь. Спрячется как-нибудь. А мы бы уж… Мы-то все пожили на этом свете, повидали всякого, а вот он самый молодой серёд нас, пусть бы ещё пожил чуток. НКВД не придёт проверять, как мы тут костьми легли, сколько нас было. Обречены мы, это ты точно сказал. А парнишка спасётся, даст Бог. Он ведь и женщины-то не видел, наверное. Ему бы детишками обзавестись, а оно вон как. Э-э-эх, что деется, что деется?! Так как? Предложим Кузе?

– Не – е, не пойдёт Кузьма, – просто ответил Кольцов. – Не та порода. Ещё в морду даст, если предложить такое… Я его знаю. Я бы и сам дал кому угодно в харю, если бы мне кто такое предложил. Как бы он после этого жил? Думай, что говоришь.

– Да-а, и опять ты прав: порода ещё та. И я бы дал в харю, если бы мне… это… предложили такое. Однако ж молодой ещё… Жалко парня…

В окопе на другом краю островка Ефим то вроде дремал, то вдруг вскакивал от холода, пытался согреться, как мог, двигал руками-ногами, но холод пробирал до самого нутра, выбивал мелкую дробь зубами, и сон проходил, уступая место напряжённому ожиданию рассвета. Зябко. Стыло.

Ярко пылали в ночи костры у немцев, до островка долетали блики огней, иногда они отражались в мокрых листьях кустов, в напряжённых взглядах партизан, что замерли, застыли на маленьком клочке земли. Иной раз и зависть просыпалась: им бы костерок! Один на всех. Хотя бы по очереди ходили, по одному иль по двое. Пришли бы, присели, протянули озябшие руки к огоньку, согрели бы тела продрогшие… Оно, гляди, и легче, ловчее ожидать смертушки… А если ещё и кипяточку отхлебнуть из железной кружки, обжигая губы, то вообще лафа! Воюй – не хочу!

Во второй половине ночи, ближе к рассвету, заморосил в который уж раз за последние сутки мелкий, противный дождь. Ещё двое скончались. Дядька Ермолай на ощупь закрыл глаза покойникам, хотя перед этим всё щупал их, пытаясь обнаружить признаки жизни, сомневался.

Под дождём среди ночи принялся рыть могилку. На недоумённый вопрос Кузьмы ответил как всегда обстоятельно:

– Не знамо, что с нами по утру будет, кто нас схоронит, да и схоронит ли. Можа, вороны глаза повыклюют, мелюзга лесная да тварь болотная тела наши поизгрызут, ветрами и дождями омоет косточки наши. Кто знает? А православных надо схоронить. Днём-то мы всё едино погибнем, так этих-то успеть бы схоронить по – христиански, паря. Да и не гоже мертвякам серёд живых лежать. Мёртвым мёртвое, живым – живое. Об жизни думать надо, пока живы.

– Сам же говоришь, что по утру примутся за нас, нам не выжить.

– Э-э, паря! Умом-то понимаю, что конец нам в этом болоте, и пожил уж, дай Бог каждому, а жить-то всё равно охота. Чего уж скрывать. Надёжа в душе всё же теплится. Как же без надёжи-то?

И долг живых упокоить усопших. Вот оно как, паря.

Старик ковырял мокрую болотную, торфянистую землю сапёрной лопаткой, стоя на коленях. Могилу делал широкой, чтобы всех четверых в одной схоронить.

 

На два штыка расковырял, земля была ещё только влажной. На третьей лопате в ямке стала собираться вода.

Дядька Ермолай стаскал лапник из – под умерших, настелил в ямку.

– Подсоби, паря. Одному мне не управиться.

Кузьма с дядькой перетащили трупы партизан, уложили в могилу.

– Пойди, скличь товарищей. Пусть простятся, а я подготовлю, чем укрыть покойников.

Приспособил плащ-палатку под покрывало, накрыл умерших.

Серело. Тяжёлый туман приглушил, придавил и звуки, и людей на маленьком клочке земли, втоптал их в болото, вжал в сырое, вязкое месиво. Костры на немецкой стороне не были видны. Лишь когда ветром сносило в сторону клочья тумана, тогда они появлялись, но мерцали уже не так ярко, а тусклым, неживым светом.

Никто не ходил в полный рост, передвигались только ползком, а на противоположной, дальней от немцев стороне позволяли себе встать на колени или передвигаться на полусогнутых ногах, всякий раз стараясь не оказаться без прикрытия кустарников.

Все снова расползлись по своим позициям, замерли в тревожном ожидании. Только дядя Ермолай всё ещё ползал на коленях вокруг свежего земляного холмика, приглаживал могилку, прихорашивал. Ножом срезал толстую ветку олешины, сделал крест, перевязав, скрепив две палки эластичной корой лозы, установил в изголовье.

– Ну, вот, детки. Упокоили вас, предали земельке, как и подобает христьянам, слава тебе, Господи. Надо было бы молитву сотворить, да я их не ведаю по памяти, хотя к отцу Василию, царствие ему небесное, в церковку по праздникам хаживал, слухал, как складно он… это… правил службу. Но… Не обучен. Всю жизню то с винтарём бегал, то животину кастрировал, лечил, то плуг, то косу из рук не выпускал. А до Бога, до молитв как-то руки не доходили, больно заняты были. Рази что по праздникам осенишь лоб сам себе перед тем как чарочку законную… это… за здравие, да и будя, – старик стоял на коленях у могилки, то и дело вытирал мокрым, грязным рукавом мокрое, грязное лицо, шептал:

– Я уж по – свойски, по – нашему помолюсь, сотворю свою молитву, вы уж не обессудьте старика, извиняйте, если что… Мне ба ещё и Господа Бога нашего не угневить, он-то вас берёт под опеку. Он-то теперь над вами командиром будет. Но я постараюсь, обскажу как надо, с чувством, не должон обидеться. Он же наших кровей, из славян-братушек, и веры тожа нашей православной, – присев на пятки, дядька Ермолай надолго задумался, еле раскачиваясь всем телом.

Поднявшийся вдруг ветер прогнал тучи, уносил куда-то в глубь болот туман, срывал с веток тяжёлые капли, бросал в лицо старику.

– Молоды больно парнишонки, что к тебе направились, Господи, – начал шептать молитву старик. – Жизни ещё не видали, а уж горя, беды хватили по самую глотку. Нет, по ноздри, а то и по самые глаза. Да и за глаза досталось им, горетникам. Точно, за глаза. Вот это правильно я сказал, правильно приметил: за глаза. Уже и лишку горя хватили парни. Я тебе говорю. Иной раз старику столько не достаётся за всё время пребывания на земле, как им досталось. Ты, Господи, учти это, когда райские ворота отворять для них будешь. Отвори, не ленись. Как только прибудут к тебе, стукнут в ворота, так ты сразу же, не мешкая, беги и открывай. А если вдруг стариковская лень обуяла, иль в костях ломит, как у меня, к примеру, так отправь архангелов своих, пусть отворяют. Заслужили эти парни лучшей доли, чем была у них на земле, заслужили. Поверь мне, старому, а я кое-что видал, кое-где был. Правда, у тебя в раю не доводилось как-то побывать, но слышал, что больно хорошо там, Господи. Умные люди сказывали, что так хорошо там у тебя в раю-то, что я прямо не знаю, как хорошо. Лафа, одним словом. Тебе, Господи, виднее. Ты лучше меня знаешь, каждый день там околачиваешься. Я всегда верю умным людям. Что мне тебе зря говорить: сам знаешь… Но и к тебе отправляются хлопцы, не простые смертные, не абы какие, а… это… герои, да, всамделишные герои. И трудяги самые что ни на есть настоящие. Вот и опять… это… правильно я сказал, верно: трудяги они – ещё поискать таких.

Ты, можа, за делами своими божьими и не знаешь, какие это хорошие парни, так я тебе обскажу, а ты уж поверь мне на слово. Брехать мне не с руки, стар я брехать, да и в нашем роду, в роду Бортковых, не принято напраслину наговаривать, наводить тень на плетень, вот оно как, – старик в очередной раз замолчал, задумался, собирался с мыслями.

Теперь он уже хорошо видел и могилку перед собой, и кусты, кочки вокруг островка всё резче вырастали с ночи. Светало.

– Вот я и говорю, – продолжил дядька Ермолай. – Хорошие парни, хоро-о – ошие, прямо, золото, а не парни. С мальства в работе, Господи, это чтоб ты знал. А работа в деревне о – го-го-о какая тяжкая! Это тебе не цветочки нюхать в райском саду, понимать должон. Тут так ломить надо и мальцу, и старцу, что хребтина иной раз не выдерживает, трещит, вот как ломить надо, работать, жилы рвать. Вот парни-то и ломили, вкалывали почём здря, себя не жалея. И пахали, и сеяли, вон какую большущую державищу кормили хлебушком-то. А гульбищ да утех-то и не было. Не – бы-ло! Я не омманываю тебя, Господи: не – бы-ло! Та-ак, на твой святой праздник, иль революционный какой потешатся иной раз, и то, не насытившись, самую малость, да и опять за работу. За ней, за работой, и свету белого не видели, а ты говоришь, Господи… – старик расчувствовался, зашмыгал носом, несколько раз провёл рукавом под ним.

Вынул из кармана чарочку, достал бутылку из – за пазухи, поболтал, зубами открыл бумажную пробку. Посидел так, потом всё водворил на свои места обратно.

– Не, можа ещё пригодится страдальцам. Я и перебиться могу, им-то надо будет. А тут немец окаянный войну затеял, пошёл на Рассеюшку, – без перехода продолжил молитву. – Что-то часто ты, Господи, дозволяешь антихристам разным на Россею нападать?

– накинулся вдруг на невидимого собеседника. – Это как понимать? Чем же мы пред тобой провинись? Ну, ладно, – не дождавшись ответа, заговорил снова. – Не хочешь говорить и не надо. Богу – Богово, а нам – людское. Вот и говорю, немец двинулся на нас, войной пошёл. Что делать должон истинный христьянин? – опять задал вопрос, и снова сам же на него и ответил:

– Правильно! Ставить в дальний угол под навес плуг, вешать под стреху косу, оставлять семью, детишек, хозяйство на жёнок да стариков, а самому скоренько брать в руки крестьянские, трудовые винтарь и идтить на супостата, Россеюшку спасать. Кто ж ещё акромя вот таких парней пойдёт спасать её, родимую, матушку-Русь нашу? Кто ж ещё готов головушку за неё положить? На кого она ещё надеяться может? Только на них! Вот и эти парнишки, что усопли, так и сделали. А как они спаса-а – али?! Ты ба только ведал! Как они спасали! Геройски спасали, себя не жалели. Живота своего… это… не жалели, вот как! Так что, Господи, не препятствуй душам защитников Россеюшки, допусти их сразу к райским кущам. Пусть хоть у тебя оттают душой, насладятся райской жизнью. По праву заслужили. Ты там не жадничай, не привередничай, а сразу же без судного дня в рай их спровадь. Прямо толпой примай, не сортируй. А то я знаю, что иной раз тут у нас на земле не всегда работные и геройские люди в почёте и уважении. Их как-то задвигают, задвигают, а наперёд лезут нечисть, лодыри, болтуны да хрень всякая. Надеюсь, у тебя там такого нет, порядок у тебя настоящий, и сам ты, Господи, справедлив. Вот поэтому в рай парням сразу же выпиши бумажку, не тяни, не испытывай и ты, Господи, их ангельское терпение. А то наши мужики, сам ведаешь, терпят-терпят, да и лопнет когда-то терпелка у них. Тода-а держи-и – ись! Тода-а только успевай повора-а – ачиваться. Они такие, чтоб ты знал. Моё дело правду сказать, а там – как сам знаешь. Тебе с вышины виднее, чего уж говорить. Но помни: не шуткуй с нимя. Могут за бороду ухватить да так отвалтузить, что мало не покажется. Вот они какие парни-то наши. Имей ввиду. Я тебя честно предупредил. Мне пред тобой вьюном юлить не с руки: стар я. И они не станут, правду говорю.

