ГЛАВА IX
НА ЧУЖБИНЕ
10 мая 1922 года Есенин вместе с Айседорой Дункан уезжает за границу. Сборы происходили на глазах Коненкова. Дункан и Есенин — постоянные гости мастерской на Пресне. Есенин на русский лад переиначил имя своей подруги: зовет ее Дунькой, и только, когда вдруг обидится, захочет остановить расшалившуюся американку, строго и повелительно обращается к ней: «Айседора!» Дункан кое-как изъясняется по-русски.
В коненковской мастерской она как рыба в воде. Коненков часто бывает в особняке на Пречистенке, в студии Айседоры Дункан. Он рисует и лепит танцующую Айседору и невольно оказывается участником разговоров о предстоящем заграничном турне. Русский поэт и американская танцовщица собрались посетить Германию и Италию, Бельгию и Францию, пересечь океан, чтобы Есенин увидел Новый Свет — Америку. Правда, у Есенина, не знающего языков, впервые выезжающего за границу, роль ведомого, но он увлечен Айседорой, его восхищает артистизм ее натуры. Коненкова задевает за живое, интригует свобода, с какой Дункан перемещается но белу свету. На крыльях славы перелетает она из страны в страну. В душе Коненкова шевельнулось завистливое: «А чем я хуже?» Рождается и крепнет ощущение, что его искусство, пленившее Россию, может вызвать заинтересованное внимание в Европе и Америке. Зимой 1921/22 года возник комитет выставки русского искусства в Америке. Это характерное для периода нэпа предприятие хотя и опиралось на государственный авторитет Комитета по организации заграничных выставок и артистических турне при ВЦИКе, по сути своей являлось откровенно коммерческим. Инициатор выставки-продажи педагог, предприимчивый издатель, сотрудник сытинской фирмы Иван Иванович Трояновский пришел с идеей к С. А. Виноградову, почитаемому в среде художников за организаторский талант. Художники в Москве и Петрограде все без исключения бедствовали, и возможность поддержать изголодавшихся коллег продажей произведений за американские доллары показалась Сергею Арсентьевичу мыслью дельной, реалистической. Анатолий Васильевич Луначарский поддержал идею выставки. Однако требовались средства на ее организацию. Об этом Виноградов предупредил Трояновского:
— Для такой затеи нужны деньги, и немалые.
— Ну что же, деньги найдем: и я дам все, что имею, и Сытина уговорю, — пояснил Трояновский.
Дело приобретало большой размах. Участвовать в американской выставке-продаже изъявили согласие многие художники.
Когда Виноградов, с которым Коненкова связывали добрые отношения по совместной работе в Союзе русских художников и посредничество Сергея Арсентьевича по организации заказов от богатых коллекционеров, обратился к Сергею Тимофеевичу с предложением войти в комитет выставки русского искусства в Америке, тот, не раздумывая, дал согласие. В комитет вошли И. Э. Грабарь, И. И. Трояновский, И. Д. Сытин, С. А. Виноградов, Ф. И. Захаров, С. Т. Коненков, К. А. Сомов, В. В. Мекк. Грабарь всему делу голова. Он говорит по-английски, по-французски и по-немецки, лучше других знает современное западное искусство, у него прочная репутация ведущего русского художественного критика и историка искусств, он блестящий экспозиционер, замечательный живописец, личность в мировой культуре! Сытин и Трояновский — организаторы дела, финансисты, Виноградов — художник с хорошим вкусом, умелый посредник при купле-продаже. Ф. И. Захаров как художник малоизвестен. Он — представитель художественной общественности, призван смотреть, чтобы руководители не зарывались. Захаров отправляется за океан за свой счет, поэтому всячески подчеркивает независимость своего мнения. Сомов — представитель петроградских мастеров изобразительного искусства, человек со связями в западном мире. В. В. Мекк призван в комитет в качестве знатока западного мира, переводчика с английского. Коненков, безусловно, украшение компании, громкое имя, авторитет, единственный в составе комитета скульптор.
Оформление поездки велось по частным каналам, так как между Советским Союзом и Соединенными Штатами Америки не было дипломатических отношений. На каждом шагу возникали какие-то препятствия. Отъезд затягивался.
Предстоящая заграничная поездка побудила Коненкова поторопиться с женитьбой. Давно уже Маргарита Воронцова занимала незыблемое место в его сердце. Восхищенный скульптор летом 1918 года вырубил в дереве ее портрет, тогда же прямо со станка подарил его своей избраннице. В портрете любовь и обожание. Он восторгается юной, обаятельной девушкой. Портрет, как залог любви, стоял в комнате Маргариты Воронцовой, жившей у Шаляпиных на Новинском бульваре. Собственно, это был кабинет великого певца со всей обстановкой, известной широкому кругу почитателей Шаляпина по картине Константина Коровина.
Как же там очутилась студентка юридических курсов Полторацкой? Маргарита квартировала у знакомых отца, помещиков Козновых. Собственный дом Козновых в Трубниковском переулке в декабре 1917-го реквизировали, и Шаляпин пригласил крестную мать своих детей Наталию Степановну Кознову вместе с домочадцами и юной квартиранткой переселиться в особняк на Новинском бульваре. Таким образом, Федор Иванович предусмотрительно самоуплотнился, жил он в это время, главным образом, в Петрограде, в Москве бывал наездами. По согласию с Иолой Игнатьевной, которая, после того как Шаляпин фактически связал свою жизнь с Марией Валентиновной Петцольд и завел второй дом, воспитывала детей, была единовластной хозяйкой особняка на Новинском бульваре, столовую отдали Козновым, а кабинет — Маргарите.
От Новинского бульвара до пресненской обители Коненкова рукой подать, только спуститься с горки но крутой булыжной улице. Маргарита все трудные и прекрасные революционные годы была вместе с Коненковым: вела деловую переписку скульптора, участвовала в общественных начинаниях, в реализации идей, вызревавших в мастерской на Пресне, как хозяйка принимала гостей. Но хозяйственные заботы, домашние хлопоты никогда ей не давались, поскольку они были чужды девушке, воспитанной на барский манер в доме сарапульского присяжного поверенного. Быть украшением дома, душой компании — вот ее стихия.
В будни Сергей Тимофеевич сам и весьма вкусно готовил на «буржуйке», стоявшей в маленькой кухоньке. Чаще всего варил щи из свежей капусты. Все, кто оказывался в мастерской, хлебали щи и нахваливали повара, у которого это простонародное блюдо получалось всякий раз наваристым, вкусным.
Свободой и независимостью Коненков дорожил. Однако он так привык к Маргарите, что не представлял, как окажется за границей, в Америке, без нее. Его приглашение поехать вместе было с восторгом принято. На радостях отправились в «Яр», к цыганам. Весь вечер цыгане пели и плясали для него и его избранницы. Он щедро расплачивался с цыганками. Тут же гадали на бубнового короля. И нагадали.
Коненков покорился приговору судьбы, но говорил, что достаточно записи в советском учреждении, регистрирующем браки. Тут вмешалась Наталия Степановна Коз-нова.
— Да вас, невенчанных, там, в Америке, в одну комнату не пустят.
Под венец Маргариту собирали в доме Шаляпиных. Свадебный стол готовили Карасевы — дядя Григорий и Авдотья Сергеевна, которая, несмотря на трудное время, исхитрилась испечь пироги с мясом а яблоками, пирожные.
Венчались 12 сентября 1922 года в церкви Покрова в Филях. Ехали к венцу в автомобиле. Он в дороге сломался. Борис Шаляпин, шофер, злорадствовал — он был влюблен в Маргариту, страдал. Два грандиозных марша торжественной белокаменной лестницы вели к парадному входу в церковь. «Страшно было подыматься по ней, — вспоминала в старости Маргарита Ивановна, — высота такая, что дух захватывает».
Заметных перемен в жизни Коненкова женитьба не произвела. Молодая жена переехала из шаляпинского особняка в дом-мастерскую на Пресне, но по-прежнему обеды готовил Сергей Тимофеевич, а производили уборку и справляли все хозяйственные надобности Карасевы.
Коненкова захлестнули дела. Для Всероссийской сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки в течение года он, призвав на помощь Ивана Ивановича Беднякова, ставшего замечательным мастером-резчиком, вместе с помогавшими осуществлять его эскизы молодыми скульпторами вырубил в дереве шесть крупных монументальных фигур. Чтобы представить объемность этого труда, достаточно вспомнить, что «Текстильщица», дошедшая до наших дней{Все остальные работы — две кариатиды, «Крестьянка», «Рабочий», «Швея», «Закройщик» — погибли во время пожара 1940 года, уничтожившего главный павильон выставки 1923 года — Шестигранник.}, вырублена из громадного цельного ствола (315х83х83 см).
В августе двадцать третьего вернулся из-за границы Есенин. Сразу же пришел на Пресню и застал обстановку исступленного крестьянского труда, отстраненности от житейской суеты. Все здесь оставалось прежним, выглядело как семь лет назад, в дни их знакомства. Коненков, заслышав крепкий, еще более возмужавший голос друга, положил на станок стамеску и молоток и заспешил навстречу. У порога мастерской Сергея Александровича задержал дядя Григорий. Он с удивлением оглядывал какого-то нового, непривычного, во всем заграничном Есенина.
— Ну, каков я? — спросил Есенин.
Григорий без промедленья:
— Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно: забурел.
Приехавший из-за границы Есенин разительно отличался от улыбчивого, открытого навстречу людям поэта Сергея Есенина, каким его увековечил Коненков в портрете 1921 года. Портрет стоял тут же, в мастерской, и Есенин, взгрустнув, пристально глядел на себя, такого молодого и ретивого, в шапке взъерошенных курчавых волос, радостного, упоенного людским вниманием. Поморщился, провел ладонью по лицу, словно смахнул дорожную пыль, грустно улыбнулся:
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я ютов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Так-то, други мои. И нечего дивиться моему заграничному виду. Едва там не повесился с тоски. Удрал от Дуньки и тем счастлив. Счастлив, что вас вижу. А ты, дядя Григорий, срамишь. «Забурел». Забуреешь. Кругом мразь и смердяковщина.
— Скажи, Сережа, что ж это такое, Америка? — полюбопытствовал Коненков.
— Америка?! Что сказать об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, там почти ничего нет. Жрут и пьют, и опять фокстрот. В страшной моде Господин Доллар, а на искусство начихать, самое высшее — мюзик-холл.
