Самая высокая на свете гора

Бичуя Нина

Нина БИЧУЯ

САМАЯ ВЫСОКАЯ НА СВЕТЕ ГОРА

 

 

РАССКАЗЫ

 

ЧЕМУРАКО

1. Крапива (Костик)

Чемурако — это фамилия. Фамилия Сашка.

Целый день только и слышишь в классе:

«Чемурако, не подсказывай! Чемурако, не вертись! Чемурако, зайди в учительскую!»

— И что ты за человек, Сашко Чемурако?! — сказала наша вожатая, когда Сашко на уроке зоологии выпустил из-под парты воробья.

— Не знаю, — сказал Сашко. — Если бы я самого себя встретил на улице, я бы тоже удивился: что за человек? Ну разве бывают такие люди?

Вожатая рассердилась:

— Опять ты выдумываешь всякую чушь! Ну как можно самого себя встретить на улице?

— А где можно? — спросил Сашко.

Вопрос и в самом деле был глупый, даже вожатая засмеялась, хоть и была очень сердита.

С Чемураком всегда что-нибудь случается. Вот со мной никогда ничего подобного не случится, — я не стал бы выпускать на уроках воробьев или прыгать с балкона. Ну что из этого может выйти? Одни неприятности, да еще маму вызовут в школу.

Сашку хорошо — его маму нелегко вызвать в школу. Она геолог, и отец у него геолог, они все время в экспедициях. Сашко живет с бабушкой, вот и делает что хочет. Раз даже надумал бежать к маме на Удокан, но его поймали на какой-то станции и привезли обратно.

У Чемурака над кроватью висит старая-престарая географическая карта, и он на ней отмечает все дороги и все места, где были его родители. Он называет свою маму «хозяйкой Медной горы» — и тут не удержался, чтоб не выдумать чушь! Правда, он об этом никому не рассказывал, я случайно увидел. Мы тогда как раз контрольную по геометрии писали, я хотел спросить, какой у него получился ответ, смотрю — а он пишет письмо: «Когда уж ты наконец приедешь, мама, хозяйка Медной горы?»

Мне стало смешно, а когда Сашко сдал тетрадку, учитель спрашивает:

— Ты что же, Чемурако, даже не брался за задачу?

— Нет, — сказал Сашко.

— Почему? — удивился учитель.

Но Чемурако ничего не ответил, и тогда я объяснил, что он писал письмо хозяйке Медной горы.

— А тебя не спрашивали! — почему-то рассердился учитель. — Записываю тебе замечание в дневник!

Вот тебе и справедливость! Янчук сказал правду — так ему влепили замечание, а Чемурака оставили после уроков, чтобы он все-таки написал контрольную. А Димка Радченко, первый друг-приятель Сашка, еще потом обозвал меня ябедой. Нет, уж если кто ябеда, так это сам Чемурако.

Как-то мы втроем гоняли мяч. Я говорю:

— Вот как запущу сейчас «свечку» — до самого четвертого этажа!

Димка говорит:

— Лучше не пробуй, в окно попадешь.

«Свечка» вышла — первый класс, только я и правда попал в окно: мяч влетел в химический кабинет. Оттуда кто-то выглянул, а я — р-раз! — и к стене: Димку и Сашка видно, а меня — нет.

Я им показываю кулак:

— Попробуйте скажите только, что это я, — косточек не соберете!

— А чего нам рассказывать — ты, голубчик, сам пойдешь и скажешь.

И этот Чемурако схватил меня за шиворот и тащит по лестнице в кабинет:

— Иди и рассказывай, а я тут подожду.

Так кто после этого ябеда — я или он?

Мы в субботу ходили всем классом на Чертовы Скалы, километров за десять от города. Еще когда мы на школьном дворе укладывали рюкзаки, Димка стал хвалиться:

— Вот увидите, я первый приду!

— Не кричи «гоп», пока не перепрыгнул! — засмеялся Чемурако.

— Правильно, — сказал и я, — не хвались!

— А ты катись отсюда! — буркнул Сашко.

Ну, я тогда рассердился. Взял и переложил половину груза из своего рюкзака в Димкин. Я так, пошутить хотел, а потом забрать обратно, — что ж такого, поносил бы Димка немного, у него мускулы, как у борца. Но Димка, как вышли на шоссе, сразу побежал вперед, а я отстал — у меня на солнце всегда голова болит. Тогда наша вожатая сказала:

— Чемурако, ты уж не спеши, будешь Янчуку помогать. Видишь, какой он незакаленный.

Вот идем мы и всё больше отстаем, ребят уж и не видно за поворотом. Чемурако злится:

— Чего ты пошел в поход, слабак такой?

Я молчу, чего с ним препираться? А он в конце концов предложил:

— Давай сюда свой рюкзак, понесу немного, может, скорее пойдем.

Протянул я ему рюкзак, а Сашко говорит:

— Да он же у тебя совсем легкий! Ты что, ничего не взял?

— Взял, только рюкзак маленький — не все умещается.

Солнце печет — сил нет, ноги еле тащатся. Асфальт мягкий, подошвы прилипают — смола! Я отдохнуть хочу, а Чемурако идет да идет.

— Надо наших догонять!

Вдруг возле нас машина тормозит. Шофер открывает дверцу:

— Садитесь, ребята, если по дороге — подвезу.

— Нам на Чертовы Скалы!

— Садитесь!

— Нельзя, — говорит Чемурако, — у нас поход.

— Ну, знаешь, можешь себе топать, а я поеду, и все!

Схватил я свой рюкзак, сел в машину, и мы поехали и обогнали наших. Я раньше всех оказался возле скал. Сделал шалашик из ветвей, сижу, пью родниковую воду. А когда все подошли, я засмеялся:

— Ну, Димка, кто раньше?

А Димка насупился, молчит и ногу йодом заливает: наколол.

— А где Чемурако? — спрашивает вожатая.

— Откуда я знаю? Он отстал.

— Почему же вы вместе не шли?

— Он сам не захотел, — говорю я. — Не мог же я его упрашивать!

Сашко явился, когда уже кончали натягивать палатки. Он стал помогать Димке, а тот, я слышу, жалуется:

— Ты знаешь, мой рюкзак почему-то такой тяжелый, едва я его донес! Словно там на двоих.

— На двоих? — переспросил Чемурако.

— Ну да: и буханки две, и консервов больше, чем у всех. Да еще вот эта штука, — и показывает Сашку мой ботинок.

Сашко посмотрел на ботинок и говорит:

— Знаю я, чья это работа!

А после ужина подходит ко мне:

— А ну пойдем на беседу!

Лучше, думаю, пойду, а то Чемурако подымет тут бучу, испортит всем настроение.

На опушке Сашко остановился, спрашивает:

— Это ты Димке в рюкзак свои вещи подложил?

— Ну я, а что? Я пошутить хотел, а он…

— За такие шутки знаешь что делают? Да ты глазами не хлопай, не бойся: я тебя бить не стану. Ты для меня и так лежачий. Ты знаешь, что сделаешь? Вон видишь — крапива? Лезь туда: говорят, полезно в крапиве посидеть. Укрепляет нервную систему.

Я тогда как закричу:

— Не имеешь права!

Конечно, все услышали крик, кто-то орет: «А-у-у!», шаги слышатся. Тогда Сашко — р-раз! — и толкнул меня прямо в крапиву. А я даже без майки был и на солнце немного обгорел, а крапива густая! Прибежали ребята, и вожатая с ними. Говорит Сашку:

— Чемурако, ты что сделал? Что ты всегда нам все портишь?

— Пусть он сам скажет! — ответил Чемурако и показал на меня.

А что я мог сказать? И так ясно, что Чемурако пихнул меня в крапиву. Чего тут рассказывать!

— Почему ты это сделал, Чемурако?

— Ничего я вам не скажу. Не скажу, и все. Пусть он сам!

— Ты же еще и грубишь! — возмутилась вожатая. — Придется поговорить с тобой иначе.

Потом уже Димка раззвонил, что я подложил ему в рюкзак ботинок, и мне за это тоже немного досталось, зато Чемурака на три дня исключили из школы. Моя мама ходила к директору и к классному руководителю: у меня после этой крапивы даже температура повысилась, так что мама боялась выпускать меня из дому.

2. Взрослый разговор (Дима)

Я пришел к Сашку после уроков. Он сидел на подоконнике и думал. Даже не услышал, как я вошел.

— О чем ты думаешь?

— Я сейчас не думаю. Я просто смотрю в одну точку.

— А-а, — сказал я. — Хочешь, пойдем в кино?

— Не хочу. И не обращайся со мной, как с больным.

— Я и не обращаюсь.

— Слушай, Димка, если бы я знал, что исключат, я бы все равно загнал его в крапиву.

Я ничего не мог на это ответить, ведь все случилось из-за меня: Котька Янчук подсунул мне в рюкзак свой ботинок, а Сашко заставил его за это лезть в крапиву. Котька уверяет, будто Сашко его толкнул, но раз Сашко говорит, что просто он ему велел и Котька сам с перепугу полез, то так оно и есть.

Теперь Сашка на три дня исключили из школы. Если бы Котьку исключили на три дня, он бы от радости пищал, а Сашко смотрит в одну точку. Мне жаль Сашка, но ему об этом не скажешь — обидится. Я уж знаю. Один раз он играл в ножички и всадил нож не в землю, а в ногу и потом вытаскивал лезвие из ступни и даже не поморщился. А у меня физиономия сама собой скривилась, и я спросил: «Тебе больно, Саньк?» А он отвернулся и ничего не ответил. Так и теперь могло случиться.

— Димка, — сказал вдруг Сашко, — а ты знаешь, я ведь ничегошеньки в жизни не умею.

— Не выдумывай, Чемурако, — говорю. — Как это — ничего? Ну, а… а… ну, кто лучше тебя в классе в баскет играет?

— «А-а…»! — невесело передразнил меня Сашко. — Вот видишь, ничего, кроме баскета, и не назовешь. А я не о том. В баскет всякий может… Вот знаешь, папа говорил, что каждое дело надо делать по-настоящему, но у человека должно быть главное, без чего он жить не может и в чем, папа говорил, он должен полностью выявиться. Понимаешь?

Я кивнул головой, а он говорит:

— Неправда, так сразу не поймешь, я об этом знаешь сколько уже думаю, а все как следует не понял… Вот мама моя… Когда она приезжает, всё в доме становится лучше. И мне хочется, чтобы она всегда была дома, варила вкусные блюда и делала гномов и дятлов из сухих сучков. Но я ей об этом все равно не скажу. Она ведь не просто мама — она хозяйка Медной горы. Все советуют маме бросить экспедиции и воспитывать меня, потому что я сорвиголова. Она спрашивает: «Ты правда хочешь, чтобы я водила тебя за руку в школу?» Я говорю: «Нет, хозяйка Медной горы, поезжай в экспедицию и найди свой заветный минерал. А я уж постараюсь». Вот и постарался!

— Мы твоей маме ничего не напишем.

— Не в этом дело, можете писать, если Котьке так хочется. Только — чем я лучше Котьки?

— Ну, это уж совсем глупости!

— Нет, правда! У Котьки нет главного — и у меня нет. Будь у меня главное, все бы не кричали: «Чемурако, что ты за человек?»

— А ты еще, Сашко, умеешь разные истории выдумывать. Ты же сам говорил, что не можешь жить без этого.

— Ну, Димка, когда у человека главное — всякие истории, так это не человек, а пустое место. Вот я и есть пустое место.

Никогда еще мы с Сашком не говорили о таких взрослых вещах. Мы всегда больше про футбол, про школу, ну, про все обыкновенное. А про главное — нет, про это мы еще не говорили. У меня даже голова заболела, так я задумался. Словно там мозги заворочались.

А Сашко сделался совсем грустный, будто и в самом деле заболел. Тут я вдруг вспомнил, что принес ему тетрадку с домашними заданиями. Нам учительница литературы иногда задает написать про какой-нибудь случай или рассказать об интересном человеке. У Сашка это здорово выходит. Он как распишет, как распишет! Раз на истории он стал рассказывать про одного короля и про его походы — мы прямо заслушались. И откуда, думаем, он все это вычитал — в учебнике такого нет. А учитель вдруг говорит: «Чемурако, тебе следовало бы поставить двойку за то, что ты решил обмануть нас всех своими россказнями, но уж больно ты правдоподобно выдумал! Скажи, в каком году была Грюнвальдская битва?» И не поставил ему двойку. Котька тогда выпятил губу: мол, Чемурако хитрый, ему все сходит с рук. А попробовал бы сам — небось не хватит завода на такую хитрость!

Вот я и вспомнил про тетрадку и про то, что сказала учительница.

— Сашко! — Я тяну его за рукав, а он все равно молчит. — Чемурако, а нам сегодня роздали сочинения, и Мария Петровна сказала, что ты написал настоящий рассказ. Только там у тебя четыре ошибки, поэтому поставили трояк.

Сашко махнул рукой:

— Мне теперь все равно!

И тут я придумал такую штуку, что не мог больше усидеть ни минуты; если бы я услыхал, что меня посылают на Марс, все равно попросил бы подождать, пока не сделаю задуманное.

Я сказал:

— Что ж, тогда сиди и скучай, Чемурако, раз стал таким кисляем. А я пойду — работа есть.

Я примчался домой, даже не пообедал, — и давай переписывать сочинение Сашка, чтобы было без ошибок. Потом сложил вчетверо и пошел в редакцию.

Никогда бы не подумал, что так страшно стучать в большую, обитую дерматином дверь. Если бы не для Сашка, ей-богу убежал бы. Минут пять я стоял у двери, пока отважился войти. Но очень уж жаль было Сашка Чемурака, который сидел и смотрел в одну точку и думал, что он не человек, а пустое место.

И я вошел.

3. Чемурако со щитом (Сашко)

Плохо, когда исключат. Кажется, словно тебя вообще нет. Словно положили тебя на щит и даже забыли, что ты когда-то был.

Правда, Димка не забыл. Чудак Димка, он считает себя виноватым во всем. Смешной. Будь на его месте кто другой, разве я простил бы Котьке? Дело не в том, кто сделал и с кем, а в том, что была подлость.

Только теперь уж не стоит об этом думать. Я думал об этом, когда меня исключили.

Раньше-то иногда мне очень хотелось, чтобы было три воскресенья подряд и не надо было бы сидеть на уроках. Нашлась бы тысяча дел: проявить пленку, зашить футбольную покрышку, починить спиннинг. И кажется, все это можно сделать только тогда, когда не надо идти в школу.

Наверно, мне еще когда-нибудь захочется, чтобы было подряд три воскресенья, но, когда меня исключили, я почему-то не мог проявлять пленку. Я думал о школе. Может быть, это потому, что туда нельзя было идти? Мне ведь всегда хочется делать то, что не разрешают.

За три дня я привык вставать позднее и в субботу чуть не проспал. Ужасно не хотелось вставать утром.

В трамвае я сразу купил билет и не спрыгнул на ходу, хотя потом пришлось тащиться в гору. Я подошел к переулку и вдруг увидел спину Котьки. Спина была противная, круглая, затянутая в синюю тенниску, а длинные Котькины волосы ложились на воротник. И такая меня взяла злость! Котька же три дня потихоньку радовался: «Ага, все-таки Димка нес мои ботинки! Ага, а Чемурако не имеет права сесть за парту!» И думал, наверное, что может сделать еще подлость и опять накажут кого-нибудь другого, потому что его мама придет в школу и станет говорить, что Костик такой слабенький, такой впечатлительный и деликатный!

И тогда я повернул прочь от школы. Я не мог прийти и сесть за парту и слушать, как сзади, за моей спиной, сопит Котька.

На этот раз я не взял в трамвае билет, потому что у меня не было больше денег, и доехал до Лычакивской, а оттуда пошел пешком в Винниковский лес.

У нас в сентябре очень тепло, как летом. Я пошел в лес, хотя делать там теперь было нечего. Папа говорит, гриб любит, чтоб его до полудня искали; да и дождя давно не было — какие же грибы? Но я все равно пошел и не жалел, потому что в сентябре в лесу славно, тихо и прозрачно.

Я нашел пенек, похожий на маленькую крепость; наверно, как раз такие и строили в средневековье.

Хозяйка Медной горы очень обрадовалась бы этой находке и даже предложила бы выкорчевать и перенести домой. У нас дома настоящий музей — полно всяких удивительных корней, сучьев, гербариев, коллекций бабочек и, конечно, минералов.

Я часто называю маму хозяйкой Медной горы. Это не я придумал, а папа, но мне нравится, и я привык к этому имени.

Вспоминая маму, я всегда становлюсь немного лучше, чем обычно. Наверное, потому, что мама очень хорошая. Вот и сейчас, подумав о маме, я понял, что надо было идти в школу, а не в лес. Даже если бы в классе объявился еще один Котька. Как бы там ни было, в школу ведь так и так придется идти. И потом, если посчитать все остальное, кроме крапивы, — воробья на уроке, и дымовую завесу, и прогулку по школьной крыше, — так все равно надо было со мной что-то сделать, не грамоту же выдавать за это!

Ясно, что и за прогул мне тоже влетит. Придется сказать, что забыл, на сколько дней меня исключили. Так и решил, и взял портфель, набитый всякими деревяшками, и пошел из лесу. Я шел по дороге и думал: «Ну что ты за человек, Чемурако?»

Дома меня ждало мамино письмо. От письма не стало веселее, потому что у мамы случилась неприятность. Она думала, что нашла важный минерал, но анализ и исследования не подтвердили маминого предположения. Мама просила прислать ей веселое письмо, выдумать какую-нибудь смешную историю: «У тебя здорово получаются истории!»

В понедельник с утра я бегал на вокзал опускать письмо прямо в ящик на почтовом вагоне. Так оно скорей дойдет до мамы. Смешной истории я не придумал, а написал про себя и Котьку, только не сказал, что это я и Котька.

Хотелось узнать, что скажет мама: надо было загонять Котьку в крапиву или нет? Я знаю, вообще так, может, и не следует делать, а все-таки — надо было или нет?

Я прибежал вместе со звонком; хорошо, что учитель еще не вошел в класс. Я боялся, что ребята сразу начнут расспрашивать. И станут жалеть меня, как Димка. Но все было в норме.

Валерка Костюк спросил:

— Задачу решил? Дай гляну!

Я стал искать тетрадку и вдруг увидел, что в портфеле сухие сучья, коренья из лесу и что я забыл сменить тетради и учебники — все в портфеле было субботнее. И тут Котька — как будто забыл про крапиву! — хихикнул:

— Где уж там Чемураку задачи решать! Он же теперь писатель, великий человек!

Я ничего не понял. Вот, думаю, лошадиные остроты у Котьки! Но мне было не до него, я говорю Димке:

— Дай в темпе задачу скатать!

И я стал переписывать задачу по геометрии в тетрадь по алгебре, только с другого конца.

А Янчук снова хихикает:

— Чемурако, а ты подсунь Ивану Тимофиевичу свой рассказ, он начнет читать и забудет про задачу.

Тут в класс вошел Иван Тимофиевич. Спрятавшись за Димкину спину, я кончал переписывать, а Иван Тимофиевич встал, прошелся по классу и говорит:

— Ну, уважаемый новеллист, может быть, вы и по геометрии что-нибудь знаете? Пройдите к доске и расскажите, как делали домашнее задание. Чемурако, ты что же, не хочешь отвечать?

Только теперь я понял, что он обращался ко мне, но почему же он назвал меня «уважаемым новеллистом»?

Иван Тимофиевич здорово гонял меня, пришлось не только решать задачу, но и доказывать какую-то теорему.

Сев на место, я увидел на парте записку от Димки: «Ты что, ничего не знаешь?»

Я толкнул его и прошептал:

— Нет, а что случилось?

— Чемурако, не разговаривай! — раздался голос учителя. — Сейчас ты только ученик на уроке, а новеллистом будешь после!

— Почему вы меня так называете? Никакой я не новеллист!

Котька Янчук засмеялся:

— Скромность украшает человека! А это что? — И на мою парту легла газета.

Я смотрел и глазам не верил: на четвертой странице вверху стояла моя фамилия — О. Чемурако, большими жирными буквами заголовок «Дорога к вершине» и под ним мое домашнее сочинение. Где они его взяли?

— Чемурако, не занимайся, пожалуйста, посторонними делами!

Но я не мог не заниматься. Кто бы отложил газету, где неожиданно, без ведома человека, напечатана его фамилия, а над домашней работой стоит подзаголовок «Рассказ»?

Вообще-то там все перепутали, это вовсе не рассказ, это на самом деле было, я ни слова не выдумал, а просто написал так, как рассказывал папа.

Однажды хозяйка Медной горы пошла с альпинистами на Памир. Мороз был такой, что вода в чайнике сразу замерзала, альпеншток скользил по льду. Только четверо — трое мужчин и моя мама — отважились оставить последнюю стоянку и двинулись к вершине. Они шли, и вдруг передний отпрянул, едва не потеряв равновесие: перед ним стоял медведь. Зверь поднял одну лапу и присел, словно собирался напасть на усталых, обессиленных людей. И тут вперед вышла мама и ударила медведя альпенштоком. И тогда все услышали прозрачный ледяной звон: медведь был мертвый, он замерз там, на колоссальной высоте. Как будто нарочно пришел умирать высоко в горы.

Я читал свой напечатанный рассказ, и мои собственные слова казались мне странными, как будто не я писал, не я над этим думал, а вот только впервые, в газете, увидал.

— Что ж, — сказал учитель, — раз уж ты не можешь оторваться от собственного произведения, читай вслух, для всех. Только не ты, не ты, Чемурако, у тебя дикция плохая… Радченко, ты читай!

Димка протянул руку за газетой и почему-то виновато, исподлобья взглянул на меня.

 

ВУНДЕРКИНД

Целый месяц у нас дома все ходят на цыпочках, разговаривают шепотом, и даже телевизор мама запретила смотреть: Тоник готовится к концерту.

Раз я учил стихотворение. Хорошее было стихотворение, только никак не выучивалось. Зубрил, зубрил, пока мама не сказала:

— Леня, сейчас же перестань бубнить. Ты мешаешь Тонику.

На самом-то деле это он мне мешал, и я получил двойку.

Мама посмотрела в дневник и стала ругать:

— Так я и знала, обязательно ты что-нибудь выкинешь, лодырь!

Я молчал, да и что скажешь? Двойка — это как-никак двойка! Только ведь мама сама велела не бубнить.

То-ник. Его почему-то называют вундеркиндом. Мне это слово ужасно не нравится. Оно похоже на сушеного жука: вун-дер-кинд. Язык сломаешь.

Генка Белозуб считает, что это значит просто «любимчик». Так он Тонику и сказал. Тоник тогда рассердился — обозвал Генку дураком и объяснил: вундеркинд — очень умный, одаренный, талантливый мальчик. И посоветовал Генке, если не верит, заглянуть в «Словарь иностранных слов».

Но что бы это слово ни означало, а вундеркиндом быть очень скучно. Я даже за два футбольных мяча и шпагу д'Артаньяна в придачу не согласился бы стать вундеркиндом.

Тоник всегда чистенький, к нему боязно прикоснуться. Воротничок белый, волосы причесаны — никаких вихров. И башмаки не надо каждую неделю носить к сапожнику, как мои. Руки он моет сто раз в день, даже без всякой нужды, и надраивает ногти маминой пилкой. Мама ему разрешила. А хуже всего то, что он целыми днями играет и ничего не хочет знать, кроме музыки. Я не могу с ним дружить, хоть он мне и брат.

А с ребятами из нашего класса со всеми дружу. Они ко мне ходят каждый день. И пол я сам натираю, мама напрасно жалуется:

«Натащили твои ребята грязи».

У Тоника друзей нет, зато в комнате у него свой уголок, и он не разрешает мне играть там. И говорит, что когда-нибудь у него будет собственный кабинет. На полу там будет ковер, в углу — большой рояль, а на стене — портрет Чайковского. Я лучше куплю мотороллер и поеду далеко: может, в Карпаты, где пихты и две Тиссы — Черная и Белая. Понравится — останусь, буду работать лесорубом. И если Тоник приедет к нам с концертом, не признаюсь, что он мой брат. Хоть бы он стал знаменитым лауреатом всех премий. Все наши знакомые говорят, что он им станет. Мама гордится Тоником. На праздник гости обязательно слушают, как он играет. А потом едят салат и другие вкусные блюда и причмокивают:

«Ваш сын прекрасно играет!»

«Какой вкусный у вас салат!»

Мне тогда почему-то становится смешно…

«Не заводите громких разговоров и игр, — предупреждает мама в будни всех моих товарищей, — у Тоника сложная концертная программа!»

Тоник хочет играть на концерте лучше всех. И напрасно какой-то там Марко Терещенко решил выступить с такой же сложной программой. Скрипка Тоника все равно будет звучать лучше: он целый день водит смычком по струнам. И если он на миг перестает играть и прислушивается к нашим разговорам или просит у меня книжку почитать, мама говорит:

«Тоник, миленький, а как у тебя дела с третьей частью сонаты?»

И Тоник снова берется за скрипку, даже не вздохнув. Я понимаю, это хорошо, когда человек так трудится, но ведь никто на свете не мог бы, например, целыми днями играть в футбол. Запутано все это. Спрошу у папы, если не забуду.

Узнав, что завтра наконец концерт, я сначала обрадовался. Не будет больше брат тянуть из скрипки свои нудные гаммы. И телевизор можно будет посмотреть.

Но потом оказалось, что мне придется идти слушать Тоника. Генку Белозуба позвать не разрешили, и я совсем загрустил.

— Что твой Генка понимает в музыке! — презрительно скривил губы брат.

Не собирайся он на концерт, получил бы от меня. Чтоб не кривился. Подумаешь, вундеркинд!

Сидеть в первом ряду — тоска. Совсем не видно, что делается в зале. Я потихоньку вытащил из маминой сумочки конфеты. Но мама немедленно отобрала: это для Тоника.

Хорошо папе. У него какое-то совещание, и он не мог пойти на концерт.

Сначала играли пианисты. У одной девочки были кудрявые волосы и красная лента в локонах. Ей подложили на стул подушечку, такая она была маленькая.

Потом сказали:

— Выступает Антон Шевчук.

Тоник вышел, поклонился, стал настраивать скрипку. Он играл долго, ни разу не ошибся, ничего не забыл. Мама все время сжимала пальцами сумочку. Мне было стыдно, что я такой плохой (значит, мама сказала правильно), но я никак не мог волноваться, хотя очень старался.

Тоник кланялся несколько раз, но ему не очень аплодировали, и вдруг он стал совсем маленький на большой эстраде, и скрипка жалобно повисла у него в руке. Неужели и скрипке надо, чтобы долго аплодировали?

Кто-то рядом сказал:

— Этот малыш — настоящий автомат.

Может, это и правда, но мне обидно. Кому же приятно, чтобы его брата обзывали автоматом. Ну пусть вундеркинд, но не автомат же!

А на эстраду вышел другой мальчик. Он улыбался, и его черные волосы разлохматились. Я никогда не прислушивался, что Тоник играет. А вот сейчас почему-то начал слушать. Даже на уроке географии я не сидел так тихо. Мне вдруг показалось, что я в Карпатах, вокруг пихты и ребята, похожие на этого скрипача, сплавляют по Тиссе плоты. Я даже слышал, как шумела река и на берегу пели.

Потом я очень громко хлопал в ладоши и кричал со всеми «браво».

По дороге домой мама говорила, что Тоник играл как настоящий музыкант, не то что Терещенко. И при этом гневно смотрела на меня. Наконец я догадался, что аплодировал именно Марку.

А Тоник молчал, не проронил ни слова. Из-под шапки у него торчал клок волос, шнурок на ботинке развязался, но он не замечал этого.

Я тоже молчал, размахивал маминой сумочкой — мама несла скрипку и ноты. В сумочке лежали конфеты «Алеко», но мне их совсем не хотелось. Никогда бы не подумал, что после концерта может быть так грустно!

Цветы, которые мама приготовила для Тоника, опустили над столом увядшие головки. Мама ушла к папе в другую комнату, громко хлопнув дверью. Мы с Тоником остались вдвоем.

Я смотрел на Тоника и думал, что мог бы побороть его одной рукой, хотя он и старше на два года. Мне стало жаль брата, и я сказал ему про шнурок на ботинке. А Тоник — вот чудак! — вместо того чтобы завязать шнурок, вдруг отвернулся от меня и заплакал громко и жалобно, как маленький. Он шмыгал носом и утирался рукой, а не платком.

«Может, он не такой уж и вундеркинд», — решил я и сказал:

— Не реви, Тонько, пойдем завтра на футбол, а?

 

ДУША ЛЕВКА САВЧИНА

Раньше они всегда были втроем. Юрко — раз, Витя — два, Левко — три. Или, если хотите, наоборот: Левко — раз, Юрко — два, Витя — три… Все было просто и понятно: самая лучшая команда — «Карпаты», хотя ей и не всегда везет; самая интересная книга — о Руале Амундсене; самый веселый фильм — «Веселые ребята»; самая нужная наука — астрономия; самый любимый учитель — Антон Дмитрович…

А потом все запуталось, перепуталось, перемешалось. Правда, запуталось только для Левка, а для Юрка и Вити все по-прежнему оставалось понятным и простым.

— «Карпаты» — никудышная команда. Хорошо бы, им не позволили играть в классе «А». Правда, Левко?

— Не говори глупостей! — вспыхнул Витя. — «Карпаты» в тысячу раз лучше твоего СКА. Ведь правда, Левко?

— Так, угу… нет… не так… вообще… — Мысли Левка метались туда и сюда, как мяч на футбольном поле, и кто знает, в чьи ворота он мог попасть.

— Я записываюсь в фотокружок. Мне купили аппарат. Классный аппаратик! Знаете, какие снимки делает. Левко, и ты записывайся, ладно?

— Какие могут быть фотокружки, когда Антон Дмитрович собирает всех, кто хочет играть в шахматы. Антон Дмитрович знаете как играет! Я уже тебя записал, Левко, ты ведь будешь ходить?

