Догадывался Николай Иванович, да чего там догадывался, знал о том, что поэтические ветры в десятом классе взъерошили многие головы, задели за живое подопечных ему юношей и девушек. Вспоминал я уже, что и тихоня Недуева попала в поэтический переплёт – ей посвящённые стихи ходили по рукам в разных списках. Был, помнится и такой вариант моих «Стансов Зины Недуевой».
«Тогда не то, что ныне», девицы, особливо в провинции, скромные были. Многие из них стали педагогами и сердобольными докторами. Но, бывает, в тихом омуте черти водятся. Наша школа ходуном ходила, обсуждая нескромное поведение Валентины Антоновой, кончившей десятилетку с золотой медалью. Представьте, какой простор открывался перед ней. Она не то, чтобы высидела эту медаль, как добросовестная курушка, а талантливостью своей взяла поднебесную высоту. Однако на беду свою влюбилась. Влюбилась в Кольку Сесипатрова, тракториста, чубатого, вечно чумазого парня. Оторвать их друг от друга не было никакой возможности. Для полной ясности следует не утаить того, что не стихи они друг дружке читали, прогуливаясь по липовым аллеям старинного парка, а бегали по кустам, предаваясь со всей страстью натур горячих, необузданных, плотской любви. То была роковая любовь, и не больно-то хочется разбираться в сей патологии.
Говорите, страсть не патология, болезнь, то есть? Чем спорить, сомневаться, загляните лучше в академический «Словарь русского языка». «Страсть, – толкует словарь, – сильное чувство, с трудом управляемое рассудком». Следует заметить, что в случае с овладевшей Валентиной и Николаем страстью, рассудки вовсе не управляли их поведением. Но то был случай исключительный. А вообще-то, царило романтическое, с поэтическим уклоном, мировосприятие. Немудрено было различить в нашем десятом классе добрых два десятка романтиков, способных открыть, описать в стихах или прозе прекрасное в окружающей обыденности.
Прежде других вспоминаю Генку Лучкина. Вот именно в нём-то, мне кажется, и проглядел Николай Иванович Бизянихин поэта. Недоумеваете, почему поэта? Вроде бы Геннадий стихов не писал? В иных формах проявлялась поэтичность его натуры. Так и подмывает скаламбурить: величайший поэт античности Гомер тоже стихов не писал. Как так, возмутитесь вы. А именно так обстояло дело. Гомер сказывал величавые стихи «Илиады» и «Одиссеи», а гекзаметры слепого поэта записывали спустя века, с голоса исполнителей античных поэм, рапсодов.
Мы с Геной Лучкиным с одной улицы, с Почтовой. Параллельно улице Почтовой речушкой Жабкой прорыт овраг, прорыт бог знает когда. Кто станет спорить, что те, кто первыми стали селиться вдоль этой речушки, впечатлены были несметным количеством жаб, что раньше людей обжили берега ручья. Оттого и назвали малую речушку, тож ручей, Жабкой. В пору моего босоногого детства жабы, разновидность лягушек (в скобках позволю себе такое картинное сравнение: жабы среди лягушек, что слоны среди коров), часто встречались по берегам Жабки.
У мальчишек к этим бесхвостым с бородавчатой слизистой кожей проявлялся инстинкт – безотчётное отвращение, готовность, чем придётся, пришибить жабу. Но далеко не каждый замахивался на неё, а уж тем более дотрагивался руками. Считалось: возьмёшь в руки жабу – она наградит тебя своими бородавками. Ещё бытовало поверье, коли убьёшь жабу, разразится сильный холодный дождь, настоящий проливень. Поэтому, завидев на влажной, сочащейся влагой земле, будто прилипшую к ней плоским широким брюхом жабу, сторонишься, буквально отпрыгиваешь от земноводной твари (божьего творения тож) и наблюдаешь в этот момент летящих в воду лягушат, перепуганных твоим резким движением.
