Стрельба смещалась правее бывшей стоянки партизанского лагеря. Бойцы Фомы Назаровича с боем отходили, стараясь задержать фашистов как можно на большее время, отступали, уводили немцев в сторону от Большой кочки. Растянутая по фронту почти на километр, рота, как могла, сдерживала наступление врага, с каждым часом теряла не только своих бойцов, но и сама скукоживалась, сокращая линию обороны до отдельных очагов сопротивления, до одиночных огневых точек. Уже немцы были и с флангов, они окружали, сжимали кольцо вокруг остатков подразделения всё туже и туже. Всё реже и реже слышит командир роты выстрелы своих подчинённых. Вот и ординарец Серёжа Лукашевич уже уронил винтовку из безжизненных рук, уткнув окровавленное лицо в землю. Замолчал пулемёт на левом фланге, зато на правом – один за другим прозвучали два взрыва гранат, и вдруг всё стихло.

Бокач снял шапку, крутил головой, стараясь не пропустить, уловить хотя бы малейший звук, подтверждающий, что его рота жива, ещё дерётся, ещё даёт отпор врагу. И он, командир этой роты, ещё нужен, необходим в этом бою, его пребывание на этой войне оправдано, ещё имеет смысл быть. Но лес предательски молчал. Нет, он не молчал! Весь лес заполнили гортанные крики, чужие команды, лай собак, а вот выстрелы затихли, прекратились. Партизанская рота, как боевая единица, перестала существовать для врага. Они уже готовы были праздновать победу, очередную победу над партизанами. Но они не знали, что так не думает командир этой роты, в прошлом – потомственный шорник, бывший «враг народа», политзаключённый, «лишенец» – Бокач Фома Назарович.

– Врёте вы всё! Она ещё сражается и будет сражаться, пока жив последний боец! Пока я живой – рота жива! – зло цедил сквозь зубы ротный, застёгивая пуговицы на телогрейке, потуже затягивая ремень: Фома Назарович готовил себя дать врагу последний бой.

Из своего укрытия он видел, как подходили немцы к его подчинённым, что уже давно бездыханно лежали на земле или корчились от ран в предсмертных судорогах; как хладнокровно расстреливали раненых; как потрошили карманы убитых; как собирали оружие.

В магазине его автомата патронов уже давно нет, и потому автомат валяется в стороне. С ним даже в рукопашную не пойдёшь, не нанизаешь на штык врага, не сойдёшься в последней драке, как настоящий мужчина и солдат.

Командир роты вытащил пистолет, пересчитал патроны: три, осталось три патрона к пистолету ТТ. И граната, одна граната. Такая родная для Бокача «лимоночка»! Ну, что ж, это ещё достаточный боезапас. Важно грамотно воспользоваться им, распорядиться. Уж он, Фома Бокач, постора-а – ается! Это он умеет, это он за милую душу! Зря фашисты уже уверовали в победу, зря списали со счетов партизанскую роту! Она ещё даст бой, пока жив её командир!

У него очень удачная огневая позиция: между трёх вековых сосен. Грех не воспользоваться такой прекрасной огневой позицией.

Взять его так просто врагу не получится. Вот бы ещё патронов ему, он повоевал бы, показал бы им, кто такой Фома Назарович Бокач! На века запомнили бы командира партизанской роты!

Немцы двигались в его сторону, прочёсывали лес, курили на ходу, а вот ему некогда свернуть папироску. А так хочется курнуть на прощание пару раз, сделать две затяжки, и всё, и можно, тогда можно и погибать. Только бы затянуться! Хотя бы две затяжки, даже одну, но сильно, в себя, чтобы насквозь пронзило, чтоб до слёз пробрало напоследок.

Бокач в спешке стал крутить папиросу, чиркнул зажигалкой, когда его уже заметили. Несколько солдат остановились, взяли оружие наизготовку, потом медленно, очень медленно и осторожно стали приближаться к нему, прячась за деревьями.

А он уже раскурил и затянулся! И не раз, а несколько! Глубоко так затянулся, да самых дальних уголков нутра затянулся! До самых до кишок достало! Прямо в голове закружило, так смачно затянулся, в удовольствие! Пробрало насквозь!

– И слава Богу! – выпустил из себя очередную порцию дыма, тщательно прицелился. – Теперь не страшно, теперь можно…

Он держал во рту папиросу, наклонив голову, щурился от дыма, продолжая отыскивать цель.