Со стороны немцев послышался лай собак, прогремел приглушенный туманом и моросью винтовочный выстрел.

– Не дали досказать, помолиться, прости, Господи. Ну – у, ладно, при встрече лично обскажу. Недолго уж осталось. Потерпи чуток. Уделишь мне минутку-другую, оторвёшься от своих божеских дел, вот мы и посидим рядком, потолкуем. Всё-о – о тебе обскажу, всё-о – о. Мне скрывать нечего, и умные беседы с умными людьми вести я люблю. Скучно тебе со мной не будет, но и надоедать тебе не стану. А ты всё ж таки прими парней, не откажи, будь ласков.

Дядька Ермолай вынул из кармана тряпку, снял из – за спины винтовку, положил на колени, стал протирать её, достал горсть патронов, пересчитал. Протёр заодно и гранату, потетешкал в руках перед тем, как снова положить в карман.

– Да, пока не забыл. Тут сейчас такое начнётся, Господи, что сказать страшно, а не то что смотреть. А уж быть серёд этого бедламу – врагу не пожелаешь. Ты там скочь куда ни – то, отлучись лучше куда-нибудь по своим божьим делам на это время, иль хотя бы отвернись, не слухай, не гляди вниз. И архангелам своим прикажи не глядеть. Не для слабых нервов это зрелище будет, холера его бери. А то от страху свалитесь ещё к нам на грешную землю. Что тут потом с вами делать? Нянькаться? Некогда, прости, Господи. Тут только православные смогут такое вынесть, стерпеть. Ты же велел нам терпеть, а мы тебя слухаем, не перечим, вот мы и терпим. Здесь на этой кочке серёд болота так сейчас крыть матерками станут, что уши завянут в раз. Такое слухать не для твоих нежных божьих ушей. Рвать тела православных на куски будут антихристы. Правда, нам это не впервой, стерпим. Это только мы всё сдюжим, – Ермолай привстал на коленях, покрутил головой, прислуживаясь к предрассветной тишине.

Как и прежде, на краю болота, где немцы, продолжали лаять собаки. Которая-то из них приладилась выть, наводя жуть на притаившихся защитников островка.

– Чтоб ты выла на собственную голову, – дядька Ермолай зло плюнул в сторону врага. – Чтоб ты смертушку накликала на свою дурную голову да на головы твоих хозяев, антихристы, прости, Господи. Вот же нация немецкая: что люди, что собаки – один другого стоят. Вредные, прямо… не знамо как. Помолиться, молитву святую сотворить спокойно не дадут. Чтоб вы вместе с Гитлером своим вот так сидели всю остатнюю жизнь по болотам да кочкам, сволочи.

Откуда-то прилетела сорока, села на олешину, что кустилась рядом с ранеными, принялась стрекотать. Потом вдруг снялась, направилась к немцам. Мужчина провёл её взглядом, расстегнул ремень, фуфайку, вытер лицо внутренней стороной полы, снова стал заправлять одежду, потуже затянулся ремнём.

– Чует моё сердце, что поговорить с тобой больше не доведётся при жизни, сотворить молитвы над нашими телами некому будет. Так ты уж без молитв прими нас, грешных рабов твоих. Мы – смирные, добрые. Это только с ворогом, с супостатом звереем, когда он нам на пятку наступит. А так – мы, хлопцы ничего, хорошие, покладистые, терпеливые, хоть куда парни, с нами жить можно, если к нам с добром. Прямо, к ране прикладывать можно нас, болячка в сей же момент заживёт, затянется, настолько добрые мы. Ну, прощевай, Господи! До встречи! Не скучай там. Скоро уж и я к тебе прибуду, – старик перекрестился, пополз к оставшимся без его присмотра раненым.

Перекусили сухарями, у кого было – жевали орехи, запивали водой из фляжек.

Солнце встало из – за спины, из – за болота. Сейчас фашистов видно было очень отчётливо. Они копошились, строились и тут же расходились. Двигались, сновали, что те муравьи.

Данила то и дело менял своё положение в окопчике, пытаясь пристроиться удобней, смотрел в сторону неприятеля.

Мыслей в голове не было. Так, появлялись некоторые обрывки, видения, и тут же исчезали. Спроси у него в тот момент, о чём думал, не ответит. Сейчас мозг работал только в одном направлении – не пропустить врага на своём участке.

Только что был старший сын Кузьма, поговорили маленько, пошептались. Но всё больше о предстоящем бое говорили. Ни о родных, ни о себе даже не заикнулись. Мужчина считает, что оно и правильно: что толку бередить души перед боем? Перед боем о бое думать надо, а не в жалейки играть. Это Данила знает не понаслышке. Ещё из той, первой германской войны он понял, а потом и в этой войне ещё больше уверовал, что расслабляться перед боем не след, как не стоит и жалость к себе любимому нагонять: себе же дороже выйдет. В конце концов, тебя на аркане никто не тянул в партизаны, силком винтарь в руки не совали. Всё сам делал, добровольно, по собственным воле-желанию. А то, что тебя могут убить в предстоящем бою? Тут уж как Бог даст. А ты что, этого не знал? Думал, мёдом тут всё намазано, кренделями да баранками усыпано? Как бы не так! На то ты и солдат. А настоящий солдат должен быть нацелен на победу, но и в любой момент должен быть готов и к смерти. Против тебя точно такой же солдат воюет. Кому из вас повезёт? Вот тут уж и от самого солдата зависит. Кто ловчей окажется, крепче духом, телом. Ну и везение нельзя сбрасывать со счетов. Данила это тоже знает.

– Иному везёт по жизни. И в войне везёт, в бою как заговоренный… А иной только-только на передовую прибыл, вроде такой же, как все, одинаковое мастерство, рост и вес, – не заметил, как с мыслей перешёл на шёпот, тихо заговорил сам с собою Кольцов, – а глядь – и нет человека в первом же бою. А другой – плюгавенький, тощенький, в чём только душа держится, но в бою – первый человек! И надёжный. Прямо глянешь впервые на него и веришь: кремень! Скала! Как Фимка, к примеру… Не богатырь по складу тела, отцу Василию и деду Прокопу Волчкову, покойным, в подмётки не годится, рядом не стоял по силе и росту.

А крепкий! Надёжный! Крепче кремня! А то! Об него кремень затачивать можно, – Данила снова и снова усмехается, качает головой. – Эк, до чего додумался?!

Полежал немножко, ещё раз вслушался в тишину, определял для себя ту черту, дальше которой не станет пускать немца, будет стрелять, потом снова наладился думать.

«Важно не промахнуться с первого выстрела. Промахнёшься, сразу же может появиться неуверенность в собственных силах, разволнуешься, сердечко запрыгает, руки задрожат, прицел собьётся. Он-то, прицел, о – очень зависит от сердца, от дыхания. Оно, сердечко-то, должно стукать медленно, дыхание затаи, да и в промежуток, когда между ударами, нажми на курок. Плавненько так нажми – и каюк врагу! Не то дрогнет рука, собьётся прицел, выстрелишь в белый свет, как в копеечку, и врага не сразишь. Занервничаешь, задёргаешься, а это уже паника! А это уже смерть солдату! Как раз в этот момент мужик погибает как солдат, как боец. Вместо солдата появляется кусок мяса с костями, с дерьмом, прости, Господи; цель для неприятеля, живая мишень: стреляй – не хочу! А вот если сразишь врага с первого выстрела, с первого патрона, так тебе уверенности придаст удачный выстрел. В себя поверишь, да и товарищи, на тебя гледючи, поверят в свои силы, на тебя надеяться станут, сами будут стараться не оплошать. А как же! В бою только так! В противном случае это уже не бой будет, а чистой воды расстрел неприятелем трусливого стада баранов. Не бой будет, а бойня. Так что от первого выстрела о – оче-ень многое зависит. Исход боя решается одним солдатом, бойцом, что первый выстрелит. Это потом уж его товарищи подключаться, воодушевятся, гледючи на успех первого стрелка. Один в болоте не воин», – Данила горько усмехнулся своим выводам, любовно, ласково провёл рукой по винтовке.

– Ну что, любушка, – на лице мужчины появилась подобие улыбки, зашептал под нос:

– Не подведём друг дружку? Вроде до сих пор понимали, выручали, не подводили. Надеюсь и верю, что и сейчас не оплошаем. А там как Бог даст. В его власти всё и мы с тобой тоже. Однако, на Бога надеемся, а воевать нам с тобой придётся. Так что, любушка, не подведи. А я уж постараюсь, за мной не заржавеет, ты же знаешь меня не первый год.

Данила прилаживал винтовку на небольшой бруствер, подбирал удобное положение для себя и для оружия. Иногда целился в сторону противника, готовился к бою, ждал.

– Тут ещё и Фимку подстраховать бы… – шептал в свалявшуюся бороду Данила: не помнит, когда брился последний раз. – Плечо успеть подставить Фимке, если вдруг мимо стрельнёт. Хотя-a – а, не должон. Не такой он, чтобы мимо. Но на всякий случай, – и снова припадал к винтовке, смотрел в сторону немцев, приноравливался целиться.

Ещё и ещё раз пересчитывал патроны, протирал каждый в отдельности, старался положить их в карманы таким образом, что бы доставать пришлось легко, без помех. Что бы не потерялись, не дай Бог, и под рукой были.

Никита Иванович Кондратов лежал на боку, облокотившись на локоть, гонял во рту травинку. Не заметил, как ночь скоротал. Вроде и дремал, а вроде и нет. О чём хотел подумать, за ночь передумал.

И так думал, и этак, а пришёл к выводу, что правильно сделали отцы-командиры, что не бросили на произвол судьбы тяжелораненых.

«С собой забрать в болото? Ну – у, там бы здоровым выжить, спастись. Что собой представляют эти топи – я о – оче-е-ень хорошо знаю. Раненые обузой были бы на том переходе сквозь болото, таким камнем на шее, что весь отряд не смог бы пройти, спастись. Но и не на произвол судьбы бросили. Правильно. Это ж как было бы позорно, стыдно, если бы раненых товарищей оставить умирать где-нибудь под деревом?! Одних?! Это с какими же глазами потом себе в душу православную заглядывать? Упаси, Господи! А так…

Дятлу понятно, что если немец пойдёт на островок, хана всем будет: и раненым и не раненым. Однако по – человечески смерть примут, по – солдатски, в бою. И то, что погибнет отделение стариков во главе с инвалидом Кузьмой Даниловичем, тоже правильно, по – солдатски. Погибнут, защищая товарищей! Сам… это… погибай, а товарища… защищай», – прошептал мужчина, глянув в очередной раз на болото.