Коненков слушал и любовался другом. «Снова как бывало. Красивый и милый. Как хорошо, что он пришел. Ко мне первому пришел, — влюбленно и самолюбиво размышлял Сергей Тимофеевич. — Ишь ты, Америку ругает».
Над головой друга еще шумел ветер странствий, и Коненков откровепно завидовал ему, повидавшему так много. В критику американских порядков вникать не стал: «Что слова? Надо самому повидать».
Есенин, соскучившись по Родине, отводил душу в мастерской на Пресне. Прошел час, другой — набрался народ. По случаю встречи устроили пир горой. Пели и плясали под гармонь. Читали стихи, вспоминали прошлое. Утром большой компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, у Коненкова было заветное место — обрыв, с которого по очереди прыгали в воду.
Старая дружба не ржавеет. Есенин вновь завсегдатай пресненской мастерской. И когда ему хорошо, он спешил к другу посидеть у поленницы дров, полюбоваться коненковскими работами. И когда муторно на душе и некуда прислонить голову, найдет дорогу на Пресню.
Маргарита Ивановна вспоминала, как Есенин нагрянул однажды после полуночи в дождливую грозовую погоду, словно король Лир. Он стучал, ему не спешили открывать — чересчур шумным и грозным показался поэт. Коненков через дверь буркнул спросонья:
— Скажи экспромт, тогда пущу.
Есенин тут же отозвался.
Пусть хлябь развергнулась, гром — пусть!
В душе звенит святая Русь,
И небом лающий Коненков
Сквозь звезды пролагает путь.
Близкие по духу и по происхождению, Коненков и Есенин тянулись друг к другу. Случалось, увлечения Коненкова подогревали интерес Есенина. Думается, не без влияния старшего товарища поэт начинает задумываться над поэмой о Пугачеве. Летом 1919 года Коненков «подбрасывает сучья в огонь», привезя из Симбирской губернии документы о пугачевском восстании.
Поэта увлекали, восхищали творения Коненкова, и он как-то, дело было осенью 1918 года, вместе с Сергеем Клычковым принялся писать монографию «Коненков». Как жаль, что драгоценные строки великого русского поэта о скульптурах Сергея Тимофеевича не дошли до нас. Коненков нежно любил стихи Есенина о красногривом жеребенке.
Милый, милый, смешной дуралей.
Ну куда он, куда гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Заграничное турне Есенина придало Коненкову решимости, и в декабре 1923 года он отправился в Америку.
Поездка намечалась кратковременная, на период выставки, но задержались там надолго. Двадцать два года вдали от Родины.
В день проводов друзья-художники вручили Коненкову славянской вязью писанную «Грамоту». Этот документ свидетельствует о целях поездки за границу, об оценке Коненкова его товарищами-скульпторами.
«Дорогому Сергею Тимофеевичу.
Нашему набольшему товарищу.
Мы, московские скульпторы, приносим Вам свой привет и поздравляем с двадцатипятилетней годовщиной Вашего славного служения русской скульптуре.
С мощью Самсона, с глубиной Баха, с виртуозностью Паганини и с горячим сердцем русского богатыря Вы трудились над зданием русской скульптуры.
Сейчас Вы покидаете нас и Родину для более широкой деятельности перед лицом Нового и Старого Света. Мы уверены, что Вы покажете, какие силы таятся в недрах России. Эта мысль смягчает горечь разлуки с Вами и родит надежду увидеть Вас снова в нашей среде тем же дорогим товарищем, но венчанным мировой славой».
Грамоту подписали товарищи по учебе в Московском училище живописи, ваяния и зодчества Е. Голиневич-Шишкина, А. Голубкина, Л. Губина, московские коллеги скульптора Б. Королев, В. Мухина, И. Ефимов, А. Златовратский, Б. Сандомирская, М. Страховская, И. Рахманов, Г. Мотовилов, С. Мезенцев.
Итак, «набольший» (первенство Коненкова ни у кого не вызывает сомнения. — Ю. Б.) должен покинуть Родину ввиду необходимости на деле показать Старому и Новому Свету, на что способна русская скульптура. Как явствует из «Грамоты», Коненкову вдали отеческих пределов предстоит многотрудная жизнь, И все же товарищи надеются когда-нибудь увидеть его «венчанным мировой славой». Какое страшное заблуждение! Художник, создающий у себя в мастерской один за другим шедевры мировой скульптуры, мастер, решительно, дерзновенно, смело закладывающий основы монументальной пластики в стране, жаждущей искусства больших форм, отправляется за призрачной «мировой славой», в стан торгашей, рыцарей копеечного расчета.
В поездку, задуманную еще в 1921 году, он был приглашен в качестве члена Комитета выставки русского искусства. Но в двадцать третьем, когда документы — визы, заграничные паспорта, билеты — наконец-то подготовлены, Коненков заявил, что желает ехать с женой. Удалось решить вопрос только благодаря участию Луначарского. Помогло в этом случае и то обстоятельство, что Маргарита Ивановна говорила по-английски. Коненкову и его молодой жене дают въездные визы в буржуазную Ригу, где он и оказывается в декабре 1923 года.
Равнодушием, безразличием веет от снисходительности, с какой выданы были выездные документы выдающемуся художнику, национальной гордости, мастеру, так много сделавшему во славу революции. Дел у скульпторов в набирающей силы Советской стране открылось великое множество. Опыт Коненкова, его авторитет просто неоценимы. И все же в Наркомпросе никто не попытался предостеречь Коненкова или увлечь его новым большим правительственным заказом. Думается, большое дело остудило бы его пыл к далеким странствиям.
Сытая, ухоженная Рига поразила москвичей изобилием.
В латвийском художественном музее Сергей Тимофеевич встретил своего давнего петербургского приятеля — Вильгельма Георгиевича Пурвита, с которым некогда познакомился в мастерской чудесного мастера и большого человека — Архипа Ивановича Куинджи. Пурвит — классик латвийского искусства, ректор Академии художеств, основоположник национальной школы пейзажа. Далеко пошел ученик Куинджи! Как водится здесь, отправились в кафе, вспомнили молодые годы, перебрали в памяти общих знакомых, дошли до причин, вследствие которых Коненковы оказались в Риге.
Выдачу виз в консульстве заокеанской державы всячески задерживали. Дескать, неясны мотивы поездки.
— Сергей Тимофеевич, позвольте, я поговорю с американским консулом, — предложил Пурвит.
— Буду вам сердечно признателен, ведь мои товарищи, очевидно, перегружены работами по устройству выставки в Нью-Йорке.
Это было верное предчувствие. 20 февраля И. Э. Грабарь писал жене из Нью-Йорка; «Коненкова все нет и нет, а вся его деревянная скульптура растрескалась до невозможности. Скандал. Она не выдержала морского путешествия и сухого нью-йоркского климата… Без Коненкова нельзя их штопать».
Разговор Пурвита с американским консулом возымел действие — через несколько дней москвичи получили въездные американские визы.
Поистине происходил трагический исход в Америку, бегство от своего народа, Конечно же, в полной мере он этого не сознавал, но горькие предчувствия терзали душу.
— Скорее бы уехать из этой самодовольной Риги, — раздражался Коненков.
Его спутница ласково улыбалась: «Скорее бы…»
Коненков, будто ослепленный Самсон, не различает дороги, не сознает совершаемых поступков. Пример Пурвита, который видит свое предназначение в создании латышской школы живописи, национального музея, почему-то не отрезвил Коненкова, не пробудил в его сердце патриотического чувства, а ведь на нем та же нравственная ответственность. Увы, думалось не о России, а о предстоящей встрече с Америкой — как он развернется «перед лицом… Нового Света». Воистину ослепление было полным!
В Париже он подробнейшим образом познакомился с Музеем Родена, великого француза. Любимая, на свой вкус устроенная мастерская-музей, привязанность к Парижу и ответное обожание метра Парижем.
Но не увидел тогда, не почувствовал Коненков сходства со своим житьем-бытьем в пресненской обители: на виду у всей Москвы и в ладу с любимой, благодарной ему Москвой. Не дрогнуло его сердце.
Коненков, однако, с восхищением заметил, что он в Москве, а Роден в Париже решали актуальные задачи современной пластики.
— Роден — непревзойденный мастер естественного жеста, — рассуждал вслух Сергей Тимофеевич. — Такое умение не приходит само собой. На протяжении долгой жизни в искусстве Роден рисовал и лепил натурщиков не позирующих, а самым естественным образом расхаживающих или сидящих у него в мастерской.
Как это близко взгляду Коненкова на натуру!
Оказавшись зимой 1924 года в Париже, Сергей Тимофеевич имел возможность внимательно изучить и по достоинству оценить такого выдающегося скульптора современности, как Роден. В 1917 году великий скульптор умер. Итог созданного им был перед глазами.
«Утверждая эстетическую ценность изваянного движения, Огюст Роден открывает в скульптуре все новые и новые выразительные возможности» — так отозвался на показанное ему в замке Бирона Коненков. Он увидел в великом французе единомышленника. Роден отвергает рассчитанное «равновесие», статику академистов. Его увлекает возможность повышать эмоциональное звучание скульптуры, передавать тончайшие движения мысли и чувства светотеневой моделировкой. Лепка Родена лучезарна, живописна, трепетна.
Все сказанное можно отнести и к достижениям Коненкова.
Париж запомнился радушием и гостеприимством. На Восточном вокзале чету Коненковых встретила Лидии Федоровна Шаляпина. Она работала в «Гранд опера», во французской столице чувствовала себя как дома. До отъезда вместе с отцом за границу она, Татьяна и Борис Шаляпины, Маргарита Воронцова и принятый в их молодежную компанию Сергей Тимофеевич дружили, встречались чуть ли не каждый день в мастерской на Пресне или в доме на Новинском бульваре. За ужином в уютном парижском ресторане расспросам о московской жизни не было конца.
На другой день в Музей Родена их провожала Виктория Петровна Кончаловская, сестра знаменитого художника, друга Коненкова, сама — преподаватель Сорбонны. Русские парижане проводили путешествующих москвичей в Шербур, откуда они после трехдневного карантина на гигантском океанском лайнере «Олимпик» отбыли в Америку. Цветы, улыбки, прелестный солнечный день ранней весны, близкая, желанная спутница здесь, рядом. И в самом деле, дорога в Соединенные Штаты очень напоминала свадебное путешествие: двухмесячный отдых в «сытой» Риге, неторопливый переезд через Польшу и Германию, очаровательный Париж, переход на комфортабельном «Олимпике» через Атлантический океан. Да и первые американские дни с обилием новых впечатлений, праздничностью, ощутимой в залах Гранд Централ Палас на Лесингтон-стрит, где к моменту приезда Коненковых была почти готова к открытию Выставка русского искусства. Сергей Тимофеевич легко справился с починкой пострадавших в дороге скульптур и заказом подходящих для его работ постаментов. Ему выделили целый зал, и задача расстановки скульптур тоже не представляла особых трудностей. За делами незаметно приблизился день вернисажа.