В Жабке из рыб, как помнится, обитали только сентиухи – рыбки в пять-шесть сантиметров длиной, лакомство охочих до неё кошек. Ни в одном из словарей я не нашёл слова «сентиуха», как в известном анекдоте про мальчика Колю, который на просьбу учительницы назвать слово начинающееся на букву «ж», произнёс слово хорошо знакомое буквально всем. Учительница, возмутившись, заявила громко классу: «Такого слова нет!» На что Коля так же, как учительница Мария Ивановна, во всю мощь своего писклявого голосочка изумился: «Как же так, слова нет, а жопа есть!?» То же с сентиухой. Рыбка такая водится в ручье Жабка, а слова сентиуха нет ни в одном словаре. Поймаешь бывало несколько сентиух и бежишь домой, порадовать добычей кота Мурзика.
После половодья в водах Жабки случалось застревали шедшие на нерест щучки. Ребятня ловила их в бочагах руками.
Проходя по разным надобностям вдоль Жабки, мы с Генкой нечаянно встречались в среднем её течении и славно, по-мальчишески, дружили – делились находками и открытиями, хвалились добычей. В зимнюю пору часто оказывались вместе на лыжных овражных горах.
Жабка зимой промерзала до дна, что и не удивительно: ручей был жидковат, глубина его такова, что вода, когда ты вступал в него, едва доходила до мальчишеских лодыжек. Пожалуй, более ловко сказать, по щиколотку. Чтобы удобно брать тёплую, живую воду для полива огородных грядок, да и для пожарных случаев, Жабку чуть выше по течению запрудили-перегородили большими камнями, засыпали землёй, утрамбовали, поверху устроили спуск из камней, чтобы Жабке способно было бежать дальше, куда ей назначено – в реку, в Лопасню. Образовавшийся водоём (таких с десяток можно насчитать) – приволье для гусей и уток и купальня для мальчишек. Не уходит из памяти и сладкое воспоминание о том, как по водным просторам запруды мы четырёх – пятилетние сорванцы, вооружившись, кто доской, кто суковатым дрыном, совершали рейсы по глубоководью запруженной Жабки; происходили при этом и «морские» сражения с рукопашными абордажными схватками, в ходе которых победители сбрасывали матросов противника с дощаника или плавучего коряжистого бревна в воду, поднимали свой тряпичный флаг над захваченным в бою судном, вопили писклявыми голосами «Ура»; такое происходило в июльскую жару. А зимой Жабка, её заснеженные овражные спуски манили нас, пацанов, неодолимой тягой купаться в пушистом или рассыпчатом снегу, естественно, не расставаясь по целым дням с коротышками лыжацами-вездеходами.
Итак, Жабка промерзала сплошь и рядом до дна, а вода с верховьев, из лесной чащобы Мёрлинок текла и текла. На дне оврага она сочилась поверх зеленовато-жёлтого льда, выползающего из-под свежего снега скользкими буграми-наплывами. После вьюги или обильного снегопада, как правило, чреватыми оттепелью, на этой корявой поверхности образовывался налой – напитавшийся водою снег. По налою не пройдёшь в валенках, они живо наполнятся ледяною влагою. Без резиновых высоких калош по налою далеко не уйдёшь! Лыжи, врезавшись в налой, тут же выходят из строя – обледеневают, как крылья самолёта, попавшего в снежную мокротель.
Ну, так что, когда не было на дне оврага налоя, происходило на заснеженных Жабкиных горках? Спускалась ребятня на маленьких ловких лыжах, хочется сказать лыжатах, по сто раз в день. Чем горка круче, тем больше интерес.