– Всё правильно. Мы-то пожили маленько, кое-что нюхали, а вот Кузьме… Ему бы ещё жить да жить, так вишь… поро-о-ода, итить их в матерь. Слова не скажи, – зло плюнул в сторону немцев партизан. – Вишь, папке евойному предложил, чтобы сынок Кузя притаился, ушёл с кочки, спрятался, переждал, так оби-и – иделся, в рожу дать грозился. Ка-а – ак же, порода кольцовская, марку держат, тьфу, твою мать! Ловчить, мол, не приучены. Хотя, если бы мне так сказали, – мужчина на мгновение прислушался к себе, снова зашептал:

– То… неведомо… может и не грозился бы я, а сразу в морду? Порода Кондратовых тоже не под забором найдена. За земельку нашу, за друга-товарища, за лес, за болотце вот эти, за Вишенки с Деснянкой кому хочь глотку перегрызём и фамилии не спросим. И за спину… это… не спрячемся. Вот как оно… Петя, сынок, вишь, и в сане батюшки, а… это… не опозорил фамилию свою, породу нашу, дай ему Бог здоровья.

Туман исчезал, солнечные лучи дробились в осоке на кочках, в кустах лозы.

«За ночь передумал всякое. Весток давно из дома не было, однако мысли о доме, о родных не покидали, жили в сознании. Вот и эта думка зародилась за ночь. Жаль, не поговорил со сватом, с Данилой Никитичем не поделился, не посоветовался. А надо было. Мысль-то стоящая, ладная мысль. Об детях, об их будущем та мысль-думка. О после войны думка. Как родные после нас жить станут, без нас, отцов своих? Как оно после войны будет? Должно быть добре, лучше, чем перед войной. Заслужил народишко лучшей доли, заслужил.

Если, Бог даст, сын Петя оклемается, встанет на ноги, а он должен встать, прямо обязан подняться на ноги, потому как порода Кондратовых крепкая, стойкая, то по – христиански было бы, если бы отец Пётр взял в матушки младшую кольцовскую Фросю. И матушка при церковке, и внучку Васильку мамка, и маленькому Никитке папка. Чем не по – христиански, не по – людски? И Агафьюшка на том свете вряд ли обиделась бы, а поняла бы. Она при жизни рассудительной была, хорошей молодицей» – мужчина с сожалением покачал головой, хекнул.

– Эх, не поговорил, итить его в корень! – в сердцах ругал себя последними словами Никита Иванович. – Не посоветовался со сватом. С ним бы поделиться. Как он? Что скажет? Жёнка-то моя женщина мудрая, должна будет догадаться и сама. Но мы-то, мыто, сваты, мужики меж собой должны были это дело обдумать давно. Как это я раньше об этом не догадался, вахлак? Не посоветовался с Ефимом Егоровичем? Со сватом Данилой Никитичем? Вот беда, – заволновался мужчина, заегозил в окопчике, завертелся. – Может, скочить до свата? Успею сбегать до него, поговорить?!

– Ты чего, дядя Никита, разнервничался, – Кузьма заскользил по траве к окопу Кондратова. – Углядел что? Немцы?

– Во! – обрадовался Никита Иванович. – На ловца… это… и ты! Слухай сюды. Я обскажу, а уж ты батьке Даниле Никитичу, перескажешь. Да и свои соображения выскажешь. Эх, ладно-то как, что ты появился, Кузьма Данилович! – довольно потирал руки мужчина, и старался выговориться, потому и говорил быстро, почти захлёбывался.

– Батьку-то когда видал?

– Только что от него, – Кузьма не сразу не понял, куда клонит Кондратов.

– Я что думаю? Пусть бы мой Петька женился на вашей Фросе. И это… матушка… и это… дитёнкам мамка с папкой будут. Как думаешь, Кузьма Данилович, по – людски это будет? По – христиански? – на одном дыхании прошептал Никита Иванович, с нетерпением ждал ответа. – Папка твой одобрит такое предложение, такую мыслю, как думаешь?

– По – моему, правильно мыслишь, дядя Никита. Об живых думать надо. Всё правильно. А папка? – Кузьма на секунду задумался. – Папка тоже так думает. Он у меня всегда правильно думает. Так что… Я к тебе по – другому. Ты, дядя Никита, если немец пойдёт, помоги огнём дяде Ефиму. Он первый должен встретить фрицев, начнёт, а тут и ты в помощь ему. На твоём фланге они появятся, когда окружать станут.

– Добре, хлопче. Всё сделаю, как ты сказал. Будь спокоен, – и вдруг ухватил за рукав Кузьму, заговорил с жаром. – Ты постарайся выжить, Кузя! Христом Богом прошу – выживи, сынок! Вы-ы-жи-и – ви-и! За нас за всех выживи…

– Ну – у, это уж как Бог даст, – ответил Кузьма. – А папке я всё передам. Бывай, Никита Иванович. Я на тебя надеюсь.

– Ага, ага, сынок, надейся. А как же… И я надеюсь, что ты жив останешься… – шептал вслед уползающему командиру старик. – Живи, Кузя, живи, сынок. За нас всех живи… Бог… он… это… понять должон. Я за тебя, Кузьма Данилович, молиться стану в последний миг своей жизни на земле, – осенял крестным знамением мелькающие в густой траве подошвы сапог парня.

Немцы остались верны себе: позавтракали, и только после этого блокированные на островке партизаны увидели, как выстраиваются солдаты в бесконечную шеренгу с небольшим интервалом; как выходят вперёд вожатые собак. Судя по всему, прочёсывание лесного массива немцами отработано великолепно, поставлено на широкую ногу.

Кузьма ещё раз ползком побывал у каждого на позиции, снова напомнил о полной тишине на острове. Всё ещё надеялся остаться незамеченными. Но и не преминул в очередной раз указать на местности ориентиры, сектора обстрела каждого защитника островка уже в свете дня. Вроде продумал хорошо: на передний край выдвинут окоп дяди Ефима. Правый фланг занимал отец. На левом – пристроился в окопчике дядя Никита Кондратов. Ещё два окопа по бойцу в каждом находились чуть дальше в глубине островка. Это – как вторая линия обороны. Каждый из партизан мог поддерживать друг друга перекрестным огнём. Те, что в окопах в центре островка, могут стрелять в любую сторону, в круговую, поддержать любого защитника. Дядька Ермолай вырыл окоп на той, обратной стороне острова, прикрывал с тыла. Вот и получилось, что организована круговая оборона Большой кочки. Сам себя Кузьма зачислил в подвижный резерв. На дальних подступах первыми должны открыть огонь из винтовок. Его автомат на таком расстоянии на первых порах будет слабоват. Вот когда немцы подойдут ближе, тогда уж…

– Дядя Ефим, – Кузьма лежал рядом с Гринем, показывал ему сектор обстрела. – Ты у нас на переднем крае. Смотри, когда фрицы попрут прямо на тебя, дождись, пока они не подойдут до во – о – он той чахлой берёзки, на линию с ней выйдут, стреляй тогда без команды. Это нам знак будет.

– Сделаю, товарищ командир, – Ефим Егорович ответил так, как подобает отвечать подчинённому. – А не далековато, племяш, ты вынес рубеж открытия огня? Может, подпустить ближе, да и дружно вдарить?

– Нет. Если ближе подпустить, как ты говоришь, они нас броском сомнут. Мы не успеем поражать противника, – как на учебных занятиях Кузьма обстоятельно растолковывал свою тактику. – Нас же раз-два и обчёлся. А их глянь-ка, сколько.

– Ты, Кузьма Данилович, не учёл, что половина наших стрелков на таком расстоянии метрах в четырёхстах не только немца не увидят, но и силуэта не узреют. Врага с кустом лозы путать станут. Глаза-то уж не те, что у тебя, молодого.

– Оно так, но оно и так, – загадочно ответил Кузьма. – Нам бы поболе их, сволочей, на тот свет отправить. Успеть бы…

– Всё так, – согласился Гринь, непроизвольно перекрестившись.

– Ты прав, товарищ командир: стараться надо.

– Ага, стараться надо. Нам всем постараться придётся, – Кузьма заскользил вглубь островка.

Над лесом, над краем болота взвилась красная ракета. Пошли!

Защитники Большой кочки замерли, затаили дыхание.

Когда партизаны увидели, как грамотно выстраиваются немцы цепью для прочёсывания, надежда на то, что их обойдут стороной, не заметят, растаяла, как и утренний туман над болотом.

Овчарки учуяли людей на островке давно, рвались с поводков. Часть проводников с собаками отделилась от общей цепи, стали смещаться к Большой кочке. Но общий порядок не был нарушен: шеренга солдат пока ещё не меняла своего курса, каждый из них шёл в своём направлении.

Ефим внимательно смотрел, следил за «своим» немцем, который шёл прямо на ту берёзку, что закрепилась, произросла на кочке. Солдат то и дело одёргивая за поводок собаку. А она рвалась, оглашая окрестности злобным лаем. Ей вторили другие собаки, и над болотом стояли сплошной собачий лай и скулёж.

На ощупь достал нагрудный крестик, прижался губами на секунду, вернул на место.

– Помоги, Господи, – прошептал про себя, провёл рукой перед лицом, сотворил крестное знамение. – С Богом!

Немец приблизился к берёзке, перешёл черту. Гринь припал к винтовке, тщательно прицелился. Хлёстко прозвучал выстрел, и немец сложился, упал среди осоки. Собака продолжала рваться с поводка, тащила за собой тело хозяина.

– Молодец, Фимка, – Данила давно следил за немцем в секторе обстрела Ефима, и довольно улыбнулся. – Не подкачал Фима. Старый конь… это… борозды… не промажет. Фимка… это… надёжа, вот как. Это чтоб вы знали, сучье племя. Ну, сейчас мой черёд.

Выстрелил удачно. И второй солдат грохнулся с ходу в болотную грязь.

– А то! – Данила перекрестился. – Не след подводить товарища.

А немцы уже открыли беспорядочную стрельбу по этому клочку суши вначале болота. Присев, с колена, солдаты поливали огнём небольшой островок. Но и защитники не сидели сложа руки. Редкий, но дружный, организованный огонь не давал противнику продвинуться к Большой кочке, заставил отойти врага на безопасное расстояние.

Немцы попытались, было, охватить в кольцо, зайти с тыла, но тут вступил в бой и дядька Ермолай. Ему помогали двое пожилых бойцов со второй линии обороны, что в глубине островка, стреляли через голову ветеринарного фельдшера.

Соседи из Руни, одногодки Николай Титович Рудин и Леонид Фёдорович Лещинский вели огонь, поминутно окликая друг друга:

– Жив, Колька? – товарищ начинал волноваться, если из соседнего окопа по каким-то причинам задерживался выстрел. – Смотри, смотри, твой ганс за кустом лозы присел, что левее олешины.

– Ты, Лёнька, за своим немцем гляди. Я своего и без тебя вижу, не боись, – неслось из другого окопа. – И тут ты мне указываешь, итить твою в раз. Дома надоел, и тут ещё…

– Без меня тебя ж, дурака старого, ещё убьют, – не обижался Николай Титович. – А с кем я потом табачком делиться должон? С кем чарку пить стану?

– Доживи лучше, Колька. Ермоле помоги. Он же на звук стреляет. Слышь, матом кроет… патроны зря переводит.

И правда, сам старик после каждого выстрела так матерился, обкладывал немцев такими матами, что материализуйся матюги, от немцев не осталось бы и следа. Но не забывал костерить и себя.