Левко кивает и Вите, который решил заняться фотографией, и Юрку, который по собственному почину записал его, Левка, в кружок шахматистов. Ну правда, разве фотография — это не интересно? А чем плохо научиться играть в шахматы, как Антон Дмитрович? И не так легко выбрать между тем и другим, тем более когда твои друзья наперебой уговаривают: шахматы, фото, шахматы, фото…

Голова у Левка пошла кругом. Возвращается домой с Витей — тот увлеченно рассказывает, как он вчера был на мотогонках, поймал в кадр гонщика на вираже, и какие у него есть фотожурналы, и что он скоро пошлет на конкурс один свой снимок, самый лучший. А ты, Левко, разве не хочешь послать свою лучшую работу на конкурс?

И Левко в эту минуту искренне уверен, что фотоаппарат — самая необходимейшая вещь на свете и что он всю жизнь только и мечтал стать фотокором большого интересного журнала. Или ездить с аппаратом в экспедиции. Или… или… ведь от фотоаппарата недалеко и до кино!

Вечером приходит Юрко, они садятся решать сложную шахматную задачу, и Левко уже мечтает самое меньшее стать чемпионом школы. А что, разве это невозможно? И тогда его пошлют на областную олимпиаду, а потом…

Дело с фотоаппаратом и шахматами Левко в конце концов уладил: записался в оба кружка. Он едва поспевал с одного занятия на другое и, хотя ни там, ни там его не хвалили, не мучился. Но было кое-что другое, чего он так и не мог понять, и это «кое-что» все запутывалось, запутывалось… Просто ужас!

Староста класса на перемене вскочил на стул и, стараясь перекричать тридцать сверстников, крикнул как можно громче:

— Эй, ребята, тихо! Есть объявление! Идем собирать металлолом! Сбор в три ноль-ноль возле школы! Все слышали?

— Никаких металлоломов! — раздался в ответ возмущенный голос. — Кто там выдумал металлолом, когда мы давно решили идти в среду в университетскую обсерваторию!

— Экскурсию придется отложить, потому что…

— Потому что ты хочешь собрать больше всех, да? Еще никто в школе и не думал, а ты первый!

— Откладывай сам, а мой брат уже все знает, я ему говорил, что мы придем. Он встретит нас в обсерватории, а ты собирай металлолом! Ур-ра, в обсерваторию, ребята!

— Правильно!

— Даешь обсерваторию!

— Тихо! Да можете вы помолчать? Тогда давайте проголосуем! Вообще это неправильно, но все равно — кто за обсерваторию?

Староста, прикусив губу, смотрел на класс. Класс смотрел на старосту. Руки поднимались одна за другой. Чем дальше, тем смелее.

— Все, значит, — тихо сказал староста. — За металлолом, значит, только я… Может, еще кто-нибудь за металлолом? — Но это староста сказал уже так, для порядка, потому что кто же мог быть за металлолом, если все — за обсерваторию?

И вдруг класс разразился хохотом:

— Смотрите, он хочет и туда и сюда!

— Ну и Левко, вот хитрец!

— Так ты за что? Мы не поняли.

— А я… что… я ничего… я только… можно ведь сперва металлолом собрать, а потом — в обсерваторию. А что, нет?

Новый взрыв смеха заставил Левка замолчать. А как он мог иначе, если староста — Витя, а за обсерваторию — Юрко? Хорошо им смеяться, им все понятно, они знают, чего хотят, а тут попробуй разберись! И металлолом надо, и в обсерваторию хочется, и Витя друг, и Юрко друг. Хорошо им всем смеяться!

А тут еще Юрко бросил презрительно:

— Вот ты какой, брат! Ты хочешь к старосте подлизаться, чтоб не сказали — Левко Савчин сорвал сбор утиля? Вот ты какой!

А душу Левка словно на клочки разорвали. Как будто это не душа, а листок бумаги. Взял друг Юрко и разорвал душу Левка на клочки, ничего не понял в его душе друг Юрко, а объяснить ему Левко не смог бы. Он и самому себе ничего не мог объяснить. Он и сам не знал, почему так вышло, что в три часа он очутился у школы, а не у памятника Франко, откуда ребята собирались идти в обсерваторию. Он знал только одно: ни к кому он не хотел подлизываться, а просто не мог себе представить, как Витя в одиночку пойдет собирать этот проклятый металлолом.

Но одинокий Витя не появлялся. Левко ждал полчаса. На школьном дворе восьмиклассники играли в баскетбол — у них был урок физкультуры — да юннаты из пятого «А» возились на грядках. Левко еще немного постоял, посмотрел на восьмиклассников, на грядки — и направился к Вите домой. Там он узнал, что его друг Витя ушел в обсерваторию. А почему он, Левко, не пошел туда?

Левко ничего не ответил. Теперь уже все так запуталось, что никто на свете не мог бы распутать.

— Почему ты… — начал Левко.

— Почему ты… — начал Витя.

— Почему ты вчера не пришел собирать металлолом?

— Металлолом? — удивился Витя. — Но ведь все проголосовали за обсерваторию!

— Все? Но ты-то за металлолом? — И я ждал тебя, а ты в обсерваторию, да?

— Ждал? — переспросил Витя и посмотрел куда-то в сторону. — Знаешь, я не знал. Если б я знал…

Ага, Витя не знал. Витя не знал, что Левко ему друг и не оставит его одного. Поэтому Витя пошел в обсерваторию, хотя голосовал за металлолом.

Голова кругом! Шахматы — фотоаппарат… Металлолом — обсерватория… Витя — Юрко…

Юрко:

— Ну, теперь ты сам видишь, какой он! Голосует за одно, а делает другое. Разве человек может так делать? Надо уж до конца — так или так! Со мною бы этого никогда не случилось! Правда, Левко? И знаешь, что я тебе скажу? Плюнь ты на него, чего ты с ним водишься? Я его раскусил. Я его теперь знаешь как раскусил! Выскочка несчастный, в старосты забрался! Разве такой годится в старосты? Тут одних пятерок мало, тут надо, чтоб был характер, чтоб ребята за тобой шли, правда, Левко?

«Правда», — думал Левко.

Витя:

— Ну скажи, зачем он опять всех против меня настраивает? Ну пускай с металлоломом так сошло, ничего ему не было, я тогда никому ничего не сказал, а он опять: я говорю — надо идти в подшефный детсад, а он даже девчонок подговорил смотреть бокс! Ну что он всех настраивает? Скажи, Левко, разве так можно? А ты тоже с ним…

«Так и правда нельзя», — подумал Левко.

Как здорово было раньше! Самая лучшая команда — «Карпаты», самая интересная книжка — о Руале Амундсене… Все было легко и просто, а теперь не знаешь, куда повернуться, как поступить. А ну их — и шахматы, и фото, и Витьку, и Юрка!

Левко день, другой, третий избегал обоих, а потом снова появлялась какая-нибудь закавыка, и Левко начинал мучиться: где правда, кто из них прав, и почему они врозь, в чем причина, и на чью сторону стать? Как здорово было раньше…

Юрко:

— Хочешь сигарету? У, чудак, никто ж не видит! Ну, не хочешь, как хочешь, а я бы на твоем месте не отказывался. Не будешь же ты всю жизнь, как девчонка, конфетки сосать. Не хочешь? Ну, не надо. По правде сказать, я и сам не очень хочу, но когда у человека есть характер, он может себя перебороть и делать даже то, что неприятно. Правда, Левко?

— Н-не знаю, — искренне ответил Левко. — Я не знаю…

— А, никогда ты ничего не знаешь! — засмеялся Юрко. — Подстароста несчастный! А он про тебя знаешь что сказал?

— Что? — растерялся Левко.

— Поди у Димки Загородного спроси, а я сплетнями не занимаюсь, я не девчонка!

Витя:

— Знаешь, он курит! Честное слово, я видел у него сигареты! Но его никто не продаст, он всех ребят подговорил, они у него как цуцики… И ты тоже… Делаешь все, что он хочет… Давай скажем Антону Дмитровичу! Он же меня не послушает, если я скажу — перестань курить, а Антона Дмитровича послушает. Левко, мы же не для себя, мы для Юрка, правда? Если я один скажу, мне не поверят, ребята все за него, а если ты… Пойдем, посмотришь, как он курит!

— Н-нет, — сказал Левко. — Не хочу!

— Не хочешь? — удивился Витя. — Но ты же подтвердишь, что он курит? Ты же и сам знаешь, что он курит.

— Знаю, — хмуро признался Левко.

Душа Левка для него самого еще тайна. Но в ней что-то живет, в ней появляется вдруг что-то такое, от чего Левку вдруг хочется сменить кожу. Хорошо питону — он каждый год меняет кожу. А ты живи и живи всю жизнь в одной коже. «Человек меняет кожу». А, это есть такой роман. Угу, мама читала. Левко не читал. Наверно, фантастика. Человек должен всегда жить в своей собственной коже. И все рубцы остаются на ней.

Витя (торжественный и важный) и Левко (хмурый и насупленный) стоят перед Антоном Дмитровичем.

Витя:

— И дело тут совсем не в том, что он против меня всех настраивает… Пускай настраивает, мне все равно… Но он еще и курит, Антон Дмитрович, я сам видел, могу вам показать, где он курит на большой перемене!

— Можешь показать? — спрашивает Антон Дмитрович и не смотрит на Витю.

Он смотрит на хмурого, насупившегося Левка, и тому кажется, что и вопрос задан ему. Но он молчит. Язык во рту у него такой, какой был, когда Левко заболел малярией. Огромный, тяжелый язык, как только он умещается во рту?

— Могу, — с готовностью подтверждает Витя. — Все знают, что курить нельзя…

— Ну да, все знают, — повторяет Антон Дмитрович таким голосом, что Левко удивленно взглядывает на него исподлобья: учитель как будто не очень доволен разговором.

— Левко Савчин тоже знает, что он курит. Левко может засвидетельствовать.

— Ты можешь засвидетельствовать? — спрашивает Антон Дмитрович.

Левко облизывает тяжелым языком пересохшие губы и вдруг говорит:

— Нет! Ничего я не могу засвидетельствовать! Я ничего не знаю!

Откуда-то, словно издалека, до него доносится насмешливый голос Вити:

— Так я и знал. Он его боится. Его все боятся.

— Никого я не боюсь! Совсем я не потому! — кричит Левко Савчин.

И снова душу Левка словно разорвали на клочки. Как будто это не душа, а листок бумаги. Взял и разорвал его душу друг Витя, ничего не понял друг Витя.

А потом Антон Дмитрович велел другу Вите выйти. И они остались вдвоем — Антон Дмитрович и Левко.

Антон Дмитрович ходил по учительской, а Левко сидел за большим столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах.

Антон Дмитрович положил руку на плечо Левку.

— Знаешь, это только у пчелы глаза так устроены, что она видит одни свежие, расцветшие цветы. Пчела не увидит увядших и сухих, а у человека не так, у человека все сложнее… Как бы тебе объяснить, Левко…

— Мы… мы же дружили… правда, Антон Дмитрович, дружили, а они…

— Пчелы летят только на свежий, яркий цветок, Левко, и от этого добро и им и людям… А у людей не так, человек не может обходить что-либо, человек должен, вынужден видеть все, понимаешь?

— Но мы же дружили, почему же теперь так?

— Иди на урок, а потом мы еще поговорим, хорошо? Ты все расскажешь. Ты вспомни и о них и о себе. Попробуем с тобой во всем разобраться, да, Левко?

И Левко впервые за долгое время с легкостью и без всяких сомнений соглашается:

— Да!

— Умойся, Левко, ты размазал чернила по щекам.

Левко Савчин улыбается, хотя ему и надо возвращаться в класс, где сидят Витя и Юрко. Левко Савчин улыбается, и он уже не такой хмурый, хотя, по правде сказать, ничего еще не распуталось и далеко не все понятно.

 

МАРКА С ПАЛЬМОЙ

I

Борис и Стась вовсе не друзья, хоть и сидят за одной партой. Просто Стасю поручили подтягивать Бориса по всем предметам, а особенно по географии, и для того, чтобы Борис все время находился «под позитивным влиянием», — так сказала классная руководительница Ольга Петровна. Их посадили вместе, на третьей парте в среднем ряду.

— Тю-у! Надо было меня так посадить, чтобы мы всегда один… как это… вариант писали, а то — какая тут помощь? — И Борька презрительно махнул рукой.

Стась изо всех сил старался влиять на Борьку, но у него ничего не получалось. Борька не поддавался никаким влияниям. Когда закончилась первая четверть, у него в табеле красовались все те же двойки, а Стасю на сборе сказали, что он плохо выполняет свое поручение и ему за это дают выговор.

Стась сперва побледнел, потом покраснел и прижал ладонь ко рту. Он всегда так делал, чтобы подавить волнение.

— Борька, — говорил он после сбора, умоляюще моргая глазами, — почему же ты не сказал, что я тебе помогал, а ты сам не хотел ничего учить? Сколько раз я тебе повторял, что озеро Чад в Африке, а ты на уроке ляпнул — в Китае! Почему ты не сказал, Боря?!

— Что я, на два килограмма поправлюсь, если скажу? И потом, ты мне плохо объяснял. Так что не сваливай с больной головы на здоровую. Раз тебе записали выговор, значит, знали за что!

Нокаутированный этим ответом, Стась замолчал.

Нет, они совсем не были друзьями, хотя и сидели за одной партой.

Стась маленький, тихий, как наказанный первоклассник, в чистеньком воротничке. Боря не умещается за партой и не может втиснуть плечи в прошлогоднюю куртку. Но ему не покупают новой: все равно он через два дня из нее вырастет, говорит его мама.

В классе их прозвали Пипин Длинный и Пипин Короткий. Пипина Длинного все боялись, а больше всех — сам Пипин Короткий.

— Бум! — говорил Борька и двумя большими грязными пальцами звучно хлопал Стася по руке. — Это «холодненькая»! А сейчас мы влепим «горяченькую»! Ну что ты! Разве больно? Я легонько.

— Я же пишу! — Стась поворачивался к Пипину Длинному, жалобно морщась. — Я посадил кляксу!

— А я что, — похудею от этого на два килограмма? — смеялся Борька.

Стась молча терпел. Он стыдился своего маленького роста и безнадежной беспомощности и старательно скрывал позорную зависимость от своего «подшефного». А хитрый Борька никогда не тиранил Стася в присутствии одноклассников.

Борька подпирал широкий подбородок кулаком и смешно шевелил ушами:

— Дай списать задачу — целый урок буду сидеть тихо!

За задачу — сорок пять минут покоя! Стась, вздыхая, протягивал Борьке тетрадь.

Так он наконец нашел способ «подтягивать» Борьку.

Стась выполнял за него домашние работы и решал задачи, во время контрольных сперва писал Борькин вариант, а потом едва успевал сделать часть своего. Он выучился отлично подсказывать на уроках географии, и в Борькином дневнике появились благословенные тройки.

Изредка Стась робко интересовался:

— Почему ты не хочешь учиться, Борька? Ты же ничего не будешь знать, ничего не будешь уметь!

Борька насмешливо выпячивал губы:

— Пхи! Я пойду в трубочисты. Все скромные профессии почетны, ясно? И не нужна мне твоя география!

В конце второй четверти, перед веселыми зимними каникулами и Новым годом, Стасю испортили настроение. Второго выговора ему не записали — у Борьки каким-то чудом была только одна двойка, и Стася даже похвалили за это. Но сказали, что сам он стал учиться намного хуже, а поскольку для этого не было никаких причин, его накажут. Ему хотели дать путевку в зимний пионерский лагерь, а теперь никакой путевки не будет.

Стась шел домой, нафутболивая замерзший снежок. Конечно, путевка в зимний лагерь ему ни к чему, он не умеет ходить на лыжах, там бы только смеялись над ним, и все-таки ужасно обидно, что путевку не дали.

— Замри, Короткий! — раздался за спиной противный голос, и он замер.

«Это все из-за него, из-за этого Борьки! Все из-за него!» — думал Стась, не двигаясь с места. Но что поделаешь! Не жаловаться же классному руководителю. И Борьке ничем не отплатишь. Стась даже мысленно не умел назвать своего мучителя каким-нибудь более злым словом, чем жалкое «гадкий». Так где уж тут разрабатывать планы мести.

— Стой так, — сказал Борька. — Десять минут стой, а я вернусь — посмотрим, как ты стоял!

Борька и в самом деле вернулся. И увидел Стася — на том же месте, только возле него теперь стоял какой-то низенький человек в сером пальто с поднятым воротником, из-под которого виднелся шарф в желто-зеленую клеточку. Человек, казалось, в чем-то убеждал Стася, а тот в ответ отрицательно качал головой.

Борька подошел ближе.

— Ничего ты не понимаешь! — Человек в сером пальто возбужденно тыкал пальцем в плечо Стася. — Я тебе даю хорошую цену. Тебе столько никто не даст!

— Не хочу я цену, — тихо отвечал Стась, отодвигаясь, чтобы уберечь плечо от твердого толстого пальца. — Я совсем не хочу цену.

— Могу заплатить тебе… двадцать рублей! Двадцать рублей! Ты соображаешь, что это значит? Ты знаешь, что можно купить на эти деньги?

— Я не хочу ничего покупать… Зачем вы мне даете деньги? Я не хочу… Мне самому нужна красная пальма, я ее никому не отдам.

Борька ничего не мог понять. Красная пальма? Двадцать рублей? И Стась отказывается? Нет, вы только подумайте — Стась спо-рит! И не хочет таких колоссальных денег! Борька от удивления широко раскрыл рот и шмыгнул красным, озябшим носом.

А человек все уговаривал Стася:

— Хочешь три пары лыж?

— Нет, я хочу домой…

— А велосипед хочешь?

— Не-ет!

— Может, ты хочешь транзистор? — уже издевался человек.

У Сгася уже не было сил говорить, он только прижимал ладонь ко рту и все качал головой.

— Нет, нет, нет!

Наконец человек сердито махнул рукой:

— Ты глупенький мальчик. Я думал, ты умнее! Мне стыдно за тебя! Ну слушай: если надумаешь — вот тебе мой телефон…

— У-у-у! — простонал Стась. — Я не надумаю. Я не хочу телефона!

Когда они остались одни, Борька попробовал сказать как можно ласковее:

— Отомри! Ну, ну, не бойся, я сегодня хороший!

Стась «отмер», но Борька не отпускал его.

— Он что — того? — кивнул Борька вслед серому пальто, выразительно пробуя просверлить себе лоб пальцем.

— Нет, — устало ответил Стась. — Он филателист.

— Ка-кой?

— Не «какой», а филателист. Марки собирает. Ты что, не слыхал про таких? Филателист-коллекционер… Борька, слушай, можно я пойду домой?

— Ну! А что… он хотел?

— Красную пальму… Да нет, не настоящую — марку. Это такая марка, а на ней — красная пальма.

— Не-е-ет! — У Борьки отвисла мягкая влажная губа. — Двадцать рубликов за марку?! Врешь ты.

— Да нет, правда, она уникальная, эта марка… Их всего пять, и одна у меня…

— Ну! — Борька смерил Стася странным взглядом, в котором смешались и удивление, и недоверие, и насмешка. — И ты не продал?

— Нет. Кто же такие вещи продает? Боря, можно — я домой? — Стась притоптывал по снегу озябшими ногами в коричневых башмаках.

— Чего ж, топай! — милостиво разрешил Борька.

А потом Пипин Длинный стоял и смотрел вслед Стасю, и на лице у него отражалась напряженная работа неповоротливой мысли.

II

— О-о-о! — только и мог вымолвить Стась, увидев на пороге своей комнаты Борьку. — О-о-о!

Борька был ослеплен ярко украшенной елкой, сверкающим паркетом.

— Болит… это, ну — горло? — поморщился Борька, глядя на Стася с забинтованной шеей.

— Угу! — сказал Стась. — Здорово болит. Словно сто кошек скребутся.

— Мороженое жевал? Нет? А что же?

Борька присел на стул, положил на колени большую шапку и с интересом посматривал на Стася. Тот сперва боялся, что за Борькиным интересом таится с десяток неприятных неожиданностей и подвохов, но Пипин Длинный мирно сидел на стуле.

В комнату вошла мама. Она велела Боре раздеться, дала Стасю лекарство и чай с молоком, а гостю положила на тарелку сладкий пирог с яблоками. Борька мигом умял его, и Стась совсем успокоился, даже вдруг почувствовал, что благодарен Борьке: все-таки не каждый захочет сидеть у больного, да еще во время зимних каникул.

— А тот… как это… фили… филе… ну, как его… не приставал больше? — поинтересовался Борька.

— Филателист? — догадался Стась. — Не-е. Он ждет, чтоб я сам к нему пришел.

— А ты? — Борькин взгляд нетерпеливо ощупывал лицо Стася.

— Да ты что! Это же красная пальма! Мне ее брат Женька достал. Я бы ее за миллион не отдал!

Борька почему-то облегченно вздохнул — верно, прожевал следующую порцию пирога — и спросил:

— Она что, такая красивая, эта твоя пальма?

Стась помолчал секунду, а потом тихо проговорил:

— Если хочешь… Ты правда хочешь? Я тебе могу показать, если хочешь…

— Да я всю жизнь знаешь как хотел посмотреть на красную пальму! Еще спрашивает, чудак!

Стась вдруг забыл все Борькино коварство и все понесенные от него горькие обиды.

— Там на столике… Да, да, вон тот синий альбом. Дай сюда, я тебе найду!

Стась сразу открыл альбом на нужном месте, легко и нежно тронул пальцем марку:

— Вот, смотри! Это она! Ты, если хочешь, все посмотри. Только, Борька, осторожно. Знаешь, их надо брать пинцетом, хотя вообще, если хочешь, то можешь и руками.

Борька смотрел на марку и удивлялся. Ну, марка и марка. Крохотный квадратик с зубчиками — ярко-красная пальма на берегу моря и черная дужка штемпеля, — и за это столько денег? Бывают же на свете чудаки!

— Н-ммм-кхх? — пробормотал Борька, а Стась, который напряженно следил за ним, разочарованно спросил:

— Тебе не нравится? Боря, почему же тебе не нравится?

— М-м-м! Что ты! — Борька зажмурился и чмокнул губами: — Я бы за такую марочку… не то что двадцать рубликов — я бы полжизни отдал! Во! Во пальмочка!

— Вот видишь, а ты спрашиваешь, почему я ее не отдаю! — Стась сел на кровати, глаза у него возбужденно блестели, и он сам не знал, чему больше радуется: тому ли, что у него такая марка, или тому, что она понравилась Борьке.

А Борька распалился:

— Я бы такую марочку знаешь как? Я бы эту пальмочку — в рамку, и глаз бы с нее не спускал. Я бы ночью вставал и смотрел, не то что днем!

Стась широко улыбался, и его тоненькая шея вытягивалась над белым обручем из бинта и ваты.

— Дай, пожалуйста, альбом! — вдруг сказал он, решительно сжав губы.

Осторожно, чтобы не повредить ни один драгоценный для знатока-коллекционера зубчик, Стась вынул марку с красной пальмой. Мгновение он держал ее на ладони, а потом торжественно протянул Борьке:

— На, возьми… Я… я тебе ее дарю. Что же ты не берешь?

— Н-ну! И тебе не жалко? Двадцать же рублей, двадцать, Пипин!

— За нее больше можно отдать! — засмеялся и сразу поморщился Стась — горло и впрямь очень болело.

— Больше? Сколько же?

— Ты же сам сказал — полжизни! А я тебе за так отдаю. Бери.

— Чудак ты, Короткий! Я таких еще не видел. Тебе палец в рот положи — и то не откусишь.

— Зачем палец в рот? — удивился Стась.

Когда Борька ушел, забрав с собой в маленьком целлофановом пакетике красную пальму, Стась задремал, и ему привиделись целые пальмовые рощи на берегу моря, и листья на пальмах были красные…

III

После зимних каникул, в первый день занятий, Пипин Длинный сидел на подоконнике и демонстрировал одноклассникам новенькую авторучку, наполненную красными чернилами.

— Во, видали? Вниз опустишь — и сразу видно обезьянку на пальме, а переверни — и ничего нет. Здорово, правда? Классная ручка, вы такой никогда и в руках не держали! — Борька скорчил самую страшную гримасу, какую умел, и заложил ручку за большое, похожее на вареник ухо.

— Слушай, Пипин Длинный, тебе же такая ручка совсем не нужна! Ты и обыкновенной не много пишешь, — сказал кто-то из ребят, и все расхохотались.

— Но-но! — Борька грозно посмотрел на одноклассников, сжимая кулаки.

Но шутника спасло появление Стася.

Увидев его, Борька закричал:

— Короткий, привет! Иди скорей сюда! Я тебе ка-ак покажу одну вещь! А ну, смотри! Видишь — пальмочка? И обезьянка! Кра-асная! Это, брат, уже вещь, не то что марочка, а? Как ты думаешь? Вот так-то — пальму на пальму!

Стась оцепенел, ещё не совсем понимая, в чем дело. А Борька продолжал:

— Я дяде марочку, а дядя мне ручку. Правда, не этот… не транзистор, а все же! А ты думал, я ее правда — в рамочку? Думал? Признайся!

Борька захохотал, а Стась все еще стоял неподвижно и смотрел почему-то на сломанную пуговицу Борькиной куртки.

— Слушай, Короткий, ты что? — Борька вдруг перестал смеяться. — Я кого спрашиваю? Ты что, Короткий? Ты чего так смотришь? Отомри, слышишь? И не гляди… Чего он так смотрит?

Никто ничего не мог понять. Стась легко и равнодушно, словно это был не Борька, а стул, отодвинул его в сторону и пошел к парте, а Борька не шел, хотя уже прозвонил звонок, он стоял у окна и оторопело озирался:

— Что же это он, ребята, а? Это же только марка, это же просто марка, а он…

 

ЗАПАСНОЙ ИГРОК

I

Сказать по правде, Марианна вроде бы и не мешала. Просто молча сидела на буме и смотрела, как мы тренируемся. Но когда эта девчонка усаживалась на бум, свесив ноги и уставясь прищуренными глазами на сетку, с нами начинало твориться что-то странное. Мы тогда бегали так, словно под пятками у нас трава горела, налетали на несчастный мяч, как на лютого врага.

Ребятам не хотелось, чтобы она сидела и смотрела. Валерик Ляхов сказал:

— Ну, Анка, будет. Целую неделю посидела на буме, а теперь поищи себе другое место! Ясно?

Мы все в классе называли ее просто Анка. Марианна — это ей вовсе не подходило. Марианна — ну, это должна быть красивая черноглазая девушка. А у Анки длинные, как у мальчишки, ноги, короткая юбочка и короткие волосы. Глаза она чуть прищуривает, как будто все время смотрит на солнце. И поэтому невозможно понять, какого они у нее цвета…

Когда Валерик сказал ей эти слова, она повела плечами и так вцепилась пальцами в деревянный бум, что косточки побелели.

— Нет, не ясно! И вообще… ребята, возьмите меня в свою «Комету»!

— Хо! Хо! Го! — Мы смеялись на разные голоса, но все вместе. — Девчонка — на футбольном поле?!

Марианна потянула меня за рукав:

— А я серьезно, без смеха, капитан! Возьмите меня в команду!

— Да что ты, Анка! Девчонок на рыбалку и то не берут!

— Почему?

— Да так! Не берут, и все. Говорят, улова не будет.

— Это точно! Девчонки не приносят счастья, — подтвердил Валерка Ляхов. — Гипноз, понимаешь?

— Глупости! — Марианна махнула рукой. — Я могу забить гол не хуже Веселовского.

— Болтай! — обиделся Валерик и дернул Марианну за рукав, словно собирался стащить ее с бума.

— Правильно! — кивнула головой Марианна. — Вы ведь иначе не умеете. Все проблемы — кулаками!

Мы все стали спорить, только Андрий Веселовский молчал. Он стоял в стороне, будто ничего не слышал, и подкидывал мяч.

Марианна заткнула уши:

— Ну ладно, ладно! Не орите! Я же не сама… ну… один из вашей «Кометы» обещал… что вы меня примете. Даже дал честное слово.

Мы молча и с удивлением посматривали то на Марианну, то друг на друга.

— Капитан, — наконец обратился ко мне Игорь Диброва. — Или ты не капитан?

— Так кто же давал честное слово? Никто? Анка, зачем же говорить неправду?

— Неправду? — Анка вспыхнула. — Я — неправду? Ну, знаешь! Это вы трусы и отступники! Не умеете держать слово!

Анка спрыгнула с бума и посмотрела на меня так, словно это я был отступник. Глаза у нее стали удивительные, зеленые какие-то, и вообще лицо сделалось такое, что я подумал: «А может, ей все-таки подходит имя Марианна?»

Она повернулась и ушла, не оглядываясь. И вдруг всегда спокойный Андрий Веселовский, швырнув мяч в сетку, сердито сказал:

— Подумаешь, герои! Прогнали девочку и радуются. Эх, вы! — и бросился вдогонку за Анкой.

Валерик свистнул.

— Ну вот, видите, как все это влияет на человека? Что я вам говорил?

II

В химическом кабинете, среди бесчисленных пробирок и колб, я всегда чувствую себя, как гиппопотам в кресле.

Мне совершенно безразлично, каким станет индикатор, если его обмакнуть в раствор, но я опускаю лакмус в пробирку. Он розовый, как кошачий язык.

— Сеньков, итак, что у нас в пробирке? — Химичка смотрит на меня злорадно и нетерпеливо. — Щелочная или кислая среда?

Я стою и держу пробирку двумя пальцами, а Марианна что-то шепчет, прикрыв рот ладонью. Ну разве так подсказывают?

— Так что же у нас? — переспрашивает химичка.

Марианна пишет, пододвигает мне, и раствор расплескивается по ее тетрадке.

— Ничего у нас нет в пробирке, Татьяна Дмитриевна! — сообщаю я, и весь класс радостно смеется.

Ясно, что все кончается записью в дневнике: «Пытался сорвать урок». Страницы в дневнике пронумерованы — попробуй выдери!

— Что же ты так слабо, Сень! — тихонько сочувствует Марианна. — Я же тебе подсказывала!

Мне нравится, что она ведет себя так, как будто ничего не случилось. «Комета» — «Кометой», а химия — химией.

— Знаешь, что хуже всего? — говорю я ей. — Меня же из-за этого могут не допустить участвовать в матче!

— Сеньков, не разговаривай! — угрожающе предупреждает химичка.

После уроков мы собираемся на футбол. «Карпаты» играют с «Даугавой». Мы всегда ходим на матчи все вместе. Покупаем два стакана семечек и самые дешевые билеты, плюемся шелухой, а Валерик что есть силы вопит:

— Бей, Куля, бей! Ну что ж ты, Куля?!