В освоении наших Жабкиных Альп отлично прослеживается диалектика роста детского разума. Поначалу хорошо помню ощущение досадного тупика, в конце спуска, если даже он и не был дюже крутым, обязательно мальчишки тыкались лицом в снег, отчего детские рожицы буквально пламенели. Когда налой ещё только подспудно формировался и был невидим, втыкался карапуз-лыжник всей физиономией в склизкую холоднющую снежную жижу и с рёвом бежал домой… У лыжат-коротышек носы только чуть-чуть загнуты – досочка плоская с жёлобком снизу и всё. Кого первого надоумило, меня или Генку, сейчас никак не вспомню. Может, рассуждали вдвоём и придумали такое вот усовершенствование лыжат-коротышек. В самом узком месте, на верхушке носка лыжицы раскалённым до красноты шилом прожигалась дырочка. Разумеется, на обеих лыжах. Сквозь полученное отверстие пропускался сыромятный ремешок (или прочный шнур), протиснутый сквозь прожжённую в лыже дырочку ременной хвостик завязывался с помощью шила двойным узлом. Когда эта операция успешно проделывалась на паре лыж, получалось что-то вроде ременных вожжей. Роль управляемой тобою при спуске с горы лошади исполняют лыжи. Приближаясь к точке перелома крутизны, ты изо всех сил натягиваешь ремень, который крепко держишь в руках. То есть делаешь то, что возчик, стремящийся остановить бег коня в упряжке. Он громко, протяжно произносит: «Пр-р-р-у-у!» И при этом изо всех сил натягивает вожжи, останавливая бег коня. Ты, спускающийся с горы лыжник, весом отклонённого назад тела задираешь вверх носки пары лыж и благополучно минуешь точку перелома крутизны, так сказать, нижнюю мёртвую точку.
Изобретённые нами упругие ременные вожжи давали устойчивость, помогали удержаться на ногах при скольжении после спуска по ледяным буграм замёрзшего ложа Жабки. В общем, здорово было придумано – полное соответствие с правильным нахождением центра тяжести при спуске с горы. Одним словом, у нас с Генкой был полный порядок в том, что касалось применения законов физики в жизни.
Мой приятель с Почтовой Генка Лучкин вызывал у меня восхищение. С лыжами мы не расставались и став взрослее, возмужав; запомнился мне Геннадий пижонистым старшеклассником – слаломистом на трёхсотметровом марасановском спуске, это опять же на наших родных Жабкиных горушках. Всегда козырем Генки Лучкина была завидная осанка, гордое, изысканное, аристократическое положение всех частей фигуры, отдалённо напоминающее вскинутость головы и тела насторожённой лани. Сила, чувство собственного достоинства, естественная, природная постоянная собранность ощущались в нём – невысоком стройном юноше, с лёгкой азиатчинкой в чертах лица. Он так и стоит передо мной. Статный, атлетически сложенный, грудь колесом. Аккуратист (стрелки отутюженных брюк, словно опасная бритва, начищенные до зеркального блеска ботинки, уложенные набок волосы). Особенно хорош он был в летней рубашке с короткими рукавами и отложным воротничком. Мы с ним, надо это подчеркнуть, никогда не конкурировали, просто дружили.
Было в кого стать ему атлетом. Отец Геннадия Александр Иванович Лучкин – на Лопасне личность заметная, я бы осмелился заявить яркая, громкая. Богатырь. Русский богатырь. Всю трудовую жизнь Александр Иванович – шофёр, водитель грузовых автомобилей. Тут без наличия физической основательности делать нечего. Совершенно безаварийный шофёр. Участник (опять же за рулём от звонка до звонка) военной финской компании 1939–1940 годов. Вернулся домой с медалью «За отвагу» на богатырской груди. Лучкин-старший выделывал бог знает что с гирей двухпудовой. Дюжину граждан выдерживал на себе, положив широкую доску на грудь. Добродушен, общителен, надёжен, улыбчив.
Теперь пришёл черёд рассказать, почему считаю Гену Лучкина не открытым нашим чутким словесником Николаем Ивановичем Безяни-хиным истинным лириком. Предполагаю, что дальнейшее повествование о нас с Генкой вызовет наветы. Дескать, ещё один эпигон Тургенева нашёлся. Сто тысяч первый «Бежин луг» описывает. Что делать – не могу не рассказать о том, что на душу легло как заветное, дорогое.