На афишах, расклеенных по Нью-Йорку, красовался кустодиевский «Лихач» — колоритнейшая фигура городского быта старой России. В залах выставки среди толпящихся посетителей Коненков увидел Шаляпина и Рахманинова, певицу Надежду Васильевну Плевицкую, на концерты которой он ходил в сад «Эрмитаж» и Петровский парк, скульптора Серафима Судьбинина и живописца Савелия Сорила — давних московских знакомых, Давида Вурлюка, в прошлом шумного российского футуриста, театрального декоратора Сергея Судейкина, талантливого портретиста Бориса Григорьева — целую плеяду корифеев Московского Художественного театра — Станиславский, Леонидов, Качалов, Москвин, Книпнер-Чехова, восходящая звезда — Алла Тарасова.
Бывший актер Художественного театра Никита Балиев основал в Нью-Йорке театр миниатюр «Летучая мышь» — успех огромный. Один и тот же спектакль идет дважды в день три раза в неделю.
Спектакли Художественного театра и концерты Плевицкой прежде всего привлекают выходцев из России. И тоже шумный успех. Интерес к спектаклям «Метрополитен опера» с участием Шаляпина, концертам Рахманинова — всеобщий.
Русское решительно в моде.
В Нью-Йорке весной 1924 года Коненков увидел так много известных русских художников и артистов, что, как натура непосредственная, был удивлен и смущен. Сложная гамма чувств — недоумение (что ж это Москва перебралась в Нью-Йорк?), гордость (наши появились и тут же переиграли, перепели, переплясали весь мир!}, огорчение (как много безвозвратно потеряла Россия!), восхищение талантливостью русских и раздражение увиденным — владела им.
И в довершение всего открылась грандиозная Выставка русского искусства. Сто шесть художников. И какие имена! Петроградцы — Кустодиев, Чехонин, Остроумова-Лебедева, Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Рылов; москвичи — В. М. и А. М. Васнецовы, Поленов, Архипов, Нестеров, Грабарь, Кончаловский, Коненков, Голубкина, Лентулов, Крымов, Юон, Лансере, Виноградов, Кардовский. И еще ряд имен из числа эмигрировавших из России художников — Бакст, Гончаров, Ларионов, Стеллецкий, Пастернак, Судьбинин, Сорин, Судейкин, Борис Григорьев, Анисфельд, Фешин, Исупов. Цвет российского изобразительного искусства к услугам толстосумов! Выбирайте, покупайте — оптом или в розницу. У выставки совершенно определенный крен — русский дореволюционный быт, старина, пейзажи, экзотика, религиозно-философская тематика. Ни один экспонат не напоминает о шести трудных послереволюционных годах. Намеренная аполитичность! Главная цель организаторов Выставки русского искусства — продать, получить доллары. Само собой разумеется, такой подход к делу словно бы освобождал от заботы об интересах новой России — рабоче-крестьянского государства, приступающего к строительству социализма. Советский патриотизм настолько скрыт, затушеван, что нью-йоркским посетителям экспозиции в Гранд Централ Палас ни за что не догадаться, что в стране, откуда прибыла эта большая, поражающая воображение, художественная выставка, недавно произошли социально-политические перемены, которые буквально потрясли весь мир.
Игорь Эммануилович Грабарь, блестящий знаток искусства, автор практически всех аннотирующих публикаций к этой выставке, главный экспозиционер (кто мог лучше справиться с задачей достойного, эффектного показа русского искусства, чем директор Третьяковской галереи!), практически оказался в роли руководителя распродажи, к которой, будь его воля, он бы ни за что не примкнул. Он бы мог рассказать (и о многом, что касается фактической стороны дела, а не выводов, сумел сказать и в книге «Моя жизнь», и в письмах домой) про то, как в Советской России времени нэпа учились торговать. Искусство — тоже товар. Сколько же набили шишек! Как были неумелы, наивны! И вообще, ему ли, собирателю, быть тароватым купцом. Но…
Коммерческая, нэповская затея по праву могла быть названа грандиозной заграничной распродажей национальных художественных богатств. Поразительная недальновидность!
Тяжелое экономическое положение молодой Страны Советов, выдержавшей трехлетнюю гражданскую войну, интервенцию — походы кайзеровской Германии и стран Антанты, может быть, и служило в какой-то мере оправданием и причиной поиска покупателей в среде заокеанских денежных мешков, однако считать эту затею достойной одобрения затруднительно.
Московские фабриканты-коллекционеры С. И. Щукин и И. А. Морозов смогли приобрести во множестве блестящие вещи импрессионистов и постимпрессионистов. Став национальным достоянием, картины выдающихся французских художников украсили, несказанно обогатили Эрмитаж и Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. А если не были бы национализированы коллекции Щукина, Морозовых и других состоятельных любителей живописи? Кто видел бы эти шедевры? Владельцы частных коллекций, их друзья? Грабарь с оттенком удивления и восхищения «чудом» рассказывал о встрече с миллиардершей Кан. Ее особняк выстроен в стиле ренессанс, расписан под старину так, что кажется очень старым — с растрескавшейся местами декоративной росписью. В залах особняка висит такой Карпаччо, какой есть только в Венеции, такой портрет Лоренцо Великолепного Боттичелли, какого нет во Флоренции, такой Франс Хальс, какой есть только в Хаарлеме, и, наконец, такая византийская Богоматерь начала XIII века, какой нет в России.
Как больно за Хальса и Боттичелли, как обидно, что Богоматерь XIII века навсегда скрыта от глаз людей в особняке миллиардерши-эстетки!
Коненков саркастически повествовал о загородном дворце мультимиллионера Унтермайера, где взгляд хозяина — тщеславного, ограниченного человека — тоже услаждали сотни выдающихся произведений искусства, где аллеи сада украшены были мраморными античными подлинниками.
— Надеюсь, у меня коллекция богаче, чем у вашего бывшего царя? — самодовольно сказал при показе этого кащеева царства Уцтермайер.
Сергей Тимофеевич признался: «Меня так и передернуло, когда перевели с английского вопрос этого невежественного, кичливого хозяйчика».
Выставка русского искусства в Нью-Йорке открылась только благодаря поручительству со стороны крупного американского предпринимателя Чарльза Крэна. Он дал гарантию финансировавшему этот выставочный бизнес банку, что в случае чего оплатит неустойку. По словам И. Э. Грабаря, Крэн мало разбирался в искусстве. Но он любил Россию, русских. В 1921 году совершил вояж в Советскую Россию, Особое его тяготение — религиозно-философские работы В. Д. Поленова, вообще религиозная тематика. Он купил шесть из тринадцати картин серии «Жизнь Христа». С учетом других покупок в коллекции Ч. Крэна оказалась значительная часть всего творческого наследия Василия Дмитриевича Поленова.
Крэн не принял и не оцепил искусство Коненкова. И он был не одинок в этом неприятии неведомой американцам пластики русского ваятеля. Трепетная красота вырубленных Коненковым обнаженных женских фигур «смущала» заокеанских ценителей искусства. «Когда мы раскупорили Коненкова и поставили всю его скульптуру на пол — постаменты еще не были заказаны, — то всякие американские дамы, приходившие на выставку еще до вернисажа… приходили в ужас, натыкаясь на них, — свидетельствует Игорь Эммануилович Грабарь. — Голые, толстые бабы… слишком откровенные, — конечно, «шокинг». Мы их переставляли из зала в зал, ища для них места, т. к. Коненкова еще не было, а дамы всячески их избегали я обходили другими залами, завидя их издали. Для Коненкова мы нашли место как раз на переломе и повороте во вторую анфиладу зал. Только он имел свой собственный зал, не занятый ничем другим… Американцы никак не хотели принять Коненкова. О Крэне уже и говорить нечего, дойдет до дверей его комнаты и назад… Придумали было даже подстроить ему ловушку. Крэн покупал все религиозные вещи и русские. У Коненкова есть скульптура «Голова Христа», деревянная, раскрашенная. Мы втащили ее вместе с постаментом в длинный зал и поставили посредине, чтобы он непременно напоролся на нее и уж никак не мог обойти. Не тут-то было: увидал издали, опешил, испугался и повернул назад. Так западня и не удалась».
По прошествии некоторого времени усилия Грабаря, открывшего для себя на этой выставке подлинный масштаб дарования Коненкова{Н. В. Нестеров в письме к своему другу Турыгину (18 января 1917 г.) сообщает о недооценке Грабарем искусства Коненкова: «…два слова о «Девушке» или «Русской Венере» Коненкова. Вот великолепное русское создание! Едва ли не гениальное и, во всяком случае, лучшее, что сделано русской скульптурой за громадный промежуток времени. Однако и тут мы верны себе — статуя Коненкова (дерево) еще никем не куплена. Грабарь не берет ее потому, что Коненков «не их прихода»…»
Вспомним, что в это время И. Э. Грабарь стоял но главе Третьяковской галереи, и его неприятие Коненкова значило гораздо больше, чем недооценка одним из искусствоведов одного из скульпторов.}, стали приносить результаты.
У американцев с помощью мыслящих искусствоведов вскоре открылись глаза. «Произведения Коненкова выполнены с той правдой, которая присуща гениям», — известил читающую публику журнал «The Spur». Рецензент журнала «The Brooklyn Eagle» писал: «Странное впечатление, которое каждый испытывает, глядя на его скульптуры из дерева, заставляет считать Коненкова магом… Это шедевры из шедевров». Художественный критик, доктор Кристиан Бритон совершенно забывает об академической сдержанности, свойственной людям его круга; «Какая пластическая сила… Какая гениальная правда… Какое художественное обаяние исходит от деревянных скульптур Коненкова». Честолюбие не чуждо гениям. Удовлетворенное честолюбие обеспечивает им относительный душевный покой, неудовлетворенное — источник душевных терзаний. Пожелание грамоты-напутствия начинало сбываться. Ему, Коненкову, кажется, удалось заставить американцев задуматься о том, «какие силы таятся в недрах России». Однако нельзя забывать, что эти восторженные отзывы появились не сразу.