Андрий Веселовский складывает ладони и дует в щелку между ними: выходит пронзительно, похоже на паровозный свисток.

Но сейчас Андрий хмуро смотрит на тротуар и говорит:

— Сегодня, братцы, матч будет без меня. Я, наверно, пойду в библиотеку. Там получили новые книги…

— Ма-а-мочки! — изумляется Игорь Диброва. — Веселовский пропускает матч!

— Андрий, наши без тебя проиграют!

Но он качает головой, и даже нос у него становится острый и опускается.

— Ничего не выйдет! Привет!

У билетных касс я вдруг заметил Анку. Очередь была большая, Анка таинственно подмигнула мне:

— Давай монетки! Возьму на всех.

Ребята в перерыве между таймами пошли пить воду, а мне не хотелось — я не люблю сладкой воды. Анка тоже не пошла.

— Как ты думаешь, ему не грустно? — спросила она.

— Кому? — удивился я.

— Мячу в перерыве между таймами. Лежит один на таком большом поле…

Мяч и правда выглядел одиноким и забытым, но раньше я этого никогда не замечал. И не думал, что мячу может быть грустно или еще как-нибудь.

— Хм, — сказал я. — Хм… Странная ты, Анка. Жаль, что ты… не парень.

Анка засмеялась:

— Тогда бы вы взяли меня в «Комету», да? — И вдруг добавила тихо: — Теперь мне совсем не нужна ваша «Комета»…

По полю рассыпались белые и красные майки футболистов, а рядом с нами уселся Валерик Ляхов с бутылкой лимонада, и я не мог спросить у Марианны, почему наша «Комета» ей больше не нужна.

III

— Ах, это ты, Сень! — говорит Анка открывая мне дверь. — Что случилось?

— Понимаешь, мне нужна книжка… Ты говорила, что у тебя есть «Занимательная химия».

Про книжку я выдумал только что, но Анка сама виновата: зачем спрашивает? Не мог же я ответить, что ничего не случилось. Я просто взял и пришел. Разве обязательно должно что-то случиться?

— Есть, — говорит Анка и смеется: — Хочешь получить пятерку по химии? Садись, чего ты стоишь?

Она пододвинула мне стул, я сел к письменному столу. Девчонки обычно уставляют свои столы разными игрушками: медведиками, собачками и еще всякой всячиной. У Марианны на столе были только чернильница, календарь и несколько книг.

Она протянула мне «Занимательную химию», я сказал спасибо, и теперь следовало попрощаться, ведь я же вроде пришел за книжкой, но вместо этого я стал перелистывать странички, пестрящие многоэтажными формулами.

— Хочешь я тебе объясню, что такое стеклография? — неожиданно, как тогда об одиноком мяче, спросила Марианна. — У меня сестра учится в полиграфическом, она занимается этим… Хотя, может, тебе неинтересно?

Я возразил — нет, интересно. Тут позвонили, и Марианна пошла открывать.

Андрий Веселовский стал на пороге и посмотрел на меня так, словно у меня было четыре уха.

— Ты здесь… как? Ты — здесь? Ну, привет. А я, знаешь, за книжкой.

— Я тоже. Вот — «Занимательная химия»… Ладно, Анка, я пойду.

Я помахал им рукой, но Марианна вдруг попросила:

— Сень, не уходи! Я тебе еще одну химию найду, хорошо? Садись!

Она подошла к шкафу и стала снова просматривать книжки, а мы с Андрием стояли молча и не смотрели друг на друга. Вообще я почти не говорю неправды, и теперь я не мог простить себе этой глупой книжки: я же ее все равно не стану читать.

— Нашла! — сообщила Анка. — А тебе что дать? Что тебе дать, Веселовский?

— М-м-м, — сказал Андрий. — У тебя есть «Овод»?

— Ты уже читал. Придумай что-нибудь другое.

— Не хочу я придумывать. Дай «Овод».

— Как знаешь, — Марианна равнодушно пожала плечами.

Мы вышли вместе с Веселовским.

На улице Андрий спросил:

— Тебе куда?

— Туда, — я кивнул головой.

— А-а, — сказал Андрий. — А мне туда, — и показал в противоположную сторону.

IV

Есть такая песенка — «Марианна, Марианна»? Может быть, есть, а может, и нет. «Марианна, Марианна»… Валерик Ляхов рассердился:

— Ну вот, гипноз и есть! Ты бы лучше о матче подумал! Вон Веселовский две тренировки пропустил, а капитан песенки распевает!

— У него нога болит!

— Знаю я! Никакая нога у него не болит. Он по улице нормально ходит.

— Не болтай глупостей! У него нога болит.

— Да ты капитан или нет? Ты хочешь, чтобы мы проиграли?

И я подхожу к Андрию:

— Слушай, Веселовский! Ты придешь сегодня на тренировку?

— Не знаю.

— Ну, это уж слишком! То нога болит, то «не знаю»! Какая тебя муха укусила?

— А ты что, хочешь поймать эту муху, Сень Сеньков?

— Ой, мальчики, не ссорьтесь! — пискнула какая-то девчонка. — Химичка идет!

Но, должно быть, так уж было суждено, чтобы все дурное происходило со мной в химическом кабинете.

— Пусти! — сказал я Веселовскому. — Дай пройти.

А он словно и не слышит — стоит, и все. Я отстранил его, он отшатнулся и задел рукой фантастическое сооружение из десятка колб, пробирок и реторт.

— Так, — сказала химичка. — Довольно. Больше я вам спускать не буду. Веселовский, Сеньков — к директору! Сейчас же, немедленно! — Лицо ее порозовело, как лакмус в кислой среде. От такого «химического» сравнения я даже улыбнулся.

— Вам смешно? Что вам смешно, Сеньков?

— Нервный смех, Татьяна Дмитриевна, — сказал я.

В кабинете директора Татьяна Дмитриевна объясняла:

— Это футбол! Это результат увлечения дикарской игрой!

Директор сказал:

— У вас послезавтра матч с девятым «А»? Что ж, встреча не состоится. Да, да, можете считать, что проиграли! Сейчас я прошу вас, Татьяна Дмитриевна, продолжать урок, а с этими товарищами мы поговорим на педсовете.

Но на следующий день директор вызвал нас в кабинет и сказал:

— За вас поручились. Взяли на поруки. Человек серьезный, я ему верю. Не подведите человека.

Если бы не эти «поруки», встреча бы сорвалась, и кто знает, простила ли бы мне «Комета». Но когда тебя берет на поруки неизвестный, никакой радости не ощущаешь. Не знаю, как Андрию, а мне было тошно, как после манной каши.

Наши школьные коридоры длинные, с целый квартал. Идем мы с Андрием и молчим. В конце концов, почему надо молчать? Я никак не мог вспомнить, что же, собственно, случилось, почему мы с Андрием поссорились. Ну, однако, что бы ни случилось, а «Комета» остается «Кометой»! Ссоры здесь не должны играть никакой роли.

— Ты, Веселовский, приходи на тренировку.

— Ничего, не волнуйся, я в хорошей форме.

Я мог бы ему сказать, что я капитан, что существует спортивная дисциплина.

Но я сказал о другом:

— Андрий, ты же знаешь, у нас нет запасных игроков. Если одного не хватит, можно провалиться.

— Что ж, ты капитан, ты и думай. Твоя команда!

Я стоял и злился. Ах, моя команда! Ну пускай! Я придумаю. Что захочу, то и сделаю. Моя команда!

V

До матча оставалось всего десять минут. «Комета», выглаженная и чистенькая (каковы-то мы будем через пятнадцать минут!), сидела на длинной скамье и нервничала: Андрий Веселовский не пришел.

Валерик Ляхов говорил:

— Я так и знал, я так и знал, что случится беда, рыжая девчонка перешла мне дорогу с пустым ведром! Под самым носом!

Игорь Диброва мрачно предрекал:

— Мы не забьем ни одного гола! Всегда первый забивал Веселовский, а второй я…

— Ребята, а может, у него и в самом деле нога болит?

— А может, он еще придет? Просто испортился трамвай, бывает же?

Но я знал, что виноват не трамвай. Я знал, что Андрий не придет, еще тогда знал, когда он сказал: «Ты капитан — ты думай». И потом знал, когда вечером он пришел на школьный двор, а мы с Марианной стояли на футбольной площадке — я в воротах, а Марианна (вот бы никогда не поверил!), как настоящий футболист, забила классный гол. Гол в самом деле был классный, — во всяком случае, я не смог взять этот мяч.

Андрий не видел гола. Он пришел немного позже, сказал:

«Привет, Анка!» — а на меня даже не глянул, как будто меня не было, как будто я просто рваная футбольная камера, а не капитан команды.

«Здравствуй, Веселовский! — ответила Марианна. — Что ты нам скажешь?»

«Вам? — Андрий поднял камень и запустил его в каменную стену, за которой был школьный сад. — Я хочу тебе кое-что разъяснить, Анка… Скажи, что важнее: человек или футбол?»

«Футбол. Разумеется футбол, если человек — не человек, а трус, которого… надо брать на поруки!»

«Тебя никто не просил!»

«А я не о Веселовском, я о «Комете» думала».

«И о ее капитане?» — насмешливо спросил Андрий.

Угу, я начинаю понимать, в чем дело.

Андрий схватил Марианну за руку:

«Теперь я все знаю! Тебе нужен был футбол, и ты ради этого… только ради этого… Что, теперь капитан обещает взять тебя в «Комету», да?»

Анка тихо попросила:

«Пусти, Андрий».

Он отпустил, а Марианна положила мне на плечо руку, словно просила за Андрия прощения:

«Сень, давай становись на ворота…»

Я еще тогда знал, что он не придет, и потому теперь решился:

— Знаете, ребята, придется заменить Веселовского. Поставим запасного.

— Запасного? Выдумывай! Где ты его одолжишь? У кого? Нам еще подстановку припишут!

Дело в том, что у нас в классе мало ребят — как раз футбольная команда — и ни одного запасного игрока.

— Марианна, поди сюда!

Она подошла и посмотрела на нас веселыми глазами. А я — я в этот миг боялся своей «Кометы», потому что это была не комета, а вулканическая лава.

— Ты с ума сошел!

— Нас на смех подымут!

— Позор!

— Хоть ты и капитан, а все равно не имеешь права…

— Имею! — крикнул я, сжимая кулаки. — Я знаю, кого беру. Все. Если хотите, поговорим после матча.

Хорошо, что прозвучал свисток судьи, хорошо, что надо было выходить на поле, потому что я не знаю, сумел ли бы я отбиться от «Кометы». Ничего удивительного, что Андрий не сдержал слова, не признался, что это он обещал взять Марианну в команду.

Ох, и настроение же было у моей «Кометы»! Я сам так волновался, что майка у меня прилипла к спине в первую же минуту игры.

Марианну почти нельзя было отличить от мальчишки — в новой красной майке, в коричневых лыжных ботинках она выглядела совсем не смешно, может быть, не хуже остальных.

Соперники встретили нас въедливым смешком. Конечно, это было почти невероятно — девочка с футбольным мячом! Но скоро они перестали смеяться. Я вырвался на штрафную площадку, отпасовал мяч Марианне, а она точно рассчитанным ударом вогнала его в сетку.

Не знаю, то ли девятый «А» просто ошалел от появления девчонки на поле, то ли это и в самом деле был хороший гол. Но это не имело значения. Главное — гол был, он поднял настроение, и уже через минуту Игорь Диброва забил еще один мяч.

Мы выиграли с фантастическим счетом — 4:1! Такого еще не бывало — седьмой «Б» обставил чемпиона школы!

— Ну вот, — Анка обтерла выпачканные руки пучком травы, — а ты, Валера, говорил, удачи не будет!

Валерик, весь блестящий от пота и радости, опустился на одно колено и шутливо проговорил:

— О Марианна, прости меня, неразумного!

— Ур-ра, Марианна! — закричала вся команда.

И тогда мы услышали голос Андрия Веселовского. Притворно равнодушный, ровный голос:

— Ничего. Может быть. Случается. Гипноз или как его там, Ляхов?

Лучше бы ему было не подходить. Ребята швыряли в него злые, обидные слова, а он стоял и слушал и смотрел, как Марианна медленно расшнуровывает свои ботинки на толстой подошве.

— Можешь считать, что ты больше не в «Комете»! Кто «за»? — спросил я.

И все подняли руки. Все, кроме Марианны. Она все еще расшнуровывала башмаки.

— Анка, а ты? — спросил Валерик.

— Не знаю, — сказала Марианна.

Глаза ее показались мне в этот момент черными и испуганными. Совсем не Анкины веселые прищуренные глаза.

— Однако большинство «за»… У нас тут будет небольшое совещание, Веселовский, понимаешь…

— Хм! — сказал Андрий. — Ну-ну, смотрите, чтоб потом… — Но он не договорил, что могло быть потом, отвернулся и медленно пошел прочь.

Анка смотрела ему вслед, потом махнула рукой и, как была — в ботинке на одной ноге и в босоножке на другой — бросилась за Андрием.

— Погоди, Веселовский, слышишь, постой! Не могу же я так выйти на улицу!

— Ох, — Игорь покачал головой, — бегают друг за дружкой, как сиамские близнецы!

— Сиамские близнецы не могут бегать друг за дружкой, — возразил я. — Они как связанные. У них общая рука или печень…

— Ни за что не поверю! — рассмеялся Игорь.

— Ну что, пошли домой? — спросил я.

— А совещание?

— А, и без совещания все ясно…

— Что это ты вдруг скис, капитан? — удивился Валерик.

— Вот еще! С чего бы это мне киснуть? — Я хотел засмеяться, но губы почему-то не слушались меня, как на морозе.

Мы стали одеваться. На узкой длинной скамейке лежал Анкин ботинок. И Анкина босоножка. А она стояла в самом углу двора, и Андрий Веселовский что-то говорил ей, беспомощно разводя руками.

Валерик Ляхов, надевая чистую рубашку, мурлыкал себе под нос: «Марианна, Марианна…» Значит, есть такая песенка? А мне казалось, что я сам ее выдумал. Как это называется? Гипноз? Нет, кажется, галлюцинация. А может быть, еще как-то по-другому…

 

СКВЕРНАЯ ДЕВЧОНКА

Ветер, налетев, с разгона ударяется о хату, словно намереваясь сдвинуть ее с места, стонет, воет и неистово укатывается дальше в степь. Говорят, этот шальной ветер принесся с моря. Разгульный, разбойный, словно растреноженный конь. Кажется, смог бы — так и землю вырвал бы с корнем.

Галька привыкла к ветру, он ее не удивляет и не пугает. С тех пор как себя помнит, она знакома с этим ветром, с золотистым степным простором, с необозримой далью, с летним голубоватым маревом и утонувшим в нем одиноким островком села.

Сумей Галька удержать ветер в ладонях, она прибила бы его к древнему дубу, трижды обмотав вокруг ствола растрепанную, развевающуюся бороду ветра.

Юрко смеется:

— Ты, девонька, наслушаешься моих сказок, так еще и солнце захочешь в арбу запрячь, как один грек когда-то.

— Солнце — в арбу? Как вола?

— Ну, не как вола и не в арбу, а все же наподобие того…

— А там, где ты живешь, нету степи, одни только деревья да леса? — в который раз спрашивает Галька, натягивая на босые ноги тоненькую юбчонку. — А в лесу как? Ни дороги, ни солнца меж деревьев не видно? Деревья — под самые облака? А облака не задевают за них?

Юрко рассказывает девочке про лес. В его россказнях есть чуток выдумки, но Гальке нравится все выдуманное и необычайное, и чем больше Юрко фантазирует, тем тише становится Галька, она даже как-то робеет, глаза у нее темнеют, расширяются, в них тревога и ожидание, будто она готова к тому, что вот сейчас, сию минуту все сказки Юрка обернутся правдой.

Она забывает натягивать на голые ноги юбчонку, а ноги уже зябнут, потому что солнце заходит, в степи гаснут подсолнухи, а из-за горизонта выбивается и ширится вечер.

На щеке у Гальки багровая царапина. Вчера упала с чердака, ушибла коленки, сбила локоть. Но это все мелкие, несущественные неприятности, о которых не хочется и вспоминать, когда Юрко рассказывает про лес. Юрко как раз говорит веселое — глаза у Гальки вдруг вспыхивают, даже в сумерках видно, какие они у нее блестящие и чистые, словно она только что промыла их родниковой водой.

Как-то раз Галька склонилась над срубом колодца, хотела разглядеть все до самого дна, — люди говорят, что там, в глубине, живет старик Водяной. Но вместо Водяного набросился на нее дед Дмитро. Он отогнал ее от колодца, пригрозил костылем, наставил сердито бороду:

— А ну пошла вон! Не заглядывай, еще воду сглазишь! У тебя дурной глаз: вон какие буркалы черные.

Гальке хотелось бы знать, шутил дед или это правда. Потому что если шутил, то злая это шутка, от нее стало обидно и грустно, даже горло заболело. А если правда? Ведь и мама то и дело сердится:

«И чего ты зыркаешь на меня, как волчонок, своими черными зенками? Соседка вон говорила, что как глянул на нее кто-то такими черными цыганскими глазами, так и ослепла на три дня…»

Галька поглядывает на Юрка, ловит минутку, когда он прерывает рассказ про лес, и спрашивает:

— Юрко, у меня дурной глаз?

Ему этот вопрос сперва кажется смешным, он пожимает плечами, хмыкает, но для Гальки, верно, его ответ много значит, потому что она упрямо допытывается:

— Нет, ты скажи, какие у меня глаза? — и заглядывает ему в лицо, пытаясь хоть так вычитать, что он думает.

Парнишка присматривается к этим расширенным глубоким глазам и вдруг теряется, словно Галькин взгляд и впрямь обладает какой-то дивной силой.

— Не знаю, — говорит он. — Откуда я знаю? Глаза как глаза. Как у всех людей, — говорит он наконец, довольный, что нашел все-таки ответ, и не подозревая, какая радость для Гальки, что хоть кто-то один на всем свете сказал: она такая, как все люди.

Ведь она только и слышит: всё у тебя, Галька, не как у людей; всё ты, Галька, делаешь не по-людски; всё ты, Галька, не такая, как люди… И не знает девочка, так ли это на самом деле или она стала не похожа на других потому, что о ней так говорят. И как бы там ни было, а уже издавна повелось: если где-нибудь что-нибудь испортили или поссорились, подрались, Галька обязательно замешана, обязательно виновата. Галька — кто же еще! Мать нещадно порет Гальку за все совершенные и несовершенные проступки, а девочка, диковатая и проворная, как бездомный котенок, вырывается, упирается, а потом в темном закутке обреченно шепчет:

— Такая и буду, такая и умру, у меня дурной глаз, ты сама говорила.

… В тот день, когда приехал Юрко, Галька стояла под неуклюжей перекрученной сливой, обдирала с нее камедь и жевала ее, смакуя. На этой сливе, за хатой, куда приехал к дяде Юрко, камедь была самая лучшая: снаружи обтянутая прозрачно-бронзовой кожицей, а внутри — клейкая, тягучая и такая цепкая, что приставала к зубам, к нёбу, и для Гальки не было большего наслаждения, как отдирать ее от зубов языком. Галька все стояла и стояла под сливой, ей уже и камедь надоела, и делать больше было нечего, а она все стояла и достоялась-таки — Юрко вышел из хаты, заметил перекрученную сливу и маленькую Гальку возле нее, подошел и сказал:

— Добрый вечер, девонька! За сливами?

Галька кхекнула, потому что язык у нее прилепился к нёбу, и вместо ответа протянула на раскрытой липкой ладони все ту же камедь.

— Вкусно? — поинтересовался парнишка, потом отколупнул и себе: — Ого, да еще как!

Он стоял перед девочкой — высокий, вихрастый, нестриженый, подпоясанный широченным ремнем, украшенным медными кружочками. Такого пояса Галька не видела никогда в жизни.

— В школу ходишь?

— Угу, — наконец шевельнула языком Галька, не отрывая взгляда от удивительного узора на поясе у Юрка и от прицепленного к нему чудного лохматого человечка. — Угу. Во второй перешла.

— Ясно. А что ж ты такая кроха? Каши мало ела?

Гальку не раз уже об этом спрашивали, и она всегда сердито отвечала: «Вас не объела!» — а то и еще что-нибудь похлеще. Но тут вдруг улыбнулась и призналась:

— Мало. Не люблю кашу. Кисель вкусней.

— А сказки любишь?

— А то нет!

— Приходи как-нибудь вечером — расскажу. Страшную-престрашную. Не забоишься? Придешь?

И Юрко, сделав злобную гримасу, зашипел: вз-з-з… Галька тоже зажмурилась и сморщила нос — оба засмеялись так громко, что воробей на сливе перепугался и метнулся прочь.

— Так придешь?

— А чего ж! — ответила девочка.

И пришла. С тех пор она приходила к Юрку за сказками чуть ли не каждый день и не сводила с него своих черных глазищ, словно снова и снова хотела убедиться, что она такая же, как все люди, и все надоедала парнишке одним и тем же вопросом:

— Так у меня глаз не дурной?

— Да нет же, совсем не дурной, даже красивый, — уже порой нетерпеливо отвечал Юрко.

А девочка счастливо улыбалась про себя и представляла, как наконец отважится еще раз заглянуть в колодец, дождется, пока придет дед Дмитро со своим костылем и скажет: «Не заглядывай, еще воду сглазишь», — а она ему в ответ: «А вот и не сглазила, не горюйте, дедушка! Лучше зачерпните ведерко да попробуйте».

Ведро звонко упадет на темный упругий круг воды в колодце. Под ладонями, обдирая кожу, закрутится вал. Галька поможет деду удержать ведро на стесанном годами срубе. Дед попробует воду, холодную, свежую, даже вроде сладковатую, пахнущую всеми ветрами и зеленой травой. Оботрет бороду, внимательно посмотрит на Гальку:

«Ох и хороша же вода, ох и вкусна же! Уж не наворожила ли ты, девка? В жизни не пил такой воды!»

«Наворожила, наворожила! — засмеется Галька. — Только глаз у меня вовсе не дурной, а даже красивый!»

Тогда дед Дмитро еще раз присмотрится и скажет:

«А ведь и верно красивые глаза! И как я до сей поры не разглядел?..»

— Галька! Га-алька! Где ты там опять пропала, скверная девчонка! — кличет мать. — А ну домой, живо!

— Мать зовет, — вздыхает Галька. — С поля пришла.

— Иди, коли так, — советует Юрко. — Мешок не забудь. Галька!

Девочка берет мешок с нарезанной для кроликов травой, но не уходит, обводит босой ногой полукруг перед собою, встряхивает головой, словно хочет отогнать вечернюю прохладу.

— Ты доскажешь завтра?

— Доскажу, — смеется Юрко. — До отъезда все сказки доскажу.

Галька идет, таща за собой мешок, и вспоминает, есть ли у матери причина сердиться.

Кашу сварила. Правда, пересолила немного, но все же сварила. Они вдвоем с Юрком варили. В летней кухне, где горит соломенный трескучий и недолгий огонь, поставили чугунок, залили водой тщательно перебранное пшено. Сало Галька нарезала маленькими кусочками и славно подрумянила на сковородке.

Юрко попробовал полусырую еще кашу да так и скривился весь:

«Девонька, да ты в этот котелок два чумацких воза соли насыпала!»

Кашу сварила. Хату забыла подмести. Кур не загнала, телушку в логу не отвязала, не привела домой… Ой, не привела телушку! Галька стремительно сворачивает налево, спускается по сухой, черствой тропке в лог, там уже темно, девочку обступают густые теплые тени, неподалеку кто-то тяжело дышит, у Гальки сердце обрывается, стучит как шальное, от мокрой травы обдает холодом до самых колен… Ну и дурочка же! Да ведь это телушка пыхтит, а она испугалась! Галька улыбается, подходит к телушке и греется, прижав ладони к теплой шее животного, а телушка снова вздыхает.

Возвращается Галька домой, ведя на коротком поводке телушку, а через плечо у девочки — все тот же мешок с травой.

— Опять к Юрку ходила? Пристала, как репей! Ничего не делаешь, все бы и слушала глупые побасенки. Парню что — приехал в отпуск, ну и гуляет, а ты уж и без того нагулялась! Вон кашу пересолила, куры не кормлены.

«Хата не метена, коса не плетена», — вспоминаются Гальке слова из услышанной от Юрка сказки, и она бочком, бочком прокрадывается в дверь и забивается в уголок, чтобы не попасть матери под горячую руку.

Они едят вдвоем кашу. Гальке совсем невкусно — в самом деле пересолила, — а тут еще мать допекает:

— Вон у Оверчихи новехонькую кринку разбили. Повесила на тын, а теперь одни черепки на земле валяются. Спрашивала, не твоих ли рук дело?

Мать смотрит на дочку, а та не отрывает глаз от тарелки, молча выколупывая из густого варева кусочек прожаренного, вкусного сала. Силится вспомнить, была или не была возле того тына? Может, она и толкнула кринку, а может, та и сама упала? Не все равно — так или иначе, а криночки больше нет… Так что не об чем и говорить — словами черепки не склеишь. Мать, верно, догадывается, о чем думает Галька, и грозится ложкой:

— Гляди у меня!

Ночью в кровати Галька смотрит во тьму еще больше почерневшими от этой тьмы глазами. Сверкнуло — не волшебный ли огонек засветился и заманивает Гальку невесть куда? Под боком что-то твердое. А что, если это под десятью перинами, шелковыми, мягкими, пуховыми перинами, затаилась горошинка и мешает Гальке-принцессе спать? Разве может настоящая принцесса спать на такой твердой постели? Девочка вертится, места себе не находит, постанывает, даже мать спрашивает спросонок:

— Что тебе, Галя?

Это материнское «Галя», ночное, теплое и непривычное, пронимает Гальку до слез; она кажется сама себе и вправду обиженной, хочется пожаловаться, хочется, чтобы кто-нибудь ласково подладил ее по головке, пожалел бы.

— Горошина! — обиженно говорит Галька и сама уже верит в эту горошину и в ней видит причину всех своих бед.

— Что, что? — переспрашивает мать. — Горошина? Зачем же ты насыпала в постель гороху? Сама не спишь и мне не даешь!..

Галька еще раз грустно вздыхает и потом уже только тихо смотрит во тьму, пока не засыпает совсем.

Утром Юрко забавлялся игрушкой. Тем самым человечком, который болтался у него на поясе. Человечек был лохматенький, крохотный, с полмизинца, руки в карманах, а во рту папироска. Человечек курил ее, как настоящий мужик. В магазине Галька видела такую игрушку, но не знала, что ее можно носить на поясе и что смешной человечек курит, пуская круглые сизые колечки дыма и даже попыхивая при этом.

— Как же это у него так здорово выходит?

Юрко, довольный ее удивлением, смеялся, но не объяснял.

— Сама догадайся!

— Нет, ты скажи!

— Не скажу, — дразнил Юрко, снова нацепив человечка на пояс.

Сегодня Юрко спешил в степь. Он уже пробовал ломать кукурузу — тут все называют ее пшонкой — и учился скирдовать, но лучше всего было на баштане. Трахнешь о колено арбуз — и ешь, вынимай из него сладкую «душу», красную, как солнце. Да и само солнце катится по степи, как расколотый недозрелый арбуз. По мягкой дороге медленно шагают волы, на арбах высоко, под самое небо, уложено сухое, колючее и душистое сено, и, если лежишь на нем, все колышется — и мир, и ты сам, — невольно подумаешь: а ведь земля и впрямь вращается вокруг солнца, а волы догоняют солнце и день и никак не догонят. Небо вверху такое чистое, прозрачное, что так и ждешь: вот-вот всё вокруг отразится в нем — и степь, и воз, и сено, и ты сам, — все отразится вверх ногами.

А теперь Юрко собрался посмотреть, как комбайном косят подсолнечник. Под конец лета сухие стебли у подсолнухов вытянулись, иные попадали, и куда-то подевались красивые желтые шляпы с круглых темных голов. Под осень подсолнухи ведут семечкам счет…

— Пойдем со мной, — зовет Юрко Гальку.

Но она почему-то отказывается, не хочет идти, только просит его принести подсолнух, и чтобы семечки были свежие, сочные, хорошо пахли и легко вылущивались из мягкой шелухи.

— Все выдумки! — недовольно говорит Юрко, однако хорошо запоминает, какой подсолнух просит Галька.

После утра пришел день, потом вечер. Юрко вернулся домой с огромным подсолнухом для Гальки. Выбрал самый большой и красивый на всей плантации, тот, что рос на высоченной ноге и дальше всех видел. Семечки у него были полные, сочные. Юрко не утерпел, дорогой погрыз, сидя на возу. Воз тарахтел, дребезжал, подпрыгивал, от этого было весело, все слова тоже дребезжали и подпрыгивали, как сухой желтый горох, когда сыпанешь его на пол. Юрко нарочно долго и безостановочно выговаривал одно и то же длинное слово, и оно вызванивало, перекатывалось и прыгало у него во рту.

Иногда воз догонял женщин, шедших с поля; они ловко чуть ли не на ходу вспрыгивали на него, весело переговаривались, называя друг дружку по имени, ласково добавляя: девчата, девочки…

«Какие же они девочки? — удивлялся Юрко. — Галька — девочка, а они?»

Женщины запели. У них были чистые, в самом деле девичьи голоса, словно этим голосам не суждено было состариться. Откуда было знать Юрку, что эти с детства знакомые женщины не замечают седины в волосах, не хотят видеть огрубелые, набрякшие руки, а помнят себя такими какими помнить приятно, поэтому-то они все и доныне «девочки» и голоса их, звонкие, степные, не поблекли.

Юрко уже напился молока и умылся на ночь — дядя сливал ему на плечи холодную, прямо из колодца, воду, — а Галька все что-то не шла, и подсолнух стал вянуть и сохнуть.

Было тихо. Слышно было даже, как где-то — не понять, близко или далеко, — цыркает молоко в подойник, а кто-то зовет заблудившегося петуха: тю-тю-тю, а на другом краю не то пробуют распилить толстенную колоду, не то так чем-то вжикают. И вдруг все эти звуки перекрыл один — высокий, резкий, жалостный.