– Твою гробину седёлки, хомуты и оглобли мать нехай! В печёнки, селезёнки, подхвостницу и прочую требуху гробину мать! Да что ж это за глаза, что ни хрена не видят, окаянные?! Кила вам бок! Резь в животе на всю жизнь, понос кровавый, немчура проклятая! Это что за война, что ворога не вижу, пуляю в белый свет, как в копеечку?! Подь поближе, сучий потрох! Скочь на штык, курва! Проткну! Нанизаю!

Старик плохо видел, щурился, выискивая врага, но лишь мелькание тёмных силуэтов вдали принимал за цель, настраивал винтовку приблизительно в ту сторону, стрелял, приговаривая:

– Кабы ближе подошли, я бы вас, антихристы, ещё как понанизал бы на штык, прости, Господи. Там бы точно не промахнулся…

Штык, он не пуля. Он… штык!

Получив организованный отпор, немцы не стали больше атаковать, отошли на исходные позиции, и через какое-то мгновение на островке стали взрываться мины. Они ложились кучно, одна за другой, с равными промежутками времени, вздыбливая землю, выбрасывая наружу грязь, торф, образую неглубокие грязные ямки, которые тут же наполнялись водой.

Первые мины взорвались на обратной стороне островка, там, где лежали тяжелораненые партизаны. Тела несчастных, разбросанные взрывами, валялись то тут, то там. Дядька Ермолай первое время ползал, собирал трупы, стаскивал в ближайшую воронку, пока его самого не подняло, бросило взрывом под куст лозы на краю суши.

Кузьма уже не слышал выстрелов винтовок из глубины острова: они прекратились. Переползая от Никиты Ивановича к дяде Ефиму Гриню, он увидел, что на месте окопов второй линии обороны зияют глубокие ямки, наполненные тёмной болотной жижей. Сами партизаны лежали недалеко от брустверов в неестественных позах.

Одной из крайних мин Кузьму отбросило к окопу Никиты Ивановича Кондратова, что давно лежал без признаков жизни лицом в грязной луже, не выпуская из рук уже совершенно не нужную ему винтовку. Тело Кузьмы Даниловича положило рядом, неудобно подогнув окровавленную голову командира, облив её грязью, кусками торфа, вывернув наружу раздробленные кости и без того раненой ноги.

Когда миномётный обстрел прекратился, немцы снова пошли в атаку на Большую кочку. К этому времени никто из защитников островка сопротивления не оказывал, стреляла только винтовка Ефима Гриня. Редкие, но меткие выстрелы достигали цели. Однако они уже не могли остановить наступление фашистов на маленький клочок суши среди болота.

 

Ефим отложил в сторону винтовку – кончились патроны, достал гранату.

– Фи-и – имка-а! – донеслось до него со стороны окопа Данилы. – Фи-и – имка-а!

Гринь ужом заскользил к другу.

– Фимка, – Данила лежал за бруствером своего окопа в неглубокой воронке, на бледном, грязном лице застыла виноватая улыбка.

Оторванная у плеча правая рука болталась на кусках тряпки и чудом сохранившихся сухожилиях, рядом валялась винтовка.

– Фимка, а я боялся… что ты не услышишь… не придёшь, – на последнем дыхании выдавил из себя Данила, с трудом, но всё так же виновато улыбаясь. – А я не могу… себя… гранату… рука… мина… вот, – и заплакал вдруг.

Лицо исказила гримаса боли, сморщилось, слезинки одна за другой скатывались по грязному, давно не бритому бородатому лицу.

– Данилка! Даник! Да как ты мог подумать?! Да-а – аня-а! – Ефим лёг рядом, прижал к себе голову друга, судорожно гладил его по спине. – Да-а – аня-а! Я с тобой, Даня, я рядом, – шептал исступленно. – Я же всегда-всегда с тобой, Даник. Ты же знаешь.

– Вот и ладненько, вот и хорошо, Фимушка, я знаю, я всегда знал, что ты рядом, Фимка, – совсем как в детстве отвечал ему Данила, шмыгал носом, благодарно и доверчиво, с радостью уткнув лицо в широкую грудь товарища.

Когда немецкий солдат коснулся носком грязного сапога сплетённых в объятиях тел, раздался взрыв гранаты, что до последнего мгновения лежала между двумя самыми близкими, самыми верными и надёжными друзьями.

Дядька Ермолай пришёл в себя, и сейчас сидел, лапал руками по груди, животу, ногам, прислушивался к себе, крутил гудящей колоколом головой. Вроде целый, только вот голова… Вокруг него валялись тела его подопечных. Вспомнил всё, встрепенулся, поискал глазами своих товарищей. На той стороне островка обнаружил стоящих толпой немцев. Схватил винтовку, провёл рукой по штыку, очистил от грязи. Опираясь на оружие, с трудом поднялся. Постоял так, привыкая к вертикальному положению, вскинул винтовку как для штыковой атаки, левой рукой ухватив цевьё на стволе, а правой – сильно прижал за шейку приклада к стариковскому боку, двинулся в сторону врага. Шёл, стараясь идти уверенно, твёрдо, как на плацу ставить ноги, но у очередной воронки споткнулся вдруг, упал на дно ямки в жижу.

Молча опять встал, снова прижал винтовку, нацелив штык на стоящих немцев, что с интересом наблюдали уже давно за этим странным стариком. Они даже не пытались расступиться, уклониться от этой в высшей степени безрассудной и совершенно не опасной и не страшной для них штыковой атаки старика, что с отчаянной решимостью на грязном лице приближался к ним.

Стояли и наблюдали, и, как солдаты, понимали старого служаку, увидели в нём настоящего воина, бойца.

Дойти! – было написано на лице мужчины. Дойти и умереть в бою, в схватке с врагом! – это была самая высшая цель, самая главная обязанность в этот момент жизни у бывшего помощника полкового коновала-мастера, ветеринарного фельдшера из затерянной в лесах, выжженной дотла деревеньки Пустошки Борткова Ермолая Фёдоровича, волею судьбы поменявшего труд крестьянина-хлебопашца на такой же не менее благородный труд защитника своей земли. И ту и другую работу он исполнял с полной самоотдачей, не жалея себя. По – другому не мог и не умел. Это было его образом жизни. Труженик и воин, хлебопашец и защитник Родины – в этом был весь Ермолай Фёдорович, простой русский мужик. Вот и сейчас он остался верен себе.

И враги зауважали своего противника! Они не смеялись над ним, почувствовав в нём равного себе бойца, а может быть и в чём-то превосходившего их.

Тот, немолодой уже немец, что стоял в стороне от толпы сослуживцев, чуть повёл в сторону деда Ермолая автоматом. Он раньше всех понял истинное желание пожилого солдата, пошёл ему навстречу.

Старик не успел дойти до врага в своей последней штыковой атаке каких-то пяти шагов.

Расправившись с партизанским заслоном, а затем и с партизанами на маленьком островке вначале болота, немцы убедились, что живых защитников больше не осталось, покинули его, прошли вслед ушедшему в глубь партизанскому отряду с километр, но вынуждены были вернуться обратно, прекратить преследование. Огромное, тянущееся не на один десяток километров среди лесов, болото и на самом деле оказалось для фашистов непроходимым.

Немцы не пожелали задерживаться в лесу ещё на одну ночь, стали сворачиваться, и уже после обеда, ближе к вечеру организованно направились к местам дислокации в Борки и Слободу.

Зависший над топями немецкий самолёт-разведчик обнаружил народных мстителей слишком поздно: лишь на третий день.

Смяв небольшие заслоны из солдат румынского батальона на выходе из болота в соседнем районе, партизанский отряд Лосева Леонида Михайловича растворился в лесах.

 

Глава пятнадцатая

Снова удары в било оповестили жителей Вишенок: что-то случилось?!

Выползали из землянок, шли на площадь, поминутно спрашивая друг друга: что на этот раз? Какая беда снова нависла над их головами? Или наконец-то услышат самую радостную весть, которую ждут почти три года, теряя родных и близких? Родных и близких теряли, но её, веру, что придёт, вернётся Красная армия – не теряли. Верили и надеялись, свято верили и надеялись, что придёт родная советская власть, а с ней вместе вернётся и лучшая жизнь, и радость, и счастье придут в каждую землянку, в каждую семью, к каждому человеку. Что солнышко заглянет и к ним под землю. Верили и надеялись. С тем и жили. Вот и сейчас шли и наделись… А вдруг?!

Дядька Аким Козлов уже был на площади, стоял, опершись на батожок, терпеливо ждал односельчан, топтался на месте. Вокруг него бегала малышня, радая, что наконец-то вырвалась к сверстникам из опостылевших землянок.

Сегодня с утра он вышел из землянки, собирался сходить на Деснянку, проверить мордушки: вдруг рыбёшка зашла? Со стороны леса в деревню в это время заходили полицаи, что возвращались после блокады партизан. Один из них задержался на минутку, заговорил.

– Подь сюда, человече, – подозвал к себе Акима.

Но в последний момент увидел, что тот на костылях, на протезе, подошёл сам. Старик сразу узнал его: это был старший сын колхозного мельника Григория Ивановича Калиновского из Слободы – Евген.

– Здравствуй, Евгений Григорьевич, – поприветствовал его Аким.

– Дядька Аким? Аким Макарович? Живой? – признал и полицай, но ответил с некоей долей иронии:

– Ну и слава Богу. Не будем особо болтать, и целоваться не станем: не время. Я вот чего тебя окликнул, – Евген поправил винтовку на плече, продолжил:

– Там, в верхах ручья Говорушки, километрах в двух в сторону Большой кочки на Казённом лугу вчера страшный бой шёл с партизанами. Это видно заслон был, прикрывали отход основным силам, как я понял. Ваши все полегли. Все, до единого. Кто ещё шевелился раненым, того немцы… это… пристреливали. Сам лично видел. И сейчас там убитые мужики лежат. Местные, из окрестных деревень. Около сотни. Точно не знаю, но на вскидку… около того. А может и чуток больше. Не считал. Надо бы сходить, схоронить… Мы-то своих всех убитых и раненых забрали с собой, немцы и «мамолыжники» тоже, а партизаны остались. Так что… людям-то передай, не забудь, дядька Аким.

Полицай уже кинулся, было, за сослуживцами, потом остановился вдруг, вернулся обратно.

– Да, пока не забыл. И сегодня по утру больно сильный бой шёл у Большой кочки. Мы как раз строились в походную колонну, домой собирались выходить из леса, как бой начался. Короткий, но сильный. Даже миномётами немцы мины кидали. Хорошо было слышно, как ухали мины. Значит, немцы выкуривали партизан. Видно, в лоб, с наскока не получилось, так они минами. Наших полицаев там не было, мы успели отойти подальше в тыл, немцы сами справились. Серёд мужиков слух шёл, что какую-то группку партизан уничтожали на этом островке. Надо бы и Большую кочку вам проверить. Ну, бывай, не кашляй, – Евген спорым шагом пустился вслед полицаям.

Как тут после таких новостей можно усидеть в землянке, какие к чёрту мордушки? Сразу же отправил внучка младшенького Пашку бить в било.