Пробыв первые несколько дней в залах выставки без дела, к тому же не зная языка, Сергей Тимофеевич крепко затосковал. На выставке пустынно, приходят практически лишь покупатели. Они подолгу о чем-то договариваются с Грабарем. Русским, которые «без языка», занять себя нечем. Залы разгорожены фанерными щитами. Оглядишься — вокруг лес бетонных столбов-опор. Скука. Коненков заметил, как у окна, ссутулившись, стоит Иван Дмитриевич Сытин. Направился к нему. Поздоровались. На лице обычно радушного Сытина скорбь.
— Что мы с тобой здесь — маленькие букашки! — философски произнес Иван Дмитриевич, глядя на Нью-Йорк. Внизу в широком каменном ущелье бился бурный поток машин, словно муравьи через перекресток и по тротуарам торопливо двигались люди.
Сытин и Трояновский рвались домой к своим издательским делам. Когда в мае выставка на Лесингтон-стрит закрылась и добросовестнейший во всех делах Игорь Эммануилович Грабарь мог считать, что свой долг представителя русских экспонентов на нью-йоркской выставке исполнил, он тоже засобирался в Москву. Из датируемого 24 мая 1924 года письма Грабаря жене видно, что Коненков остается в Америке: «Нестеров, который очень усердно переписывается с Виноградовым… озабочен тем, что тут пойдет дело без нас, и спрашивает, не лучше ли было бы поручить общее руководство кому-либо из остающихся — Коненкову, Захарову?»
Ввиду определенного успеха нью-йоркской экспозиции комитет Выставки русского искусства получил ряд предложений о передвижении ее по разным городам Северной Америки. После закрытия выставка разъезжала по разным городам США и Канады в течение почти двух лет.
Значит, тот весенний месяц от середины марта, когда скульптор горько сетовал на то, что заехал в такую даль, до середины апреля, когда созрело решение остаться, — в жизни Коненкова много значил.
В марте было много поводов для тоски. Непонимание американской публикой его искусства. Безденежье. Жить практически было не на что. Для него жить — значит работать. Возможности работать по скульптуре в четырех стенах гостиничного номера, где чисто, душно, тесно, как в сушильном шкафу, где не повернешься, где негде поставить станок, замочить глину — не было. Здесь не сядешь, повязав фартук, на старый диван или табуретку с фигурной стамеской в руках, чтобы превратить в реальность то, что живет пока только в твоем воображении. А так хочется забыться за работой. Студия на Пресне вспоминается как земля обетованная.
В эти первые трудные дни ностальгия настигает и его прекрасную спутницу жизни, Маргарита Ивановна в письмах к сестре Валентине просит прислать горсть родной земли. Однако ее пессимизм и тоска по Родине развеялись после нескольких выходов в свет. Появились знакомые из числа русских эмигрантов, готовые поддержать словом и делом. Со всех сторон слышалось: «Вначале и нам, ох, как несладко жилось». Встречались и космополиты, которые, по их словам, отвыкли от России, дескать, им там все чужое. Маргарита Ивановна, в общем, разделяла их чувства. Даже вначале, пока не обжились, здесь ей удобно — всюду чистота, комфорт, внимание.
Коненковы появились в Нью-Йорке 28 февраля, а 28 марта наступил конец полного безденежья. Нью-Йоркский адвокат Морис Хилквит купил деревянную статуэтку — одну из своеобразных его Венер, а мистер Крэн раскошелился на 75 долларов — купил игрушку-куклу.
Сергею Тимофеевичу очень хочется нанять мастерскую. А цены кусаются — студия стоит от 150 до 400 долларов в месяц. У него пока нет таких средств. Он переезжает из гостиницы в меблированные комнаты квартиросдатчицы миссис Дэвис и разворачивает в них импровизированную скульптурную студию.
В Риге Коненкова застало известие о смерти В, И. Ленина. Тогда же по памяти он принялся рисовать Ленина. Он впервые доверил бумаге то, что хранила его намять художника. В Нью-Йорке на основе этих эскизов создает композицию «Владимир Ильич Ленин, произносящий речь». Душевная потребность всегда для Коненкова выше житейских обстоятельств. Он вырубает в дереве небольшую фигуру Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского и голову Христа. Виден масштаб философской работы ума. Большое по-настоящему открывается на расстоянии. Темы — Ленин, Достоевский, Толстой, Христос в 1924 году обозначены. Они станут предметом постоянных размышлений художника.
В Нью-Йорке гастролировал Шаляпин. Если в Москве встречи Коненкова с Федором Ивановичем происходили «по випе» его взрослых детей, то здесь, на чужбине, они потянулись друг к другу. Когда увиделись на открытии Выставки русского искусства в Гранд Централ Палас, Коненков припомнил вечер в мастерской на Пресне.
В голодном 1920 году на ужин с жареными зайцами был приглашен Федор Иванович Шаляпин. Собрались друзья Сергея Тимофеевича — художники, знакомые со всей округи нетерпеливо ждали приезда Шаляпина. Его не было. Решили, что тот забыл свое обещание. Сели ужинать. Когда от зайцев остались одни косточки, появился Федор Иванович. Он с комическим сожалением оглядел ворох костей и воскликнул:
— Братцы, это же не зайцы, а воспоминание о зайцах.
Все засуетились. Кое-что собрали на стол. Пиршество продолжалось. Кто-то впопыхах спирт налил в бутылку из-под керосина. Шаляпин выпил стаканчик и сказал вопросительно:
— Керосином попахивает. Не сгорим?
Застолье взорвалось дружным хохотом. Посыпались шутки, остроты. Наговорившись, стали просить Федора Ивановича спеть. Аккомпаниатор Шаляпина прошел к роялю. Прозвучали «Сомнение», «Вдоль по Питерской», «Титулярный советник», «Блоха». Мастерская оказалась уже набита народом, люди стояли в сенях и во дворе. Вдруг мощный хор голосов:
— Федор Иванович, «Дубинушку»!
Когда он запел, подхватили все. В мастерской царили восторг и воодушевление: «Ура, Шаляпин! Ура, Федор Иванович!»
Дядя Григорий, легши у ног Шаляпина, тоже кричал «ура» и со слезой в голосе признался:
— Ну, вот теперь я видел и слышал поистине великого артиста. Спасибо, Федор Иванович, никогда вас не забуду.
В Нью-Йорке гостеприимным хозяином предстал Шаляпин. Художественный театр возвращался в Москву, Федор Иванович устроил прощальный вечер. Коненков был в восхищении от Шаляпина — хозяина и распорядителя. Свобода, естественность жестов, располагающая к себе доброжелательность, неподдельная веселость, уместность каждой шутки, строгий порядок при условии полной непринужденности.
Рахманинов скромно стоял у беломраморных колонн ресторанной залы. Коненков стал говорить, как ему нравится Шаляпин в роли хозяина.
— Да, это он может, когда захочет блеснуть, — тпхим голосом, с застенчивой теплой улыбкой, гордясь другом, сказал Сергей Васильевич.
13 апреля Шаляпин пригласил Коненковых на дружеский обед в ресторан-таверну, где он себя чувствовал как дома, поскольку некогда своим голосом сделал этому заведению карьеру. Кроме Коненковых, был в полном составе комитет выставки, жена Шаляпина Мария Валентиновна, его менеджер Соломон Юрок, выходец из Одессы. Трапеза проходила в отдельной большой комнате. Служители таверны пододвинули к Шаляпину стол, на котором красовались горки свежего салата, помидоров, укропа, чеснока. Федор Иванович снял пиджак и жилетку и занялся приготовлением салата вкусноты необыкновенной. Затем подали бифштексы, тающие во рту. Запивали их привезенным из Италии кьянти. Досталось от Шаляпина в этот раз Америке и американцам:
— Поёшь, а из первого ряда на тебя уставились два бесцветных стеклянных глаза, а морда жует — совершенная корова: оказывается, главная богачка данного городишка. В другом городке я пришел в театр, а публики нет. «Где же публика?» — «Он в буфете». — «Кто он?» — «А там один какой-то пришел и закусывает».
— Ну и как, Федор Иванович, в Америке этой жить-то можно? — нетерпеливо, с тревогой в голосе, спросил Коненков.
— Если доллары есть, то можно, — отшутился Шаляпин и вдруг замолк, задумался. — Я ее, понимаешь, всю изъездил. Она такая, понимаешь, черная… Березки не найдешь с белой корой. На травке-муравке не полежишь — колючая она у них… Чужая сторопа — мачеха. То ли дело Родина. Что говорить: за морем теплее, а у нас светлее. А люди, люди там, у нас, какие…
Он памятью своей из далеких времен ранней молодости привел к дружескому столу приятеля, товарища незабвенного, волжского паренька, картинно обрисовал, какой тот был, и убежденно, серьезно закончил рассказ:
— Ванюшка почитался у нас на Волге хорошим певцом. К ним, Ванюшкам, и я принадлежу.
Коненков принялся за портрет Шаляпина. Они стали часто встречаться. Импровизированная студия в меблированных комнатах миссис Дэвис тесновата, и два богатыря, два Святогора с трудом в ней разворачивались. Шаляпина тянуло к Коненкову еще и стремление исподволь брать уроки скульптуры. Федор Иванович минуты не сидел на месте. Он вскакивал со стула, что-то говорил про себя, напевал, делал стремительные карандашные наброски, брался за глину — лепил Коненкова, то есть ничем не напоминал позирующего человека. Да и у Коненкова на станке являлось миру совсем не то, что мелькало у него перед глазами. Позже он признался: «Хотя Шаляпин и позировал мне, я не так уж добивался портретного сходства… В своей скульптуре я изваял только голову Шаляпина, но мне хотелось бы передать зрителю и то, что отсутствует в скульптуре, его могучую грудь, в которой клокочет огонь музыки… Я изобразил Шаляпина с сомкнутыми устами, но всем его обликом хотел передать песню».
Все крупно, щедро, выразительно в шаляпинском портрете. Гордый, могучий человек, гениальный артист — скажет каждый, кто увидит портрет.
Портрет, который привез в 1945 году в Москву Сергей Тимофеевич, датирован 1925 годом, а начало работы над ним относится к 1924 году. Тогда Коненков сделал только набросок, а портрет он вылепил, готовясь к своей первой нью-йоркской персональной выставке. Коненков создал образ, в котором сходство внешнее и духовное сплавлены воедино, Одним словом, это Шаляпин — великий певец, яркая личность, русский богатырь.