Вот так, с папиросой во рту, Фома когда-то занимался своим любимым делом – шорничал. И теперь он остался верен своим привычкам, только вместо шила в руках было оружие. Но и ту, и эту работу он выполнял честно, на совесть, с полной самоотдачей, с любовью… Уж такой он был Фома Назарович Бокач. Его не переделать. Трудяга… Он не делал отличий в работе: будь то изготовление упряжи для лошадей или защита Родины. И не позволял себе послаблений. Он – работал! И там, и тут…

Оба выстрела достигли цели: первым упал тот офицер, который был парламентёром, что привёл молодицу. От второго выстрела осунулся, упал замертво солдат, что неосторожно высунулся из – за сосны, был ближе других до Бокача. Фома знает, как падает раненый: эти убиты. Третий выстрел послал в собаку, что стремглав летела в его сторону, стлалась по – над землёй в служебном рвении навстречу своей погибели. Перевернулась в воздухе, упала за деревом, не добежав до цели каких-то двух собачьих прыжков, и заскулила там жалобно, предсмертно, забилась в конвульсиях.

А вот на этих трёх собак патронов уже не было.

Фома встал, в открытую, не таясь, вышел из – за деревьев, оставил теперь уже не нужную ему огневую позицию, пошёл навстречу собакам, не выпуская изо рта папиросу. Он курил! Затягивался, щурил глаз от дыма, получал несравненное ни с чем удовольствие. Блаженствовал!

Он не упал, когда собаки дружно набросились на него со всех сторон, рвали одежду, а с ней вместе срывали, сдирали с него куски мяса, кожу… Фома Назарович лишь с сожалением выбросил, выплюнул изо рта недокуренную папиросу, прижал руки к лицу, прикрыл лицо, продолжал идти, волоча на себе ненасытных, злобных псов.

И когда всё же упал, то и тогда не отрывал рук от лица, и не сопротивлялся овчаркам. Они рвали, терзали пока ещё живое тело, живую плоть, а он терпел, лежал почти без движений, лишь страшно матерился, костерил фашистов с их собаками на чём свет стоит. Так ему было легче переносить неимоверную боль, легче терпеть… Вот и крыл матом…

Вокруг собралась большая толпа немцев: глазели, науськивали, кричали, подбадривая четвероногих убийц: для них это было забавой. Только тогда командир партизанской роты Бокач Фома Назарович, в прошлом – «лишенец» и враг народа, оторвал руки от лица, вытянул их вперёд, раскрыл ладони, бережно положил на землю давно и заранее взведённую гранату… такую родную для него «лимоночку»…

Кузьма Кольцов уже несколько раз порывался пойти на помощь роте Бокача, но всякий раз его останавливал дядя Ефим.

– Охолонь, охолонь, племяш. Навредишь больше. Мы сюда не затем поставлены. Нам день простоять да ночь продержаться. Фома Назарович своё дело знает, выполнит без нас. Нам своё дело поручено, вот так.

– Так… наши там, на – а – аши-и! – не мог смириться Кузьма. – Подмогнуть бы им чуток, братцы… А потом быстренько и сюда, на островок.

– Ефим Егорович правильно говорит, – поддержал Гриня и Никита Иванович Кондратов. – Нам бы так отстоять, как Фома со своими людьми выстоял. Это же сколько проть них идёт немцев да румын с полицаями?! А наши держатся, ещё держатся…

Прошло более часа, как идёт бой. Более часа весь лес содрогался от выстрелов и взрывов; бой шёл, не прекращаясь, с каждой минутой всё удаляясь и удаляясь от Большой кочки. Рота Бокача уводила противника подальше от места переправы основных сил, от затаившихся среди болот девятнадцати тяжелораненых партизан и отделения их защитников. Потом стрельба стала потихоньку затихать, пока и совсем не наступила тишина.

– Упаси и прими, Господи, души мужиков наших, – вслушиваясь в тишину, шептал Никита Иванович. – Отвоевали братцы, за нас головушки свои светлые сложили. Дай им Бог царствие небесное, – снял шапку, трижды перекрестился.

Кузьма запретил курить, чтобы не дать лишнюю возможность овчаркам учуять людей на маленьком клочке суши, что притаились в страшном ожидании.

На дно мелких щелей уже давно настелили лапника, тщательно замаскировали бруствера окопов. Укрытия для раненых сделали на той, дальней стороне, тоже укрыли, замаскировали, прикидав ветками, травой… Окопы выдвинули навстречу врагу с этой, ближней к наступающим немцам стороне почти на самой границе воды и суши.

Ждали.