Настал такой момент в нашей жизни мальчишеской, когда романтика, поэтические грёзы перехлёстывают через край. Решили мы устроить вдвоём рыбалку с ночёвой у реки под открытым небом. Гвоздь программы – рыбалка с постановкой вершей. Место действия – речной перекат, что у Кручи. Это высоченный глинистый берег на Старом Бадееве.
Для осуществления задуманного требовались эти самые верши – древнейшее орудие лова. Надо признаться, с вершей, обнаруженных Генкой на чердаке вросшего в землю амбара, стоящего в глубине усадьбы Лучкиных, и завязалась романтическая мечта, которую мы оба, отроки решительные, тотчас принялись приводить в исполнение.
Верша – это сплетённая из ивовых прутьев круглая продолговатая корзина с воронкообразным входом, с завязываемой верёвкой хвостовой частью (развязав верёвку, рыбаки высыпают на землю улов). Обе обнаруженные на чердаке амбара Лучкиных верши от долгого хранения в сухом месте стали ломкими, хрупкими, при неаккуратном обращении готовыми рассыпаться в прах. С предельной осторожностью мы очистили верши от мусора, набившегося в них за годы чердачного забвения.
Применяя всевозможные уловки, чтобы не раскрыть тайного замысла ночной рыбалки, раздобыли необходимое – соль, спички, хлеб, дюжину увесистых картофелин. В сумерках приступили к исполнению задуманного. На перекате решили выложить запруду из речного камня: в ней, по нашему плану, следовало оставить два прорана под верши. Трудились в поте лица – выкладывать преграду из придонных осклизлых камней размерами побольше, ибо стремительный поток воды на перекате булыжники величиной с кулак с лёгкостью катит вдоль пологого наклонного участка русла, оказалось не простым делом. Азарт в то время, как мы, стоя по колено в воде, всё это проделывали, владел нами такой, какого до этого рыбачьего вечера и не знали. Устроив в двух проранах рыбные ловушки, по крутому глинистому откосу взобрались наверх – на травянистую луговину, у края которой устроен был бивак для ночлега. Лежали здесь шерстяные свитеры и ватные телогрейки, загодя приготовленные дровишки, береста для розжига костра, съестные припасы. Крышей, огромной, иссиня-чёрной, украшенной мириадами звёзд, решили считать небо над нами. Занялись костром, полагая, что станем выяснять, велик ли навал окуней, плотвы, голавлей, линей, краснопёрок, ближе к утру, как только на востоке зардеет заря. Когда запылал костёр, переоделись в сухое. Стали поглядывать вниз, туда, где с утробным ворчанием и плеском переливалась через нашу запруду вода. Почему-то мы уверили себя в том, что вода дырочку найдёт, а вот рыба в эту дырочку не протиснется. Воображение разыгралось ещё как! Полагали два завзятых рыбака с Почтовой, что вся, какая есть в реке рыба, непременно двинется к проранам, а там – наши верши.
Горел скромный костерок – не хотели мы, мальчики, которым только-только исполнилось десять лет, привлекать особое внимание к себе, в том числе пожарных. Каланча, дозорная вышка лопасненской пожарной части, возвышалась над одноэтажным массивом строений Почтовой и Московской улиц. Дежурившему на каланче дозорному пылающий в ночи большой костёр непременно показался бы подозрительным явлением. В общем, мы были мальчишками сообразительными и отправились на ночную рыбалку не озорства ради, а чтобы испытать чувство, о котором поведал Тургенев в «Бежином луге». Этот рассказ на уроке читала нам учительница Мария Архиповна.
Как только костёр прогорел, стали бросать в огнедышащую массу углей и золы картофелины, присыпая их искрящимися остатками, закраинами кострища. Чтобы не упустить огня набросали на дышащие жаром угли сучья, прошлогоднюю полынь, всё, что удалось собрать в ближайшей округе. Костёр заново взялся, ослепляя нас; от его полыхания не видно было ничего уже в нескольких метрах от бивака.