Дядя Юрка, стоя на пороге, чистил вишневую трубку.

— Опять Гальку мать бьет, — пробормотал он, словно бы про себя, не глядя на Юрка. — Вот скверная девчонка! Видно, не будет толку от нее.

Галька кричала горько, обиженно, и паренька словно что толкнуло. Он побежал огородами, не разбирая тропки, — защитить он ее хотел или выручить — кто знает, что ему думалось, когда бежал. Запыхавшись, остановился на пороге Галькиной хаты. Малышка сразу увидела его и, словно только и ждала, когда он появится, рванулась из материнских рук, едва не споткнулась, бросилась к Юрку.

— Ска-и, не ска-и, — умоляюще повторяла она, в спешке и в слезах пропуская буквы, — правда ты мне сам дал, ведь правда? Я же тебе потом отдать, потом отдать… — Она пропускала уже слова и, всхлипывая, разжала ладонь.

Юрко увидел у нее в руке маленького лохматого курильщика. Непроизвольно тронув пояс — там и в самом деле не было человечка (как же так, он ведь прицепил, он хорошо помнит, что прицепил), — Юрко так же непроизвольно протянул руку за игрушкой:

— Неправда, я тебе не давал!

Тоненькая смуглая ручонка словно обломилась. У Гальки опустились плечи, она смотрела черными глазами снизу вверх — на ремень Юрка, украшенный медными кружочками, на Юркино лицо, и в ее взгляде было такое изумление, такое разочарованное, горькое изумление, что парень только теперь почувствовал себя неловко. А еще бежал выручать! Вот и выручил!

— Мне… мне… пусть берет… Я дарю… Вы не бейте; она хорошая девочка, она же… Я знаю.

И тут Гальку вдруг охватил гнев.

— Не надо мне, не надо! Я скверная, скверная, у меня дурной глаз! Такая и буду, такая и умру, такая и умру! — уже не запинаясь и без слез закричала она и, как разъяренный маленький зверек, выскочила во двор, швырнув Юрку под ноги игрушку.

Мать ее молча следила за обоими, молчал и Юрко, потом наклонился, поднял игрушку. У человечка в дырочке меж губ вместо папироски торчала соломинка. Видно, Гальке во что бы то ни стало хотелось узнать, как он пускает колечки. Юрко посмотрел на Галькину мать, а она на него и не глянула, словно тоже сердилась, словно затем только и била Гальку, чтобы узнать, как он при этом поведет себя, и вот узнала, и больше нет ей надобности смотреть на него, пусть уходит. И он ушел, держа в руке злосчастного человечка с соломинкой.

«Зачем я сказал?.. Но я же сказал правду! Только зачем было говорить?» — думал Юрко, а вокруг стало уже совсем темно, высохшая без дождей трава торопливо глотала росу, и кто-то все еще искал заблудившегося петуха, и все было как прежде — тот же вечер, и звуки, и подсолнух на лавке у хаты, — все было такое же, но все было совсем другое, как будто, оставшись внешне прежним, внутри, в себе, переиначилось.

Галька, спрятавшись за стожком, упрямо всматривалась туда, где расплывалась в тумане сумерек фигура Юрка. Изо всех сил щуря глаза, она терла ладошкой щеку — от соленых слез щемило царапину.

— Я скверная, дурная, такая и буду… я тебя заворожу, обращу в камень, вот увидишь: обращу в камень! — приговаривала Галька и представляла себе, как Юрко замирает, превращается в камень и не может больше двинуться с места, и, хотя это не приносило ей никакой утехи, хотя ей от этого становилось жутко и хотелось зажать себе рот ладонью, Галька все равно упрямо злилась: — Я тебя заворожу, я тебя заколдую, три дня глаз не раскроешь…

Юрко, крадучись, забрался на чердак, где было тихо и лежало сено. Чтоб ненароком не спросили, за что Гальку наказывали.

А на лавке у хаты лежал большой и красивый подсолнух.

 

КОШЕЛЕК

I

— Отдай! Ну, Птичкин, отдай!

Маленький, встопорщенный, как рассерженный котенок, Витя Непоседа даже вспотел, гоняясь за Птичкиным.

А тот, громко смеясь, неутомимо носился по двору, на миг останавливался, подбрасывал на ладони новенький кожаный кошелек и дразнил:

— А ты догони — я и отдам! — и снова бросался бежать.

— Ну, Птичкин, отда-ай! Птичкин, тебя же как человека просят, а ты…

От бессилия и обиды в Витькином голосе что-то надорвалось, и мальчишка, не сдержавшись, всхлипнул.

— М-мумочка! — насмешливо процедил Птичкин. — Чего ж ты такой слабенький? Ну на, бери уж, бери!

Птичкин протянул Витьке руку, но, как только тот подошел, запустил кошелек высоко в небо:

— Ха-ха-ха! Полетел твой кошелек, крылышки у него выросли!

Витя молча поднял с земли испачканный кошелек:

— Собака ты, Птичкин, вот ты кто!

— Ну, ну! — обиделся Птичкин. — Только повтори — зубов не соберешь.

— А ты… ты… Вот я на тебя Акбара спущу, тогда посмотрим, кто будет собирать зубы! — И Витька торжествующе засмеялся, представив себе, как Птичкин будет удирать от Акбара.

— А ну тебя! — Птичкин вдруг утратил интерес к Вите и пошел прочь, насвистывая веселую песенку.

Он всегда только свистел, слов он не умел запомнить. Да ему и не хотелось их запоминать. И без того приходится зубрить стихи, английские слова, исторические даты…

Но исторические даты — это было хуже всего. Птичкин сидел за столом, подобрав под себя левую ногу, и едва шевелил губами.

— Договор Олега с греками был… Договор Олега с греками был…

Он прикрыл ладонью страничку учебника, изо всех сил стараясь припомнить, когда же все-таки был договор Олега с греками.

Птичкин представил себе князя в шлеме и греков, ужасно похожих на тех, которых он видел в фильме об Одиссее. Они, конечно, как Одиссей, пытались схитрить, но Олег распознавал их хитрости и строго смотрел на греков из-под тяжелого шлема. Это было давно, ужасно давно, а вот когда именно, Птичкин не мог вспомнить.

— Эх, — вздохнул он, — дырявая голова!

И медленно, словно боясь, что его поймают на этом поступке, сдвинул ладонь с книги.

В 911… 911… 911…

Из кухни пришла мама:

— Шурко, вынеси сор, и будем ужинать.

Шурко недовольно пробормотал что-то, сполз со стула и двинулся выполнять мамину просьбу. У входной двери он увидел маму Непоседы. Она была не похожа на себя. Лицо у нее вытянулось, как-то даже перекосилось, так что Шурко хмыкнул от удивления.

— А, ты уже дома! — громко сказала она. — А твоя мама здесь?

— Здесь, — ответил Птичкин. — Мы сейчас будем ужинать.

— Меня совершенно не интересует, чем вы собираетесь заниматься! — вспылила Витькина мама. — Верни немедленно деньги. Куда ты их дел?

Из-за Шуркиного плеча выглянула мама. Она была маленькая, еще немножко — и Шурко станет выше ее, как будто он взрослый, а она — девчонка.

— Войдите, пожалуйста, в комнату, — попросила мама своим обычным тихим голосом. — Какие деньги? О чем речь?

— В кошельке были деньги. И они пропали. Три рубля. Куда ты их дел, хулиган?

Шурко молчал. Такая уж у него была привычка — молчать, когда взрослые кричат.

— Объясните, пожалуйста, — еще тише попросила мама. — Я ничего не могу понять.

— Что тут понимать?! Витя взял кошелек, новенький кошелек, такой, знаете, картузик, он хотел показать его ребятам, а ваш сын отобрал у него кошелек, отнял силой, а когда отдал, то денег там не было.

— Хорошо, — чуть слышно проговорила мама, и на щеках у нее выступили два круглых розовых пятна, — я поговорю с сыном и… и если он взял эти деньги, то он сегодня же вам их вернет.

— Ну вот, — заперев дверь, сказала мама, — сперва были разбитые окна, драки с мальчишками, взрыв в классе и еще многое другое… А теперь — деньги… Украденные деньги! Ступай, найди их и отнеси, слышишь?

— Я не брал! — хмуро, не глядя на мать, ответил Птичкин. — Чтоб я сдох, если брал! Откуда я знаю, где они!

Мама не спросила, кто его учит так выражаться: «чтоб я сдох», — она только вздохнула.

— Попробуй все-таки найти.

А потом отвернулась, стерла с брови что-то невидимое и вышла в кухню. Оттуда вкусно пахло жареной картошкой и салом, но Шурко не пошел ужинать. Он сел на стул и упрямо, со скрипом стиснул зубы.

— Договор Олега с греками был подписан в 911 году, — громко проговорил он и снова стиснул зубы.

II

Еще до сумерек все ребята во дворе знали о происшествии с кошельком.

— Ух ты! — сказал, присвистнув, Олег. — И ты даже не заметил, как он их вытащил? Ловок Птичкин!

— Он теперь может двадцать раз посмотреть «Чапаева»! — позавидовал Мишко.

— Дураки! — рассердился на них Марко. — Тут кража, а они про кино!

Только Санько молчал. Он стоял, заложив руки в карманы, и внимательно смотрел на Витьку. Так внимательно, словно никогда не видел плосконосого Витькиного лица.

Витька сидел на скамейке, возле него лежал Акбар, положив квадратную голову на широкие лапы. У Акбара было три золотых медали, и Витька гордился ими, словно их дали ему, а не псу.

— А зачем ты брал из дому кошелек? — вдруг спросил Санько.

— Чего ты пристал? — вспыхнул Витя. — Я же все рассказывал…

— А того и пристал, что врешь ты! Не брал Птичкин у тебя денег, на что ему твои паршивые деньги из твоего паршивого кошелька!

— Дурак! — тонким голосом крикнул Витя. — Что ж я, по-твоему, сам у себя деньги украл?

— Не знаю, куда делись деньги, только не мог их Птичкин взять!

Птичкин смотрел на них из окна третьего этажа и догадывался, что говорят о кошельке. На столе лежала раскрытая книга. Птичкин, верно, на всю жизнь запомнил, что договор Олега с греками подписан в 911 году, но больше ничего в голову не лезло.

Шурко почесал в затылке, подумал, еще раз почесал в затылке, что-то сказал самому себе, потом открыл шкаф и вынул коробку от башмаков, где лежали всякие его сокровища: старый складной ножик, гвозди, кусочек пемзы, какие-то железки и клешня краба. Он пошарил в коробке, вынул что-то и спрятал в карман. А потом вышел из комнаты, тихо отпер входную дверь и спустился вниз, на второй этаж, где жил Витя, его родители и Акбар.

— Кто там?

— Я. Птичкин Шура.

— Ну! Нашел деньги? — Витина мама стояла на пороге.

— Ага. Нашел. — И Шурко протянул ей маленький пакетик.

Витина мама подозрительно посмотрела на мальчика:

— Все тут?

Но Птичкин не ответил. Он присвистнул, сел на перила и с ветерком скользнул вниз.

— Все! — крикнул он во двор, не приближаясь к ребятам. — Можешь успокоиться: я уже отдал твоей маме деньги!

— Что, Санько, напрасно старался? — злорадно усмехнулся Витя.

— Лопух ты! — процедил Санько.

III

Через неделю, казалось, никто уже и не помнил об этой истории. Мама Вити приветливо улыбалась Шуркиной, а та вежливо желала ей доброго дня. Ребята во дворе гоняли мяч, играли в хоккей на траве, используя вместо шайбы консервные банки, и охотно соглашались прогуляться по улице с медалистом Акбаром. Тогда на них с завистью смотрели все прохожие мальчишки. А Акбар не смотрел ни на кого, только гордо позванивал медалями.

Казалось, и сам Шурко все забыл. Только ходил несколько помрачневший, тихий и больше уже не пытался ставить в классе опыты со спичками. Мама отводила у него со лба густые вихры и говорила:

— Подстричь тебя надо… Ты что такой тихий?

— Сам не знаю. Я нормальный, — отвечал Шурко, осторожно отстраняясь от матери.

И вдруг история с кошельком снова выплыла, как рыба из омута.

Витя Непоседа проиграл Саньку порцию мороженого: он сказал, что может прыгнуть с парашютом с вышки, но, конечно, не прыгнул — в последнюю минуту оказалось, что он сегодня не в форме, — и хотел перенести прыжок на другой день, но Санько не соглашался, и Витя, вздыхая и жалуясь: «Ну что ты за человек! Тебя же просят, а ты…» — стал выворачивать карманы. Мороженое должно было быть большое, в шоколаде, «ленинградское эскимо», на это надо было двадцать две копейки, а у Витьки было только пять.

Тогда Санько посоветовал:

— А ты в подкладке поищи! В кармане ведь дырка, правда? У меня всегда всё в подкладке!

Витька пошарил в подкладке, а потом вытащил руку, разжал — на ладони лежали деньги, три рубля, новенькие, только чуть помятые три рубля.

— О… о… откуда они? — пробормотал Витька и вдруг побледнел.

Санько опомнился первый:

— Вот! Вот те деньги! Те самые, что Шурко… те, что тогда пропали! — Он схватил Витьку за плечи: — Ну, ты, теперь тебе ясно?

Витька пробовал защищаться:

— А ты докажи, что те самые! А может, это другие. Может, это совсем другие!

— Еще чего! Буду я доказывать! Сам знаешь, что те, сам же знаешь! Выпали тогда из кошелька, и все!

— Ага, а какие же он тогда отдал маме? Какие?.. А, не знаешь? Значит, это не те! — упирался Витя.

— Ну, будет! Крутишься, как лисий хвост! — Санько по привычке, от которой его никак не могла отучить мама, сплюнул. — Неси деньги! Птичкину!

Витька хмуро потупился и вдруг заискивающе улыбнулся:

— Сань, Санько, а… а… зачем Птичкину? Все равно он ведь отдал, и все. А мы — мороженого, а, Сань? Никто ж не узнает, Са-ань…

— У-у, ты! — Санько гадливо поморщился, словно нечаянно раздавил пальцем гусеницу. — У! Убить тебя мало!

— Не тронь! Не тронь меня! Я маме… Я Акбара! — заверещал Витька и бросился со всех ног бежать через только что окопанные клумбы и влажные дорожки парка.

Мир для него потускнел, словно его заставили смотреть сквозь закопченное стекло. А что, если Санько скажет Шурку? Ну ясно, скажет! Надо отдать… Только не сейчас. Завтра утром. Только не сейчас… А что, если Санько пойдет к его, Внтькиной, маме? Нет, не пойдет! А если пойдет?

— Мороженое, мороженое! Эскимо, шоколадное, пломбир! — певуче манила девушка в белом халате. — Мороженое!

Витька словно прилип — не мог двинуться с места. Одну порцию, ну что тут такого, только одну порцию. Витькина ладонь вспотела, как в жару. Он уже шагнул к продавщице, но вдруг у него в ушах зазвучало: «У-у-у, ты!» — и он снова кинулся бежать, словно Санько и впрямь все еще преследовал его.

IV

— Птичкин, слышишь, Птичкин!

— Чего тебе? — Шурко посмотрел на Витю, как на докучливую муху.

Пугливо озираясь и таща за собой Акбара — с Акбаром он чувствовал себя увереннее, — Витька зашептал:

— Птичкин, иди сюда.

— А!

— Птичкин, постой! Ну, тебя же как человека просят. На, возьми. Это… это… те… ты же свои отдал, Птичкин, правда? А это… они за подкладкой были. Нашлись. На, Птичкин!

Деньги были мятые, какие-то липкие, влажные, и Шурку вдруг не захотелось их брать.

— А! Катись ты! — процедил он и пошел прочь.

Витька испугался. Как же это так? Санько же ни за что не поверит, что Птичкин сам отказался брать.

— Нет, ты не уходи. Постой! Птичкин, меня Санько прибьет, если я не отдам! Он сказал… Он еще тогда говорил, что ты не брал. Возьми, Птичкин! — Витька кривился, его мягкие губы словно расплывались по лицу. — Возьми, только ты маме моей, Птичкин, не говори. Птичкин, маме моей…

— Что? — Шурко смотрел на Витьку, как на вестника счастья: — Ты это правду — про Санька? Он так и говорил, что я не брал, правда? А откуда он знал?

— Правда. Он сам так решил… Только ты маме…

Но Птичкин уже не слушал его. Насвистывая невероятно веселую мелодию, он быстро пошел со двора на улицу.

 

САМАЯ ВЫСОКАЯ НА СВЕТЕ ГОРА

Был сильный мороз, даже эскимо перестали продавать. Поэтому Валерик довольствовался сосульками; от них покалывало язык и в горле становилось холодно, зато их было сколько угодно.

Валерик сосал сосульку и наблюдал, как Витька и Димка острыми, сверкающими коньками выписывали на льду восьмерки. Полоска льда во дворе была узенькая, даже двоим не хватало места. Мальчишки становились на лед по очереди, а Валерик терпеливо ждал, когда им надоест этим заниматься. Но ребята и не думали уступать ему место, они делали вид, будто и не замечают Валерика, и всё писали и писали свои восьмерки.

Валерик был человек гордый и просить не умел. Поэтому он только сказал:

— Я тоже так могу.

Ребята ему не ответили, и мальчик повторил, насупив брови:

— Я тоже могу написать «восемь»!

— Брысь, шпингалет! — презрительно бросил Витька.

Валерик обиделся. «Шпингалет» — это звучало очень противно и оскорбительно, и надо было ответить. Валерка смело шагнул вперед:

— Сам уходи! Это что, твой лед?

— Кому сказано — брысь?! — Витя грозно двинулся на Валерика.

В ссору вмешался Дима. Он легонько, заговорщически подтолкнул Витю локтем и сказал малышу:

— Восьмерку — это всякий сумеет! А вот ты с горы по льду съедешь?

Если по правде, то Валерику даже стоять на коньках было не больно-то легко, не то что выписывать восьмерки или тем более съезжать с горы. Но признаться в этом он не мог. И потому сказал, сделав еще шаг:

— Если хочешь знать, я могу съехать с самой высокой горы на свете. Ясно?

— Тут Родос, тут прыгай!

— Какой Родос? — удивился малыш, твердо знавший, что их улица называется совсем иначе.

— Это такая поговорка, шпингалет, — снисходительно сказал Димка, не объясняя, что он сам услышал эту поговорку только вчера от брата и так же спросил: «Какой Родост?» — Это значит: не хвастайся, а показывай, что умеешь! Так говорили древние греки.

О греках Валерик расспрашивать не стал. Он решался на смелый поступок, и это было очень трудно.

Мальчик не знал, что даже взрослым трудно решаться на смелый поступок, а ему не исполнилось еще и семи, плечи у него были узенькие, уши торчали из-под меховой шапки розовые, как промокашка, а ноги еще не совсем твердо стояли на коньках.

И все же Валерик решился:

— Пошли к цирку, там есть гора, и я съеду вниз.

— Ха-ха!

— Не верите? Хотите… хотите, поспорим? Не съеду — отдам ножик с двумя лезвиями!

Димке совсем не хотелось идти к цирку, где большая гора. Он собирался домой — дома лежала модель планера, над которой еще надо было работать, и недочитанная книга о Робинзоне Крузо, и нерешенная задача по арифметике.

Но, подмигнув Вите, он согласился.

— Пошли! Только… знаешь, ты иди вперед, а мы с Витькой придем позже. Мне надо кое-что сделать. Ну, согласен? Тогда катись!

Валерик пошел, коньки звякали о тротуарные плиты. Может быть, если бы на тротуаре лежал снег, идти было бы легче, но снег сгребли в высокие горки у самой мостовой, туда подъезжала машина, сама забирала снег и ехала дальше. Сегодня Валерик не обращал внимания на эту интересную машину: он думал только, как ступать, чтобы ноги не подвертывались и не цеплялись одна за другую.

Самое страшное было впереди: скользкая, крутая гора. С нее вихрем слетали ребятишки на санках, на коньках, на портфелях и прямо на подошвах, и всем это удавалось совсем легко.

— С дороги, куриные ноги! — крикнули малышу сбоку, когда он взбирался на гору.

Наконец Валерик решился: он изо всей силы зажмурился и оттолкнулся ногами от земли, словно прыгал с вышки в ледяную воду…

Димка как раз дочитал книгу до того места, где Робинзон заметил на песке таинственные следы, когда в дверь постучали. Димка краем уха уловил чей-то встревоженный голос, и потом мама спросила:

— Дима, ты случайно не знаешь, где Валерик? Мать его пришла с работы, ищет везде…

Сперва он не понял и, все еще думая о таинственных следах на песке, спросил:

— Разве его нет дома? Мы же давно…

И вдруг Димка почувствовал, как щеки у него вспыхнули. Он проглотил слюну и сказал:

— Не-не знаю. Я-a не знаю.

Вошла Валеркина мама, встревоженно покачала головой:

— И Витя не знает. Куда ж он мог подеваться? Беда мне с ним!

Обе матери еще торопливо, взволнованно поговорили в коридоре, потом дверь закрылась, громко щелкнул замок. Димка посмотрел в окно — начинало уже темнеть, переулок затянуло серым туманом. Димкины щеки снова будто ошпарили кипятком. Он бросился в коридор, наспех разыскивая шапку, и, не застегнув пальто, крикнул уже с лестницы:

— Я сейчас, мам! Я к Вите!

Дима во весь дух бежал по улице к цирку, туда, где была «самая высокая гора на свете». «Ну кто же знал, что он и вправду туда пойдет! Я думал, убежит домой и носа не высунет. Вот шпингалет…»

На горе темные, нечеткие в ранних зимних сумерках фигурки были ужасно похожи одна на другую, и Димка долго, очень долго разыскивал взглядом и боялся, что не разглядит среди них Валерку. А тот как раз взбирался на гору, наклоняясь и цепляясь руками за снег, и все подымал голову, словно тоже разыскивал кого-то.

— Вале-ерик! — позвал Дима.

Малыш услышал и подошел совсем близко. Димка подумал, что вот он сейчас спросит, почему они так долго не приходили, и не знал, как ответить, но малыш не спросил. Он только тяжело вздохнул, будто всхлипнул, и сказал:

— Ну, смотри.

И Димка не успел и слова вымолвить, как Валерик наклонился вперед и понесся с горы. И вот он уже махал Димке маленькой рукой с самого низу. Димка сбежал с горы и схватил его за оба уха:

— Здорово! Эх ты, шпингалет! Ну и здорово!

Малыш совсем не обиделся, он почувствовал, что на этот раз в «шпингалете» не было ничего обидного. Он сказал гордо:

— Я так сто раз могу!

Возле своего подъезда они встретили Валеркину мать. Димка подтолкнул к ней мокрого от снега, теперь уже испуганного — ох, и попадет же! — Валерку и сказал:

— Вот… нашелся! — и стремглав понесся по лестнице, громко выстукивая каблуками.

 

ШПАГА СЛАВКА БЕРКУТЫ

Повесть

 

О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОСЛЕ

Был вечер. Обыкновенный вечер с первым, очень ранним и очень пушистым снегом. Фонари на проводах над мостовой качались от ветра, а вместе с ними качались и тени на земле, и густая кружевная, похожая на театральный занавес завеса снега. Вверху она была светло-прозрачная, а понизу, ближе к тротуарам, — зеленая и синяя от неонового холодного — холоднее снега — света реклам.

Впрочем, трем мальчуганам, вышедшим из магазина, было все равно, какого цвета снег. У одного оттопыривался карман, он любовно похлопал по нему и причмокнул:

— Вот это повезло! Я же говорил — Надя даст бутылочку. Меня отец всегда к Наде посылает, когда захочется горло промочить.

Один из спутников «бывалого» парнишки громко хохотал, расталкивая прохожих, а другой — высокий, в меховой шапке — держался стороной, словно хотел показать, что не имеет с теми двумя ничего общего.

Наконец они свернули в какую-то полутемную подворотню и прошли во двор. Там из кармана были вынуты: бутылка, селедка и булка.

Мальчик в меховой шапке отказался пить:

— Нет-нет, я не хочу.

— Боишься — от мамы попадет? Или, может, не та компания? — насмешливо спросил один.

— Что ты! Понимаешь, я…

— Тихо! — вдруг шикнул третий. — Кто-то идет!

Двое бросились бежать: двор был проходной, они, должно быть, знали об этом.

Третий, высокий, споткнулся о ящик…

В детской комнате милиции записали фамилию задержанного, его адрес, номер школы. Ученического билета у мальчика с собой не было.

Немолодая женщина устало щурилась, словно долго перед этим смотрела на яркий свет:

— И что же, было очень весело? Вот так, как бездомные котята, в чужом дворе, возле помойки, — очень весело? И компания чудесная, такие воспитанные джентльмены, а? Сами сбежали, а тебя бросили… Ничего не скажешь, верные друзья.

Мальчик молчал Он нервно мял шапку и не смотрел на женщину.

— А знаешь, это даже хорошо, что они сбежали: узнаешь цену таким товарищам… Что? Ты даже не знаешь, как их зовут? Ну ладно, иди. Иди, иди…

Мальчуган перевел дыхание, точно собрался что-то сказать, однако не сказал ничего, только постоял еще мгновение и вышел, не прощаясь.

Все еще мело, улица посвежела от хрустящей чистой пороши. Хмуро поглядывая под ноги, мальчик брел медленно и, верно, не замечал снега, потому что шапку он так и не надел.

 

ЧЕТЫРЕ ПОРТРЕТА

 

Юлько Ващук

Получались у мальчишки лошади. Былинные гривастые кони — таким только богатырей носить на широких спинах. И тонконогие, с подтянутыми животами, с горячими растревоженными кружками глаз. И маленькие тихие лошадки с опущенными головами и неподкованными копытами.

— Что ты рисуешь?

Он прикрывал ладонями лист и смотрел исподлобья.

— Не покажу.

Не покажу. Мои лошади. Невзнузданные, необъезженные. Почему лошади? А кто знает? Лошади, и все.

В углу комнаты стоял рояль. На резном пюпитре — подсвечники, в которых никогда не было свечей.

— Поиграй, сынок!

— Не хочу.

— Почему не хочешь? Тебя же просят. Взрослых надо слушаться.

Под пальцами — равнодушные клавиши. И звуки равнодушные. А что, если по клавишам — кулаками? Струны жалобно вскрикивают, сердятся, кричат вместе со взрослыми:

— Да разве так можно? Разве так можно?

— Странный ребенок!

Разные книги попадают в руки. Сверху — школьная хрестоматия, под хрестоматией — Шекспир и Диккенс. Не всегда понятные слова и мысли путаются в памяти и подчас застревают в ней без малейшей связи с прочитанным.

Шекспир сказал: только плохие люди не любят и не понимают музыки.

Это звучит как обвинение. Мальчик часами сидит за роялем и вымаливает у клавиш песню, чтобы понять и полюбить ее, но клавиши ничего не дарят, и даже лошади перестают получаться, теряют что-то живое, настоящее. Мальчик рвет бумагу, отшвыривает карандаши, а потом снова находит — красный, синий — и рисует лошадей, синих, с красными гривами, и вдруг в этом пламени слышит музыку, которой не дарили ему струны. Может быть, он не такой уж плохой? Просто музыка бывает разная?

Толстой сказал: если улыбка придает прелести лицу, то лицо прекрасно. Мальчик украдкой улыбается зеркалу и через миг сердито поджимает губы: нет, от улыбки его лицо не становится красивей. Не станет он улыбаться, да и разве это обязательно? Можно быть ироничным и строгим. Немного опустить углы губ и поднять левую бровь, гримаса получается жалобная, обиженная, но мальчику кажется, что он выглядит, как римский император Гай Юлий Цезарь на рисунке из учебника истории.

Он выходит во двор, где играют ровесники, и смотрит с иронией на бессмысленную беготню с мячом. А мать зовет:

— Юльчик, деточка, иди домой! Слышишь, Юльчик!

Мальчик возвращается, и мама просит:

— Не ходи во двор, это не твоя компания, не твой круг. Ты совсем другой, сынок.

И Юлько мысленно рисует вокруг себя заколдованный круг — как в сказке: не перешагнешь ни снаружи, ни изнутри.

Приехала в гости родственница. Плоское лицо и словно наклеенный утиный нос. Темно-серые глаза, узкие подкрашенные губы.

— Ах, какой ты большой! Я и не знала, что ты уже такой большой!

Мальчик вежливо здоровается, но от объятий уклоняется, проскальзывает к дверям и слышит настороженно-мягкий голос отца:

— Поздоровайся, сынок!

Напудренное плоское лицо, словно перечеркнутое поперек улыбкой, склоняется для поцелуя.

Мальчик кричит:

— Не буду целоваться! Не хочу!

— Какой странный мальчуган! — Тактичная родственница притворяется, что не обиделась, и спрашивает: — Впрочем, мы еще станем друзьями, правда?

Юлько встречает взгляд отца, и этот взгляд принуждает его к лицемерию.

— Да, — соглашается Юлько через силу и поджимает губы, приподнимает левую бровь; теперь это уже самооборона, защита, он насмешливо говорит неправду, и все знают, что это неправда, но почему-то делают вид, будто верят. — Да, мы будем друзьями.

А после наедине с отцом:

— Но ведь она мне не нравится, я ее не люблю, папа!

— Какое это имеет значение! Ты же хорошо воспитанный мальчик и должен понимать…

В чем же разница между хорошим воспитанием и лицемерием? И как установить эту разницу, если тебе только десять лет?

… Юлько рисует лошадей. Внезапно гаснет электричество. Мама не разбирается в таких вещах, надо ждать прихода папы, а пока мама зажигает свечу и ставит ее в медный подсвечник, всегда желто грустящий на пюпитре. Лошади при таком освещении делаются таинственными; их буйные гривы словно оживают, шевелятся, мальчик трогает пальцами тени, ему хочется их пощупать. А потом приходит друг — приходит Славко Беркута, они сидят в школе на одной парте. Славко Беркута задумчиво рассматривает лошадей и говорит:

— Откуда ты срисовал? Я где-то видел такого коня.

Юлько краснеет, молчит и смотрит недобрым взглядом — выходит, не стоит и стараться; губы сами поджимаются, а левая бровь дрожит, и, когда Славко уходит домой, Юлько собирает и сжигает рисунки. Возле свечи куча пепла, лошадей больше нет.