Ранеными срочно нужна была медицинская помощь. Серьёзная, квалифицированная, неотложная… Они бредили, метались в горячке. Самой большое, что мог сделать присматривающий за ранеными бывший ветеринарный фельдшер из Пустошки дядька Ермолай Бортков, который в японскую компанию был в помощниках полкового коновала-мастера, так это смачивать влажной тряпочкой губы метавшимся в бреду партизанам да успокаивать:

– Тихо, тихо, паря, не буянь. Даст Бог, всё образуется, в больничку отвезём тебя… Доктора там, санитарки, сиделки молоденькие, тебе под стать. Няньки-мамки всякие, пилюли-микстуры. Лафа-а, паря. Болей – не хочу! И я тоже с вами прилягну в уголке, отдохну маленько. Много места не займу, не боись, паря, я с краешку. Больно душа моя поизносилась на вас гледючи. Не в курсе: есть такие больницы, где души православным лечат? Не знаешь? И я не знаю. Только не кричи почём здря за ради Христа. Учует антихрист, потом поздно будет. Вот как оно, паря. А ты кричать наладился… Мужик, чай. Дюжить должон, солдат.

Особо бредившим, сильно кричавшим в беспамятстве вливал в рот самогонки. Доставал из – за пазухи бутылку, смотрел на свет: сколько осталось? И только после этого вытаскивал из кармана чарочку, плескал немного, подносил раненому.

– Оно, может и не спасёт, а душа легче отходить станет у болезного, страдать не так будет, – бубнил себе под нос, внимательно прислушиваясь к лесной тишине. – Молчат, антихристы, прости, Господи. Скоро и за нас возьмутся, окаянные… Те уже сложили головушки, отмучились, царствие им небесное, освободили душеньки. Но бились наши мужики отчаянно, грех жаловаться, грех плохое сказать. Долго по лесу таскали за собой ворога. Молодца-а, Фома Назарович. Правильный мужик. Теперь наш черёд. О – о – охо-хо-о, грехи наши тяжкие… Ну – у, чему быть, того не миновать, стретим гансов как полагается православным, – и всякий раз осенял себя крестным знамением с пустой чарочкой в руке, не забывая сотворить крест и над ранеными. – Прости и прими, Господи, души православные, мечущие… Вон оно как на войне-то, а ты кричишь…

Томительное ожидание затягивалось. День уже клонился к вечеру, лес постепенно поглощали сумерки, как в отдалении послышался лай собак. Немцы! Самих солдат видно и слышно не было, но собачий лай становился всё отчётливее и отчётливее. Но вот, наконец, в предвечерних сумерках у кромки болота появились и немцы. Партизаны наблюдали, как они расхаживали, пробовали сунуться в болото, тут же возвращались. Возможно собаки всё же учуяли партизан, рвались с поводков, заходились, давились в злобном лае.

То тут, то там стали появляться костры: немцы остановились на ночлег, не решились на ночь глядя соваться в болото.

– Господь дал нам ещё одну ноченьку, – дядька Ермолай приполз до Кузьмы, лёг рядом, зашептал на ухо. – Видать, с утра начнут, окаянные, примутся за нас, прости, Господи. Немцы – нация культурная: не поедят, не отдохнут, в бой не пойдут. Не нам чета, лапотникам.

– Как там твои подопечные, дядя Ермола?

– Как-как?! Да никак, паря. Двое уже… того… отошли к вечеру, вот как, царствие им небесное. Отмучились соколики. Им уже нипочём все эти немцы с собаками.

– Кто?

– Слободские парни отошли, что в минёрах ходили. Звать-величать не ведаю как, а то, что один сродственником доводился нашему Корнею Гавриловичу, это точно. По жёнкиной линии это сродственник.

– Внук деда Панкрата Лукина – Гриша? – уточнил Кузьма. – Который на дальнем краю Слободы живёт?

– Во – о, правильно. И ты его знаешь. А другой – слободского бригадира сын.

– Егор Шенц?

– Можа и Егорка. Не ведаю. На крестинах у него не был. Только знаю, что это сын бригадира безрукого из Слободы. Больно на батьку своего похож: такой же шебутной был при жизни. Живчик такой. На месте устоять спокойно не мог ни секунды. Всё летел куда-то, бежал… Успеть старался… Вот и прибёг… Я же за этим пареньком ещё как дивился, когда он живой был. Больно нравился он мне: жи-и – ивчик! И как только в таком сурьёзном деле при минах состоять мог? Я всё боялся, что мину он взорвёт в руках, ан, нет. Обходилось как-то. А вот убёгнуть, увернуться от пуль немецких не смог, егоза, царствие ему небесное.

Тихо перешёптываясь, партизаны не спускали глаз с немцев.

К ночи собаки вроде как угомонились, успокоились. А костры запылали с новой силой, выбрасывая в небо длинные языки пламени и снопы искр. Вокруг каждого костра сидя дремали солдаты. Только часовые расхаживали от костра к костру, не заходя в темень леса. Череда огней уходила куда-то вдоль болота в обе стороны от Большой кочки.