Сучья, сгорев, прикрыли новой порцией золы и краснеющих в ночи углей картошку. Улёгшись на ватники у догорающего костра, стали вслух мечтать о большом улове. Реку накрыл молочного цвета густой туман, и оттого всякие звуки с воды, приглушённые им, возбуждали в наших сердцах мальчишеские грёзы.
А тут в наступившей ночной тишине подал голос одинокий соловей. Дни клонились к середине июня, и ему пора бы уже обзавестись подругой, а он, бедолага, всё поёт любовные песни. Свистнет соловей как-то робко, заискивающе, помолчит.
И вдруг, осмелев, пошёл дробить устоявшийся, густой, с туманцем, воздух трелями, красивыми, затейливыми пассажами. На жалобной, ласково-печальной ноте голос соловья смолк. До будущей весны, наверное.
Короткий антракт. Слышно только приглушённое туманом журчание-говор воды на устроенной нами плотине. Чу! На том берегу будто тележный скрип с подергиванием.
– Коростель продирается сквозь густой травостой; можно подумать, кого потерял в темноте, ищет – не найдёт никак.
– А это? Слышишь, звуки, душераздирающе-отрывистые. Кто это там пищит?
– Сова… Добычу свою, мышей, так пугает, летит, пищит, мышка замерла на месте от страха. А сова в темноте всё и всех видит, да ещё как видит. А летает она совершенно неслышно. У неё мягкое, рыхлое оперение – никакого свиста крыл. Перемещается в ночи бесшумно. Голова у неё большая, круглая, глазницы в перьях. Сущий дьявол.
– Сколько ты знаешь, Генка! Откуда?
– Мне сосед-охотник дядя Вася Марасанов про сову рассказывал.
Звёзды, усеявшие от края до края небосвод, завораживали, вынуждали думать, говорить о беспредельности Вселенной.
Генка, восстав над костром в позе недоумевающего, вопрошающего, жаждущего истины, бросает слова с такой значительной интонацией, словно предвидит эффект вспышки, почти мгновенного возгорания, падающих на пламенеющие угли сухих берёзовых лучин.
– Как так можно? По радио Лемешев поёт:
«Всю-то я вселенную проехал…»
На лошадях, в телеге проехал, что ли? – смеётся Генка.
– А почему не в телеге? Если он раньше ямщиком был, помнишь, он пел: «Когда я на почте служил ямщиком», – обязательно и по Вселенной на лошадях будет скакать!
– В аэросанях способней… Пропеллер тянет вперёд и обдувает заодно. В кино показывали, как по глубокому снегу на Севере ездят на аэросанях.
– Думаю, во Вселенной на дорогах полно звёздной пыли. Так же, как после метели. Звёздные заструги, понимаешь?
– Ты что? Там дорог и в помине нет! Простор – катись в любую сторону.
– Вот бы прокатиться! Летишь с ветерком по звёздным застругам, а тебя потрясывает. Хорошо!
– Надо же, в фантастику ударились. К звёздам даже самолёт Чкалова не пробьётся. Только на ракете можно домчаться. Да и то за сто лет – так далеко.
Настроение поднялось. Мною овладел восторг, его надо было как-то выразить. Я принялся декламировать, точнее выкрикнул всем известную строчку Пушкина:
– Онегин, добрый мой приятель, родился на брегах Невы.
– Как дальше?
– Где, может быть, родились вы или блистали, мой читатель…
Знаешь, мне Онегин не по душе… Мне ближе Татьяна.
Генка с мечтательным выражением, глядя в глубь Вселенной, заговорил стихами.
Смотри! Звёзд на небе не стало – прямо по Пушкину.
– Ну, ты даёшь, Генка!
– У нас в доме на этажерке старинное, здорово потрёпанное, издание «Евгения Онегина» – хочу выучить наизусть как можно больше. Отец вычитал где-то, что «Евгения Онегина» знают наизусть от строчки первой до последней десять тысяч человек.
– Дашь почитать «Онегина»? На дом дашь?
– Дам… С возвратом, – великодушно пообещал Генка.
Оба смолкли – на целую минуту задумались.
– На ракете к звёздам … Когда это ещё будет?