Изредка происходит чудо. Зимой. С новогодней елки осыпается хвоя и тихо падает на пол. Тогда елку раздевают, распиливают и жгут. Дверца в печке решетчатая, со вставленными между прутьями кусочками слюды. За прозрачной слюдой — красный огонь, неуловимый и дрожащий; трудно понять, что это пахнет и трещит — пламя или елка. И Юлько любит сидеть и смотреть, как дерево горит, как оно потом лежит обугленное, как постепенно остывает и гаснет — все это видно сквозь прозрачную дверцу.

Или когда туман и моросит дождь. Маленькие дождинки как будто нанизаны на длинные сверкающие нити, натянутые между небом и землей. Идешь, отстраняя эти тугие, неподатливые нити, — так играют на арфе, — а между нитями неясно мерцают фонари.

Такую погоду любит папа. Он говорит, что она гармонирует с настроением города, с серыми стенами зданий. В новом Львове стоят дома, построенные по папиным проектам, а он все равно очень любит старый Львов, совсем не похожий на новый.

В такую погоду они иногда ходят в старый Львов. Туда, на Русскую, где остатки оборонительных валов, пороховая башня, часовня Боймов, а в средневековом дворе — голова химеры с виноградной гроздью в зубах над замурованным входом в винный погребок.

— Придет ли кто-нибудь на поклон к моим домам, как мы сюда ходим? — сказал однажды отец, и Юлько удивился, и ему стало немного грустно. — Если человек не уверен, что его работа останется на века, так, может, не следует и браться за нее?

Мальчик стал было отвечать, но отец засмеялся:

— Молчи, сынок, это я сам с собой…

И Юльку было грустно и даже почему-то страшно, а дома он ударил пальцем по клавишам: «си», «си», «ля» — басы густые и серьезные, и деликатное «соль» в верхней октаве.

— Я больше не буду играть…

— Почему? — удивился отец.

— Потому… потому что из меня не выйдет Рихтера…

— Конечно, не выйдет, — сказал отец, — но что из этого?

Юлько не ответил. Он думал о том, что люди говорят разные, совершенно противоположные вещи, беседуя с собою и давая советы другим. Во всяком случае — папа.

 

Лили Теслюк

Она сидела на второй парте, у окна. Смотрела больше в окно, чем на доску; ей делали замечания — тогда она комично морщила нос и по-детски обещала: «Больше не буду». А через минуту снова смотрела в окно. И кто знает, что она там разглядывала, — сквозь стекла виднелась только стена дома на противоположной стороне улицы и верхушка тополя.

Когда Лили впервые появилась на пороге класса, седьмой «Б» еще был четвертым. В дверь просунулась лохматая светло-серая голова, и тоненький голосок сообщил:

— Алло! Сейчас вам меня представят!

Через десять минут четвертый «Б» убедился, что ему невероятно повезло, — новенькая оказалась прямо-таки необыкновенной девчонкой. Во-первых, она знает английский язык так же хорошо, как украинский, потому что брат ее, видите ли, учится на английском отделении в университете. Во-вторых, она бесчисленное количество раз выступала по телевидению в детских передачах. В-третьих, снималась в кино. В-четвертых, учится в балетной студии.

На перемене она садилась на учительский стол, качала длинными ногами в пестрых чулках и, откровенно гордясь всеобщим вниманием, перечисляла свои таланты.

— А когда я снималась в кино, режиссер сказал, что я обязательно стану киноактрисой. У меня миллион фотографий — я, режиссер и Ганна Романюк… Что? Ты не слышала про Ганну Романюк? А кто такая Майя Плисецкая, ты знаешь? А что такое па-де-де и батман, ты знаешь? Постойте, сейчас я вам кое-что покажу!

Лили спрыгивала со стола, стол отодвигали к стене, парты — в кучу, и Лили показывала балетные па. Девочки пытались повторять каждое ее движение, а мальчики то презрительно хмыкали, то изумлялись, то расспрашивали; учитель приходил как раз в тот момент, когда Лили убеждала класс, что может простоять на пальцах ровно десять минут.

А потом к рассказам Лили все привыкли, и Славко Беркута как-то даже сказал, махнув рукой:

— Кончай хвастаться! Вот я умею ходить на руках! А ты умеешь? Нет? Вот видишь!

— Подумаешь — на руках! Ты же все равно в кино не снимался.

— Зато… зато я в сорочке родился! — вдруг сказал Славко.

Лили засмеялась:

— И еще у тебя уши большие. Ушастик ты!

Славко покраснел и едва удержался, чтобы не закрыть уши руками.

С тех пор не раз перепадало ему из-за этих ушей. Лили, ласково глядя на него, говорила:

— Ты не горюй, Славик, у египетских фараонов уши были еще больше! Не веришь? А ты глянь — даже у бога Озириса уши как лопухи, видишь?

И Славко снова немилосердно краснел, готовый побить настырную девчонку, а она глядела еще ласковей:

— Не сердись, Славик, я больше не буду!

Она и сама недолго обижалась, что ее перестали слушать и расспрашивать о съемках в кино. Мурлыкала на уроках песенки, носила в класс паяца с огромным ртом до ушей: наденет его на руку, а он кланяется, аплодирует коротенькими ручонками и показывает язык. Вот тут и отвечай урок, когда тебе клоун язык показывает!

И после каждого замечания Лили комично морщила нос и совершенно искренне обещала: «Я больше не буду, вот увидите!»

Иногда Лили вдруг становилась серьезной, ее увлекали необыкновенные идеи, и она тут же принималась их осуществлять.

— Чилдрен, — однажды сказала Лили, — я открываю курсы английского языка. Записывайтесь. Вот увидите — я буду лучшей учительницей на свете.

К ней приходили на занятия, как будто это и в самом деле были курсы. Лили учила с серьезной миной, нацепив на нос неведомо где раздобытые очки. Она говорила только по-английски и в ответ требовала того же. Целых две недели дисциплина на уроках не нарушалась.

А потом Лили не явилась на занятия. Ребята сидели и ждали. Раз пять повторили смешную английскую считалку. Кто-то уже предложил идти домой, когда на пороге наконец появилась «учительница». Лицо ее пылало румянцем, короткая зеленая куртка намокла от снега, а в руках ее поблескивали связанные коньки.

— Алло, чилдрен! А я каталась на коньках. Какой лед хороший! — И она обвела товарищей беззаботным, уверенным взглядом человека, которому все прощается.

— Мы тут теряем время, а ты на катке!

— Как тебе не стыдно!

По правде говоря, Лили и в самом деле было стыдно, но разве можно так сразу покаяться!

— А кто вам велел сидеть? Шли бы себе на каток! — не очень уверенно посоветовала она.

Славко Беркута поднялся, молча надел пальто и вышел из класса. За ним, словно не замечая своей «учительницы», двинулись все обиженные «курсанты». Лили стояла, презрительно хмыкая, пока они выходили, а потом жалобно всхлипнула, села за парту и, закрывшись мокрым холодным рукавом, долго плакала в пустом классе…

А в другой раз она решила ставить «Золушку», разумеется взяв себе главную роль. Однако оказалось, что по ходу действия Золушке надо петь. А Лили, к сожалению, умела все на свете, кроме этого. Выход из положения нашли — Лили будет стоять у самой кулисы, старательно шевеля губами, а петь будет за кулисами другая девочка — Лида. И вдруг в самый последний момент, когда уже и афиши были готовы, Лили Теслюк не пришла в школу.

Взволнованные артисты прибежали к ней домой:

— Лили, ты же срываешь спектакль!

— Ты нас подводишь!

— Я больна, — слабым голосом ответила Лили и показала градусник. — У меня температура тридцать восемь. И не пищите — я вас не подвела, пускай Лида вместо меня выступает, она знает всю роль от начала до конца. Пусть она, она вам сыграет и споет…

Успокоенные артисты не почувствовали горечи в словах Лили. Они были рады, что спектакль не провалится. И никто из них понятия не имел, что Лида накануне говорила Золушке:

«Хорошо тебе, ты будешь на сцене, а я за кулисами… Стой и пой — никто не догадается! Если хочешь знать, я всю роль выучила наизусть, я все не хуже тебя…»

Лили поняла. Она полночи вздыхала, а утром нагрела градусник возле печки, и мама удивленно щупала ей голову, заставляя говорить «а» и «э», чтобы убедиться, нет ли у девочки ангины, а Лили морщила нос и уверяла, зажмурив глаза:

«Ужасно болит! Наверно, где-нибудь очень глубоко, потому и не видно».

В день спектакля Лили чувствовала себя настоящей Золушкой. Бедная, бедная девочка! Никто ее не любит, не знает, как она больна, как одинока! Лили вошла в роль: заперлась на ключ в комнате и перед зеркалом устроила спектакль для себя. Бедная маленькая Золушка!

— Отопри! С кем ты разговариваешь? — кричит из коридора младший брат.

А Золушке мерещатся злые сестры и мачеха. Ей так жаль себя! Взять бы да исчезнуть, пропасть, только бы не видеть эти добрые лица!

— Я лечу… Я лечу… У меня выросли крылья… Белые крылья у меня выросли, я не останусь здесь, я лечу, лечу-у-у…

Лили машет простыней, как будто у нее и в самом деле выросли крылья, белые, красивые…

— Прощайте, прощайте, я не вернусь никогда!

— Ма-ама! — орет младший брат. — Мама, Лили не вернется никогда! Она улетела!

— У ребенка жар, она бредит! — ужасается мама.

Но через минуту вместо признания недюжинного актерского таланта — добрая нахлобучка. По мнению Лили — совершенно незаслуженная.

 

Стефко Ус

Давно это было или недавно? Верно, давно. И словно бы не с ним, не со Стефком, а еще с кем-то.

Лежало меж горами село. Вдоль села перепрыгивала с камушка на камушек речка-самотека, а над речкой прилепилась хата.

В сенях стояла старая кадка, где бабка Олена квасила на зиму капусту. Летом кадку опрокидывали вверх дном, и на нее накладывали ненужное: старые сапоги, тряпки, портянки. За кадкой жил еж. Он прибрел раз ночью. Невесть как и вошел — дверь-то была заперта. Поселился в углу, наносил туда разного хлама, выставлял из убежища смешную мордочку и выкатывался к мисочке с молоком. А раз на рассвете разбудил всех возней у сенной двери и, когда ему открыли, перекатился через порог, а на иголках торчат яблоки. Стефко съел одно — никогда не ел он ничего вкуснее ежиного яблока.

Неподалеку от хаты росла огромная старая липа. В пору цветения, когда от нее шел такой сладкий дух, что кружилась голова, она запевала. Пела она низким, бархатным голосом, каждый день одну и ту же монотонную, но прекрасную песню, и прошло немало времени, пока Стефко понял: то пчелы густым роем слетались туда за медом и так гудели, незаметные в густой зеленой листве, что чудилось, поет дерево.

Давно все это было, и кажется — не со Стефком, а с кем-то еще.

Он или не он купался в холодном, как лед, потоке? Посиневший, так что даже глаза потускнели, но упрямый в своем желании выучиться плавать, часами сидел он в мелкой, по колено, воде, плескался и кричал:

— Плыву, Настя, плыву! Ты видишь, как плыву?

Сестра смеялась:

— Как топор, как топор!

Мальчик выскакивал из воды и бросался к Насте, чтобы наказать ее за насмешки. Девочка, сверкая хитрющими глазенками, бежала к бабушке, пряталась в пестрой юбке: возле бабушки ей уже никто не был страшен, даже змей из сказки.

Теленок смотрел на Стефка добрыми влажными глазами и лизал ему голое плечо. Он любил Стефка. Солнце грело, бабушка рассказывала сказки. Солнце любило Стефка, и бабушка любила Стефка.

Она гладила шершавыми негнущимися пальцами густые курчавые волосы.

— Кукушонок ты мой, сиротка бедный…

Осенью они с бабушкой ходили по грибы. Стефко обувал высокие сапоги, чтобы не промочить в росе ноги, выламывал крепкий посошок и разгребал им сухие листья, чтобы увидеть гриб и отогнать гадюку. Бабушка умела ходить по обрыву и не пропускала ни одного гриба, она замечала их, даже не очень приглядываясь.

И никогда, бывало, не поскользнется на мокром глинистом склоне, а Стефко то и дело падал и потом сушился у опушки на солнечных прогалинах. Мокрый после недавнего дождя лес нежил, голубил тело, и казалось, ты растешь, весь напоенный запахом земли, прелой листвы, грибов и ежевики, растешь, подымаешься над лесом и видишь мир далеко-далеко за гребнями гор.

У бабушки набиралась полнехонькая кошелка грибов, а Стефку не хотелось возвращаться с пустыми руками; он отряхивал с веток орешника коричневые орешки-хрумки, а дома горстями высыпал их маленькой Насте — для нее не было слаще лакомства.

А потом бабушка умерла, и Стефко словно оцепенел. Он сидел впотьмах на чердаке, и было ему боязно и тоскливо, и казалось — весь свет пошел вверх тормашками… «Кукушонок мой, сиротка бедный…» Вот когда он и впрямь почувствовал себя сиротой.

Из города приехал за ним и за Настей отец. До тех пор Стефко видал его мало, отец приезжал только по праздникам, изредка привозил игрушки, которые Стефко, точно кому-то наперекор, сразу ломал и портил.

От отца тянуло водкой, он был огромный, с густым голосом и недобрым смехом; Стефко спрятался от него на певучей липе и не хотел слезать, не хотел ехать с отцом. Потом он цеплялся за притолоку, за ребристый частокол, за дерево на обочине, а отец сердито отдирал его руки и громко бранился:

— Дождешься ты у меня, обалдуй!

И Стефко подумал, что вот уже и никто его не любит, ни теленок, ни солнце, ни певучая липа, — не укрыли они его от отца; мальчуган смотрел косо, угрюмо молчал и долго помнил тот день, когда его оторвали от дерева на обочине.

В отцовской квартире было неуютно и грязно: Настиным детским ручонкам уборка была не под силу, а отец и вовсе о порядке не заботился. Он, случалось, приходил домой пьяный и то ругался, а то начинал жалко каяться перед детьми. Стефко уходил из квартиры. Слонялся по улицам, охваченный отвращением к собственному жилищу, к книгам, поучениям и нотациям, несколько дней не ходил в школу, и тогда учительница шла к ним домой. Стефко косился на нее, но на уроки приходил, раскрывал все в пятнах книжки, искал в них интересное.

В пятом классе он остался на второй год. Носил в кармане папиросы, забытые на столе отцом, они попадали в карман сыну.

— Не кури, Стефко, не надо, — просила Настя.

— Еще одна учительница нашлась! — злился Стефко, впрочем не очень.

Настя была маленькая, худенькая, варила на троих как умела, обертывала братнины книжки в чистую бумагу и латала его рваные рубашки и штаны. Настя осталась у него одна от прежней жизни, если не считать воспоминаний о бабушке, холодной речке и певучей липе.

 

Славко Беркута

Хорошо высоким и сильным — их не толкают, даже когда они вздумают идти посередине тротуара. А если у тебя в восемь лет вид как у дошкольника да к тому же при каждом шаге болят суставы, наверно, лучше ходить вдоль стен: безопаснее. Однако Славко не держался стен. С него хватало этого в больнице; тогда ноги болели так, что, казалось, не они его держат, а он тащит их за собою.

Болезнь настигла его весной, когда растаял снег, и пришлось два чудных зеленых месяца пролежать в больнице. Полосатая пижама, белые халаты, мамино посеревшее, через силу — для него — улыбающееся лицо. Все это запомнилось надолго. Встав с кровати, держался за стену, чтобы не упасть, чтобы сделать хоть несколько шагов.

— Свидетельствую, что ваш сын сдал экзамен на настоящего мужчину, — сказал главный врач, выписывая Славка.

Мальчик стоял возле матери — маленький, бледный, давно не стриженный и потому немного похожий на девочку. Он недоверчиво смотрел на доктора — этот высокий, широкоплечий дяденька, должно быть, шутил, он ведь никакого экзамена не сдавал, а лежал в больнице; с тоской думалось, что нельзя будет играть в футбол, бегать, прыгать. А что же тогда можно?

До самой зимы он был послушен и покорен, глотал какие-то лекарства, ходил на кварц и каждое утро просыпался с надеждой: «А вдруг прошло?» Надежда рассеивалась, стоило спустить ноги с постели и сделать первый шаг. Ноги стали худые, тоненькие, как две жердочки. Славко как можно скорее надевал штаны, чтобы не видеть своих ног.

Началась зима. Лужи затянуло тонким ледком, а потом ударил настоящий мороз, и мальчик больше не выдержал муки послушания. Он надел башмаки с коньками. Ноги подгибались, не слушались, разъезжались. Славко прикусывал губу, стоял с минуту, зажмурясь от боли, а потом все-таки шел. Он выбирался из дому украдкой, чтобы никто не видел, возвращался совсем без сил, а на следующий день снова шел на лед. Сперва около дома, поближе, потом — в парк и, наконец, на каток.

Ноги окрепли, мышцы пружинили, и уже не приходилось все время думать: как хорошо большим и сильным — их не толкают…

Потом мама никак не могла поверить, что мальчик сам себя вылечил.

— Хорошо, что я не знала о его упражнениях на льду, — сказала она папе, — я отобрала бы коньки, и кто знает, мог ли бы он сейчас бегать.

Однако не всегда бываешь победителем. Не решались задачи по арифметике — подмывало списать у Юлька Ващука. Не запоминались стихи, и как же утром не хотелось вставать и отправляться в школу, а потом исподлобья посматривать на учительницу: вызовет — не вызовет, спросит — не спросит… и думать при этом: «Хорошо Юльку, всегда он все знает!»

Юлько умеет рисовать, хорошо рисует. Славко попробовал — не выходит у него.

— Жаль тратить бумагу, — смеялся папа, — попробуй лучше вырезать самолет. Вот тебе дощечка, нож — попробуй вырезать два крыла, хвост, пропеллер. И никогда не старайся делать что-нибудь потому, что это делают другие. Свое ищи.

Свое найти нелегко. Как отличить его среди бесчисленных вещей и дел, которые захватывают, влекут, а потом вдруг перестают нравиться? Мальчики хватаются за все интересное и не чувствуют, что время уходит, они обращаются с ним свободно, как со своей собственностью.

Но однажды Славко вдруг ощутил бег времени.

Он шел с мамой вверх по улице Мицкевича. Слева — парк, там карусель и в клетке павлин со сказочно красивым хвостом. Справа — детский сад, куда когда-то ходил и Славко. Он вдруг остановился у палисадника. Смотрел на яркие грибки в полоску, на пожелтевшую истоптанную траву, на струйку воды, льющейся из черного, свернутого в бухту шланга, — после захода солнца будут поливать цветы. Все выглядело точь-в-точь так же, как раньше, когда Славко ходил сюда. Замурзанная девочка склонила набок головку и показала ему язык — мальчик не улыбнулся; он вдруг притих, он не находил ни одного знакомого лица там, где еще недавно знал всех.

— О чем ты думаешь? — поинтересовалась мама.

— Сам не знаю… Детского сада больше не будет, — то ли спросил, то ли определил он. Раньше ему не приходило в голову, что чего-то может больше никогда не быть.

Он думал об этом и позже, но уже значительно отчетливее и сознательнее. Они были всем классом в природоведческом музее. Славко увидел мамонта. В деревянной клетке стоял скелет, прикрытый темно-серой, как будто просмоленной шкурой, но Славку представился живой мамонт. Грустный и задумчивый, он покачивал хоботом — осторожно, чтобы не развалить деревянную клетку, которая мешала ему пошевельнуться; на белой бумажке значилось: «Мамонт». И по-латыни: «Элефант». Мамонту, верно, было обидно, что к нему прицепили этикетку.

Мальчик не спешил дальше вместе со всеми к орлам и совам, набитым опилками, и к метеоритам, найденным в конце прошлого столетия. Он положил портфель на ступеньку, сел рядом и долго смотрел на то, что осталось от величественного, могучего животного, и виделось ему нечто древнее, непонятное, которое когда-то было подвижным, живым, сильным, а потом пропало, исчезло, и вот — нет его. Славко побывал в музее еще несколько раз. Ему всегда говорили: «Мальчик, экспозиция начинается вот здесь, налево», — но он приходил только к мамонту. Иногда ему казалось, что мамонт поймет его, стоит только заговорить и рассказать ему о себе, но он никому не признавался в этих мыслях, потому что сам понимал: все это только его собственная выдумка.

Мамонта он забыл, когда началось фехтование. Впервые попав на соревнование шпажистов, Славко вдруг подумал, что видит настоящих марсиан, — такими удивительными показались ему спортсмены в белых костюмах и масках. А потом он увлекся. Все приковывало внимание. Соревнования закончились, спортсмены расходились, а Славко все стоял, переживая увиденное. Он знал с первого же вечера: без фехтования ему теперь не обойтись. И как тогда, когда осмелился натянуть на больные ноги тяжелые башмаки с коньками, понимал, что надо добиться своего.

 

ДВОЕ ДЕТЕЙ И ГОРОД

На окраине, за углом последнего дома, свищет в два пальца озорной ветер, словно радуясь, что вырвался на волю из лабиринта узких и коротких переулков.

Девочка в синем сарафане моет окно. Стоит на подоконнике, на шестом этаже последнего в городе дома, и моет окно. А под ней плывет улица — аккуратная мозаика тротуаров, желтые спины троллейбусов, пестрые девичьи платья.

В вымытых стеклах повторяются облака, клочки неба, лоскут синего сарафана. Когда девочка двигает оконную раму, — небо, облака, сарафан — все колышется; от этого становится страшно, девочка кажется себе невесомой, как во сне.

Внизу прошли солдаты. Раз-два, раз-два. Зеленые плечи, черные сапоги на мостовой. Раз-два…

На белом мотороллере — коричневый негр…

На гнедой лошади — белокурый всадник. Стройный и сильный, даже сверху видно, как он строен, а лошадь так легко, так ловко переступает ногами, ну просто танцовщица на канате; она словно похваляется и всадником, и собственной живой красотой перед стенами, машинами и пешеходами.

На улице стоит мальчик, стоит и смотрит, как девочка моет окно; ему немного жутко, оттого что она висит над улицей, как ласточка в высоком гнезде, и хочется окликнуть ее: «Эй, Лили!» — и страшно спугнуть криком.

И потому он ждет, пока его наконец заметят. А потом машет рукой: не могла бы ты сойти вниз, Лили?

Внизу шелестит желтый осенний листопад. В парках горят костры — как будто сухая листва, вдруг сама вспыхнув, обернулась терпким дымом, и из этой сухой дымовой кудели выпрядаются мягкие нити бабьего лета. Мостовая сверкает на солнце, по ней текут трамвайные рельсы. Улица — как длинная сказка, которую можно рассказывать без конца.

На окраине — новые современные дома с разноцветными квадратами маленьких балконов. Середина улицы — девятнадцатое столетие: на заржавленном флюгере значится 1887 год, и утомленный, с напрягшимися мышцами атлант подпирает серую глыбу балкона. А если спуститься по улице вниз, к центру, попадешь в старый Львов, где узкие проулки напоминают прорубленные в горах туннели.

— «Се же король Данило, князь добрый, хоробрый и мудрый, иже созда городы многи, и украси е разноличными красотами…»

— Где это ты слышал, Юлько? — спрашивает девочка.

— Не слышал. Вычитал где-то. Слушай, Лили, тебе не кажется, что здесь, в старом городе, не мы одни ходим? Наши предки остались здесь навеки — невидимые, как духи.

… И город поплыл со склонов Княжей горы, как река, двинулся в долины к холмам, убрал их в камень.

Через черные ворота вступают на Рыночную площадь горожане в странных одеждах. В аптеке на Ставропигийской похожий на монаха аптекарь толчет в тяжелой медной ступке сухие травы. По улице катится на обитых железом колесах воз. До металлических ободьев додумались только в пятнадцатом веке. Первую аптеку открыли во Львове в семнадцатом. А газовые фонари перед ратушей зажигали еще даже после Отечественной войны, всего лет двадцать назад.

К валам рвались татарские лучники. Средневековые школяры, которые, может быть, еще час назад спокойно сидели, слушая проповедь мудрого ритора, или красивыми тенорами и молоденькими басками вытягивали за кантором — учителем пения — чистую ноту, теперь брались за оружие и шли защищать город.

Отправлялись в поход против немецких полчищ отважные воины, на их знаменах золотом и лазурью отливал городской герб, а в замке тосковала по отцу княжна-галичанка с прекрасным личиком Лили…

События перемешались в мальчишеском воображении, выдумка сплетала и связывала вместе всё, как название улицы соединяло старые и новые постройки.

Юльку было приятно: он говорил о вещах, которых Лили не знала, и чувствовал себя первооткрывателем, наставником. Он исподтишка посматривал на девочку, чтобы поймать ее взгляд и определить, внимательно ли она слушает, но видел только белую прядь волос над черной бровью, повязанный на шее зеленый платок и желтый листочек на губах у Лили.

— Слушай, — сказал Юлько. — Слушай, Лили, я прочитаю тебе стихи… Хочешь?

— Хм.

— Я их еще никому… Это мои стихи, я тебе первой…

— Хм.

Юлько проглотил слюну, откашлялся, у него вдруг пересохло в горле:

Глазами таинственными, как подземные озера,

Ты меня манишь куда-то и кличешь.

Я хочу разгадать, что в лице твоем скрыто,

Я хочу узнать, куда меня кличешь…

— Хм… Это ты о ком?

— Так. Ни о ком.

— А ты видел подземные озера? Нет? Это тебе Беркута рассказал, что они таинственные?

Желтый кленовый листочек дрожал у нее на губах, когда она говорила.

— Почему Беркута? Никто мне ничего не говорил.

— Потому что он, наверно, видел эти озера. Он ведь интересуется спелеологией.

— Знаю, — сказал Юлько. — Это я ему подкинул идею.

— А! — протянула Лили и вдруг засмеялась: — Слушай, ты любишь барбарис? У меня есть десять копеек, дай еще восемь, и будет сто граммов барбариса. Он кислый, и от него краснеет язык.

Юлько тоже засмеялся, — что ж, барбарис так барбарис. Необычное настроение рассеялось: в черные ворота больше не входили горожане в средневековом платье, в аптеке больше не было заклинателя-волшебника, не стояла на валах стража… И Лили больше не напоминала галицкую княжну. Она буднично развертывала липкие конфетки, от которых краснеет язык. И разговор пошел совсем будничный.

— А ты сейчас не такой, как в школе.

— Может быть, не знаю. Мне кажется, я всегда такой… А помнишь, как ты пришла к нам в класс?

— Угу. Тогда еще Беркута стрелял из водяного пистолета… А ты сказал об этом учителю. Зачем ты сказал?

— Почем я знаю? Я уже не помню.

— И тогда вы подрались. А вообще вы дружите, правда?

— Может быть. Нельзя же все время молчать. Надо с кем-то разговаривать, а больше не с кем. Ребята у нас какие-то такие… Знаешь, я как-то выдумал историю и сказал, что это Шекспир. Они поверили — о чем с такими говорить?

— Хм! — сказала Лили, подкидывая на ладони конфетки, как жонглер. — А если я тоже… не всего Шекспира читала?

— Глупости! Ты все равно умница, ты бы догадалась, что я выдумал.

— Умница? Как ты? Или чуть поменьше? — Девочка наморщила нос, и вдруг уголки ее губ опустились, левая бровь приподнялась — это была гримаса Юлька, немножко снисходительная, немножко презрительная. С такой гримасой Юлько смотрел на мир.

 

ЛАЗУРНЫЕ ПЕЩЕРЫ (Глазами Славка Беркуты)

Юлько Ващук развалился на учительском стуле, вытянул ноги и объясняет:

— Понимаете, ребята, надо обладать пространственным воображением и абстрактным мышлением. Без этого невозможно творить. Мышление можно развить. Ежедневный тренинг — и научишься всему на свете…

— Тре-енинг! Ты что, не способен уже говорить, как нормальные люди? Ну, тренировка, так нет же — тренинг!

— Слушай, Беркута, — вскипел Юлько, — ну чего ты всегда цепляешься? Каждый говорит так, как ему позволяет словарный запас.

С Юльком спорить — все равно что вызывать на дуэль каменную плиту: он будет стоять на своем, даже если неправ.

Вынимаю из портфеля учебник и читаю, заткнув уши.

Теперь речь Юлька звучит приблизительно так:

«У… ге-уууу-взв…»

Тренинг! Ай да Ващук!

Я даже не слышал, как прозвонил звонок, только увидел — все садятся за парты, и понял, что начинается урок. В класс вошел Антон Дмитрович. Придирчиво посмотрел, аккуратно ли повешена карта, зачем-то оглядел указку и начал урок.

Антон Дмитрович всегда начинает уроки как-то неожиданно. Возьмет, например, и спросит:

«Вам известно, что река Конго дважды пересекает экватор? Конго — единственная река в мире, которая дважды пересекает экватор. Она протекает на территории…»

Я знаю: мне надолго запомнится, что река Конго дважды пересекает экватор и какие народы живут на берегу этой огромной реки. И кто первый исследовал Африканский континент, и кто писал книги об Африке. Я запоминаю все, о чем говорит на уроках учитель географии, и у меня просто физически щемит сердце от сознания, что человек не может за всю свою жизнь обойти мир. Нет, я не увижу, как река Конго дважды пересекает экватор, и вряд ли попаду на Северный полюс или на Памир. А мне так хочется побывать сразу везде: и на берегу Амазонки, и на Черном море, и на Байкале!

Когда я впервые увидел географическую карту и мама объяснила, что города на ней обозначены кружочками, это меня удивило: как же, и улицы, и дома, и люди — все в одном кружочке?

Мама сказала:

— Все улицы просто невозможно показать на карте, их слишком много. Вот когда ты вырастешь, поедешь в эти города — и они перестанут быть для тебя кружочками.

А потом мама рассказывала мне про города, которые видела сама, — про маленькие, не похожие один на другой и не похожие на Львов, где мама родилась и ходила в школу, где она весной любовалась, как дымятся под первым теплым солнцем тротуары, а осенью собирала каштаны. Совсем как я…

Антон Дмитрович вызвал к карте Ващука. Юлько совсем не запинается, когда отвечает урок, для него это игрушки. Говорит он хорошо, это правда; впрочем, нет такой вещи, которую Юлько делал бы плохо. Может быть, он просто знает, с чем не справится, и не берется за это. Вот я опять думаю о нем так, что он мог бы сказать: «И чего ты цепляешься, Беркута?» А я и сам не знаю, чего.