– Не хуже облавы на волков обложили, – Никита Иванович Кондратов сидел, по – турецки поджав ноги, протирал тряпкой винтовку.

Данила Кольцов вроде как слушал в пол-уха, а сам пытался задремать, ловчее пристраиваясь спиной к олешине, что на краю окопа.

– Чего молчишь, сват? Чего нос повесил?

– А чему радоваться, Иваныч? – глухо заговорил Данила. – Война отняла у меня уже троих, царствие им небесное, детками моим, – мужчина перекрестился в темноте, продолжил:

– И сейчас вот с Кузей нам ловушку учинила, капкан.

– Чего ж ты так мрачно, Никитич? Может, даст Бог, выживем.

– Не обманывай ни себя, ни меня, – тяжело вздохнул Данила. – Смертники мы. Дело времени. Вот и получается, что ополовинила мою семью война, ни дна ей, ни покрышки, прости, Господи. А жить-то охота, вот в чём дело.

– Да-а, – поддержал беседу Кондратов. – Правильно говоришь, сват. Хотя и пожил, дай Бог каждому, а помирать не охота. Вон оно как… Правильно заметил, сват.

Данила ничего не ответил, лишь глубже втянул голову в плечи: зябко.

– Может, пускай бы Кузя потихоньку уходил в болото, а? Да и схоронился бы где за кочкой? Один не двадцать шесть, сам понимаешь. Спрячется как-нибудь. А мы бы уж… Мы-то все пожили на этом свете, повидали всякого, а вот он самый молодой серёд нас, пусть бы ещё пожил чуток. НКВД не придёт проверять, как мы тут костьми легли, сколько нас было. Обречены мы, это ты точно сказал. А парнишка спасётся, даст Бог. Он ведь и женщины-то не видел, наверное. Ему бы детишками обзавестись, а оно вон как. Э-э-эх, что деется, что деется?! Так как? Предложим Кузе?

– Не – е, не пойдёт Кузьма, – просто ответил Кольцов. – Не та порода. Ещё в морду даст, если предложить такое… Я его знаю. Я бы и сам дал кому угодно в харю, если бы мне кто такое предложил. Как бы он после этого жил? Думай, что говоришь.

– Да-а, и опять ты прав: порода ещё та. И я бы дал в харю, если бы мне… это… предложили такое. Однако ж молодой ещё… Жалко парня…

В окопе на другом краю островка Ефим то вроде дремал, то вдруг вскакивал от холода, пытался согреться, как мог, двигал руками-ногами, но холод пробирал до самого нутра, выбивал мелкую дробь зубами, и сон проходил, уступая место напряжённому ожиданию рассвета. Зябко. Стыло.

Ярко пылали в ночи костры у немцев, до островка долетали блики огней, иногда они отражались в мокрых листьях кустов, в напряжённых взглядах партизан, что замерли, застыли на маленьком клочке земли. Иной раз и зависть просыпалась: им бы костерок! Один на всех. Хотя бы по очереди ходили, по одному иль по двое. Пришли бы, присели, протянули озябшие руки к огоньку, согрели бы тела продрогшие… Оно, гляди, и легче, ловчее ожидать смертушки… А если ещё и кипяточку отхлебнуть из железной кружки, обжигая губы, то вообще лафа! Воюй – не хочу!

Во второй половине ночи, ближе к рассвету, заморосил в который уж раз за последние сутки мелкий, противный дождь. Ещё двое скончались. Дядька Ермолай на ощупь закрыл глаза покойникам, хотя перед этим всё щупал их, пытаясь обнаружить признаки жизни, сомневался.

Под дождём среди ночи принялся рыть могилку. На недоумённый вопрос Кузьмы ответил как всегда обстоятельно:

– Не знамо, что с нами по утру будет, кто нас схоронит, да и схоронит ли. Можа, вороны глаза повыклюют, мелюзга лесная да тварь болотная тела наши поизгрызут, ветрами и дождями омоет косточки наши. Кто знает? А православных надо схоронить. Днём-то мы всё едино погибнем, так этих-то успеть бы схоронить по – христиански, паря. Да и не гоже мертвякам серёд живых лежать. Мёртвым мёртвое, живым – живое. Об жизни думать надо, пока живы.

– Сам же говоришь, что по утру примутся за нас, нам не выжить.

– Э-э, паря! Умом-то понимаю, что конец нам в этом болоте, и пожил уж, дай Бог каждому, а жить-то всё равно охота. Чего уж скрывать. Надёжа в душе всё же теплится. Как же без надёжи-то?

И долг живых упокоить усопших. Вот оно как, паря.

Старик ковырял мокрую болотную, торфянистую землю сапёрной лопаткой, стоя на коленях. Могилу делал широкой, чтобы всех четверых в одной схоронить.