В 1925 году, незадолго до открытия своей выставки, он завершил работу над портретом прославленной исполнительницы русских народных песен Надежды Васильевны Плевицкой. В газетах и на афишах 1910–1917 годов имя Плевицкой печаталось аршинными буквами. Билеты на ее концерты продавались втридорога. Среди поклонников ее таланта — Л. В. Собинов, Ф. И. Шаляпин, прославленные режиссеры и актеры Художественного театра. Искусство Надежды Плевицкой ознаменовало резкий поворот в отечественной музыкальной эстраде от русско-цыганского пения Вари Паниной, от салонно-театрализованного лиризма Анастасии Вяльцевой к народному стилю. Плевицкая первой на эстраде стала петь о гибели «Варяга», о пожаре Москвы 1812 года, о событиях, разыгравшихся «на старой Калужской дороге» и в «диких степях Забайкалья», о замученном тяжким трудом кочегаре («Раскинулось море широко»), о несчастных каторжниках, угоняемых в ссылку («Когда на Сибири займется заря»), о горестях фабричного люда («Дума ткача»), о смерти бедной крестьянки («Тихо тащится лошадка»).
Коненков слышал Надежду Плевицкую в начале ее восхождения на небосвод российской эстрады. Слышал «коронный» номер ее репертуара — народную песню на стиха Ивана Никитина «Ухарь купец».
Крестьянка Курской губернии, не получившая никакого образования, возвысилась необычайно. Явилось богатство, обожание, тлетворное внимание царского дома. Сложные перипетии судьбы в конечном счете забросили ее в стан русских белоэмигрантов. В 1924 году она совершила гастрольную поездку по Соединенным Штатам Америки. Коненков попал на один из концертов Плевицкой в Нью-Йорке. В Америке Плевицкая познакомилась с Рахманиновым. Сергей Васильевич был навсегда пленен талантливостью ее трактовки родных мелодий. Курскую хороводную «Румяницы, беляницы вы мои» тут же, в гостинице, записанную с голоса Плевицкой, композитор в своей обработке включил в цикл «Три русские песни», Сергей Васильевич настолько проникся уважением, можно сказать, горячей любовью к самородному таланту Плевицкой, что по собственному почину взялся быть аккомпаниатором ее нью-йоркских концертов.
Коненков так рассказывал о впечатлении, вынесенном с концерта Плевицкой и Рахманинова:
«Одета Плевицкая в русский сарафан, на голове кокошник — весь в жемчугах. Рахманинов в черном концертном фраке, строгий и торжественный. У Плевицкой, выросшей в русской деревне, жесты женщины-крестьянки, живые народные интонации, искреннее волнение в голосе.
Помню, я еще молодушкой была,
Наша армия в поход куда-то шла.
Вечерело. Я стояла у ворот,
А по улице все конница идет.
На концертах было много русских эмигрантов. У некоторых на глазах слезы. Всем хотелось, чтобы она пела вечно, чтобы никогда не умолкал ее проникновенный голос. Эмигрантам ее пение душу переворачивало. Голос Плевицкой казался им голосок навсегда потерянной Родины».
Коненков загорелся желанием сделать портрет Плевицкой. Начались сеансы позирования. Скульптор попросил Надежду Васильевну, чтобы она приезжала на сеансы в праздничном наряде курской крестьянки — сарафане, кокошнике и бусах. Такой она запомнилась ему по последней встрече в России, на концерте в мае 1914 года… Коненков вылепил Надежду Васильевну в состоянии глубокой задумчивости, отрешенности от суетности мира, перенесшейся мыслью, памятью, сердцем в родные края. Он, смягчив резкие крупные черты ее лица, добился тем не менее поразительного портретного сходства. Любовь, нежность, понимание, проникновение — все это есть в портрете Плевицкой работы Коненкова.
Сергей Тимофеевич пояснял: «Я постарался в облике ее подчеркнуть, что она русская крестьянка».
Первым приехал осмотреть готовый портрет Рахманинов. Независимый, строгий, величественный, он своей медленной, прямой походкой обошел бюст кругом. Вдруг впился взглядом в кисть левой руки, подпирающую щеку.
— Лучше сделать ручку нельзя, — благодарно, с нежностью сказал Сергей Васильевич. Уходил от Коненкова счастливый, радостный.
Рахманинов с обожанием относился к Надежде Васильевне Плевицкой, и теперь это чувство было перенесено на ее скульптурный портрет. Она для него стала воплощением возвышенного и земного мира народного песенного творчества — живой русской песней. Встретив ее в Нью-Йорке, он словно побывал в России, а ему, как никому другому, остро недоставало Родины, ни с чем не сравнимого богатства народной песенной культуры, бередящих сердце русских напевов.
Так же остро недоставало России и Коненкову, музыкальные привязанности которого имели те же корпи и отличались крестьянской почвенностью изначальных эстетических представлений. Коненков для Рахманинова источник музыкального фольклора, как и Плевицкая. Сергей Васильевич весь превращается в слух, когда Коненков берет в руки гармонь. А скульптор никогда, ни при каких обстоятельствах не изменял своей сущности. «Каким родился — таким и сгодился», — считал он, И быт его в Америке не отличался особенно от московского, пресненского.
Коненковы становятся друзьями Рахманинова. Он любит бывать у них. Подолгу разговаривает с Маргаритой Ивановной, охотно садится за рояль. Сергей Тимофеевич пригласил его позировать, он согласился. Прошло совсем немного времени, и был создан чудесный бюст — портрет Рахманинова, приобретенный фирмой «Стейнуэй». В другое время Коненков не расстался бы с портретом, а тогда нуждался. Среди портретов музыкантов-классиков бюст выставили в шикарном салоне магазина музыкальных инструментов на Бродвее. Американские друзья объясняли скульптору, что это настоящая реклама.
К сожалению, прекрасный коненковский портрет, став собственностью фирмы музыкальных инструментов, известен нам только по отзывам о впечатлении, которое он производил на русских американцев. Одновременно с бюстом Сергей Тимофеевич вылепил небольшого размера фигурку композитора. Ее скульптор привез в Москву.
Коненков умел сказать главное о человеке. Его Рахманинов — в мире музыки, он прислушивается к звукам, рождающимся в его душе. Лицо композитора озарено светом творческого вдохновения, а фигура — скована, мешковата. Этот контраст — ключ к раскрытию образа Рахманинова, гениального музыканта и скромного, застенчивого человека, сильно страдавшего от часто владевших им приступов неуверенности в себе.
Всегда для Коненкова главным было его искусство. Пошла работа, и он забыл обо всем на свете. Работа над портретами выдающихся русских музыкантов — Рахманинова, Шаляпина, Плевицкой захватила его. Да и коненковское честолюбие много значило в решении задержаться в Нью-Йорке. Разве успел он за два весенних месяца 1924 года показать, на что способен вперед лицом Нового Света»? События развивались стремительно.
Если в первые дни выставки скульптуры Коненкова шокировали эстетически невоспитанных буржуазных покупателей, то спустя месяц заботами художественной критики появился успех; шумный, сенсационный. Критики наперебой расхваливают русского ваятеля, называют его произведения гениальными. Появились покупатели и ощущение успеха поездки за океан.
В один из дней работы выставки на Лесингтон-стрит в Коненковском зале надолго задержался скромного вида господин. Осмотрев несколько раз работы Коненкова, он спросил:
— Нельзя ли мне познакомиться со скульптором?
Пригласили Сергея Тимофеевича.
— Федор Михайлович Левин, биолог, — представился посетитель. — Вырос, получил образование в России. Работаю в Рокфеллеровском институте. Не будете ли вы, Сергей Тимофеевич, возражать против того, чтобы завтра здесь, на выставке, встретиться с директором нашего института Саймоном Флекснером?
Отмечалось шестидесятилетие крупного бактериолога Саймона Флекснера. Традиция требовала увековечить образ ученого. Мистер Левин, искренне увлекшийся искусством Коненкова, загорелся мыслью уговорить выдающегося мастера из России взяться за исполнение портрета своего шефа. На другой день Саймон Флекснер побывал на выставке и доверился русскому скульптору. Сергей Тимофеевич на английском не говорил (с этим приехал в Америку, с этим и покинул страну), и, стало быть, интерес художника к модели и доверие именитого ученого и ваятелю возникли без слов. Флекснер показался Коненкову интересной моделью. Запасшись глиной, он отправился к нему в институт. Шеф Рокфеллеровского института позировал в рабочей обстановке.
Через две недели бюст, несколько больше натуральной величины, в глине был готов. Заказчик — научный совет института — одобрил работу.
Затем по фотографиям и описаниям учеников Коненков вылепил бюст Доктора Лёбба — основателя института, выдающегося микробиолога.
Затем последовали портреты жены Флекснера Элен, профессора Ногуччи, жены Левина Энн и самого Левина. Заботы Левина о врастании Коненкова в американский быт, «американский образ жизни» не ограничивались постоянными предложениями по портретированию мира ученых. Левин опекал новоявленных ньюйоркцев.
Сергей Тимофеевич утолял нарастающий духовный голод в домашней библиотеке профессора Рокфеллеровского института, благо в ней были полно представлены русские писатели-классики. Левин познакомил Коненкова с мужем своей сестры, адвокатом Морисом Хилквитом, который взялся наладить финансово-бытовую сторону жизни Коненковых. Хилквит подобрал для Коненкова удобную мастерскую с квартирой в глубине квартала между Пятой и Шестой авеню, в районе Гринвич Виллидж, где обычно селятся люди свободных профессий. Он свел Коненкова с владельцем находящейся поблизости художественной галереи с примечательной фамилией Буржуа, и, таким образом, целый ряд творений скульптора стали принадлежностью американских музеев.
Коненков остался в Америке. Первое время, полтора-два года, он не сознавал всей тяжести своего поступка. Завален был заказной работой. Платили ему хорошо. В американские дела он не вникал. Жил бирюком в своей мастерской. Сам не искал знакомств. Поддерживал отношения с людьми, так или иначе связанными с Россией, интересующимися Россией.
Встречаясь с Левиным, отводил душу в разговорах о Достоевском и Толстом, Эрмитаже и Русском музее. Федор Михайлович учился в Петербурге, в Военно-медицинской академии, был учеником И. П. Павлова, увлеченного, кстати сказать, искусством и художниками.