Бабы сразу же кинулись, было, в лес, но Аким со стариками удержали:

– Чего зря бежать? Надо сразу брать носилки, или что-то, их заменяющее, хотя бы то же рядно, тряпки, вытаскивать мужиков в деревню. Чего зря голосить, выть? Вы сначала разберитесь. И потом. Сообщить надо в Пустошку, в Руню, Борки, Слободу. Наши люди, чего уж там… Хорошо бы собраться из окрестных деревенек всем вместе, порешать… Может, гдей-то могилку общую, братскую выкопать, схоронить вместе. Погибли-то разом, за общее дело, вот пусть вместе и лежат, царствие им небесное. Чего их таскать-то по лесам и болотам? Мало при жизни натерпелись, так ещё хотите после смерти мучить? А то – бежать! Думать надо, а не выть немо. Бабы, что с них взять?! У них же сначала крик, а уж потом и ум подходит…

Акима поддержали старики, согласились.

– Правильно говорит Аким Макарович, – неслось из толпы, где кучно стояли пожилые жители Вишенок. – Думать надо… Криком делу не поможешь… И в Борки надо, в Пустошку со Слободой… Руню ба не забыть… Гонцов послать надоть… Мальцов, которые пошустрее, сообразительных… быстрых на ногу…

– Разом пойдём, вместе, – предупредил всех Аким Козлов. – На Деснянке у пристани собираемся.

Сам не пошёл: далеко, не дойдёт на своей культе. Но деревенских всех организовал. Отправил гонцов в соседние деревни.

Глаша с Марфой содрали с нар домотканые тряпки, что покрывали поверх, собрались в лес. Если, даст Бог, своих не обнаружат среди погибших, то другим семьям помогут. Ничего не говорили друг дружке, делали всё молча. Боялись даже подумать, представить, а не то, чтобы заговорить, произнести в слух, что, не дай тебе Боже, кто-то из близких там лежит бездыханно: Фимка иль Данилка, а может Васька с Кузьмой, Вовка? Не дай тебе, Господи. Детишек решили не брать, но Танька со Стёпкой настояли, пришлось взять. Да почти вся деревенская ребятня пошла со взрослыми в лес. Куда ж без детишек? Только Ульянка…

– Нет. Я дома останусь, не смогу, если что…

– Вот и пригляди за земляночкой, доня, – сразу же согласилась Глаша. – Мало ли что… а без пригляду нельзя.

Бабы, молодицы, детвора ждали остальных на Деснянке. Толпой пошли. Оно всегда так в Вишенках: когда горе, беда, тогда только толпой, по одиночке не справиться, не сдюжить. Тут только сообща…

– Ну, с Богом, людцы добрые, – Аким Макарович убедился, что все собрались, перекрестил стоящую на берегу толпу людей, махнул рукой. – Бегите, родные мои. И дай вам Господь удачи, – вытер рукавом повлажневшие вдруг глаза, шмыгнул раз-другой носом. – Дай Бог, дай Бог. Мужества вам, силы вам, людцы добрые… А я тут буду ждать, не сойду… это… с места. Сыновья там, внук, два зятя. Вот оно как… Шесть душ, это… у меня там пластаются… за нас бьются. Спаси их, Господи.

На всякий случай несколько молодиц взяли с собой угольки в жестяных банках: вдруг заночевать придётся? Костерок разжечь? Накидали поверх угольков трухи: долго тлеть будет, не сгорит за дорогу. А на месте легко раздуть, и костерок разжечь потом. Само собой – лопаты, топоры.

Всю дорогу не было произнесено ни слова: только тяжёлое сопение да кашель нарушал осеннюю тишину леса, шарканье ног по траве, треск веток под ногами. Женщины, подростки почти бежали, торопились: а вдруг ещё кто живой, а они ползут, не спешат на помощь? И боялись! Ноги подкашивались, дыхание перехватывало, как только представляли погибшими своих братьев, отцов, сынов, мужей. Иль ранеными… Кровью исходят, стонут от тяжких ран, а они тут еле-еле ноги передвигают…

Задыхались не от бега, не – е-ет! От мыслей задыхались. Как представят в мыслях, так и всё! Хоть ложись сразу и помирай. Это ж… это ж…

И спешили. Боялись и бежали. А ещё молились на ходу. Уповали на Господа Бога, что смилостивится он, спасёт мужа-кормильца, сына-надёжу, брата родного. Они же… они же… самые лучшие, самые милые. Самые… самые… Уж кому-кому, а их родственнику точно повезёт, выживет он обязательно. Как же без них жить?! И верили, свято верили и надеялись, что уж их родных обошла стороной смерть, они живы и здоровы. На худой конец – ранены. Ну – у, так это уже не беда. Так это уже если не счастье, то что-то близкое к нему, тоже радостное, светлое: живо-ой! А какой? Да разве ж в этом дело! Главное – живой! Выходят, поднимут, поставят на ноги! Не беда, что в землянке вчера съеден последний сухарь, под нарами осталось корзинка картошки в зиму на всё семью. Главное, что бы живой! От себя оторвут, сами помирать станут, но выходят, спасут своего родного мужа-отца-брата-сына. Из кожи вон вылезут, но спасут! Вытащат хоть из того света.

Торопились. Только тяжёлое дыхание да шарканье ног. И молились. И свято верили, и надеялись. И боялись до дрожи в коленках, до коликов в животе, до… до помутнения сознания боялись.

Как ни странно, но первым прибежал на место боя Назар Сёмкин. Немного отдышавшись, сразу же пошёл рыскать между деревьев, по ямкам-окопам, разыскивая погибших партизан. Женщины шли позади, на некотором удалении от Назара, жадно и со страхом прислушиваясь к его крикам, командам, боясь услышать своё имя, фамилию.

А Назар, обнаружив погибшего, переворачивал, если надо, труп, внимательно всматривался в мёртвое лицо, стараясь узнать, определить: кто это?

– Пе-етри-ик! Кто есть от Галки Петрик? – кричал на весь лес Назар. – Идить сюда. Кажись, зять ваш, старшей дочки мужик лежит, царствие ему небесное. Гришка…

И тут же лесную тишину прорезал истошный, душераздирающий крик вдруг потерявшей последнюю надежду женщины. Когда теряется последняя надежда, даже крик не помогает, не может вернуть ту надежду обратно. Только других способов заглушить страшную боль душевную человечество не изобрело, не выработало за всё время своего развития. Вот и кричали женщины…

– Козло-о – овы! Кто есть от Козловых? И вы идить сюда. Вроде средний сынок Акима Макаровича – Костик… Учительствовал который… в очках…

А потом ещё и ещё… Много было незнакомых мужчин, мужчин из других деревень, или обезображенных ранениями, взрывами лиц, которых трудно было опознать. Этих решили сносить в одно место, складывать в рядки на краю луга у молодой дубравы. А потом уж проводить опознание. Почти все погибшие имели сквозные пулевые ранения в голову: значит, враги добивали их уже после боя, добивали раненых.

Подошли люди и из Пустошки, Борков, Слободы. Последними, почти уже к ночи появились старики, женщины с детишками из Руни.

Отыскать, собрать, сносить все трупы, обшарить всё поле боя за светлое время не успели, отложили на утро. То тут, то там стали разводить костры. Люди собирались вокруг костров, замирали, тесно прижавшись друг к дружке. Нет-нет, да зайдётся в отчаянном, безысходном крике женский голос, ему вторит другой, их поддержат ещё несколько голосов, добавятся детские, и вот уже голосит, причитает, стонет вся поляна, а кажется, что стонет весь лес… мир весь стонет. Стон этот долетал до высокого звёздного осеннего неба, и они, звёзды ночные, дрожали там от этого стона, мерцая…

Марфа не ходила. Она сразу же, как прибежала, присела у старой сосны, так и сидела по сей час. Захолонуло внутри, окаменело, застыло. Ходили Глаша, Стёпка и Танюшка. Глаша всё выглядывала бородатые трупы. Как увидит, что лежит бородатый мужик, садилась на землю, шептала:

– Господи! Если ты есть, спаси и оборони! Только бы не Фимка!

А потом, как не своими ногами, подходила, боясь прикоснуться, страшась узнать в погибшем своего Ефима, Фимку. И отходила, уходила к очередному трупу, в который раз за сегодняшний день обрывая душу.

Удивительно, но смелее всех в их семье оказались Танюшка и Стёпка. Возможно, в силу своего возраста они ещё не до конца осмысливали, понимали трагизм ситуации, но шли к трупам безбоязненно, смело. Они же и помогали сносить убитых партизан на поляну, укладывали рядком.

– Мамка, мамка! – тормошила Марфу Танюшка. – Пошли к костру, там теплее. И не нашли мы наших, мама. Нету наших, слава Богу. Утра дождёмся, опять искать станем.

– Ага, ага, доня. Это ты правильно говоришь: согреться надо, – шептала в ответ Марфа, боясь голосом своим, лишним движением вспугнуть хрупкое счастье, не менее хрупкую надежду, что пока ещё теплились в её груди.

Как же не счастье? Счастье, если нету её мужа, детей её среди убитых. Может, хватит судьбе издеваться над женщиной, пора и поберечь её?! Сколько ж можно испытывать?

– Пошли, пошли, доня, трясёт чтой-то меня, – подчинилась дочери, пошла к костру.

Сели вместе: Глаша, Марфа, Стёпка с Танюшей. К ним прижались Анютка Кондратова с одного боку, Ольга Сидоркина – с другого. Укрылись тряпками, застыли так до рассвета. Не нашли здесь среди убитых своих родных и близких, завтра пойдут на Большую кочку. Посмотрят ещё и там. Даст Бог, и там не будет. Задремали с надеждой, что и завтрашний день не обманет их, отведёт беду, даст надежду на благополучный исход.

И снова Марфа даже не стала идти по болоту до островка: присела рядом со старыми кострищами, что оставили после себя немцы, и замерла так. Пошли Глаша, Аннушка, Ольга и Танюша со Стёпкой, другие люди пошли.

Она всё поняла, когда только увидела, как возвращается обратно Танюшка. Безысходно опущенные вдоль тела руки, втянутая в плечи голова дочери говорили сами за себя. Марфа вскочила, прижала ладони ко рту, пытаясь заглушить рвавшийся наружу крик. Он и не вырвался, не смог. Застрял. Она упала, забилась на земле в немом крике, от которого перехватывает дыхание, останавливается сердце, от которого душа рвётся из глубины материнского нутра, готовая оставить его, бросить на растерзание в объятия смерти исстрадавшееся, убитое страшным горем женское тело матери и жены.

Марфа уже не видела, как несла на руках Ольга Сидоркина её сына Кузьму; как положила его рядом с матерью; как тормошила её, повторяя, как заклинание:

– Он жив! Кузя живой, тётя Марфа! Жи-и – иво-о – ой!

Она не смогла удивиться и по достоинству оценить воистину мужскую силу хрупкой, слабой на вид девчонки Ольги Сидоркиной, которая смогла поднять и нести раненого мужчину. Одна! По болоту!

Марфа не видела, как перенесли сплетённых в смертельном объятии, помирившихся навечно двоих неразлучных друзей, соседей и родственников Данилу и Ефима, Даника и Фимку… Их так и положили в рядне вместе, не разлучая… И несли потом так же к месту захоронения. А по – другому и нельзя: друзья!

Почти весь остаток дня выносили убитых на островке партизан, складывая рядком на полянке. Миной разворотило и могилку, куда схоронил дядька Ермолай первых умерших от ран на Большой кочке, раскидало трупы.

Слободской дед Панкрат Лукин отыскал тело своего внука, долго сидел над ним, морщил и без того сморщенное старческое лицо, тёр глаза.