Иногда он посмотрит на меня или спросит: «Ну, что ты умеешь?» — и я смущаюсь или, наоборот, огрызаюсь, хотя и без нужды. А когда действительно надо поспорить или даже обрезать его, молчу, как будто ничего не было.

Так получилось, когда мы надумали идти в Лазурные пещеры. Я рассказал Юльку, что ездил с папой в Страдче, небольшое село под отвесной горой, поросшей лесом, со старой-престарой деревенской церковкой на самой вершине и с пещерой у подошвы.

«Пусти в пещеру зайца — он выскочит под самым Киевом», — шутили в Страдчем мальчишки.

А еще рассказывали, что в этой пещере в древности татары сожгли жителей села, которые укрылись там от татарского полона. Потому будто бы и село зовется Страдчим: жители его пострадали от татарского нашествия. Вот мы и ходили с папой в эту пещеру.

«У нашего малыша новое увлечение, — смеется мама. — Смотри, немного походишь в спелеологах и бросишь, как все другое бросал».

Но я не обижаюсь, я вообще никогда не обижаюсь на маму, на нее просто невозможно обидеться. Мама почти одного со мной роста. Со своим маленьким портфелем она выглядит как школьница. Когда-то, еще в первом классе, ребята не верили, что мама — это мама. «Не бывает таких мам, — уверяли они, — это твоя сестра».

Я тогда очень сердился.

Так вот, мама не верит, что спелеология — это для меня серьезное дело, а я даже просил папу летом поехать на Тернопольщину, где находятся самые большие в мире карстовые пещеры. «До лета еще далеко», — неопределенно сказал папа, но кто знает, может, он и согласится.

Я рассказал Юльку о Страдчем, а потом позвал в Лазурные пещеры. О Лазурных пещерах я услышал от одного восьмиклассника. Он собирался туда со своими приятелями, и я попросился с ними. Он славный парень — согласился и сказал, что я могу взять еще несколько ребят, были бы только надежные люди, не хныкали и не жаловались, когда натрут мозоли. Дело в том, что вход в пещеры завален с войны, и с тех пор никто не пытался узнать, почему пещеры назвали Лазурными.

Надо было слышать, как Юлько загорелся:

— Наука о пещерах! Спелеология! Это же интереснейшее в мире дело. Нет ничего увлекательнее! Вдруг возьмешь да и откроешь на стене рисунки первобытных людей. А подземные озера! А сталактиты! А неожиданные повороты и впадины!

Мне очень хотелось перебить его — видел ли он когда-нибудь эти пещеры? Но я не сделал этого, а то еще опять скажет: «Чего ты всегда цепляешься, Беркута?» А мне совсем не хотелось ни цепляться, ни ссориться.

Одним словом, решили: идем в Лазурные пещеры. Юлько обещал принести фотоаппарат с блицем и два фонарика — один для Лили, другой для себя…

Стоим на автобусной остановке. Ребятам из восьмого не терпится:

— Да где же твой Юлько? Обещал собрать серьезных людей, а теперь приходится ждать какого-то соню!

Я молчу. Юлько, наверно, просто не захотел вскакивать в шесть утра. Проснулся, видит — небо сероватое, как будто задымленное, представил себе далекую дорогу к пещерам, лопаты, которыми надо откапывать вход, да еще откопаешь ли?..

— Может, с ним что-нибудь случилось? Может, троллейбус сломался? — попробовала защитить Юлька Лили.

— Ищите две копейки, — говорю я. — Телефон, как утверждает Юлько Ващук, — заслуживающее внимания средство коммуникации.

Я вошел в телефонную будку и через некоторое время спокойно вернулся на остановку.

— Что, Славко, он уже вышел? — спросила Лили.

— Как же, вышел! Мчится сюда на вертолете! Вышел!.. Спит, как медведь в январе, и лапу во сне сосет.

Подошел автобус. Я первый шагнул на ступеньку — говорить ничего не хотелось, ребята из восьмого сердились, и я чувствовал себя виноватым, как будто это меня ждали и я не пришел.

— А как же я без фонарика? — вдруг испуганно вспомнила Лили.

— Ничего. Как-нибудь, — говорю. — Я захватил два.

— Ты что же, знал, что он не придет? — тихо спросила Лили.

— Откуда я мог знать? Просто так… Мало ли что случается… Спелеология — это, кроме всего прочего, еще и предусмотрительность, как уверял один греческий философ…

На следующий день Юлько и не заикнулся о пещерах. Может быть, ждал, не спрошу ли, почему он не пришел? Но я не спросил.

Я думал: кто из нас изменился? Я ли раньше не замечал, каким был Юлько, или он был другим? А может, и в самом деле придираюсь? Или просто после того случая с папиным самолетом, после нашего разговора о предельной нагрузке мне захотелось, чтобы Юлько, мой друг, был таким, а не другим, — не таким, какой он на самом деле? Ничего не понимаю… Да и справедливо ли это?

А сам я — какой? Чем я измерю эту мою предельную нагрузку, о которой мы говорили с папой? Говорили почти год назад…

 

ПРЕДЕЛЬНАЯ НАГРУЗКА

— Мама, а у нас на трени… — с порога начал Славко и словно споткнулся. — Мама, что с тобой? Мама?!

Мамины руки опущены, она словно забыла, что у нее есть руки. На плечах большой пуховый платок — маме холодно? Но ведь в комнате страшная духота, пахнет валерьянкой и еще чем-то необычным.

— Мама! Ты что, мама?

— Сынок… — сказала мама. — Только ты не волнуйся. Все будет хорошо, но… Ты не волнуйся. Они не прилетели. Ничего не известно… Все должно быть хорошо, сынок…

Славка будто окатило большой холодной волной, сбило с ног и потащило по острым камням, в пучину, откуда нет возврата. Мальчик прикусил губу так, что ощутил солоноватый привкус крови, и через силу проговорил взрослым, чужим голосом:

— Конечно, все будет хорошо, мама. Иди ляг, я сам приготовлю себе ужин. Я сегодня тренировал новичков. Интересно, какие из них выйдут спортсмены.

— Да, интересно, — равнодушно согласилась мама и прибавила: — Чай на столе. И сухарики.

И папа с удовольствием хрустел вкусными сладкими сухариками.

— Хорошо, я найду. Ты ложись.

Возвращаясь вечером с тренировки, Славко всегда находил на столе стакан прохладного чая с лимоном и свои любимые сухарики с изюмом.

«Ну как, был укол?» — спрашивала мама и улыбалась, и при этом у нее чуть приподнималась верхняя губа.

А потом мама стояла перед зеркалом и заплетала на ночь свои длинные, цвета осенней кленовой листвы волосы. Мама все грозилась, что обрежет косу, но папа и слышать не хотел — только попробуй!

… Славко сидел за кухонным столом, покрытым белой скатертью, тупо смотрел на стакан, где плавал круглый, как спасательный круг, кусочек лимона, и повторял: «Только спокойно, только спокойно… Все будет хорошо, должно быть хорошо. Папа большой, сильный, мужественный, самый сильный на свете — с ним ничего не может случиться… Ведь правда, папа, с тобой ничего не случилось?»

Папа всегда летал. Папа испытывал самолеты. От него пахло облаками. Пахло простором и небом. У папы на левой руке выжжен синий номер. Он не стирался и не исчезал, хотя его поставили очень давно; папа, тогда чуть постарше Славка, был в немецком концлагере, фашисты выжгли ему это тавро. Но папа выжил, папа вернулся, папа есть, он будет, он войдет в комнату и скажет:

«Как дела, голубчик?»

Папа любит мамины косы. Самолеты. Неожиданные вопросы сына. Прозрачные яблоки-папировку. Белые-белые рубашки и резную из камня подставку для карандашей на мамином столе. И голубые на рассвете стволы берез. И их бурливую, даже слишком шумную и неспокойную улицу. Запах пекарни, что в доме на той стороне. «Он есть, он будет, придет и спросит: «Как дела, голубчик?» Он придет и спросит, он придет», — как заклинание, повторял Славко…

К утру в комнате все стало серым, приглушенно задребезжал ненужный будильник. Мама лежала, закрыв глаза, сын осторожно укрыл ее платком. Платок сполз с маминых плеч. Мама притворялась, будто спит, а может, и правда уснула. «Хорошо, что уже светает, ночь была ужасно длинная», — подумал Славко. За окном еще белело, виднелся, словно заплаканный, рогатый месяц. Глухо, верно спросонья, грохотали трамваи. Отзывался на нечастые шаги тротуар. Часы медленно переступали крохотными ножками, ножками-стрелками, с секунды на секунду. Ночь была ужасно длинная, и папа не приходил.

А потом звенел звонок, шелестели страницы учебника, шумели в коридорах первоклашки. В школе все шло своим чередом.

— Слушай, что нам задавали по английскому?

— Хочешь поездить на «Чезетте»? У моего брата новенькая «Чезетта», замечательный мотороллер…

— Эге! Наши выиграли! Ребята, наши вчера выиграли: два — ноль. Вы смотрели по телевизору?

— Пусти меня, чего толкаешься?

— Наречием называется часть речи…

— Ты решил задачу?

— Ты…

— Задачу…

Славко слышал и различал отдельные слова, но они не связывались в его сознании. Он улыбался и кивал, когда к нему обращались, даже отвечал что-то, не слыша собственного голоса. Видел, как перед ним ходят, жестикулируют; кто-то смеялся, кто-то кричал, но его ничто не трогало.

«Чезетта». Что такое «Чезетта»? Какая «Чезетта», когда до сих пор ничего не известно о папе? Звонят и успокаивают — с утра трижды звонили, а мама отвечала в трубку тускло и без надежды:

— Да, да. Конечно. Да.

… Отец не раз брал сына в аэропорт. Огромные «ИЛы» и «АНы» чувствовали себя там хозяевами, а крохотные «супераэро» выглядели игрушками, случайно позабытыми в поле каким-нибудь ребенком. Славко смотрел, как самолеты поднимаются в небо. Они отрывались от земли, и в это мгновение мальчику становилось жутко; именно в это мгновение, а не потом, когда машина была уже высоко. Потом уже безопаснее, думал мальчик; первое мгновение казалось особенно тревожным.

На поле дул ветер. Даже когда в городе было совсем тихо, на лётном поле ветер выдирал землю из-под ног, словно здесь он рождался и отсюда, как самолет, начинал свой путь…

Славко думал о самолетах, старательно обходя в мыслях воспоминания об отце. Вспоминать — это как бы о том, что было, а папа есть, есть, есть!

— Беркута! Славко Беркута! — Славка звал с порога дежурный по школе, с красной повязкой на рукаве. — Где Беркута, ребята? Его к телефону.

Сперва мальчик не понял. Беркута? Это он. К телефону! И вдруг, расталкивая всех, локтями продираясь сквозь толпу, Славко бросился в учительскую, где на стене висел чудной, старомодный телефон, который прозвали «ундервудом».

Сквозь треск и шипение донесся мамин голос:

— Нашлись, сынок! Вынужденная посадка. Рация испортилась, не было связи. Ты только не волнуйся… Ты не волнуйся, я тебе ска…

— Папа? Мама!

— Нет, не папа… Второй пилот…

Нижняя губа Славка мелко дрожала, рука никак не могла повесить телефонную трубку на крючок, словно эта рука больше не принадлежала мальчику, а двигалась сама по себе.

Радость: «Не папа, не папа, не с папой», — эта радость входила в него, словно он глотал свежий морозный воздух после духоты. Голова кружилась, и следом за радостью его настиг стыд — как он может радоваться! Как может говорить себе: «Не папа, не папа!» Как он может так подло радоваться!

Славко вышел из учительской. Было тихо. Уже шел урок. Из всех классов пробивались сквозь двери голоса — разные голоса, привычные интонации.

Нет, он в самом деле подлец, если может так радоваться. Но ведь он радуется не тому, что кто-то погиб, а только тому, что папа жив, только этому, только из-за этого — папа жив!

Второй пилот. Второй пилот. Тихий, маленький Евген Павлович. Евген Павлович, стриженный ежиком, как мальчишка. На нем еще форма сидела неуклюже, а на Новый год он звонил отцу в двенадцать и говорил одни и те же слова:

«Живем, старик!»

Отец отвечал, чокаясь рюмкой с телефонной трубкой:

«И будем, старик!»

На мальчика словно снова накатила холодная волна, и он весь скорчился, обессиленный и безвольный.

Дома, несмотря на бессонную ночь, Славко не лег отдыхать. Он хотел дождаться матери с дежурства в типографии, хотел расспросить обо всех подробностях, потому что хотя она и звонила вторично, но не добавила больше ничего к тому, что Славко уже знал.

Дежурства в типографии выпадали маме раз в месяц. Тогда она приходила за полночь, и Славко обычно уже спал. Мама ходила по комнате очень тихо, чтобы не разбудить ни его, ни папу, но они все равно просыпались.

«Нет ошибок? Все слова написаны правильно?» — сонно моргая на свет, спрашивал мальчик.

Мама смеялась;

«Завтра прочитаете газету. Может, найдете, а я не заметила, когда просматривала в последний раз».

Иногда она приносила с собой несколько первых номеров, которые назывались сигнальными. Фотографии на полосах казались наклеенными — такой черной была свежая краска. Славко брал в руки газету и искал там свою — разумеется, мамину — фамилию. Мамины статьи ему нравились. Они начинались неожиданно и занятно, как уроки Антона Дмитровича по географии. И их всегда хотелось дочитать — самое интересное мама обычно приберегала к концу. И Славко был уверен, что все об этом знают и обязательно дочитывают мамины статьи до конца, так же как и он…

В тот вечер Славко не находил себе ни места, ни занятия. Уроки делать было трудно. Прочитанные в учебнике слова выскальзывали из головы, математические знаки расползались перед глазами.

«Может, завтра не спросят». Он махнул рукой и попробовал почитать. Но и это не спасло от беспокойства, думалось все время о другом. «Где они сейчас? Когда прилетят? Не все…» Острое чувство радости пропадало — не папа, не с папой случилось худшее; вспоминалось много всякой всячины, простое, будничное о Евгене Павловиче, и от этого думать о втором пилоте было еще горше.

Нет, не читалось ему. Славко сидел, подперев лицо кулаками, и все думал и думал, и мысли складывались в четкие, стройные фразы, и если бы он стал их записывать, то сам удивился бы их взрослости и необычности.

Позвонили. Может быть, мама? Только это что-то не мамин звонок, мама звонит весело, кажется, ей нравится нажимать кнопку, а тут кто-то робко дотронулся до нее.

— Свои, свои, — заверил голос из-за двери.

Славко не узнал голоса, но все равно отпер дверь.

— Что, твоих нет?

— Нет, — ответил Славко, обрадовавшись гостю.

Это был механик из аэропорта, Комарин. Славко забыл, как его зовут, помнил только фамилию. Он видел этого механика не больше трех раз, но теперь обрадовался его появлению, потому что надеялся что-нибудь узнать и поговорить о папе. Вот этого, кажется, и надо было ему больше всего — поговорить об отце.

— Садитесь, садитесь, — суетился мальчик, подставляя гостю стул и пододвигая пепельницу: Комарин вошел с сигаретой.

— Эх, ты-и! — вдруг слезливо сказал механик и погладил Славка по голове.

Мальчик немного отстранился — он только теперь заметил, что гость здорово навеселе, от него несло неприятной едкой смесью водки, лука и машинного масла.

— Эх, ты-и… Что ты знаешь… Разве тебе скажешь? А мне говорить надо, мне душу, душу надо опростать. Ты понимаешь, что это за птица — душа?

— Может, чаю выпьете? С лимоном, — предложил Славко. Теперь он уже знал, что не заговорит с Комариным об отце.

— Эх ты! Да что мне чай? Мне бы сейчас душу, ясно тебе? Душа у меня горит, чем тут поможешь? Мне три ночи подряд одно и то же снится — я на земле лежу как приклеенный, а на меня самолет падает, падает, ревет и падает, и некуда от него деваться! Нет, брат, авиация — это тебе не футбол! Ты думаешь, я своей не говорил? Я ей говорю: брошу все к черту, на что оно мне сдалось, давай уедем куда-нибудь, ну, хоть к деду в Демидовку, там самолет раз в год в небе увидишь. Тихо, ни тебе шума, ни грохота, телеги буду ремонтировать, а что — ведь и телеги нужны…

Мальчик внимательно следил за ходом мысли гостя, вслушивался в запутанные фразы, но ничего не мог понять.

— Ты знаешь, где он садился? У него свой столик был возле окна. Они после полета приходят глотнуть чего-нибудь — после полета, знаешь, жажда мучает. Не думай, что крепкое, нет, стакан нарзана и бутерброд… Он, бывало, всегда спросит: «Как тут земля без нас, ребята, все в ту же сторону вертится?»

У Славка вдруг перехватило горло. Это же он говорит о втором пилоте!

— А я не виноват! Не виноват, я тебе говорю! При чем тут я, если с ними так случилось? Я перед полетом осматривал, я все осматривал. Ты слышишь, не виноват я, а?

Комарин навалился на стол и тяжело выдавливал из себя слова:

— Говорил я своей — уедем! Уедем, говорил же… Я тут ни при чем, ей-богу, ни при чем я!

Вокруг его ног расползалась большая грязная лужа. Теперь в комнате повис неприятный запах, захотелось открыть окно. Но тут снова позвонили. Славко бросился к двери и едва успел открыть — могучие руки отца подхватили его, как в детстве. Тогда ему казалось, что он взлетает под облака, у него захватывало дух и становилось щекотно. Но и сейчас от папы пахло облаками, небом и немного усталостью.

Они стояли друг перед другом — и отец, должно быть, почувствовал, что сыну захотелось снова стать маленьким и забыть о пережитом и не думать о втором пилоте.

— Ну вот, — сказал папа. — Вот я и дома.

И, заметив слезы на глазах у сына, отвернулся, как будто ему обязательно понадобилось отвернуться, снимая плащ, и сын понял, что отец относится к нему как к взрослому и не хочет видеть его слабость.

— А-а-а, — сказал Комарин и двинулся к отцу. — А я к тебе.

— Вижу, — сказал папа и посторонился.

— Ты чего? Чего ты? Я вот ему уже говорил, я малому говорил, пусть подтвердит: я тут ни при чем, слышишь?

— Мало говорить, мало говорить, Комарин. Надо еще самому верить в то, что говоришь. А ты веришь? Ты веришь?

— Привезли его? — вместо ответа спросил механик.

— Шел бы ты домой, а, Комарин? Нечего тебе тут делать. Пьяный ты, грязный и пьяный!

— Я же все: от автопилота до…

— Все, говоришь? Все проверил? А ты вспомни, ты вспомни, Комарин, не был ли ты немножко, ну совсем чуточку невнимателен?

— Врете! — вдруг закричал механик. — Вам так проще — на механика все, вам так проще!

Дико было смотреть, как большой, коренастый человек кричит тонким, пронзительно беспомощным голосом.

— Я докажу! Я докажу! — горячился Комарин, пятясь к двери.

А папа сказал:

— Ты бы хоть Евгена постыдился. Или ты и его во лжи обвинишь?

Комарин закрыл лицо шапкой и, пьяно всхлипывая, вышел из комнаты. Славко слышал, как он топал по лестнице, — шаги были неверные, словно Комарин не знал, куда шагнуть.

— Мама на дежурстве?

Папа подошел к телефону. Дз-дз-дз!.. Диск вращался как обычно, и как обычно прозвучало папино:

— Маринка? Да, это я. Честное слово, я. Погоди, погоди… Я тебя встречу. Конечно… Через десять минут выхожу.

Голос у папы был спокойный, и только набухшая жилка на виске дрожала и билась под кожей.

— Ну, рассказывай, — сказал папа. — Как вы тут? Все в порядке, голубчик?

Славко понял: разговора об аварии не будет. Ясное дело, разговора об аварии не будет. Не обо всем, должно быть, можно говорить с сыном, даже когда он стал взрослым. И все-таки он решился спросить:

— Это из-за… Комарина?

Закурив сигарету, отец мгновение подумал, что сказать.

— Видишь ли, сынок… Ты слышал о предельной нагрузке? У него, — папа кивнул на стул, где только что сидел механик, — у него предел очень невысок. Предельная нагрузка — дело серьезное. Это мера характера и человеческих сил… Вот он хнычет, как младенец, ходит пьяный и всех уверяет, что не виноват. Боится, слизняк паршивый. Ответственности боится, а не того, что человек… Ну, я пойду, встречу маму. А ты завари чай. Покрепче. Ей нужно будет горячего крепкого чаю.

Славко механически засыпал черные мелкие чаинки в маленький чайник с отбитым носиком. Постелил чистую накрахмаленную скатерть. Сегодня все это не имело такого значения, как всегда, когда отец возвращался с полета. Сейчас имело значение другое.

Разговаривая с Комариным, папа не попросил Славка выйти. Раньше этого не случалось. Славко не присутствовал при разговорах старших, если эти разговоры не касались его. Так повелось с раннего детства. А теперь мальчик стал свидетелем тяжелого, серьезного разговора взрослых и почувствовал себя причастным к миру, где никто не имеет права легкомысленно, безответственно и безрассудно относиться к жизни. Он размышлял над предельной нагрузкой, по-иному оценивал, сопоставлял и взвешивал слова и поступки. Мелочь вдруг могла приобрести важное значение, а то, что до сих пор казалось важным, становилось всего лишь придатком к чему-то главному, чего Славко еще и охватить не умел.

Конечно, куда как легко ощущать под собой твердую почву, ни в чем не сомневаться и понятия не иметь о тревоге, которая может вдруг заслонить весь мир. Но к каждому человеку в конце концов приходит час, когда он становится взрослым, и вовсе не обязательно для этого отсчитывать возраст десятилетиями — события не раз весят больше, чем время.

 

СОРОКА С ПЕРЕБИТЫМ КРЫЛОМ

Отшумели дожди, разошлись тучи, и глухой осенью подул суховей, выдался ясный, теплый денечек, словно заплутал и попал не на свое место. Даже последняя листва на деревьях, еще вчера серая и мокрая, вспыхнула и засверкала под солнцем.

Антон Дмитрович записал в журнале отсутствующих, посмотрел на класс, на солнце, на легкие светящиеся полосы, пересекающие комнату от окон до стены (в лучах света сновали пылинки), закрыл журнал и сказал:

— Такого прекрасного дня в этом году больше, наверное, не будет. Я думаю, нет возражений, если я предложу вам прогуляться в парк.

Криками восторга ученики подтвердили, что никто не возражает.

Школьники шумной гурьбой прямо-таки ворвались в трамвай, перекликаясь из конца в конец вагона.

Сошли перед Стрыйским парком. Разбрелись по аллеям, и, как бы далеко ни отходили друг от друга, видно было каждого — настолько поредел парк. Деревья без листвы, точно вырезанные из черного картона, походили на декорацию, и это было красиво — синее небо, красное солнце, низкое и большое, будто наколотое на острия черных ветвей. Понизу, у самой земли, щетинился кустарник, за ним внезапно обрывались неглубокие балочки, а еще дальше волнами изгибались холмы.

Славко с удовольствием шагал по мягким, еще сырым дорожкам, шел просто так, без цели, ничего не ища и все замечая — от густого, как бы перезрелого аромата воздуха и земли до обломанных веточек красно-желтых кистей рябины. Левее, на повороте дорожки, он засек Юлька и еще какого-то незнакомого высокого мальчишку в обтрепанном пальто — тот даже издали выглядел лохматым и запущенным. На фоне этого неряхи резко выделялись модная курточка и начищенные туфли Юлька.

— Беркута! — оглянулся Юлько. — Посмотри, какое мы нашли чучело!

Славко подошел — на побуревшей листве, сама как будто побуревшая и грязная, сидела сорока, косясь голубоватым глазом, словно в ожидании, что сделают с нею эти непонятные существа.

— Крыло у ней, наверно, перебито, — сказал неряха и хмыкнул широким ртом. — Я ему говорю — пусть возьмет к себе, пока заживет. Я бы и сам взял… да… кто знает, не вздумает ли папаня ощипать ее в суп. — Мальчишка засмеялся собственной шутке, обнажив до самых десен большие белые зубы. Но смеялся только его широкий, с припухшими губами рот, а синие глаза смотрели колюче.

— Вы что, знакомы? — удивился Славко, хорошо знавший, как взыскательно Юлько заводил знакомства.

— В одном доме живем, — неохотно пояснил Юлько. — Могу представить: Стефко, Стефко Ус, соловей-разбойник с нашего двора. Стою вот и смотрю: и чего он такой добрый стал, во дворе — гроза ребятишек, а тут над сорокой расчувствовался! Метаморфоза!

— Ты бы меньше трепался, балаболка! — буркнул Стефко. Колючки в глазах у него стали еще острее. — Бери сороку, у вас дома места хватит.

— Как же, мне только сорок и не хватало! — с отвращением поморщился Юлько и пнул птицу носком туфли.

Сорока отпрыгнула в сторону.

Славко дернул Ващука за плечо:

— Ты что? Не глупи!

— О-о, — протянул Юлько, отряхивая рукав, словно пальцы Славка могли оставить там след, — а ты не только спортсмен, спелеолог и прочее, — ты еще и друг живой природы?

Но Славко уже не слушал. Он склонился над птицей и взял ее на руки.

— Возитесь, коли есть охота, — сказал Юлько и пошел прочь, разминая ногами мокрый, покрытый коричневой листвой суглинок.

— Слушай, я знаю, куда мы ее денем! Ее надо к Надии Григорьевне отнести, она сразу вылечит… Она мою маму в первом классе учила, к ней можно с каким угодно делом пойти, вот увидишь! Ей всегда носят то птиц, то котят, она их любит… А как-то раз морскую свинку…

Славко запинался, он видел, что Стефко вроде бы не верит или он просто от роду недоверчивый. Да и в самом деле, трудно не только поверить, но и просто представить себе учительницу, которая учила чью-то маму в первом классе. Но Славку хотелось убедить Стефка, что Надия Григорьевна существует.

— Пойдем, слышишь?

— Да ладно, неси, раз уж знаешь куда.

— Пойдем вместе. Пойдем, пойдем, не пожалеешь! Да и сороку-то ты нашел, не я!

— Ну ладно, я и так уже нагулялся втрое, пойдем! — неожиданно для самого себя согласился Стефко.

И они пошли. Славко с сорокой, которая, будто и не ведая страха, тихо и доверчиво сидела на сгибе руки, и Стефко Ус, весь грязный, в латаном-перелатаном пальтишке, с колючим взглядом исподлобья.

А дальше все произошло не совсем так, как хотелось Славку. Надии Григорьевны они не застали. Дверь открыла ее дочка, и Славко немного смутился, объясняя, в чем дело. Ничуть не удивленная неожиданным подарком, дочка Надии Григорьевны взяла сороку, пригласила ребят в комнату, на что оба громко ответили: «Нет, нет, мы пойдем», — и сказала, что с сорокой все будет в порядке, ребята могут не волноваться, а через несколько дней пусть приходят посмотреть на свою птицу. Надия Григорьевна будет очень рада гостям.

— Ладно, — снова в один голос согласились ребята.

— Ты придешь? — спросил Славко.

— А почем я знаю? Будет охота — приду, — не очень уверенно ответил Стефко, пожав плечами.

— Обязательно приходи. Скажи сразу, что это наша сорока, и тебя впустят. К Надии Григорьевне все приходят, когда что-нибудь надо. Такая уж она, понимаешь…

— Ну, я пошел, — не проявляя интереса к рассказу Славка, сказал Стефко. — Будь здоров!

— Будь здоров! — откликнулся Беркута.

Он посмотрел вслед Стефку — его неожиданный знакомец шел, слегка наклонясь, заложив руки в карманы, и в фигуре его было что-то очень независимое и вместе с тем невеселое, — а потом и сам отправился домой.

 

ДОМА

 

Юлько

Юлько был недоволен — не ответил Славку как следует, когда тот дернул его за рукав. Да еще при Стефке! Хотя Стефко — это всего лишь Стефко, кто же станет обращать на него внимание. И все-таки не больно-то приятно, когда другие видят, как тебя дергают и поучают, а ты потихоньку уходишь прочь. Но не драться же было — скользко! Юлько представил себе, на кого они стали бы похожи, вывалянные в листве и глине, попробуй он дать сдачи Славку. И потому Юлько шел домой надутый и хмурый.

То, что они со Стефком жили в одном доме, вовсе не означало, что пути их перекрещивались. Мама в детстве оберегала мальчика от кулаков Уса. «Не вмешивайся, Юльчик, это стоит маме здоровья», — говорила она, когда Стефко бил кого-нибудь другого.

А когда оба подросли, как-то само собой повелось, что при встречах хорошо воспитанный Юлько, слегка отстраняясь, здоровался:

— Сервус, Стефко, как живешь?

Стефко либо не отвечал, либо, если был в хорошем настроении, одаривал несколькими словами, что могло означать благосклонность, потому что хоть Юлько в глазах самостоятельного Стефка выглядел холеным маменькиным сынком, однако паршивцем все же не был. Да и причин для ссоры не находилось.

Дома:

— Что случилось? Какая-нибудь неприятность? — Мама встревоженно заглядывала сыну в глаза.

Она была в беленьком передничке — Юлько всегда удивлялся, как можно, хлопоча на кухне, сохранять такую белизну? Когда Юлько сам брался за домашние дела, он уже через пять минут становился похож на трубочиста или на мельника, в зависимости от работы.

— Ничего, мамочка, не волнуйся, — сказал Юлько, целуя мать в щеку.

— Но, Юльчик, я же вижу — что-то не так!

— Все так, — сказал он и деланно веселым голосом спросил: — А что ты сегодня хорошенького приготовила, мама? Так вкусно пахнет!

Мать вздохнула и сказала:

— Сейчас увидишь. Мой руки и иди есть.

Юлько сменил туфли на домашние — пол был натерт до блеска и не хотелось следить на паркете.

Моя руки, он мимоходом глянул в зеркало над умывальником. Увидал собственное отображение и вдруг подмигнул самому себе: «Нашел причину расстраиваться!» — и, словно впрямь утешась, уже непритворно веселым тоном сообщил:

— Я готов, мамочка. Можно есть?