Хилквит, как он объяснял Коненкову, — социалист лейбористского толка. Ему приходилось читать труды Ленина. Он неплохо объяснялся по-русски и уже поэтому был для скульптора желанным собеседником. Увидев на скульптурном станке портрет выступающего с речью Ленина, Хилквит рассказал о страстном полемическом характере выступлений Ленина на II съезде РСДРП, на котором он якобы присутствовал.
Первый по времени создания этюд 1924 года так и назывался «Ленин-трибун». Можно себе представить, как жаждал Коненков встречи с теми, кто близок был вождю революции. Но рядом был Хилквит, за хорошие проценты устраивавший финансовые дела Коненкова. Небольшая По размерам композиция «Ленин-трибун» оказалась собственностью врача-психиатра Мюриэлл Боттинджер-Гардинер. По словам Коненкова, она глубоко изучала работы Ленина. Выражалось ее политическое кредо весьма своеобразно. Доставшийся ей в молодости капитал она распределила между нуждающимися студентами университета, в котором училась. Обеспечивала себя трудом врача. Отказалась от прислуги.
Коненков никогда не покидал мастерской. Его же носещали в ней люди самых разных взглядов и интересов.
Молодой талантливый профессор-юрист Карл Мюэллин, ставший горячим поклонником искусства Коненкова, о чем прямодушно объявил скульптору на второй персональной выставке в нью-йоркском Артцентре весной 1927 года, знакомит русского мастера с членами Верховного суда Соединенных Штатов. По воле этого случая Сергей Тимофеевич создает галерею образов вершителей правосудия в стране, о которой у него, в сущности, не было никакого представления.
Америка в 1925 году шумно приветствовала Чарльза Линдберга, совершившего перелет на построенном им самолете через Атлантический океан. Коненков откликнулся на это событие. Он вылепил Линдберга по своему представлению — доброго парня, высокого, улыбающегося.
Иван Иванович Народный, музыкант, российский эмигрант, друг Рейнгольда Морицевича Глиэра, однажды, появившись в жаркий летний день в коненковской мастерской, посоветовал Коненковым отправиться в Плимут и снять там дачу. Предложение безоговорочно принимается. Коненков с супругой живет по рекомендации Народного у сестер Кеннеди (никакого отношения к клану Кеннеди они не имеют. — Ю. Б.), купается в Плимутском заливе. Тот же Народный, энергичный, расторопный человек, привел Коненковых в студию Чендлера, где но вечерам играл негритянский джаз-оркестр и шумно, как дома, спорили русские интеллигенты. Чендлер — популярный художник-иллюстратор, водил дружбу с русскими. Кого здесь только не было! Коненков симпатизировал Сергею Судейкину, который в декорациях к операм и балетам, идущим в «Метрополитен опера», показал Америке щедрое богатство русского народного искусства. Судейкин свел Сергея Тимофеевича с Борисом Григорьевым, наезжавшим в Нью-Йорк из Парижа. Как они понравились друг другу! В мастерской Коненкова Григорьев не мог отойти от миниатюры «Маленький пан с больными зубами». Сергей Тимофеевич без сожаления, как ни дорога была ему эта вещь, тут же подарил скульптуру. Григорьев — огромный талант. Широко известен созданный им в двадцатых годах живописный портрет А. М. Горького. И Коненкова он написал со всей прямотой своей открытой души. Поражает невидящий, погруженный в себя, трагически-печальный взгляд. Коненков-мыслитель сознает, что его воля парализована, что его как щепку, как потерявший управление корабль несет по волнам. Григорьев выразил в портрете то, что увидел.
Коненков начинает испытывать острое, долго неутоляемое желание в беседах с глубоко верующими людьми обрести душевный покой. Христианство как философская система, эпическая система с многовековой историей привлекает его как человека и как художника. Он всегда скептически относился к церкви, к обрядам, принимая в религии только истинно гуманное, человеческое начало. Самоотверженность Христа, нравственная высота христианских заповедей — не убий, возлюби ближнего как самого себя, не прелюбодействуй, не укради и прочее — всегда, на протяжении всей жизни были остовом, костяком его нравственных убеждений. На протяжении десятилетий его не тронутую скепсисом душу согревали мечты о жизни вечной, о воскресении. В трактовке Коненкова Христос не пассивная фигура, ведомая божественным помыслом, а жаждущая истины, вступившая на путь познания добра и зла личность. Сильная личность. Духовный светоч.
Случай (опять пресловутый случай!) сводит его с религиозной общиной «Ученики Христа». В ней состояли в большинстве своем рабочие, выходцы из Польши. Были там и русские. Маргарита Ивановна познакомилась как-то о Тихоном Дмитриевичем Шмелевым, который и ввел Коненкова в эту довольно многолюдную религиозную общину. Сергея Тимофеевича восхищал образ создателя общины брата Россела, умершего еще в 1916 году. Кто знает, сколько тут правды, сколько вымысла, но Коненкову рассказывали, будто Россел все свое состояние, фабрику отдал рабочим, организовав самоуправление. Сам жил скромно, занимаясь делами общины, произнося проповеди. На собраниях общины, как и во времена брата Россела, велись «исследовательские» рассуждения о пророческом смысле евангельских текстов. Коненков создал скульптурный образ новоявленного пророка, чем возвысил его в глазах верующих. Душеспасительные беседы, предсказания, моления о втором пришествии Иисуса Христа, — все, чем, казалось ему, он может заполнить духовный вакуум, — ни истинного удовлетворения, ни душевного покоя ему не принесли. Тоска по Родине, ностальгия — нет мучительней болезни.
Наталья Петровна Кончаловская, в связи со служебной командировкой мужа на несколько месяцев оказавшаяся жительницей Нью-Йорка, частенько навещала своего крестного, всякий раз, прощаясь, звала его к себе. «Все, кто встречал Коненкова в Америке, — пишет она, — должны были заметить постоянную угрюмую встревоженность Сергея Тимофеевича. Со мной он часто шутил и смеялся, но я была тогда для него кусочком родной земли. Он с удовольствием приходил к нам поесть зеленых щей с творожными ватрушками, просил меня отварить кусок говядины и ел ее с крупной солью и хреном.
— Совсем как на Пресне, только Сироткина нету! — приговаривал он, прослезившись, не то от чувства, не то от хрена».
У четы Коненковых взгляды на Америку и американскую жизнь противоположные. Говоря о настроениях Mapгариты Ивановны, H. П. Кончаловская не скрывает правды: «Она следовала моде и была больше похожа на американку, чем на москвичку в Нью-Йорке. И однажды после русской трапезы, подзадоривая нас, она начала восхищаться американскими удобствами, а я, чуть не плача, вспоминала мастерскую на Пресне и зоопарк с лебедями на пруду. Сергей Тимофеевич, как сыч, забившись в подушки кресла, мрачно метался между Пресней и Бродвеем».
Коненков готов был, махнув на все рукой, немедленно вернуться домой. Прав гражданства он не потерял. С ним был советский паспорт. Но окружение, в большинстве это были люди, не видевшие путей возвращения или не желавшие его, стращало карами, которые, дескать, обрушатся, как только Коненков вернется. Тогда Сергей Тимофеевич надумал побывать у Горького в Сорренто и посоветоваться, как ему быть.
Весной 1928 года Коненков, в считанные дни собрав чемоданы, отправляется в Италию.
Алексей Максимович занимал второй этаж большого каменного дома князя Серра-Каприолы. В эпоху Пушкина предок князя — посол Италии в России — женился на княжне Вяземской. В доме Серра-Каприолы хранился как величайшая ценность альбом с автографом стихотворения А. С. Пушкина. Коненков вспоминал: «Мы взошли на крыльцо. Долго звонили. Никто не отвечал. Наконец вышла растрепанная итальянка. Я передал карточку. Через минуту вышел сам Горький. В валенках, меховой поддевке. Был март. Дом не топился. Алексей Максимович пригласил нас к обеду, к 12 часам. До 12 он работает. Приветствуя нас, он глуховатым баском дважды проговорил, улыбаясь в усы:
— Страшно рад, страшно рад!
За обеденным столом собралась вся семья: Алексей Максимович, Екатерина Павловна, приехавшая из Москвы навестить сына Максима и внучат, порывистый молодой человек с голубыми глазами — Максим Алексеевич, его жена Надежда Алексеевна, секретарь Горького — баронесса Бутберг.
Мы наперебой расспрашивали Екатерину Павловну: как там в Москве? Новости различные: и хорошие, и печальные. Вспомнили о гибели Есенина. Горький наставительно произнес:
— Еще многие сломают там головы. Время трудное, переходное.
Он со значением взглянул на меня, и я передумал советоваться с ним о возможности своего возвращения на Родину. Немного погодя, прямо, без обходных маневров, Я заявил, ни к кому конкретно не обращаясь:
— А цель моя, между прочим, — вылепить бюст Алексея Максимовича.
Горький отозвался:
— Тут многие с этим приезжали, но я не хотел, а вам с удовольствием буду позировать».
Портрет потребовал восемь сеансов. Коненков не пытался импровизировать. Работая, он проникал в состояние портретируемого. Стоя за конторкой, Горький отвечал на письма. Он был сосредоточен, открыт душой, склонен к философским беседам, в которых открывался глубокий ум, широта познания, мудрость. Таким спокойно-задумчивым писатель и предстает в коненковской работе. Скульптор преодолел традиционный, односторонний взгляд — Горький-буревестник. Казалось бы, Коненкову такой утвердившийся образ ближе, чем кому бы то ни было. Однако строгий реалист возобладал над Коненковым, склонным к возвышенно-романтическому пафосу.
Когда портрет был закончен, Бурении, появившийся в доме Горького, сфотографировал бюст и модель. Алексей Максимович на мокрой глине оставил свой автограф.
Алексей Максимович тогда же писал редактору журнала «История искусств всех времен и народов» Э. Ф. Голербаху: «Прилагаю снимок с работы С. Т. Коненкова. Все, кто видел бюст, находят его сделанным великолепно и очень похожим на оригинал». Речь, естественно, шла не только о полном внешнем сходстве.
Горький, счастливый дед, очень гордился своими внучками — Марфинькой, которой было два года, и Дарьей — девяти месяцев. Он глаз не сводил с Дарьи и забавно характеризовал ее, делая ударение на первом слове:
— Серьезная женщина.
Последовала просьба к скульптору вылепить портрет Марфиньки. Коненков пообещал это сделать и слово свое сдержал. В 1949 году в Москве он создал прекрасный портрет юной Марфиньки.