– Вон оно как… Что ж я бабке твоей скажу? Ты ж для неё иконой был, она ж на тебя молилась, души не чаяла, э-эх, родненький наш… – плакал старик. – И я ж… и мне… Мы-то и жили только надёжой тебя увидеть живым, что бы тебя дождаться, и самим помирать можно… Вон оно как… а теперь как…

Когда собрали всех погибших, собрались все живые, стали думать: что делать дальше? Как схоронить геройски павших в бою земляков? Выносить к себе в деревушки, предавать земельке на сельских кладбищах? Больно много полегло людей, не на чём вывозить. Далеко. Да ещё и через чащи лесные… На руках выносить? Это сколько суток не прибранными будут лежать погибшие? Сколько ещё души их мучиться, маяться будут? Тела мокнуть под дождём?

Было предложение вырыть могилу на Большой кочке, схоронить там. Отказались. Глубоко не выроешь, в паводок по весне будет заливать талыми водами. Негоже так поступать с родными и близкими, с героями…

Безрукий бригадир Павел Шенц из Слободы, который нашёл среди убитых своего сына, предложил похоронить, сделать братскую могилу у истока Говорушки, на бугорке у Казённого луга, где и приняла свой последний, смертельный бой партизанская рота Бокача Фомы Назаровича.

– И высоко, и вид открывается самый что ни на есть распрекрасный: бор сосновый по правую руку; по левую – берёзки нежные, белоствольные. Рядом с ними дубрава начинается: дубки-молодняки вперемешку с берёзками. Это потом уж они вырастут в дубы-великаны, встанут, как солдаты, в почётном карауле у братской могилы. А берёзки будут оплакивать, роняя нежные серёжки свои, как слёзы землицы родной, на могилки наших любимых, родных людей. А соловушки и другие птахи будут петь им ангельские песни, ублажать их душеньки… И она, земля наша русская, с благодарностью примет в себя своих защитников, обеспечит им вечный покой. Славу они, герои наши, уже добыли себе в бою.

А прямо перед глазами – луга цветущие, запашистые, широкие, как взглядом окинуть. Как Русь наша необъятная. Ручей берёт начало на лугах заливных, бежит, несёт воду с этих мест в Деснянку, а затем и в Днепр. Разнесёт водица славу о наших геройских земляках по всей стране, по всему миру. Чем не райское место? Пусть спят спокойно, любуются красотой родной землицы, за которую сложили головы в смертельном бою. И пусть она, эта красота родной земли станет вечным спутником, вечным попутчиком в их загробной жизни. Они жили красиво, умирали красиво, вот и будет вечно сопровождать их красота нашей Родины, России нашей. Нет у нас на Руси более святого места, чем могилы её защитников. А для нас, сынов и дочек Отчизны любимой, не может быть священней ничего, чем вот эти луга, леса да речки русские, земелька наша с могилками святыми.

– А мы, гражданы дорогие, – махал на необычном собрании колхозный бригадир единственной рукой, другую – потерял ещё в первую германскую войну, – будем приходить к ним, нашим родным и любимым людям с вечной благодарностью, с нижайшим поклоном, с не зарастающей болью в душе, с памятью в сердцах наших. И возлагать станем венки хвойные, берёзовые да дубовые, цветы луговые на святую могилу. Докладывать им о том, что благодаря их героическим поступкам, их геройской смерти мы, наша страна великая живём счастливой мирной жизнью. И обязательно поставим памятник. Золотом выбьем на нём имена наших сынов и дочек, отцов и братьев, что пали смертью храбрых, защищая нашу любимую Родину!

После такой пламенной речи почти все и согласились захоронить погибших у истока ручья Говорушки. Лучшего места можно и не искать: не найдёшь.

Для Кузьмы сделали носилки из двух тонких жердей, привязали к ним рядно, уложили раненого, и сейчас Ольга, Аннушка, Глаша и Стёпка несли его в деревню к бабке Акимихе. Пусть спасает. Танюша вела мамку.

Кузьма так и не приходил в сознание. Это Ольга Сидоркина обнаружила, определила, что он живой. Там, в воронке на Большой кочке Аннушка рыдала над отцом Никитой Ивановичем Кондратовым, а Ольга высматривала среди погибших Вовку Кольцова. Не нашла. Стала вытаскивать из грязи на сухое место Кузьму, почувствовала, что сердце-то у него бьётся! Не поверила сразу. Расстегнула на груди фуфайку, припала ухом, сама замерла, не дышала.

– Бьётся! Точно, бьётся!

Откуда только взялись силы?! Подняла, понесла на руках до тётки Марфы, положила рядом.

Стёпка потом вернулся к истоку Говорушки, рыл вместе с земляками братскую могилу. Решили хоронить через день: пусть родные и близкие, земляки хорошо простятся, всплакнут который уж раз над убитыми. Отца Петра собрались принести на носилках: сам ходить пока не может на такое расстояние, так носилки сгодятся. Надо соблюсти все православные обряды. Христиане как-никак будут лежать в этой могилке, за Русь православную бились, за неё головы сложили. Без батюшки никак нельзя. Понимать надо…

Кроме Стёпки все остальные в семье колдовали над Кузей, обихаживали. Когда в землянку впервые спустилась старая Акимиха, первым делом потребовала вымыть раненого. Да не простой водой, а чистотелом настойной.

– Коль человек чист телом, тело легче идёт на поправку, – назидательно сказала бабка, собираясь уходить. – Я схожу пока к Петрикам: больно плоха Галка. А потом к вам вернусь. Вы тут постарайтесь, а я мигом… У ней же помимо зятя ещё и сына старшего со внуком Колькой нашли убитыми. Вот оно как, бабы… И младший гдей-то ушёл в Красную армию в начале войны. Что с ним? Неведомо. А матке как? Как ей снести всё, вытерпеть? Троих?

Сразу? Терпелка-то у молодицы кончается… Спасать подругу надоть.

Она сама ещё оплакивала гибель среднего сына Кости – учителя начальных классов здесь же в Вишенках и старшего внука Серёжку. Но уже и помогала другим, спасала, отодвинув в сторону свою боль, излечивала чужие раны, и не только раны телесные, но и более тяжкие раны – душевные. Вот такая она – деревенская знахарка бабка Акимиха.

Кузьма пришёл в сознание уже в землянке, подолгу лежал молча, прислушивался к себе, к своим чувствам. Опять та же нога раздроблена осколком чуть выше колена, снова те же боли, что и вначале войны. Долго не проходила контузия. Сейчас только звон небольшой остался в голове, да ещё не хорошо слышит, слух не восстановился полностью. А так, по голове, уже жить можно. Вот нога… Самое плохое – началась гангрена. Рваная рана не заживает, напротив, стала гноиться. Нездоровая синь на опухшей ноге потихоньку поднималась выше и выше, всё ближе и ближе к паху. Кузьма начал впадать в беспамятство, стал бредить, поднялась температура, подолгу не спадала.

– Вот что, голубь ты наш сизокрылый, – бабка Акимиха сегодня была настроена очень решительно. – Скажу, а вы, людцы добрые, и ты, Кузьма Данилович, думайте. Истину скажу, скрывать от вас правду не след, – старуха сидела на скамейке, сложив руки на груди. – А правда та горькая, страшная, но она правда. Не жилец ты, Кузя! Не – жи-лец! Вот что я тебе скажу. Пошло заряжение крови, ещё немного, и всё: заказывайте панихиду. Тут не надо быть большим специалистом, знахарем, чтобы понять, что с такими ранами долго не живут.

В первые мгновения, пока ещё не осознали в полной мере те реалии, что ожидают чудом выжившего в том страшном бою Кузьму, стояла тишина в землянке. Потом стало доходить…

– Цыть! – видя, что Марфа, Глаша, Танюшка наладились в который уж раз за сегодняшний день голосить, причитать, Акимиха пресекла плач в самом начале. – Слезами горю не поможешь, девки, как и отвары, и заговоры мои не помогут. Тут не плакать надо, а ногу отрезать. Вот что я вам скажу. Пока ещё не поздно. Пока синь в пах не пошла. До всего тела не добралась.

– Дрогунова бы, – робко заметила Танюша. – Он бы…

– А ещё лучше – в район в больницу, – зло заметила Акимиха, съязвила. – А может, сразу в Москву?! Беги уж, запрягай коня да вези! И скажет тоже?! – старуха в негодовании подскочила со скамейки, хлопала по ляжкам, бегала по землянке. – Слухать нечего. Где ж ты возьмёшь доктора? Поговаривают, он гдей-то за Сож подался с партизанами, укрылся под Смоленском. Там с фрицами бьётся. А Кузьма Данилович что? Помирай?! Не к немцам же идтить. Те как узнают, что это партизан… Вот и всё лечение, прости, Господи. Да где это видано, чтобы фрицы лечили нашего брата? Так налечили, что деваться некуда, антихристы… У них одна микстура – пуля для нашего человека. Тут уж не знать, к кому обращаться, какому Богу молиться, – в который раз развела руками бабка. – Долго не решалась, а вот сегодняшнюю ночь не спала, всё думку думала, и вот решилась. Я резать буду! Сама! А что? Не смотреть же, как он помирает. Мне нужно литр первача, хорошая пилка. Отвары? Отвары у меня тоже есть, а чего нет – приготовлю, эка невидаль, – женщина уже говорила сама с собой, ни к кому не обращаясь. – Хлопец молодой, выдержит, должен выдержать, если жить захочет. Тут и так помирать, и так не жить. Лучше уж попробовать, попытаться спасти, а не ждать медленной смерти. Разве ж у нас души нет? Будем сиднем сидеть, глядеть, как мужик гибнет?! Их же, мужиков настоящих, раз-два, и обчёлся. Беречь надо каждого. Вот и будем спасать Кузьму Даниловича. От святого духа бабы не рожают. А нам ещё Вишенки возрождать, смену погибшим готовить. Так что, спасать мужика будем, вот и весь мой сказ.

В который уж раз в землянке повисла тяжёлая, гнетущая тишина, когда надежда на выздоровление сменялась безысходностью, а потом безнадёжность обрастала маленькими ростками надежды.

– Ну, так как? – присела у изголовья, положила руку на грудь Кузьме. – Ты готов терпеть, солдат?

Кузьма был в очередной раз на грани потери сознания, однако понимал, что говорила Акимиха, и потому лишь слабо, через силу улыбнулся, закрыл глаза.

– Вот и ладненько. Побегу до хозяина: пилку пускай подготовит. И позовите сюда Ольгу Сидоркину. Пусть мне поможет. Она – бабёнка крепкая, не вам чета. Не гляди, что молодая да видом плюгавая. Она сильная! Внутри стержень, это – главное. Всё сдюжит. Из вас же помощники, как из… это… пуля. Слабые вы все, прости, Господи. Только и можете, что слезами да криком исходить.

Акимиха одной рукой поддерживала голову раненому, другой – вливала в рот Кузьме второй гранёный стакан первача, приговаривала:

– Ты пей, пей, соколик, хмелей. Боль не исчезнет от этого, да только сердцу легче будет эту боль переносить. Пей, пей. А хозяин мой сгоношит тебе костыль, будешь бегать как незнамо кто. У него опыт. Вишь, как он у меня шкондыляет? Всей деревне на зависть, вот как. И ты так будешь. На пару, в перегонки с дедом моим бегать станете. Важно, чтобы живым ты остался, голуба. А раз голова сохранится, даст Бог, то и с одной ногой по жизни скакать будешь. Вишь, мой-то Акимушка?! Мало кто верил после той войны, что он с одной ногой сможет. А ведь смог. Детишек настрогал полую хату. В этом деле отсутствие ноги – не главное. В люди ребятню вывел. Так и с тобой будет, даст Бог. Делать надо, резать. Без ноги проживёшь. Вот то-то и оно, голуба. Это без головы не проживёшь. А голову тебе мамка с папкой добрую привесили. Пользуйся.