— Да, да, — торопливо ответила мать, неся из кухни тарелку, на которой так и пышела румяная жареная картошка с яйцом.

— А салфетку? — мягко спросил Юлько и улыбнулся маме.

— Сейчас, сейчас! — сказала она и легкой походкой вышла из комнаты.

«Красивая у меня мама, — Юлько проводил ее взглядом, поддев на вилку хрустящую картофелину, — очень красивая. Когда-нибудь я ее напишу, честное слово».

— Спасибо, — он снова улыбнулся. — Знаешь, ты у меня такая красивая!.. А кофе будет?

— Разумеется, Юльчик, — сказала мама и еще раз пошла ка кухню.

Поев, Юлько удобно растянулся на диване, заложив руки за голову. Он окинул взглядом комнату — привычно и уютно, мама не дает пылинке упасть; хорошо подобраны цвета: мебель, коврики на полу, цветы в вазе на столе — все создавало мягкий мажорный аккорд, ничем не раздражающий взгляд. Только рисунок Юлька на стене — черная тушь на сером, темном листе бумаги — как-то не вязался с остальными тонами в комнате. Юлько просил не вешать рисунок на стену, но мама, как всегда, убеждала:

«Не лишай меня удовольствия, Юльчик…»

Рисунки Юлька — о, это были уже не гривастые лошади.

Его заворожил город. Он любил Львов странно, не по-мальчишески, любил не движение, не пестроту людского потока, а, скорее, затаенную мысль, окаменелость кариатид и атлантов, резкие переходы от современной архитектуры к старине. И пытался передать это все четкими черными линиями на неприхотливом фоне серой бумаги. Рисунок на стене — столетний сторож-фонарь на площади у Оперного театра. Пятно света на тротуаре, перечеркнутое узенькой тенью. И больше ни штриха, лишь легкая печаль угадывалась за этим. Фонарь очень понравился маме. Ну что ж, если она так хочет, пусть он висит на стене, Юлько не станет лишать маму удовольствия.

Когда-то он показывал свои рисунки только Беркуте — ребячество. Славко мало что смыслит в этом деле, а теперь пусть все любуются фонарем. У Юлька есть еще и рисунки, которые он никому не собирается показывать: его город на его рисунках, они принадлежат ему одному, так ему хочется, и все.

— Юльчик, — напоминает мама тихо, — ты, кажется, сегодня еще не брался за книжки?

— Сейчас, — улыбается Юлько, — еще немножко отдохну.

Он закрывает глаза, и в темноте перед ним движутся черные причудливые кольца, как гривы лошадей, которых он когда-то рисовал. А еще, зажмурясь, можно увидеть все, что глаз схватил за миг перед тем, только цвета меняются. Белое становится желтым, красное — черным…

Юлько до боли потер глаза, вскочил с кушетки — пора и правда браться за уроки. Коротенькие главы в учебнике были понятны, задачи решались легко; с домашними заданиями значительно меньше хлопот, чем с теми цветами, которые он видел, зажмурясь. Или с теми разговорами, которые затевает Беркута, когда он цепляется… Чего хочет от него Славко? Когда-то готов был за Юлька в огонь и в воду, а теперь не больно-то. Ну, не надо, не велика беда, но зачем же цепляться? Юлько снова зажмурился и стал различать цвета в жирно-коричневой густой темноте.

Зимой они раз играли в снежки, допоздна мокли в липком снегу, и там где-то осталась шапка Юлька — то ли ее сбили противники, то ли он сам потерял; так или иначе, игра кончилась, а Юлько со Славком все искали шапку, и наконец Славко отдал ему свою.

«Бери, бери, тебе говорят! Я никогда не простужаюсь, сам знаешь».

И Юлько пошел домой в шапке Славка — она была насквозь мокрая, одно ухо почти оборвалось, а все-таки защищала от ветра и мороза. Одним словом — шапка…

В другой раз — Юлько наверняка знал, что так оно и было — Беркута во время турнира проиграл ему партию в шахматы, нарочно проиграл, чтобы Юлько стал чемпионом пятиклассников.

А теперь попробуй спросить: «Чего ты цепляешься, Беркута?» Обязательно услышишь в ответ: «Не цепляюсь, а просто прав». Ну и пусть. Юлько все равно не признает, что Славко прав. И в чем это он прав? В чем?

 

Стефко

 — Пришел, бродяга! Где шатался?

— Где хотел, — буркнул Стефко, швырнув в угол шапку. — А что, папаня, соскучились?

Старший Ус расхохотался, словно услыхал нечто приятное.

— А как же, ясно — соскучились! За папиросами некого послать. Сестричка уткнулась носом в книжку и не желает с места стронуться.

— Я уроки делаю, — тоненьким светлым голоском объяснила Настя. — Да мне и не дадут папирос, я же говорила, папа: детям не продают.

Стефко посмотрел на девочку — она приставила стул к подоконнику и стояла на коленях. Писать на высоком подоконнике было ужасно неловко, но на столе — еще хуже. Стол шатался и едва стоял в углу: папаня Ус все не мог собраться приладить четвертую ножку.

— Пускай учится, — сказал Стефко. — Сами идите за своими папиросами, я не пойду — озяб и есть хочется.

— Ну и деточек послал господь! — вздохнул старший Ус, но стал надевать плащ, потому что если Стефко говорил «нет», так это было «нет». — Никакой от вас помощи, все только огрызаетесь. А что, если отцу в старости разогнуться будет невмочь?

— Идите, идите! Ничего вам не будет! Хоть воздухом подышите, а то сидите целый вечер дома, мохом обросли, даже места в комнате меньше стало!

И правда, в этой маленькой комнате старший Ус выглядел совсем не на месте. Широченными крутыми плечами он загораживал свет, проникавший в окно. Казалось, стоит ему шагнуть, он опрокинет трехногий стол и самую комнату. Настя при нем становилась совсем маленькой, худенькой, незаметной, как сверчок под шестком.

Отец оставил за собой открытую настежь дверь. Стефко запер ее, буркнув что-то под нос, и спросил у сестры:

— Что поесть?

— А вон, — проговорила Настя, не отрываясь от книги, — на столе…

Стефко взял стакан молока и отрезал краюшку хлеба. Этим досыта не наешься, однако малый охотно жевал свежий хлеб, запивая молоком. Ел и смотрел на сестру, и девочка наконец повернула к брату узенькое личико с яркими крапинками веснушек возле носа (словно щеки краской забрызгали).

— Опять слонялся, Стефко, книжки в руки не брал, учительница приходила, спрашивала, где ты. До каких же пор, Стефко? Прошу тебя, прошу, а ты все по-старому… Вчера из третьей квартиры жаловались, что ты у них под дверью жег что-то.

Стефко молчал. Допекает Настя, жжется, как крапива. Не Настя бы говорила, он бы не стерпел: кому какое дело, готовит он уроки или нет, сидит сиднем дома или где-то ходит! Ну, а Настю он просто не слушает. Болтает языком девчонка — и пускай болтает. На то она и девчонка, чтобы болтать языком.

— Стефко, — тянула свое Настя, — я пойду в школу-интернат. Не могу я тут больше.

Она, видно, готова была расплакаться, но только моргала глазами; и вдруг Стефку припомнилась птица на мокрой листве — у него самого что-то подступило к горлу, и он закашлялся, делая вид, что захлебнулся молоком.

— Я думаю, и тебе надо в интернат. Мария Петровна сказала, что поговорит с тобой. Пойдем вместе, Стефко, все хорошо будет!

Стефко перестал жевать, обдумывая слова Насти. Он думал не о том, что в интернате и вправду было бы лучше, нет, он представлял себе эту комнату без Насти, без ее тоненького голоса («Опять ходил где-то, Стефко?»), подумал, что никто больше не поставит ему на стол молоко и хлеб, и в комнате станет еще теснее, и некому будет мирить его с отцом — Настя всегда старалась их мирить… К отцу Стефка вовсе не тянуло, ведь от него мальчик никогда не видел ни ласки, ни совета, ни лакомства. И даже когда отец возвращался с работы, усталый и совсем трезвый, его ладонь не искала ни Настиной гладко причесанной головы, ни вихров Стефка.

— Так ты уйдешь, Настя? Не будешь тут жить?

Непривычно тихий голос брата напугал девочку. Она глянула искоса, сжала зачем-то ладони.

— Если ты не хочешь… Если ты без меня тут быть не хочешь, так я, может, останусь. Если ты…

К нему сразу вернулся его колючий взгляд и насмешливый тон.

— Э, болтай напраслину, — сказал он, словно сердился на сестру. — С тобой или без тебя — все равно! Иди себе куда хочешь!

— А у тебя рубашки не будет чистой! — Настя говорила, как взрослая, ее острые плечи нервно двигались под коричневым школьным платьем. — Пойдем вместе в интернат, Стефко!

— Нашлась мудрая советчица! — махнул рукой Стефко. — А то тебе не все равно!..

Стефко отлично знал, что сестре вовсе не все равно, как он будет жить, но так уж он привык — поступать наперекор и другим и себе. Настя вздохнула и снова склонилась над книжкой, а он принялся допивать молоко.

 

Славко

— Мама, ты не будешь сердиться?

— А что случилось?

— Нет, ты сперва скажи, не рассердишься?

Мама засмеялась: это была обычная сыновняя хитрость, усвоенная им еще с тех пор, как он только начал говорить и понял, что есть вещи, за которые мама сердится.

— Рассказывай, рассказывай, голубчик.

— Ты сказала — купи масла, а я увидел книжку… Об Африке. Ты только посмотри!

— Ну, что же с тобой делать? Возьми деньги и пойди купи масла. Только постарайся не смотреть на книжки.

Славко вернулся из магазина. Налил себе и матери чаю, прислонил книжку к хлебнице. Читает:

«Еще в школьные годы очертания Африки всегда напоминали мне вопросительный знак». Славку весь мир кажется вопросительным знаком. И когда кто-то другой признается в таком ощущении, мальчик вдруг вспыхивает радостью — если другому удалось найти ответ, то почему же он, Славко, не может верить, что найдет? И дальше в книжке:

«Я мечтал побывать на Занзибаре и в Лагосе, в Каире и на развалинах Зимбабве, потому что уже тогда меня завораживали географические названия и атмосфера…»

— Сынок, ты снова читаешь за столом?

— Послушай, мама: «На гладко отполированных ледниками скалах я видел изображения носорогов и слонов, высеченные первобытными художниками».

— Как называется книжка? «Последние тайны старой Африки»? Когда дочитаешь, дашь мне, Славко…

Допив чай, мама вышла из кухни, а Славко так и остался сидеть с книжкой, забыв и про чай и про все на свете…

Ох, этот Славко! Мама посмотрела на часы:

— Ты не опоздал на тренировку? Скоро семь.

— Не может быть! Скажи точно, который час?

— Без шести минут семь.

Славко вскочил.

— Ой, мама, ну почему ты раньше не сказала! Мама, где моя синяя спортивная форма? Ну та, новая… Ой, спасибо! А где… Нет, не надо, уже нашел…

На столе остается книжка, на полу — старые кеды с дыркой на подошве, не первая пара, протертая на тренировках. Мама размышляет, не пора ли их выкинуть; закрывает книжку, поправляет шпаги, поставленные в высокую деревянную подставку, как цветы в вазе. Этих шпаг, инструментов, всевозможных железок — бесконечное количество; один Славко знает, как они называются, и может разыскать что-нибудь в этом беспорядке (мама ничего не переставляет у него), если за несколько минут до ухода вдруг решает что-нибудь отремонтировать. Он часто так — спохватится в последнюю минуту, хотя можно было все заранее сделать спокойно и без спешки. Или выдумает что-нибудь неосуществимое.

Дома до сих пор смеются над Славком, который вдруг решил приспособить магнитофон для обучения во сне. Текст урока записан на пленку, вращается диск, человек спит, а текст запечатлевается в памяти… Задача была в том, чтобы заставить диск вертеться всю ночь. До этого Славко так и не дошел и рад был, что, по крайней мере, не рассказал о своем изобретении ребятам, а то и они поиздевались бы…

Славка уже не было в кухне, но для мамы еще во всем ощущалось его присутствие: в привычном беспорядке на столе, в недопитом стакане чая, в книжках на полках шкафов, в фотографиях подземных пещер на стене. Она видела его задумчивое мальчишеское, еще почти детское лицо; решая задачи, он накручивал на палец прядь русых волос надо лбом, накрутит колечко, выпятит губы — о чем думает? Интересно, какие мысли бродят у сына в голове? Может ли он сам оформить, высказать их? Не всегда хватает у мамы смелости спросить: «О чем ты думаешь, малыш?»

Мама рассматривает книжку, которую только что читал Славко: «… всегда напоминала мне вопросительный знак…»

Она перелистывает тетради, исписанные широким, четким почерком. Какие-то листки, разрисованные контурами известных и неизвестных континентов, на суперобложках учебников — названия книг и несколько раз «Лазурные пещеры», «Лазурные пещеры…».

Шпага. Книжка. Старые спортивные кеды на полу. Лазурные пещеры. Кольцо русых волос на пальце. Высказанные и невысказанные сомнения. Мысли, неуловимые и легкие или не по-детски тяжелые. «Мама, а ты не будешь сердиться?»

Сын.

 

СПЕКТАКЛЬ

Театр весь синий и торжественный — от росписи стен до обивки кресел. Музы, легкие, как балерины, мчатся куда-то в вечном полете с венками в розовых руках. Мраморные амуры под ложами напоминают шаловливых ребятишек, которые вырвались на волю из-под строгой опеки нянь.

За тяжелыми складками занавеса скрывается нечто необыкновенное, феерическое и прекрасное; седьмой «Б» на галерке сгорает от нетерпения в ожидании чуда. На сцене должна появиться Лили — она пригласила класс на премьеру «Щелкунчика», где танцует маленькую Машу.

И седьмой «Б» притих в напряжении.

Сперва Лили никто не узнал. Девочка на сцене ничуть не походила на веселую, шаловливую непоседу Лили Теслюк, от которой каждую минуту можно было ожидать какой-нибудь каверзы или просто детской выходки. Светлые кудри падали ей на плечи, и лицо было почти скрыто в этом водопаде волос. Легкая юбочка тоже казалась только волной, и вся Лили, хрупкая, ладная, хорошенькая, ну прямо облачко, а не девочка, даже боязно было — вот-вот исчезнет видение, растает и пропадет навсегда. Зато когда седьмой «Б» наконец сообразил, что это чудо на сцене в самом деле Лили Теслюк, их Лили, на галерке поднялся шум, как в классе на перемене. На галерке топали ногами и кричали:

— Ли-ли! Ли-ли!

А потом весь зал — серьезные дяди и тети в вечерних платьях, молодые девушки с пышными прическами, и старые дедушки в старомодных костюмах, и оркестранты со скрипками в руках, и даже дирижер — все аплодировали Лили, и не один повторял вместе с девочками и мальчиками из седьмого «Б»:

— Ли-ли! Ли-ли!

Она кланялась и смотрела вверх и даже помахала рукой друзьям — в эту минуту она стала снова похожа на себя, на обыкновенную и всегда веселую девчонку. Седьмой «Б» почувствовал, что успех Лили принадлежит каждому из них в отдельности и всем вместе, потому что разве не из седьмого «Б» была Лили Теслюк?

С галерки кричали:

— Слава седьмому «Б»! Браво, Лили!

В антракте девочки обнимали подругу. Мальчики насмешливо ждали, пока кончится бурное проявление чувств и они тоже смогут сказать, что им понравился спектакль и Лили Теслюк на сцене.

Впервые в жизни Лили было ужасно неловко от похвал. Она выходила на сцену, словно становилась на подоконник на шестом этаже своего последнего в городе дома. Было жутко и радостно, и она, совсем как с шестого этажа, видела зал, не различая подробностей, слышала гомон — и не могла разобрать ни одного слова. Спасла только музыка — она подхватила, поддержала, не дала упасть; Лили опомнилась, ощутила силу и уверенность в себе.

А вот в антракте, когда ее обнимали и хвалили, ей стало грустно. Седьмой «Б» такой искренний, такой восторженный, такой смеющийся, а Лили грустно. Исчезла куда-то и уверенность, и обычная шаловливость, и захотелось еще раз очутиться на сцене, убедиться: все это было — и зал, и аплодисменты, и легкость в движениях, и музыка, которая поддерживала и несла, как волна, на самом гребне звуков…

Юлько стоял немного в стороне. Не кричал и не пытался сказать Лили все, что думал о ее первом выступлении на большой сцене. Впрочем, он припас для нее сюрприз — в кармане у него, старательно и надежно упакованная, лежала маленькая янтарная балерина, такая же порывистая и легкая, как сама Лили. Балерину Юлько собрался подарить после спектакля и теперь все время дотрагивался до подарка рукой: не потерял ли случайно?

— Чилдрен, — сказала Лили, внимательно приглядываясь к каждому, — вы меня хвалите потому, что я из седьмого «Б»?

Седьмой «Б» возмутился. Обиделся. Нет, седьмой «Б» искренен и честен. Лили в самом деле молодец, честное слово, так оно и есть, даже если бы она была просто чужая, незнакомая девочка, они подарили бы ей во какой огромный букет (седьмой «Б» тоже приготовил сюрприз — во какой огромный букет).

— Ох, дети, — вздохнула Лили, все еще сомневаясь, — хорошо, если вы говорите правду. А… слушайте… Где Беркута? Он что, не пришел?

— У него прикидка перед республиканскими соревнованиями.

— Он просил не говорить тебе, что его нет, он должен прийти перед самым концом спектакля…

— Ты не обижайся, он очень хотел…

— Ну да, хотел! Разве спортсмены интересуются балетом? — скептически поморщился Юлько. — Очень ему нужен балет!

— Зачем ты так, Юлько? — спросила Лили. — Это же неправда.

И к Лили вернулась непривычная, немного непонятная грусть — так бывает всегда, когда в чем-нибудь сомневаешься. И ей снова захотелось на сцену, где ее поддерживала музыка.

 

СКАЖИ, КТО ТВОЙ УЧЕНИК…

В глубине души Славку хотелось походить на своего тренера. С того самого момента, когда он впервые увидел в спортивном зале соревнования шпажистов, мальчик глаз не сводил с высокого, стройного спортсмена. Непринужденные движения, быстрота, внезапность укола, — казалось, добыть победу тому не стоило ничего. А потом, когда все разошлись, когда уже стало видно (без маски), что у спортсмена веселое сероглазое лицо, Славко не сдвинулся со своего места у порога, пока спортсмен не ощутил на себе его упорный взгляд.

— Понравился бой? — спросил он, подойдя к Славку.

— Очень.

— А ты тоже фехтовальщик?

— Нет.

— Так, может быть, хочешь им стать?

— Хочу.

— Хм! — сказал спортсмен. — У меня группа полностью укомплектована. И тренировки уже давненько начались… Впрочем, знаешь что? Приходи. Три раза в неделю — понедельник, среда, пятница. В семь часов. Не опаздывай, хорошо?

Это было как «Сезам, откройся» из сказки. Мальчик не мог прийти в себя от изумления: неужели его будет учить этот симпатичный юноша, который только что без всякого напряжения, без видимых усилий завоевал звание чемпиона республики? Неужели это правда?

Славко пришел. Пришел и, как первый раз, стал у порога, робкий и чужой в этом большом спортивном зале.

Желтые ребра шведской стенки. Мягкие «мишени», куда настойчиво втыкали свои шпаги будущие друзья Славка. А вот и Андрий Степанович, тренер. Когда он вошел в зал, все как будто стали меньше ростом и уже в плечах. А когда он брал в руки шпагу, от него нельзя было оторвать глаз.

И началось учение. Хотелось надеть маску и взять шпагу. Однако урок выглядел иначе. Урок начался с беседы о шпаге.

— Посмотри — вот ручка. А это гарда — моя защита, охраняет ладонь от укола… Вот здесь, на конце, — пондаре. И не думай, что шпага — игрушка. Это оружие. Как винтовка у солдата. Ты должен знать ее, как собственную ладонь, только тогда она тебя не подведет. Ты должен не только уметь владеть ею в бою, но и починить, если понадобится. И не подсовывай никому зашивать рукавицу или стирать костюм. Это твоя обязанность, понимаешь?

Славку часто вспоминался первый урок. Он был словно бы испытанием для мальчика — вдруг стало скучно. «Ну, это все понятно — шпагу надо знать, но я хочу стать на дорожку: выпад, так, еще, укол, есть! Вот это другое дело! А зашивать костюм — пусть учат в портняжной мастерской…» И все-таки он пришел и в следующий раз. Андрий Степанович кивнул, улыбнулся ему, — по крайней мере Славку так показалось, тренер был в маске, — и Славко охотно приступил к малозначительному, на первый взгляд, упражнению: «Стать в стойку. Нет, ниже. Ноги напружинь. Левую руку свободней. В такой позиции пройди до конца зала. Теперь обратно. Так. Еще раз».

Однажды он услышал, как тренер говорил одному из старших спортсменов:

— Покажи мне своих учеников, и я скажу тебе, кто ты.

А спустя каких-нибудь полгода о Беркуте говорили, что он самый способный ученик Андрия Степановича.

Славко торопливо надевал тренировочный костюм. Может быть, впервые за все время ему хотелось, чтобы тренировка скорей закончилась. Сейчас Лили выходит на сцену, седьмой «Б» сидит на галерке, и только его, Славка Беркуты, нет в зале. Эх, если бы не прикидка перед соревнованиями, можно было бы предупредить Андрия Степановича, не прийти, он бы понял, конечно, но сегодня решается вопрос, кто из Львова поедет на юношеский турнир в Харьков.

Андрий Степанович подозвал Славка:

— Разомнись немного перед боем. И не волнуйся. Ты в хорошей форме, можешь мне поверить. Так… Защищайся!

Спокойно-веселый, как всегда, голос тренера заставил сосредоточиться:

— О-ля! Гей! Гей!

Зазвенели клинки, шпаги скрестились, на миг замерли, как живые существа, словно размышляли, где у соперника слабое, незащищенное место, и — о-ля! — шпага Славка, сверкнув, скользнула вниз, к ноге Андрия Степановича. Есть! Укол — блеснула сигнальная лампочка.

— Молодец! Очень хорошо! Переходи в наступление. Мягче держи шпагу, не напрягай плечо. Что с тобой, Беркута, почему ты волнуешься?.. Так, хорошо.

Шпаги снова скрестились с тонким звоном, и Славко радостно улыбнулся — не так легко добиться укола с Андрием Степановичем. Тренер никогда не поддается ради того, чтобы утешить слабого соперника, — выигрыша не будет, пока ученик не одолеет учителя как равный.

 

ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ

(Глазами Славка Беркуты)

Последний, решительный бой я тогда выиграл со счетом 5:4. И сразу обессилел. Каждый мускул устал. Меня все поздравляли, а я спешил раздеться и бежать в душевую, потому что было уже совсем поздно. Я так спешил, что не успел даже обрадоваться, что поеду на соревнования в Харьков.

— Отдыхай, послезавтра можешь прийти только посмотреть на тренировку, — сказал Андрий Степанович. — Ты в хорошей форме, Беркута, однако имей в виду, нервы надо держать в руках, как поводья, а то можно сорваться. Ну, отдыхай. Потом еще поговорим.

Андрий Степанович, наверно, заметил, что я все время поглядывал на часы. Часы у меня большие, стрелки видны издалека. Андрий Степанович отпустил нас, но ребята ничего не понимали, они все время говорили, давали советы, но все это было зря — я ни слова не запомнил. Я быстренько вымылся в душевой и так торопился, надевая рубашку, что забыл вывернуть и надел наизнанку. Когда я был маленький, мама шутила: «Наденешь рубашку наизнанку, будешь в этот день бит».

Шутки шутками, а перед прикидкой я поверил бы в примету, теперь — нет. А перед прикидкой или перед соревнованиями обязательно становишься суеверным, так что потом самому смешно: боишься, чтобы кошка не перебежала дорогу.

Рубашку я все-таки вывернул, засунул все в «бандуру» — так мы называем большой брезентовый футляр, в котором носим снаряжение и шпагу, — и выскочил на улицу. Трамвай довез меня до центра, когда часы показывали половину одиннадцатого. «Бандура» ужасно мешала, я уже знал, что не успею, опоздаю, и все-таки почему-то бежал, как будто от того, добегу ли, зависело что-то очень важное.

Дальше все происходило, как в театре пантомимы — там слов не надо, там понятно без слов, достаточно жестов, чтобы все до конца стало ясно.

Добежав до театра, я увидел, что из тех больших боковых дверей, откуда обычно выходят артисты, вышла на улицу Лили с родителями. И с высоким мальчиком — я его сразу узнал, это был Юлько. Лили что-то говорила, я не слышал, а только видел, как она размахивала руками, каждую минуту останавливаясь: они и дальше шли вместе, и Юлько слушал, что говорила Лили, — он немного наклонялся, чтобы лучше слышать.

Может быть, надо было бежать за ними? Объяснить, почему я не мог прийти на спектакль, и спросить, как Лили удалась роль, и даже похвастаться, что поеду на соревнования в Харьков? Но я не побежал за ними, а стоял и смотрел, как они удаляются, и вдруг почувствовал, что ужасно устал, еще больше, чем в зале. Мышцы не натягивались, как струны, — я чувствовал себя так, будто пролежал весь день на солнце; хотелось пить, и я не знал уже, что лучше: выиграть бой и поехать в Харьков или посмотреть, как Лили Теслюк танцует на большой сцене.

Конечно, Лили теперь обидится. Весь класс пришел, один Славко Беркута не явился, как будто ему не интересно.

Бежать за ними уже совсем не было смысла, слишком далеко они отошли, да еще и Юлько там, будет потом говорить…

На следующий день надо было объяснить Лили, почему я опоздал. Конечно, надо было. Но как я мог это сделать? Если бы хоть Лили сама спросила, я бы объяснил, но она не спрашивала. Я даже подумал, может, она и не заметила, что я не смотрел спектакль, зачем же выскакивать ни с того ни с сего: «Прости, пожалуйста, Лили».

И все-таки, наверно, лучше было сказать, потому что с тех пор, сколько раз ни увижу Лили, столько раз мне хочется отвернуться и я краснею. Ома улыбается и шутит, ей хоть бы что — ей и правда, наверно, ни к чему, а я все время чувствую себя так, будто очень виноват или соврал… Так тогда скверно вышло — я теперь только и думаю об этой истории.

Представляю себе, как Лили выходила на сцену (в классе все об этом потом говорили), и мне кажется, что она была похожа на фею, которая когда-то давно приснилась мне. Вся и белом, высокая, черные волосы до плеч. У Лили волосы светлые, только глаза черные. Но мне кажется, что Лили выходила на сцену вся в белом, с черными, непременно черными, волосами. Я знаю, что это не так, а вот мерещится, да и все. Хорошо, что скоро ехать в Харьков, будет не до этих глупостей. Скорее бы уж в Харьков! Кажется, мы летим самолетом. Хорошо бы!

 

ПОКА САМОЛЕТ ЛЕТИТ В ХАРЬКОВ

На летном поле ветер, как всегда, выдирал землю из-под ног. И когда Славко увидел Лили, ему вдруг показалось, что вихрь вот-вот сорвет девочку и унесет вверх — такая она была крохотная на необъятном поле, где стояли, расправив крылья, громадные самолеты.

— Что ты тут делаешь, Лили? — спросил Славко.

— А, это ты, Беркута? Привет! Мы с папой собрались полетать над городом. Интересно, какой он сверху…

Ветер кромсал слова. Лили отводила со лба прядь светлых-светлых волос. Девочка ничуть не напоминала Славку фею из сна. Он вдруг испугался, что эти его дурацкие мысли могут подслушать, и так покраснел, что принялся оттирать щеку ладонью, чтобы Лили ничего не заметила.

— А ты зачем тут, Беркута?

— Летим на соревнования в Харьков! — И он показал на «бандуру».

— Беркута! Куда ты пропал? Иди скорей! — звали Славка товарищи.

— Ну, я побежал! До свидания, Лили!

— Счастливого пути, — пожелала девочка и помахала Славку рукой, и ему снова стало досадно, что не рассказал, как спешил тогда в театр.

Ребята сели в самолет, как будто всю жизнь пользовались только этим видом транспорта. Они гордо и категорически отказались от предложенных стюардессой кисленьких карамелек. Спортсменам не нужны карамельки. Потом положили руки на подлокотники и смотрели вниз, на землю и облака, смотрели, как первооткрыватели. Как единственные в мире пассажиры большого самолета. И ужасно гордились собственной храбростью и делали вид, будто воздушные ямы — пустяк, даже не выбоинка на тротуаре.

А пока они летят и у них слегка кружится голова от воображаемых подвигов и реальных воздушных ям, на земле происходит бесчисленное количество самых разнообразных событий.

Стефко Ус, например, сидит дома. Голодный, одинокий и злой. Настя все-таки перешла в школу-интернат, парнишке грустно, все ему безразлично, не хочется даже обуваться и идти за хлебом. Отец еще с утра ушел, да пусть хоть и не возвращается, Стефко не пожалеет. Он лежит и размышляет: а что, если бросить все на свете — и эту лачужку, где каждый угол осточертел, и школу, и даже город — и закатиться куда подальше?

Ведь все пристают, шагу не дают ступить: вон чижик-староста и тот нарисовал карикатуру в газете — сидит Стефко второй год в пятом классе, усы до пояса…

Все хохотали, просто покатывались:

— Усатый Стефко Ус!

И Чижик радовался своему остроумию.

— Ясно, — сказал ему Стефко. — Пошли, поговорим!

И поговорили. Малыш кровь из носу утер, но учительнице не пожаловался. Пусть бы только попробовал!

А еще в школу на практику пришли студенты. Один ходит следом за Стефком как привязанный да все учит, разъясняет — вот тоска! Ну на что Стефку эти поучения?

Бросить бы все!

Под окном засвистал Грицко Лопух, бес его знает, как его настоящая фамилия, Лопух и Лопух! Стефко не отозвался — пусть убирается, Стефку не надо ни Лопуха, ни кого другого.