Вернувшись в Нью-Йорк, Коненков получил от Горького теплое послание: «Без лишних слов скажу, что для меня знакомство с Вами радостно и ценно, без всякого отношения к «делам», а так просто, само по себе. Хорошего русского человека, любящего свою Родину, знающего ее и желающего служить посильно нуждам, такого человека не часто встречаешь, а встретив, радуешься и уважаешь его».
Из Сорренто через Неаполь Коненковы отправились в Рим. С волнением ждал маститый скульптор встречи с вечным городом, в котором жил и работал 32 года тому назад. Прежде всего осмотрел памятные ему места — площадь дель Пополо, кафе «Греко», где бывал Гоголь, свою бывшую квартиру-мастерскую.
В Риме было решено задержаться. Коненков подыскал себе мастерскую неподалеку от Ватикана за рекой По. Студия находилась в старом саду, что было по душе Коненкову. Однако ее планировка и запущенность его не устраивали. С разрешения хозяина Коненков принялся за переустройство мастерской. Помогал в этом художник Алексей Исупов, в прошлом москвич. В Риме он пользовался настоящей славой. Его все называли маэстро Исупов. Исупов привел в мастерскую Вячеслава Иванова. Еще в России известный поэт-символист написал об искусстве Коненкова панегирическую статью. Здесь, в Риме, Иванов занимал высокий пост старшего библиотекаря Ватикана. Разговоры по поводу различного толкования евангельских и библейских текстов затягивались на много часов. Близость к первоисточникам (библиотека Ватикана) вдохновляла Коненкова. В упоении работал он в своей мастерской над образами апостолов.
Еще в Америке он обращается к образу Христа и в каждой из версий это страдающий, жаждущий добра и справедливости, потрясенный открывшейся ему истиной человек в состоянии тревожного ощущения тяжких испытаний, предреченных человечеству. В Италии это предчувствие грозящей народам беды потрясает все существо художника, и он создает экстатический образ — своего непревзойденного по силе исступленной страсти «Пророка». С той же пророческой интуицией, с какой на рубеже двадцатого столетия Коненков в образе Самсона предвидел грядущую революцию, он в 1928 году ощущал кризис деградирующего капиталистического общества, надвигающуюся фашистскую агрессию (в Италии фашисты были у власти). Его «Пророк» взывал к тем, кто не утратил в себе человечности, отзывчивости, способности противостоять злу. Созданные им в Риме терракотовые головы апостолов веры Петра и Иоанна, Иуды и Иакова тревожили, волновали людские сердца. Тогда же, весной двадцать восьмого года, Коненков создает «Космос» — еще одно пророчество. Пытливо, проникая взглядом в дальние дали, смотрит из-под густых насупленных бровей старец с обличьем русского мужика.
В Риме, освобожденный от заказных работ, испытывая от встречи с вечным городом необычайный подъем сил, Коненков работает много и плодотворно. Товарищи-скульпторы в Москве могли бы с удовлетворением отметить, что Коненков «перед лицом Нового и Старого Света» заявил о себе как могучий талант.
Михаил Васильевич Нестеров весной 1929 года писал своему другу-биографу С. М. Дурылину: «Вернусь к Коненкову. Он из Америки приехал в Рим. Там обосновался, занял отличную мастерскую и создал таких Петра и Павла, что весь Рим перебывал у него, восхищаясь нашим российским Фидием. Имя его, как когда-то Иванова, у всех на устах. Все славят его, величают…»
В Риме, в фойе театра, где директорствовал муж Татьяны Федоровны Шаляпиной синьор Либератти, устроили выставку произведений Коненкова. Она прошла с большим успехом. Скульптор свидетельствовал, что особенно много говорили о значении «Пророка». «Я начал лепить «Пророка», — пояснял Сергей Тимофеевич, — как предвестника трагических событий, которые развертывались в разных странах мира и прежде всего в Италии, где у власти был Муссолини».
Примечательный факт: Коненкову позировал для «Пророка» некий отливщик бюстов, русский по происхождению. Он жил за городом в казармах для бездомных. Худющий. Изможденный. Бюсты Пушкина, Толстого, Достоевского, царя Николая II продавал преимущественно русским эмигрантам.
12 августа Коненковых посетили московские художники Федор Богородский, Георгий Ряжский, певец Гаврилов. Говорили о России, о Горьком, о Шаляпине. Коненков рассказывал им об Америке, о том, что работал он главным образом в дереве: «В Америке до меня этим почти никто не занимался. А теперь я имею подражателей, и деревянная скульптура стала модной».
Сергей Тимофеевич заверяет москвичей: «Приеду обязательно и выставку привезу».
Маргарита Ивановна Коненкова как-то призналась: «Он всегда русских хотел делать». Так оно и было. На протяжении всех этих долгих, странных лет американской жизни русские люди легко находили дорогу к его сердцу и в Америке, и в Италии.
1929 год. Коненковы недавно вернулись из Италии. Моделью Сергея Тимофеевича становится профессор, доктор-психиатр Адольф Майер. Знаменитый ученый в семьдесят лет решил овладеть русским языком. Во время сеансов в мастерской Коненкова старался практиковаться в разговорной речи. Когда Коненков закончил портрет, собрался весь ученый мир Балтиморы. Майер — профессор Мэрилендского университета. И по окончании позирования Майер не забывал Коненковых: приходил, чтобы поговорить по-русски, усовершенствоваться в полюбившейся ему русской речи.
Как-то Федор Михайлович Левин привел в студию близкого и дорогого сердцу Коненкова человека — физиолога Павлова. Иван Петрович приехал на Всемирный конгресс физиологов. Левин некогда слушал лекции Павлова, больше того, был у Ивана Петровича ассистентом. Конечно же, это старое петербургское знакомство много значило здесь, в Америке. Иван Петрович серьезно увлекался живописью. У него в Петербурге богатая коллекция. Перед поездкой в Америку Иван Петрович побывал у Репина в Куоккале. Коненков с интересом слушал рассказ о посещении Павловым «Пенатов».
За разговором скульптор приступил к портрету. Вопрос о позировании решился при знакомстве удивительно легко: им хотелось встречаться и говорить о близком.
Во время первого сеанса пили чай с медом. Павлов сидел с засученными рукавами, как дома.
В ту пору между Европой и Америкой летал цеппелин. Иван Петрович спросил у сопровождавшего его сына Владимира:
— За сколько перелетел океан дирижабль у Жюля Верна? Коненкову показалось знаменательным то, что великий ученый сравнивал фантазию с достижениями техники.
Коненкову хотелось обязательно «схватить» проникновенность его умных и веселых глаз, так хорошо выражающих силу интеллекта…
Павлов предстал перед Коненковым в ореоле мировой славы. Но больше всего взволновали скульптора русская душа Павлова, крестьянская его натура, замечательная простота его и откровенность. И может быть, поэтому в первом из созданных Коненковым изображений фигура Ивана Петровича, слегка сгорбившаяся, с палкой и шляпой в руках чем-то напоминает образы «лесовиков», «старичков-полевичков». Земная мудрость, открытость и вместе с тем владение «высшей тайной» сквозят во взоре умных, проникающих глаз, в одухотворенных чертах лица. Нет, не стилизация под «старичка-полевичка», а только намек на земное, русское происхождение одного из величайших интеллектуалов двадцатого столетия.
С появлением в русском искусстве Коненкова начал возрождаться национальный язык скульптурной пластики. До него отечественные скульпторы изъяснялись на общеевропейском наречии. Казалось, никто и не подозревал о народных корнях, будто и не было у великого народа самобытного пластического языка, истоки которого современная археология обнаруживает в двухтысячелетнеи давности пластах культуры наших прародителей — восточных славян. Генетическую связь легендарных времен с веком двадцатым осуществило «консервативное» крестьянство. Коненков вышел из среды русского крестьянства. Он сознавал, что именно родная земля, ее древняя история, природа смоленского края одарила его талантом. В «деревяшках» Коненкова, думается, оживает пластическое видение праславян.
Фигура Ивана Петровича Павлова весьма характерный пример использования традиционных народных выразительных средств для создания образа глубокого и достоверного.
Адекватность, полное соответствие пластических средств духовной сущности модели — убедительный творческий прием, неоднократно применявшийся Коненковым.
В Риме, работая над циклом воображаемых портретов Христианских апостолов и пророков, он использует выразительные возможности (экспрессию внешнюю и внутреннюю) стиля барокко.
В Америке, создавая образ киноактрисы Айни Клер — типичной представительницы артистической богемы, он смело пускает в ход приемы деформации, гиперболизации форм, свойственные стилю модерн.
При этом Коненков остается Коненковым: коренные структурные особенности его пластического языка незыблемы в каждой работе, будь то грандиозная монументальная композиция или «образная» мебель.
В Америке устав от заказной работы, скульптор касается заветного, того, чем жива душа, под его резцом рождается «образная» мебель: каждый предмет созданной в 30-х годах обстановки коненковской гостиной — это сердечное признание в любви к русской жизни, русскому лесу с его обитателями, русской сказке.
Сам собой нашелся материал небывалых скульптур. Неподалеку от мастерской — Центральный парк Нью-Йорка. Он в свое время был разбит на каменистом острове Манхэттен (деревья сажали в насыпной грунт). После каждой бури десятки деревьев лежали с вывороченными из земли корнями. По просьбе скульптора упавшие деревья, распиленные на 2–3-метровые кряжи, возили в его мастерскую.
Материала, предназначенного для изготовления «вечно модной» мебели, рассказывал Сергей Тимофеевич, было в достатке. За эту работу он взялся всерьез в тридцать пятом году. Кое-что было вырублено раньше — кресло «Сова с поднятыми крыльями», «Девушка со светильником», кресло «Удав».
В тридцать пятом из причудливого, колоссальных размеров пня топором да стамеской вырубил да вырезал «Стол». Что бы вы ни положили на гладкую столешницу — книгу или коробку конфет, фрукты или цветы, — тотчас за вами станут наблюдать любопытные ребятишки: со всех сторон они прижались к столу и смотрят озорными детскими глазами. Это воспоминание о дружбе с пресненскими ребятишками. Он баловал их конфетами, давал пятачки и гривенники на кулечки-фунтики со спелой сладкой малиной и кисло-сладкой красной смородиной, играл с ними в шумные пятнашки. Теперь их лукавые рожицы ои припомнил и навсегда пригласил к себе в гости.