В это время во дворе сам Аким Макарович на жарком костре прокаливал лучковую пилу. Потом долго точил нож.

Прокалил, наточил, подал жене. Та тут же промыла инструмент самогонкой, принялась выгонять всех из землянки.

– Идить отседова. Без вас тошно, а тут вы ещё… А ты, хозяин, – обратилась к мужу Акиму, – с Ольгой становитесь поближе. Держать будете горетника, прости, Господи. И чтоб я от вас слова не слышала! Замолкли! А то и вам ещё чего отпилю под горячую руку.

Кузьма лежал на самодельном столе по центру землянки, где совсем недавно лежало тело Агаши, горели два жировика, освещая место операции. На всякий случай бабка приказала привязать раненого верёвками к столу.

– Чтоб не выпрыгнул, не дай Бог. Не сбежал, – зло пошутила. – А то ещё убёгнет, а ты лови его потом, чёрта хромого.

Прикрепила резинкой на нос тяжёлые очки без дужек, перетянула жгутом ногу у паха. Отмерив два пальца чуть выше синевы на ноге Кузьмы, Акимиха перекрестилась, сначала резанула ножом по живому мясу, сделала надрез до кости по кругу, и только потом взяла в руки пилу, приступила пилить…

 

После первого, вырвавшегося на поверхность крика раненого, Марфа, Глаша, Ульянка и Танюшка, обхватив головы руками, кинулись прочь со двора. Только Стёпка побелел весь, напрягся, остался сидеть на входе в землянку, до хруста сжав зубы, скрёб пальцами землю, не замечая, что сорвались на пальцах ногти и из – под них уже давно хлещет кровь.

К шедшему на поправку Кузьме почти каждый день приходила Ольга Сидоркина. Она садилась у изголовья, и они говорили. В такие моменты домашние старались оставить их одних, уходили из землянки под любым предлогом.

– Вовку уже не вернёшь, – девушка гладила голову Кузьме, говорила с болью в голосе. – Он как чувствовал свою смерть. Вот здесь, – она взяла руку парня, положила себе на живот, – уже зародился маленький человечек, Вовкин ребёночек. Я же говорю: чувствовал свою смерть вот и спешил. А я и рада. Значит, Вовка не исчез, не утоп в болоте, а будет бегать среди нас.

Васька Кольцов и Илюшка Сёмкин объявились в Вишенках, когда землю первый раз сковало морозами. Снега ещё не было, но земля взялась крепкой замёрзшей коркой. Потом, правда, отошла, оттаяла, дождём даже промочило, и только после этого выпал снег на постоянно, до весны.

Откуда они пришли и куда направляются, парни не сказали. Поведали лишь, что партизанский отряд Лосева Леонида Михайловича влился в партизанское соединение, которым командуют из самой Москвы.

На груди Васи сиял самый настоящий орден боевого Красного Знамени!

– Эт-то кто тебя наградил? Откуда? – удивился Кузьма, когда младший брат разделся, встал посреди землянки.

– Из Москвы пришёл! – гордо поведал Вася. – Когда объединились, оказывается, все партизанские соединения уже давно поддерживают связь с Москвой. Оттуда присылают оружие, медикаменты. Леонида Михайловича отправили самолётом в Москву в госпиталь лечить его руку: тоже, как и у тебя, загнивать начала. Командовать нашим отрядом остался Кулешов Корней Гаврилович. Да он уже теперь и не отряд, а батальоном называется. Москва стала ближе, не то, что здесь было… Вот и орден прислали. Нас тогда многих наградили, не меня одного. Корнею Гавриловичу, я слышал, Лосев хлопотал, чтобы Героя Советского Союза… это… присвоили. Вот, не знаю, может, уже пришла золотая звёздочка. Вовку нашего наградили орденом Красной Звезды. Посмертно.

С этими словами Васька полез в карман, достал новенький орден на пятиугольной колодке, обтянутой муаровой, красной с белыми полосками, тканью, протянул брату.

– Сохранить надо.

– Ну – у, молодцы, молодцы! – искренне радовался Кузьма. – Выходит, надо было давно объединиться. А то мы всё сами да сами. Значит, скоро Гитлер капут?!

– А куда ж он денется! – Вася ещё раз покрутился, выпячивая грудь. – Гонит Красная армия! Гонит! А мы помогаем, братуха. Вот так оно и делается.

По первому снегу Ольга увозила Кузьму на детских саночках-розвальнях к себе в землянку. Сама вынесла на руках на улицу, усадила в санки. Да сколько того Кузьмы осталось? Ополовинился… Откуда жиру взяться? Высох на таких харчах, да ещё вон какой болезный.

Усадила, укрыла, укутала от мороза, впряглась и пошла, надёжно и твёрдо ступая по первому снегу. Стёпка с Танюшкой кинулись, было, помочь, но она одёрнула детей, отказалась от помощи.

– Сама, я сама. Это мой груз и мне его тащить, – ответила, ни к кому не обращаясь. – Мой он, мой. И никому его я не отдам. Не позволю… Сама…

А Кузьма сидел в саночках, втянув голову в плечи, щурился, глаза слезились то ли от первого снега, то ли была другая причина. Но было немного неудобно, стыдно за свою беспомощность, и ещё от чего-то, чему он не мог дать названия, и потому сидел смиренно, тихо и молча. Лишь слёзы из глаз…

Марфа с Глашей прошли немного за ними, потом остановились, перекрестив вслед медленно, но уверенно удаляющиеся от них саночки, оставляющие на первом, удивительной чистоты и белизны снеге две ровные блестящие полоски.

При встрече с односельчанами молодица не задерживалась, лишь здоровалась с ними кивком головы, и всё так же продолжала свой путь с застывшими на лице решимостью и упрямством.

А они провожали её понимающими взглядами, а то и крестили вслед.

– Вот оно как… Дай вам Бог, дай Бог… Жизня… это… идёт… Проть жизни не попрёшь, на то она и жизня это…

Ольга сама построила землянку и жила в ней одна. Отец ушёл добровольцем ещё в самом начале войны, а мамка померла в первую военную зиму. Застудилась в семейном лагере, да так и не встала больше, умерла.

– Я на тебя не дам пылинке упасть, – шептала по ночам девушка, крепко прижимаясь к парню. – Ты будешь самым ухоженным инвалидом в округе. Да что там в округе?! – тут же поправлялась она. – Самым ухоженным инвалидом во всём белом свете! А то!

Мы, Сидоркины, это… мы такие!

– Кольцовы мы уже, – поправлял её Кузьма. – Кольцова Ольга Пантелеевна.

– Ага, – соглашалась с ним Ольга. – Кольцова…

– А второго сына назовём Агафоном.

– Обязательно! Я рожу для тебя много-много сыновей и дочек. Сколько будет, столько и рожу. Сколько Бог даст, столько и рожать буду. Мы вместе всей семьёй съездим на Алтай, и не один раз. Поклонимся низко, до самой земли родителям твоего товарища. А то, может, заберём их к себе, если они захотят.

– Конечно! Так и будет, – шептал он, засыпая. – Только дом построим сначала, а потом… И памятник Афоне… обязательно… всем памятник…

Сразу после нового 1944 года, как раз на Рождество Аким Макарович принёс Кузьме лично им сделанные костыли.

– Держи, Кузьма Данилович, вставай на ноги. Хозяйка моя говорит, что заживает у тебя хорошо. Так что, хватит валяться: деревню поднимать надо, возрождать Вишенки, сады рассаживать по весне. Кому, как не вам, молодым, это делать ловчее? Мы-то уж… Вставай, становись на ноги. Можешь смело опираться, ходить. Как для себя старался. Хотя, – кинув лукавый взгляд на разом зардевшую Ольгу, – у тебя уже есть одна опора. Главная! Вот оно как получается-то. Оно, и без ноги ступать по жизни хорошо будешь, коль опора рядом надёжная. Я знаю, что говорю. А вы под стать друг дружке будете. И слава Богу, дети. Я рад за вас, – произнёс проникновенно, чуть дрогнувшим голосом. – Родитель твой, Кузьма Данилович, одобрил бы. Я его хорошо знал: правильный мужик был, царствие ему небесное. А благодарности не надо, – видя, что Кузьма и Ольга пытаются что-то сказать, поприжали руки к грудям. – Будешь ходить, вот и вся благодарность мне. Разве что чаю с мятой вот сейчас, то не откажусь. Не забудь щепотку малины сушёной бросить – знобит чтой-то.

Снег упал на влажную землю в середине декабря, а потом до Крещения установились морозы. Нет, не такие сильные, трескучие, страшные, как в 1941–1942 годах, но давили неплохо. Правда, иногда отпускало, начиналась оттепель с мокрым, липким снегом, когда очень хорошо лепятся снежки, катаются снежные бабы. И тут же на смену ей приходила завируха с вьюжными ветрами, метелями. Но дула не долго: снова мороз брал своё.

Вишенки засыпало снегом, замело, почти сравняло с землёй. В эту зиму 1944 года деревенька вступила без единого строения, все жители ушли под землю, спрятались в землянках-норах. Лишь остовы печей на пепелищах стояли на поверхности, как жуткие сказочные богатыри-стражи сожженной деревушки, смотрели на этот удивительный, страшный мир тёмными печными зевами топок, печурками.

Но жизнь в ней не остановилась, не – ет! Стоит отпустить морозу, как тут же деревенскую улицу заполняет детвора. То тут, то там из ниоткуда появляются снежные бабы. У снежных крепостей разгораются жаркие бои, где сначала идут нешуточные сражения за право воевать на стороне «наших». Быть немцем никто не желает. Иной раз до красной юшки дело доходит.

Или с крутого берега Деснянки прямо на лёд летят самодельные санки-розвальни, облепленные ребятнёй. Счастливый детский смех разносится окрест.

Из – под земли тихо поднимаются столбики дыма, спешат молодицы с вёдрами к колодцам, иль пробежит хозяйка к соседям за угольком: спичек-то нет, кресало не выбивает искру, да просто и его-то нет, кресала с трутом, а печку растопить надо. Вот и выходят по утру молодицы, или отправляют детишек наверх смотреть: у кого уже дымит печка, дым у кого из трубы идёт? А то у самих за ночь так выстудило, что в печурке ни уголька, ни жаринки не осталось. И бегут соседи к предприимчивому, рачительному хозяину с железными баночками, с совками в руках за угольком. Тот и не отказывает, а даже немножко гордится собой, но для порядка незлобиво бранится, поучает. Мол, пора и самим научиться хозяйствовать, поддерживать огонёк в печке. А гость и не обижается, лишь поддакивает, кивает в знак согласия головой, соглашается, а сам уже улыбается в предчувствие животворящего тепла и у него в земляночке.

Отец Пётр сегодня в очередной раз пришёл в гости к Кузьме. Сидели, разговаривали обо всём и ни о чём. Хозяин после того, как бабка Акимиха отрезала ему ногу, начал курить. Вот и теперь Кузьма Данилович пристроился у печурки, пускал дым в поддувало.

– Ты бы, Данилыч, не сосал эту гадость, – заметил гость хозяину.