– Скоро. Очень скоро. Циолковский придумал звёздный корабль: построят и полетят.
– Мне мама после церкви объясняла: «Небо – терем Божий, а звёзды окна, оттуда ангелы смотрят».
– Сказки это.
– Поживём, увидим, что сказки, а что быль.
– А Лемешев, слышь, Юрка, уже всю Вселенную проехал.
– Картошку пора из золы доставать!
Обжигая пальцы, снимаем почерневшую, обуглившуюся кожуру с рассыпающихся сахаром, до страсти вкусных картофелин.
– Гена, где у нас соль, и ломоть хлеба будет не лишним.
– Тот не знает наслажденья, денья-денья, кто картошки не едал, – то ли поёт, то ли проговаривает врастяжку торжествующий Генка.
Что остаётся делать мне? Поддерживаю его, поддакиваю с полным ртом вкуснейшей печённой в костре картошки:
– Наслажденье, денье, денье, пионеров идеал. Особенно, если не забыть посыпать на разломленную пополам картофелину маленькую щепотку соли.
– Хо-а-ша ка-о-ше-а!
Не прожевав, с полным ртом и оттого сглатывая согласные, косноязычит Генка и поднимает ввысь большой палец правой руки.
Июньская ночь чуть длиннее воробьиного носа. На востоке, там, где наша Почтовая, а за ней – Московская улица и Садки, уже занимается заря. Оба любуемся чудом зарождения света. Из-за горизонта проглядывает розовая пелена.
– Робкая… Будто угли под пеплом, – произнёс пресекающимся голосом Генка, и эти его слова я запомнил навсегда. Не напрасно огорчался я впоследствии на то, что Николай Иванович Бизянихин не причислил Генку Лучкина к стану поэтов десятого класса Лопасненской средней школы.
– Пойдём смотреть верши, – вспомнил я о ждущем нас внизу, в реке, улове.
– Рано! Да и прозябнем слишком. Смотри, какой плотный туман стоит над водой.
– Тогда соснём часок-другой.
– Давай.
Как сражённые неслышимой пулемётной очередью, повалились мы на нагретые костром ватники. Уснули враз. Солнце, выкатившись из-за горизонта на треть своего гигантского круга, вдарило по глазам.
– Кажется, мы проспали улов, – потухшим голосом произнёс мой друг.
Подняли из проранов снасти: в одной верше трепыхались два малорослых окунька, в другой – серебрилась несколько плотвиц и карабкались по ивовым прутьям пучеглазые раки. Плотина наша в нескольких местах развалилась, вода шла сплошным потоком по всей длине каменной преграды.
– Улов не столь и важен. Зато какая ночь позади, – примирительно рассуждал Генка. С этим трудно было спорить. Знатная ночь случилась для двоих романтически настроенных мальчишек в канун страшной – истребительной, но победоносной – войны. Катился ко второй, роковой, половине июнь сорок первого года.
На другой день последовала компенсация-вознаграждение за скудный улов на каменной, осыпавшейся под напором быстрых упругих речных струй запруде у Старого Бадеева. Возмещение, можно предполагать, случилось по указанию высших, способных на такое сил. Напротив кузни Конновых, под сенью громадных осокорей, мы пытались в густой тине, разросшейся у берега, загонять в ивовые бельевые корзины рыбёшку, а она, глупая, всё никак не шла в эту приспособленную для рыбной ловли снасть. И вдруг не помню, кто первый из нас, истошно заорал:
– Линь, боль-шу-ший!
Не успел второй рыбак подосадовать, что не к нему пришла удача, как в корзине, которую он выкинул на длину рук перед собой и начал бузовать в гущу тины ногами, затрепыхался большущий линь – скользкий, покрытый серо-зелёной слизью, увесистый. На берегу, прыгая от радости, сравнивали, измеряли прутиком пойманных линей. Они были – ну как две капли воды. Запомнилось это удивительное везение, не позволившее двум мальчикам-друзьям ни огорчиться, ни завидовать друг другу.