Тогда же он изваял из комля могучего дуба кресло и стул для собеседника: за узенькой спинкой его пристроился ласковый старичок, по его имени и стул назвался «Алексей Макарович». «Кресло с птицами», «Столик с белочкой», «Кресло-паутинка», «Столик с гномом и кошкой», выдолбленные в стволе ларцы, «Козлоногий музыкант», «Лесная кикимора» рождались друг за другом.
О необычной мебели распространилась молва. Взглянуть на нее приходили малознакомые и совсем незнакомые люди. Как-то появилась жена миллиардера — Джан Рокфеллер.
— Сколько стоит ваша мебель? — последовал вопрос.
— Эти вещи мне не принадлежат. Я подарил их моей жене.
Миссис Рокфеллер, полагая, что Коненковы торгуются, набивают цену, обращается к Маргарите Ивановне:
— Продайте мне эту мебель. Я заплачу столько, сколько вы спросите.
— Нет. Я не могу этого сделать. Это подарок. После поездки в Италию и нью-йоркской встречи с И. П. Павловым, обернувшейся большой дружбой, сильной привязанностью, Коненков вновь испытал приступ ностальгии. Он затосковал по Родине.
В 1932 году, по пути из Мексики, где они снимали фильм «Да здравствует Мексика!», в мастерскую к Сергею Тимофеевичу нагрянули кинематографисты Сергей Эйзенштейн, Эдуард Тиссэ и Григорий Александров.
К Коненкову их привел Бурлюк. Мастерская на первом этаже жилого дома представляла собой большой зал, в котором стояло много бюстов. Коненков был завален заказной работой. В момент их появления Коненков, вооружившись молотом и троянкой, вырубал чей-то бюст из куска красного камня. Он стоял у камня в фартуке, седой. Поздоровавшись, стал расспрашивать о Москве, о России.
В эту пору Сергей Тимофеевич на любых условиях готов был вернуться домой. В полной мере осуществлены те призрачные цели, которые продекларировал он перед московскими скульпторами. В Америке его имя пользуется огромной славой, и в Италии он произвел своими работами большое впечатление. К тридцать второму году ему осточертели заказные портреты, но не делать их — значит подрубить сук, на котором сидишь. Впрочем, ои готов был «рубить сук». Но… В этом «но» и заключалась жизненная драма Коненкова. Надо было проявить добрую волю, мужество, смирить гордыню и обратиться с просьбой о возможности возвращения на Родину. Он же жил в уверенности, что его позовут. Огромное моральное давление испытывал он со стороны общины «Ученики Христа». Как боялись они потерять такого сподвижника, как Коненков! На его щедрых вкладах в годы экономического кризиса буквально держалась община «Учеников Христа». И поэтому в большом зале, где проходили собрания общины, как только появлялся Сергей Тимофеевич, гул стоял. Все говорили о пророческой, мессианской роли Коненкова по возвращении в СССР. Появление Коненкова на родной земле, по их предсказаниям, должно было быть предвестием скорого наступления второго пришествия Христа. И когда к тому будет благорасположение, высшие силы призовут Коненкова вернуться на Родину.
Трудно судить о том, насколько верил Коненков этим внушениям. Ясно одно: никаких решительных действий по своему возвращению Сергей Тимофеевич до конца тридцатых годов не предпринимал. Мучительно страдал, но ждал этого «вышнего указания». Слух о том, что Гитлер нападет на СССР, достиг Америки, и Коненков обратился к И. В. Сталину с посланием о грозящем Родине фашистском нашествии и своей готовности вместе с советским народом встретить час испытания. Видимо, определенную роль это письмо, исполненное патриотического порыва, сыграло. Отношение к Коненкову стало меняться. Долгие годы нарочитого забвения остались позади. Открывшееся в Нью-Йорке советское консульство теперь приглашает Коненковых на разные мероприятия.
Трудными, словно на каторге, откуда нет возможности бежать даже и очень сильному человеку, оказались для него американские тридцатые годы. Нарастало разочарование в духовных братьях и сестрах общины, учрежденной братом Росселом. Резко обозначилась разность интересов и духовных устремлений с самым близким человеком, спутницей жизни, женой, которая не разделяла главной его цели — стремления оказаться на Родине.
Без преувеличения можно сказать: выжил Коненков в Америке и не переставал быть самим собой еще и потому, что был фанатически предан родному языку.
В целях защиты души своей от нашествия американской смердяковщины он сознательно проявил разумную национальную ограниченность — говорил только по-русски, читал Гоголя, Пушкина, Толстого, Тургенева, Чехова, особенно много Достоевского.
В периоды душевных кризисов он полностью отстранялся от заказных работ. Подолгу думал о поразивших его громадностью мыслей и дел русских людях. Все годы американской жизни скульптор работает над образом Владимира Ильича Ленина. Десятки коненковских воображаемых (скульптор варьировал облик вождя, каким он ему запомнился. — Ю. Б.) портретов В. И. Ленина оказались в коллекциях американцев — философов и миллионеров, ученых и художников. Он трактовал его и как образ неповторимого вождя-трибуна, и как мыслителя научного склада, и как образ гениального русского человека.
Лев Николаевич Толстой, другой властитель его дум, в Америке был особо близок и дорог ему народной мудростью своей. Он вырезал в дереве небольшую фигурку Толстого: босой, с посохом в руке, в длинной крестьянской рубахе идет он по русской земле.
Все американские годы Коненкова не оставлял трагический образ Достоевского. 1933 год. Коненков создает шедевр — потрясающей силы психологический портрет Федора Михайловича Достоевского. В нем его собственная тоска, трагическая экспрессия духовного одиночества, безысходность, драма трудных размышлений. Важно подчеркнуть близость эстетических и нравственных идеалов писателя и скульптора. Зерно этой общности в словах Достоевского: «У меня свой особый взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для… меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив». Также мучительно трудно разделенные целой эпохой писатель и скульптор устремлены к созданию нравственного идеала. Мечта сохранить веру в человека, обрести идеал, основанный на победе доброго начала, влекла Достоевского к образу Христа, в котором, по мысли писателя, воплощены высшие нравственные критерии. Однако исторический опыт неумолимо опровергал эту веру, свидетельствуя, что христианство не способно создать рай на земле. Иван Карамазов, повторяя тезис Вольтера, восклицает: «Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира божьего не могу согласиться принять».
Столь же драматична история веры Коненкова в бога. Услышав в гимназии атеистические суждения своих сверстников, он со свойственной возрасту восприимчивостью становится «неверующим», о чем заявляет в деревенском доме, где без бога — ни шагу. И невыстраданное, детское безверие вскоре истаяло как утренний туман. Сколько упований на бога в зрелом возрасте, в преддверии старости возлагал Коненков. И только в конце своей долгой жизни он окончательно прозрел, повторив перед смертью слова, сказанные в родительском доме простодушным гимназистом Сергеем Коненковым: «А бога-то нет».
Бюст Достоевского вылеплен в течение нескольких часов. Вынашивался образ десятилетия. «Я думал о Достоевском как о могучем мыслителе, находящемся рядом со мной, — признался Коненков. — Кто еще, как он, понимал и ненавидел зло, кто, как он, мог проникнуться людскими страданиями?» У Сергея Тимофеевича давно был на примете натурщик на избранную позу писателя — Борис Васильевич Букин, дьячок-эмигрант, человек, жаждавший нравственного совершенства, книгочей, домашний философ. Фактор внешнего сходства не имел особого значения. Коненков знал черты Достоевского наизусть.
В глубокой задумчивости Достоевского, его напряженном размышлении запечатлелось сложное душевное состояние самого автора воображаемого портрета великого писателя.
Коненков принял решение возвращаться и не находит пути осуществления этого желания. Он жадно прислушивается к вестям из СССР. Давно потеряны связи с друзьями и близкими. Приходится довольствоваться случайными сообщениями об отношении в Москве к некогда «набольшему товарищу». Утешительного в этих вестях мало — его называли формалистом, имя его постепенно забывалось. Коненков узнал об этом от скульптора Маргот Эйнштейн — дочери известного ученого.
Маргот Эйнштейн была замужем за Мариамовым — секретарем Рабиндраната Тагора. В 1930 году Тагор отправляется в СССР. С ним едут Мариамов и Маргот Эйнштейн. В Москве в букинистическом магазине Маргот приобрела монографию Сергея Глаголя «Коненков». После знакомства с монографией у Маргот появилось острое желание познакомиться со скульптором Коненковым. В результате настойчивых расспросов она выяснила, что Коненков за границей. Большего добиться не смогла.
На пароходе по пути в Америку Маргот разговорилась с пожилой женщиной, которой оказалась Элен Флекснер. «Тайна» Коненкова была раскрыта. Они встретились. Коненков вылепил портрет Маргот Эйнштейн, а вскоре после» того создал лучший прижизненный портрет ее отца — Альберта Эйнштейна.
В Нью-Йорке раз в год, а то и чаще появлялся Борис Шаляпин — художник, сын Ф. И. Шаляпина. Коненков ценил его дарование, дружески опекал. От него Сергей Тимофеевич узнал, что Федор Иванович болен и болезнь неизлечима. От сознания того, что в Париже, вдали от Родины, угасает великий русский певец, дорогой сердцу человек, Коненков скорбел, все больше замыкался в себе.
12 апреля 1938 года Шаляпин скончался. Незримая, но крепкая нить, связывающая Коненкова с русской эмиграцией, оборвалась. Шаляпин, как и он, тосковал по Родине, рвался душою к русским просторам. Но этой мечте быстро стареющего, больного артиста категоричным заявлением второй его жены Марии Валентиновны: «Только через мой труп» — был поставлен барьер, одолеть который у Федора Ивановича уже не было сил.
Смерть Шаляпина острой болью отозвалась в сердце и словно подстегнула Коненкова. На вернисаже выставки Давида Бурлюка он обратился к советскому консулу в Нью-Йорке В. И. Базыкину и сообщил о своем желании выехать на Родину. В ответ услышал утешительное:
— В Советском Союзе обеспокоены, заинтересованы вашей судьбой. Вам следует, Сергей Тимофеевич, обратиться с официальным заявлением.
Заявление на следующий день было написано, и Базыкин взялся за оформление соответствующих документов. Коненков с уезжавшим в Москву консулом отправил в дар Советскому правительству бронзовую фигуру Ленина. Стал готовиться к отъезду, но грозные события еще на несколько лет отсрочили долгожданный час встречи с родной страной.