– Пожалей жену и будущего ребёнка: травишь их своим дымом.

Ольга к этому времени ходила с резко выпирающим животом.

– Ничего, отец Пётр, – улыбаясь, встала на защиту мужа женщина. – Мы привычные. Да и Кузьме трудно по такой скользоте выходить на улицу курить: ещё растянется где, не дай Боже. Пускай уж смалит. Вот к лету, даст Бог, рожу, вот тогда и поглядим…

Хозяин поставил на печку чайник, жена выставила на самодельный столик металлические кружки, приготовила малинник, мяту, не забыла и о смородине для заварки. Из торбочки высыпала горсть сушёных ягод в деревянную плошку: лакомство.

Пётр так ещё и не был в Слободе. Как вывезли его раненого в начале осени, так и провалялся у родителей в землянке. Спасибо, доктор Дрогунов успел несколько раз прибежать перед отступлением, пролечить. Потом уж мать с тёткой Акимихой да сестрой Аннушкой продолжили выхаживать его. Но и по сей день болит в груди, даже ходить трудно, дышится с трудом, сипит и хрипит всё внутри. Куда с такими болячками пойти можно? Разве что земляки по осени сносили его на носилках, как индийского раджу на паланкине, к истоку Говорушки, где захоронили в братской могиле погибших партизан. Там он провёл заупокойную службу, не вставая с носилок, настолько слаб ещё был. А на поминки на девятый и на сороковой день люди сами приходили в Вишенки, отец Пётр отслужил прямо на площади у сгоревшей колхозной канторы. Были посланцы со всех деревенек прихода: из Слободы, Пустошки, Руни, Борков.

А теперь вот как окреп вроде, сила почувствовалась в теле, тянуло сходить в Слободу, проведать церковку, Фросю с детишками. Как они там? Но и опасался. Не только из – за болезни боязно было появляться в церковке. Страшно было за жизнь. Хотя и погиб комендант Вернер, сгорел в доме старосты Борков Антона Щербича, а вдруг кто донесёт немцам, что это тот самый батюшка, что воевал против них? Вряд ли спасёшься. Разбираться не станут, к стенке, и всё. Однако, тянуло. Решил рискнуть.

– Как думаешь, Кузьма Данилович, – гость отхлёбывал чай, откинувшись к стенке. – Если по морозцу пробежаться мне до Слободы, не задержат в Борках? Не арестуют? Тянет в церковку нашу. Васятка там, Фрося. Как они? Душа болит.

– Думаю, что рановато тебе, Пётр Никитич. Pa-но-ва-то! – задумчиво произнёс Кузьма. – Ты до нас добрался, запыхался. А в Слободу – не за огороды выйти. Дорог-то нет. По целику… Нет, тут и здоровому не так просто осилить. Даже если и по реке пойдёшь, по льду… Там тоже не шоссейка, да и перемётов полно будет.

Женщина присела в уголке, прислушивалась к мужскому разговору, переводила взгляд с одного на другого, крутила головой, но в беседе участия не принимала. Слушала – Слаб ты, я посмотрю, – продолжил хозяин. – Здоровье ещё не то. Да и от немца всякого ждать можно. Могут прихлопнуть по старой памяти и фамилию не спросят. А вот Фросю с детишками проведать не мешало бы.

– Да-да, – встрепенулась и хозяйка. – Это сколько времечка прошло, а так никто и не проведал. Выпроводили, прости, Господи, за порог и забыли. С глаз долой, из сердца вон. Не по – людски это, не по – христиански… Как она там? Сама ещё дитя дитём, а у неё на руках уже двое мал-мала меньше, да хозяйство. Только уход за церковкой чего стоит, не говоря о другом…

– За Фросю я спокоен, – уверенно произнёс Кузьма. – Она у нас сильная, ты не гляди на её рост. Она сильнее любого из нас. У ней тоже стальной стержень… это… внутри держит… – встал на защиту сестры. – А проведать не мешало бы. Вот кому? Не знаю, ума не приложу.

– Я бы скочила, – загорелась Ольга. – За два дня обернулась бы туда-обратно. Если бы не комендантский час, так и за день, а так…

– Аннушка, сестра моя, хочет. Не раз заводила разговор об этом и со мной, и с мамой. Может, пусть бы вместе с Ольгой и сбегали?

Как думаешь?

– Тогда уж и наших возьмите: Стёпку с Танюшкой. Пусть тогда толокой идут. Баб да детишек не должны тронуть ни немцы, ни румыны с полицаями. Хотя…

Ольга не дослушала до конца, накинула на плечи свитку, кинулась из землянки. Мужчины проводили её понимающим взглядом, продолжили беседу.

– Дядя Ефим в ту последнюю ночь на Большой кочке говорил, что о колхозной технике только ты один знаешь, где она запрятана. Так, нет? Вовки и самого Ефима Егоровича… того… этого…

– Выходит, так. Мы втроём тогда с техникой-то…

– Думать уже надо. Весна скоро, немца погонят. А там и пахать-сеять пора.

– Куда ж я денусь, Кузьма Данилович? – усмехнулся в бороду гость. – Рясу подкатаю, рукава закатаю, да возьмёмся за технику, даст Бог. Дожить бы…

– Доживё-о – ом! Раз выжили в самые трудные времена, теперь-то уж точно выживем. Васька, младший мой брат, обмолвился невзначай, что готовят теперь операции против фрицев вместе с Красной армией. Планируют партизаны идти ей навстречу, на соединение.

– Хорошо бы изгнать немцев, освободить нашу землю до посевной, – мечтательно заметил отец Пётр. – Как думаешь: поможет страна с семенами? Хватит для нас?

– Думаю, что поделится. Куда деваться. Свои же.

Горел в чашке жировик, коптел, пламя колебалось, отбрасывая на земляную стенку причудливые тени. Мужики замолчали.

Ольга не вошла в землянку, а ввалилась, влетела.

– Наши! Наши! Наши! – твердила, как заведённая, подталкивая к открытой двери, к выходу то гостя, то мужа. – Самолёты наши пролетели на Бобруйск! Много-много! И красные звёзды на крыльях! Гос-по – ди-и! Неужели?! Дож-да-а – а – али-и – ись!

С улицы сквозь незакрытую дверь долетал всё уменьшающийся, всё затихающий самолётный рев и крики радости жителей деревни, что высыпали, успели выбежать на улицу из – подземелий, чтобы воочию увидеть, услышать, а сейчас радовались, плясали чисто дети или доселе неведомое наукам племя затерянных в лесах людей, выкидывая невообразимые коленца. Только и радость свою выражали они несколько необычно: в счастливый смех врывались крики отчаяния, безысходности, такого человеческого горя, что сердце замирало от этого крика. Он резал слух, хватал за сердце, добирался до самых дальних, потаенных уголков души, вызывал, будил, звал за собой такой же по накалу душевных страстей ответный крик. Вот оно – освобождение, конец войне, а мужа-отца-брата-сына уже нет, и они никогда больше не ступят ногой на эту деревенскую улочку; не войдут хозяином на свой двор; не прижмут к себе заждавшихся, истомившихся ожиданием жён; не подбросят вверх к солнцу, к небу детишек. Никогда не порадуют раньше времени состарившихся в тяжких ожиданиях, в нечеловеческих страданиях, в муках родителей.

Жители плясали от радости и одновременно страдали, теряли рассудок от осознания безвозвратности потерь, потерь родных и близких им людей, и оттого плакали, голосили и снова смеялись.

Отец Пётр сделал попытку кинуться к двери, наверх, но резкая боль пронзила грудь, и он снова в бессилии опустился на скамейку.

Кузьма остался сидеть, как сидел, лишь побледнел вдруг разом, уронил голову на руки и разрыдался. Это же столько ждали, столько вытерпели, перенесли, стольких людей потеряли, и вот оно, наконец-то! Оказывается, для простого человеческого счастья много и не надо: достаточно гула с небес родных краснозвёздных самолётов! Достаточно увидеть, услышать, что Родина не забыла их, помнит, спешит на помощь! Это ли не счастье?!

– Ку-узя-а! – на скамейку рядом плюхнулся гость, обнял хозяина и тоже расплакался.

– Пе-етя-а! – мужчины плакали, не стесняясь присутствия рядом женщины, не стыдясь своих слёз.

А она кинула себя к ним, обхватила руками обоих, прижалась, добавив к редким, скупым мужским слезам и всхлипам свой, давно рвущийся наружу голос женского счастья и одновременного горя, и бабьей любви и жалости ко всем мужикам, ко всем людям на свете.

– О – о – ой! Мои родненькие, мои любенькие мужчиночки-и – и! – причитала Ольга, и из её уст вырывался плач, больше похожий на тяжкий, исстрадавшийся душевный стон, обильно политый слезами.

Она готова была закрыть мужчин, спасти, заслонить собой, оградить от всего-всего, что могло бы причинить им боль, страдания. Она брала на себя их боль, их страдания… И выплёскивала свои… делилась… И радовалась, безумно радовалась, что Бог уподобил ей увидеть, как очищается её земля, её деревенька от иноземной скверны. Как замаячил впереди светлым лучиком проблеск счастья, счастья мирной жизни, что принесли, доставили на крыльях родные, милые сердцу советские краснозвёздные самолёты.

А люди в Вишенках изменились после этого. Нет-нет, да стал чаще появляться огонёк в потухших, было, глазах. Улыбки подольше задерживались на уставших, исстрадавшихся лицах. Смех стал раздаваться на опустевшей улице. Жили и с нетерпением ждали весны, а с ней и освобождения не только от снега, но и от врагов земли родной.

Одновременно ещё больше, ещё уверенней разгорался огонёк надежды и твёрдой веры, что и в этот раз выстоит деревенька, возродится, восстанет из пепла, из тлена. Отстроятся, обязательно отстроятся, возродятся Вишенки! Это их деревенька! И дома будут во сто крат лучше, светлее, чище, чем были до войны. Ведь вокруг такой прекрасный лес-спаситель, лес-строитель, лес-защитник, лес-солдат. Это их лес! И столы в каждом доме будут ломиться от яств! Они всегда умели, и сейчас умеют по – хозяйски трудиться на землице родной. Земля-кормилица ещё ни разу не подводила своих пахарей. Это их земля! И река Деснянка всё так же будет бежать, спешить к Днепру, подтачивая на повороте высокий, крутой берег. Это их река! А уж они-то, жители деревеньки Вишенки, никогда и никому не отдадут эту земельку, этот лес, речку эту на поругание. Вот такие они, жители затерянной среди лесов и болот на границе России и Белоруссии деревни Вишенки.

И обязательно рассадят сады взамен уничтоженных врагом. И в большинстве своём – вишнёвые! Как же быть Вишенкам без вишнёвых садов?!

А сады и вправду красивые! Особенно по весне, когда распустятся вдруг, разом все вишни, откроют миру божественную красоту белого кипения лепестков своих, заполнят, одарят нежнейшим ароматом окрест, даже запах хвои лесной, терпкий, въедливый перебьют! Проникнут в самые дальние уголки, опустятся по – над рекой, пронесутся над ней, оживят речные запахи и растворятся где-то уже за лугами, далеко-далеко, смешаются с запахами разнотравья! А легкий ветерок все колышет и колышет запахи, дурманит округу! И сады вишневые кипят, кипят своими цветками душистыми, кружат голову по весне божественным ароматом и молодым, и старым!

9  апреля 2011 года г. Барнаул