В окно заглянул воробей, покрутился, попрыгал туда-сюда, словно хотел развлечь мальчика. Раньше Настя ссыпала на подоконник хлебные крошки — воробьи лакомились на даровщинку. Тогда Настя говорила, как бабушка Олена: «Пришел едок на даровой кусок», и смеялась тоненько и весело… Стефко тихонько подошел к окну, воробей покосился на мальчика. И вдруг вспомнилась сорока, которую они тогда с тем парнем, приятелем Юлька, отнесли к старой учительнице. Интересно, зажило ли у птицы крыло? Стефко открыл окно, воробей вспорхнул и скрылся.

Стефко потянулся, оглянулся вокруг — ох, не хватит ли сидеть в пустой комнате? И принялся натягивать на ноги башмаки гря-аз-ные, может, и не чищенные никогда.

В воротах наткнулся на Юлька.

— Здорово, Стефко, как живешь?

— Да так, ничего себе, — сказал Стефко и бросил взгляд на новые туфли Юлька.

Они блестели как зеркало, и Юлько шагал в них осторожно и горделиво. Он пошел направо, а Стефко — налево. Шел по улице, заложив руки в карманы пальто, и на лице у него было написано презрение ко всему миру вообще, а к туфлям Юлька в особенности. Хотя, по правде сказать, ему хотелось носить блестящие новые туфли. Только такая трата не входила в ближайшие планы папани.

Стефко Ус решил зайти узнать, зажило ли у сороки крыло. Он шел неторопливо, а тем временем Юлько Ващук успел купить газету, чтобы посмотреть, какие картины идут в городе. Он купил газету, развернул ее, пробежал заголовки. И вдруг остановился, как споткнулся, и строчки запрыгали у него перед глазами, словно их задергали на веревочках. Что он увидел в газете? Почему запрыгали строчки? Об этом Юлько не сказал бы никому на свете и, если бы мог, собрал бы все газеты в городе, чтобы больше никто не прочел того, что прочел он.

Папа написал небольшую книжку о Львове. Юлько читал ее, и гордился ею, и любил ее, а в книжке — так писали в газете — была уйма чужих, не папиных мыслей. Папа воспользовался чужим, как вор пользуется чужими часами или чужими деньгами, списал мысли и факты из старых журналов, когда-то выходивших во Львове. А кто-то другой уличил папу в краже и рассказал об этом всему городу, всему миру, перечислил фамилии людей, чьими мыслями папа воспользовался. И все это написано холодным, злым тоном.

Юлько Ващук в эту минуту никого не хотел видеть, он боялся, что его заметят и раздастся презрительное: «A-а, это он, сын того Ващука…» Юлько Ващук не хотел, чтобы его звали Юльком Ващуком, и не хотел видеть стены любимого города, улицы, по которым они гуляли с папой. Не хотел, потому что перед ним вдруг оказалось отвратительное зеркало кобольда из детской сказки — все в мире предстало искаженным, гадким и чужим, а он, Юлько, без возражений поверил, что оно так и есть.

Дома у Юлька звонил телефон — Лили хотела рассказать, как выглядел город с самолета. Но трубку никто не снимал. Лили отсчитала тринадцать длинных гудков и положила трубку. Жаль было, что нельзя рассказать Юльку, как красив город с высоты.

Тем временем Стефко пытался найти ворота, куда они заходили со Славком. Ворота были узенькие, черные, на улице, которая подымалась мимо парка вверх. Мальчику во что бы то ни стало хотелось найти эти ворота.

Юлько шел наобум, не узнавая ничего вокруг, как будто очутился вдруг в чужом городе.

Лили снова подняла телефонную трубку.

Самолет с участниками соревнований приземлился на бетонированной дорожке в Харькове. Фехтовальщики сели в большой автобус и поехали в гостиницу, где им предстояло жить целых четыре дня, пока продлятся соревнования; все это было впервые — такой дальний путь самолетом и такие соревнования, — но они держались здорово, даже рапиристы, которые больше всех волновались перед вылетом.

— Третий этаж. Ваши номера — сто пятнадцатый и сто шестнадцатый.

Ребята получили ключи. Их всех слегка мутило после перелета. А впереди — спортивные бои с очень серьезными соперниками. Но львовские мальчики старались держаться так, будто все бои были уже выиграны и кубок завоеван.

Впрочем, их соперники жили в той же гостинице и держались также бодро. Ну, а как было на самом деле, что чувствовал каждый из них, знал только этот каждый — про себя.

 

«КУКУШОНОК МОЙ СЛАВНЫЙ…»

Сорока сверкнула хитрым глазом, широко раскрыла клюв: «Кар-р!» — и, перелетев через всю комнату, села к Стефку на плечо. И это сломило его угрюмость.

— Узнала? — удивился и засмеялся он, показав, по своему обычаю, все большие красивые зубы.

Надия Григорьевна — маленькая, кругленькая, теплая, с маленькими детскими руками и добрым, дрожащим голосом.

— Должно быть, узнала, — согласилась она со Стефком. — Или просто ты славный мальчик. Она к злому не пойдет. Станет вот тут у ноги, раскроет клюв, растопырит крылья и каркает.

Стефко хмыкнул. Первое удивительно — сорока узнала, а второе еще того удивительней: он славный мальчик! Ну и ну!

Комнатка была маленькая, немногим больше той, где жил Стефко с отцом, но выглядела совсем иначе. В шкафах книжек — не сосчитать. Мебель как будто самодельная — из живого желтого дерева, скорее деревенская, чем городская, — и широкий мягкий топчан со скрипучими пружинами. Скрип понравился мальчишке, и он то и дело ерзал на топчане, чтобы пружины скрипели.

А потом его угостили горячим борщом. Стефко сперва отказывался, но, когда комната наполнилась вкусным запахом и красный борщ забелили сметаной, вдруг так захотелось есть, что живот заболел, а во рту стало полно слюны, и он не удержался, сел за стол. Надия Григорьевна рассказывала о сороке. Стефко ел и смеялся, очень уж смешная была эта найденная в парке птица! Назвали ее Кавкой. Она собирала всякие корочки, пуговицы, косточки и носила под подушку Надии Григорьевне — на сохранение. А то садилась ей прямо на голову и заглядывала в глаза — предлагала поиграть.

— А у меня есть кот Бурко. Черный, как печная заслонка. Он весной отправляется странствовать, а как начинает холодать, возвращается домой. Поскребется в дверь лапкой, будто и не уходил никуда, — и прямо к своей миске.

Наевшись за двоих, Стефко согрелся, растаял, и даже взгляд у него стал уже не такой колючий. Старушка охотно слушала рассказы о Бурке и спросила, откуда он знает про заслонку. И тогда Стефко вдруг почему-то все рассказал: о бабушке Олене, о холодном потоке и певучей липе. Вспомнил почему-то, как осенью выли волки, а зимой бабушка Олена говорила, глядя на глубокий снег: «Морозы будут лютые, не занесло бы волков в наши края…» И тогда Стефко представлял себе серые волчьи спины, плывущие по снегам, как туго связанный плот. Потом в городе все это ушло так далеко, что и в темноте было не страшно вспоминать…

А за окном уже и впрямь темнело: поздняя осень, дни становились короче («На куриный следок поменьше», — говорила бабушка Олена). Надия Григорьевна не походила на бабушку Олену, разве что голос у нее был такой же дрожащий. Она рассказывала о птицах, что у нее жили, о школе, какой она была давно, когда только пришла в нее учительницей. Вспомнила одного ученика, которого учила еще бог знает когда, Стефка еще и на свете не было, но тот мальчик чем-то был похож на Стефка, вот она и вспомнила. Такой же вихрастый и зубы белые. Тогда война шла. Да нет, не эта, — первая мировая, и того мальчугана забрали в солдаты, и он прислал с фронта письмо. Почти слово в слово помнила его учительница.

… Стрельба была страшная. Стояли в лесу. И тот парнишка увидел белку, маленькую — язычок пламени, не больше. Выскочил из окопа, не обращая внимания на крики товарищей: «Сумасшедший! Спятил!», схватил белочку — она охотно пошла в руки, спрятал за пазуху. Слышал, как бьется рядом с его сердцем другое — такое крохотное, и ему от этого было теплее на осеннем ветру. И не так страшны казались пули. «Довольны ли вы мною, дорогая Надия Григорьевна?» — спрашивал в письме мальчишка, и учительница видела его маленьким, проворным, быстрый взгляд из-под вихров. Для учительницы ученики навсегда дети.

— Вот так-то, Стефко… А ты, я вижу, спать захотел, голубок?

«А меня бабушка кукушонком звала», — захотелось похвалиться, но Стефко сжал губы и снова нахохлился, он стеснялся говорить такие веши.

— Не хочу я спать. Я пойду.

Кавка снова подняла на мальчишку круглый глаз — заинтересовалась движением в комнате: она-то уже утихомирилась, не летала больше туда и сюда, не дергала Стефка за волосы, не клевала его башмаки.

Не хотелось уходить из теплого дома. Стефко лениво засовывал руки в рукава. Все не мог найти шапку на вешалке.

«Меня бабушка кукушонком звала».

Учительница не торопила. Приглядывалась, как Стефко одевается, и все будто ждала чего-то, и Стефко ждал. Однако ничего не случилось, учительница молчала, и тогда он сам отважился:

— Я еще к вам приду. На сороку посмотреть.

Как будто не спрашивал, а просто так сказал, зная, что ему не откажут. И угадал, потому что Надия Григорьевна словно еще потеплела. Она погладила Стефка по жесткой голове, подумала, что надо бы как следует вымыть эту голову, сказала:

— Хорошо. Я буду очень рада. Когда хочешь, приходи, слышишь?

— Я приду.

И еще вспомнил:

— А как вы сороке крыло лечили — под наркозом или нет?

— Нет, — улыбнулась Надия Григорьевна. — Там только вывих был, все сразу стало на место.

Вот теперь уже в самом деле надо было прощаться. Спрашивать больше было не о чем.

— Ну, я пойду, — вздохнул Стефко. — До свидания…

«Бабушка меня кукушонком звала».

 

«ПОЧЕМУ ТЫ ТАК СДЕЛАЛ, ПАПА?»

Город расположен на холмах.

В узких улицах, где пешеходу трудно разминуться с автомобилем, он недвижим, как берега глубокого потока. А вон там посвободнее, пошире, улицы залиты шумом и грохотом, блеском просторных витрин и окон вперемежку с высокими воротами.

Проходные дворы, покрытые асфальтом, с одинокими скамьями, без деревьев. Дворы-колодцы с железными галереями и угловатыми тенями, которые не исчезают никогда. Раскрытые настежь площадки перед новыми домами.

Юлько никак не мог отделить город от отца: отец открыл ему город.

«Молчи, сынок, это я сам с собой…»

Зачем ты так сделал, папа?

Голуби облепили карниз серыми, сытыми, как у котов, спинами. Голубей Юлько не любил, они были какие-то ленивые, равнодушные, словно их не занимало ничто на свете, кроме крошек, оставленных им детьми.

Длинная стена черных деревьев. Яркое пятно афиши. Черно-зеленый киоск на углу — цветы в вазонах, белые хризантемы; их срезают под корень, если покупатель не берет с горшком, и тогда в густой толпе плывет белое облачко.

Завтра все узнают. Завтра все будут говорить: «Вон Юлько Ващук, это его отец…»

«Не ходи, Юльчик, во двор, не играй с теми мальчишками. Ты другой, сынок, они не твоего круга…»

Юлько видел себя в «кругу» — словно отделенный от остальных, умнее их, лучше, способнее. «Вон Юлько Ващук, — это про его отца…»

Хорошо бы завтра проснуться вдруг кем-нибудь другим — не Юльком Ващуком, нет, кем угодно, только не Ващуком. Обыкновенным. Встать, умыться, буркнуть что-нибудь матери, когда она попросит купить хлеба, хлопнуть дверью, выйти на улицу — тоже обыкновенную, — пойти по ней равнодушным к камням, к форме окон, к окраске крыш. К звону трамваев.

К голосам в толпе. Проснуться, например, Стефком Усом. Беззаботным, озорным, без идей и без фантазий… Кем угодно, только не Ващуком…

Он произносил свою фамилию мысленно, шепотом, почти вслух, и она казалась ему непонятной, чужой, она не имела ничего общего с ним самим, как будто жила отдельно. Нет, почему он должен отвечать завтра и еще потом не раз: «Это твой папа, да?»

Почему он — за отца?

«Пойдем, покажу тебе чудо, Юлько!»

Они очутились в закоулке, где не бывает солнца ни утром, ни после полудня. Как раз наступил предзакатный час. Где-то там, на широкой улице, солнце катилось по крышам широких домов, а сюда упал лишь отблеск — на провода. Червонным золотом струились над серой улочкой троллейбусные провода и содрогались, — казалось, золото вот-вот прольется, падет на землю тяжелыми, звонкими каплями.

Юлько Ващук. Ващук. Так это твой папа?

Нет. Не мой. Это кто-то другой. Не мой папа. Он никогда не писал никакой книги. Говорю же вам, не мой. Отстаньте от меня, я же вам сказал. И вообще, какое вам дело, мой папа или не мой, Ващук я или не Ващук. Отстаньте от меня!

Был бы ты мальчишкой, папа, я бы знал, что сказать, а как говорить с тобой? Делать вид, что ничего не случилось? Можно делать вид.

«Рихтера из меня не выйдет…»

«Конечно, не выйдет. Какая ерунда. Ну, не выйдет. Но что из этого?»

«Пойдем, я покажу тебе чудо…»

«Придет ли кто-нибудь на поклон к моим домам, как мы приходим в старый город?»

«Молчи, сынок, это я сам с собой…»

«Если человек не уверен, что его работа останется на века, так, может, не следует браться за нее?»

«Молчи, сынок, это я сам с собой…»

Ты сам себя обманывал, папа? Сам с собой…

Зачем ты так сделал? Послушай, ты можешь объяснить, зачем ты так сделал?

Это твой папа, Юлько, ты признайся, это же твой папа?

Неправда. Глупости. Разве вы не видите — у меня нет времени разговаривать с вами. Оставьте меня в покое, я ведь уже просил, кажется! Если мой папа пользуется чужими мыслями, так у него и спрашивайте, зачем он так делает, а я не имею к этой истории ни малейшего отношения.

Какое мне до этого дело? Ну и что из того, что я Ващук? Что из того, скажите, пожалуйста?

А дома? А как дома?

Мама:

— Юлько, что-нибудь случилось? Какая-нибудь неприятность?

— Нет, мамочка, ничего. (Точно ты не знаешь, что случилось!)

— Ну и хорошо. Будешь ужинать?

Папа:

«Пойдем, я покажу тебе чудо…»

Нет, папа, спасибо, мне надо делать уроки. (Неужели ты не понимаешь, что чуда не будет? Что троллейбусным проводам теперь никогда не выглядеть золотыми? Осень на дворе, папа… Да, да, осень…)

В конце концов, может, это и не так уж трудно — делать вид? Все трое будут делать вид.

Все трое будут делать вид, будто ничего не случилось.

Почему же ты так сделал, папа? Ты тогда не думал, что я существую на свете?

«Молчи, сынок, это я сам с собой…»

 

ДИСКУССИЯ ЗА ПАРТОЙ

— Привет чемпиону!

— Кубок твой?

Седьмой «Б» верил в спортивную звезду Славка Беркуты. Седьмой «Б» считал, что имеет право на встречу с победителем, но всех ожидало разочарование: кубка не было. Команда выступила хорошо. Львовские шпажисты заняли второе место, и в командных соревнованиях Славко не проиграл ни одного боя. Зато в личных соревнованиях он оказался на четвертом месте.

Андрий Степанович не упрекал. Только ребята махнули рукой: «Ну вот, а мы на тебя надеялись! Эх, ты!»

— Давай проанализируем, — сказал Андрий Степанович. — Что вышло? Пока было напряжение воли, ты весь собрался, изучал соперника — и выиграл. Когда же тебе вдруг показалось, что успех обеспечен и без борьбы, ты размяк и расслабился — твою слабость мигом почувствовали. И вот вместо первого или второго — четвертое…

Славко понимал свою ошибку. Да, Андрий Степанович правильно все подметил. Бои с сильнейшими спортсменами Славко выиграл блестяще, а тем, кто плелся в хвосте и даже не надеялся на выигрыш — да еще у Беркуты! — тем этот самый Беркута позорно проиграл. Он-то думал: «Ну что с ними биться? Не бой, а так, разминка».

А когда опомнился, было уже поздно. Счет выправить не удалось. А потом настроение совсем испортилось, он раскис. Кисляй, вот кисляй! Раскис и проиграл еще два боя!

Хуже всего было то, что первый день соревнований прошел чудесно. Фотокорреспондент схватил на пленку интересный момент боя, и Славко, сам себя не узнавая, разглядывал серый снимок в газете.

Хороший это был день. Ходили по городу, ели мороженое, хоть и был заморозок, все равно ели мороженое и купили торт — настоящий дворец из сладкого крема и еще чего-то очень вкусного: не то орехов, не то шоколада.

«Дворец» купили в честь дня рождения Славка. Сообщая о результатах первого дня, так и сказали по радио: «Одному из участников соревнований, Ярославу Беркуте, сегодня исполнилось четырнадцать лет, и он хорошо отпраздновал свой день рождения, выиграв все бои».

Самым лучшим, конечно, был подарок Андрия Степановича. Он дал Славку чудесную шпагу, новенькую, со звонким, как струна, клинком и сверкающей гардой. Рукоять лежала в ладони ловко, как впаянная, и шпага казалась продолжением руки, удивительно необходимым продолжением руки.

Славко от удовольствия покраснел и даже забыл поблагодарить.

— Ну, Беркута, с такой шпагой не выиграть первенство просто позор! — не скрывая зависти, говорили ребята. Они и не сомневались, что он выиграет.

Вот тебе и выиграл! Точно угадали!

Конечно, те, кто занял двенадцатое или даже десятое место, могли о четвертом только мечтать, но Славко должен был выйти на первое! На первое, а не на четвертое!

Показать в классе газету с фотографией? Нет, в этом не было никакого смысла. Это не произвело бы никакого впечатления, ведь снимали его в первый день соревнований, а не в последний. Фотография теперь была скорее укором, чем радостью.

Трудно было переступить порог класса, сознавая, что не привез кубка. Даже значка не привез — за четвертое место не давали и значка. И вовсе уж неприятно было услышать насмешливый голос Юлька:

— Ай-ай-ай, а мы тут приготовили торжественные речи для встречи олимпийца!

Это Юлько-то готовил речь?! Может, скажет еще, что он переживает неудачу Славка? Ну-ну.

— А ты репетируй эту речь каждый вечер, может, на другой случай пригодится!

— Тихо, Юпитер сердится!

Шпагу, подаренную Андрием Степановичем, Славко спрятал и решил не брать в руки до тех пор, пока не почувствует, что имеет на это право.

Он дал себе слово — через год войти в сборную республики, поклялся в этом самому себе и решил не нарушать клятву, чего бы это ему ми стоило!

— Только смотри не забывай учиться, — сказала мама. — Ты всегда бросаешься из одной крайности в другую, не можешь ровно жить.

— Я же не паровоз, чтобы ровно, как по рельсам. Я человек, — глубокомысленно заметил Славко.

— Да ты становишься философом! — пошутила мама.

Сын не ответил, он о чем-то думал, сосредоточенно сдвинув брови.

— О чем ты думаешь, сынок?

— Так, мама, ни о чем, — сказал он.

И мама с грустью вдруг призналась себе, что теперь она знает о Славке намного меньше, чем когда он еще не умел говорить. Тогда было значительно проще. А теперь вот: «Ни о чем, мама!»

— Знаешь, мама, я теперь еще и легкой атлетикой займусь. Надо — для общего развития.

— А не лучше ли для общего развития взяться за уроки? — вдруг возмутилась мама. — Вот я скажу Андрию Степановичу, что спорт на тебя дурно влияет.

— Ой, мамочка, не говори! — засмеялся Славко, обхватил маму за плечи и закружился с нею по комнате.

— Ну, ну, ты мне испортишь прическу! — сказала мама, а сама подумала, что Славко мигом находит способ спастись от ее справедливого гнева.

Да, от маминого гнева нетрудно было спастись. А вот от собственной раненой гордости и от насмешек — пусть и не злых — нет спасения. Разве объяснишь, в чем дело? Спорт — это спорт. Проиграл — значит, проиграл. И нет тебе никакого оправдания. Люди, бывает, с переломом руки участвуют в соревнованиях. Однажды девочка-фигуристка танцевала на льду — рука в гипсе, а вышла на второе место. Тут-то и есть, должно быть, мера предельной нагрузки.

И Славко рисовал на уроке никем не открытые материки, обдумывая, как бы увеличить нагрузку. Однако сами собой такие способы не придумывались. Их, наверное, надо открывать, как материки. Как Северный полюс. Как истину о том, что Земля вращается вокруг Солнца. Когда-то за такие открытия платили жизнью. А чем надо заплатить, чтобы узнать предел своих сил и возможностей? Ведь от этого зависят и открытия.

«Становишься философом», — повторила бы мама.

Славко рисовал материки, а рядом сидел Юлько Ващук. Сидел за одной партой, переписывал с доски одну и ту же задачу. Теперь Славко не стал бы списывать у него ответ. И если бы у задачи было два решения, Славко выбрал бы не то, каким воспользовался Юлько. Но вот признаться Юльку, что не принимает его таким, каков он есть, почему-то не мог.

Может быть, потому, что когда-то сам очень хотел сесть за одну парту с Юльком Ващуком, лучшим учеником в классе, который так решал задачи, как ты лазал по деревьям? Который прочитал столько книг, сколько ты забил мячей в старый забор, служивший футбольными воротами? Ты так хотел сидеть с Юльком, что — стыдно вспомнить, кисляй, да и только! — заплакал, когда учительница сказала, что вам сидеть вместе никак нельзя: Юлько высокий, а ты был тогда Покатигорошком, Славко Беркута.

Боишься, Юлько не поймет? Не сумеешь объяснить ему?

Вчера он был тебе другом, Славко Беркута! Как же это будет выглядеть, если сегодня ты вдруг скажешь, что Юлько Ващук чем-то не нравится тебе? И не сможешь как следует объяснить, чем именно не нравится.

Разве то, что Юлько смеется, пиная ногой сороку с перебитым крылом, может стать причиной твоей антипатии к нему?

Разберись в своих симпатиях, Беркута. Хотя в правилах для учеников и не сказано, что надо любить всех одноклассников, однако попробуй понять себя и своего друга. Может быть, разобраться в симпатиях — тоже значит найти меру предельной нагрузки?

Интересно, а какую предельную нагрузку ты способен выдержать, Юлько Ващук?

— Слушай, Юлько, какую предельную нагрузку ты можешь выдержать?

— Что?

— Я спрашиваю, какая у тебя предельная нагрузка?

— Я не машина. И вообще, у меня нет охоты вступать с тобой в дискуссии на уроке.

— Дискуссии! Ну почему не сказать просто — споры?

— Снова ты придираешься к словам. Скажи честно, чего ты от меня хочешь? Может, ты…

— Беркута, Ващук! Я к вам обращаюсь или нет? В третий раз прошу прекратить разговоры, а вы будто и не слышите.

Славко насупился. Юлько сказал:

— Простите, мы и в самом деле не слышали.

 

ДРАТЬСЯ С БЕЗОРУЖНЫМ

(Рассказывает Славко Беркута)

Сперва я решил, что мне померещилось. Сбросил маску, снова оглянулся на входную дверь — нет, на пороге зала и в самом деле стояли Юлько и Лили. Давненько Юлько не приходил на мои тренировки, я и не припомню, когда это было в последний раз.

Я подошел:

— Посмотреть?

— Да, — сказал Юлько. — Ты же еще не собираешься домой?

— Нет, только недавно начали. Садитесь вон там, — показал я на скамью, где любил сидеть сам, когда смотрел, как работают другие. Раньше и Юлько не раз сидел там. Интересно, что это он решил прийти?

Они сели. Я вернулся на дорожку. И вдруг почувствовал, что ужасно волнуюсь. Даже костюм как будто стал тесен и мешал двигаться. Впервые я подумал: хорошо ли я выгляжу? Не кажется ли дикой и смешной фигура человека в таком необычном наряде?

Почему они пришли? Просто так или нет? Красная лампочка мигнула — укол! Я и не заметил, как это произошло. Видно, работать можно и механически. Как читать стихи наизусть, не думая, что означают отдельные слова. Лучше не смотреть в ту сторону, где они сидят, потому что можно прозевать опасность — в фехтовании все происходит молниеносно.

Когда закончили бой, я опять подошел к ним. Маску я уже не снимал — лоб мокрый, не хотелось, чтобы Юлько видел, как я устал.

— Лили привела меня, — сказал Юлько, словно отгадав мои мысли. — Не злопамятна, забыла, что ты не пришел на премьеру.

Хорошо, что на мне маска, под ней ничего не видно.

— Я не мог. У меня была прикидка перед соревнованием.

— А я думал, спортсмены не ходят в театр.

Я повторял, как дурачок:

— Честное слово, не мог, это было очень ответственное соревнование. И тогда как раз решалось, кто поедет.

— Мог бы и не ехать, — сказал Юлько. — Все равно кубок не привез.

— Не твоя забота! — отрезал я. — Привез или не привез — тебе-то не все равно?

— Не надо, мальчики, — попросила Лили. Она смотрела на нас чуть ли не с испугом. — Юлько, не надо, мы же пришли посмотреть.

Если бы кто-нибудь догадался меня позвать, все было бы иначе. Ничего бы, может, и не случилось. Но никто меня не позвал, и я сам сказал:

— Ну ладно, надо работать.

— Работать? — Теперь уже Юлько придрался к моему слову, как я обычно придираюсь к его словам. — Никогда бы не подумал, что размахивать вязальными спицами называется работой!

— Что с тобой, Юлько? — спросила Лили.

— Представь себе — называется!

— По-моему, работа — это когда думают головой, а тут голова ни при чем. Достаточно пары длинных ног.

— Ты уверен в этом? Хотел бы я посмотреть, достанет ли тебе твоих длинных ног.

— Попробуем! Я тебе докажу, что ты зря пропадаешь тут целыми вечерами. За один вечер я…

— Лови шпагу!

— Ребята! Ну что вы, ребята! Не надо! — просила Лили.

— Ничего, вот увидишь — я буду выглядеть не хуже его, — сказал Юлько, снимая пальто.

— Бери маску. Гляди — вот выпад. Стань так… Дальше, дальше левую ногу, ну…

— К чему все эти объяснения? Я не раз видел и слышал, как тебя здесь учили. Довольно и этого.

Юлько вытянул вперед руку со шпагой. Ребята поснимали маски, столпились вокруг нас. Они смеялись, шутили, давали Юльку советы, никто еще ничего не понимал. А Юлько и правда довольно быстро усвоил первые движения и сделал недурной выпад, так что я удивился.

— Видишь, — засмеялся он. — Видишь, просто нужна удача, тогда все само в руки идет!

Что? Так Юльку все само и пойдет в руки? В руки, вон как! Только захотел — и журавль с неба прямо в руки!

Юлька очень легко было загнать в угол. Я наступал и наступал, а он отходил. Он, вероятно, не понимал, что сперва я лишь играл, а теперь бился по-настоящему, со зла. Мне хотелось, чтобы он не хвастался, будто все идет в руки само, без всяких усилий. Я не думал тогда, не размышлял, что биться с Юльком просто нечестно, все равно что с безоружным, он же никогда до сих пор не держал шпаги в руках, — я должен был доказать, что я сильнее его и что я в чем-то прав, а в чем и сам не мог разобраться.

Я ударил изо всех сил своей шпагой по шпаге Юлька. Мой клинок не выдержал удара, переломился, я не успел ничего сделать, как шофер, которому не удалось затормозить, и мой сломанный клинок ткнулся в незащищенное бедро Юлька. Тот, вскрикнув, выпустил из рук шпагу и схватился за ногу. Все, что происходило дальше, я вспоминаю, как сквозь сон. Пятно крови на штанах у Юлька. Врач, молчание ребят, испуганное лицо Лили.

Мне словно заткнули уши ватой; все шумело, голоса долетали издали, приглушенные и незнакомые. Так бывает, когда идешь по вагону поезда и слышишь разговор, доносящийся из купе. Но одну фразу я расслышал отчетливо:

— Покажи мне своих учеников, и я скажу тебе, кто ты!

Сказано это было насмешливо, говорил один из тренеров.

Андрий Степанович потер лоб ладонью, а тот же голос добавил:

— Распустил ты их. Вот и расхлебывай кашу.

Я тогда бросился вон из зала, забился в уголок возле шкафчика с одеждой, чтобы ничего не видеть и не слышать. В коридор вышел Андрий Степанович. Закурил, поиграл погасшей спичкой.

— Вы… вы теперь меня отчислите?

— Это ты?! — Андрий Степанович смотрел на меня так, словно я никогда не был его лучшим учеником. — Зачем ты учинил это побоище? Да еще и спрятался после всего. Чего угодно мог я ожидать, но чтобы Славко Беркута спрятался?!

Лучше бы он велел мне отдать шпагу и никогда не приходить сюда, в этот зал, только бы не говорил: «Славко Беркута спрятался».

Легко говорить о предельной нагрузке, когда все хорошо, когда ты ни перед кем ни и чем не виноват, — тогда можно смотреть всем прямо в глаза. А то стоило случиться чему-то, за что надо отвечать, — и я спрятался. Спрятался. Как Комарин?

 

ЛИЛИ НЕ ХОЧЕТ ДЕЛАТЬ ВИД

— Возмутительно! Недопустимо! Кого воспитывает наша школа? Спортсмены вообще обязательно кончают хулиганством! Позволяют себе больше, чем другие! Вот к чему приводит культ физической силы!

Юлько лежал в постели. Бедро ему аккуратно забинтовали. Рана оказалась не столь уж серьезна. Если говорить правду, раны-то, собственно, и не было, только глубокая царапина. Хуже было то, что у Юлька плохо свертывалась кровь.

Папа курил сигарету за сигаретой и возбужденно ходил по комнате. Его обычно гладко зачесанные волосы сегодня были в некотором беспорядке, чуть распушились, папа вымыл голову, он был очень домашний в своем свободном свитере и без привычного галстука. Юлько любил, когда папа был таким вот простым, домашним. Только это было давно. Неделю назад, две?

— Одним словом, это так оставлять нельзя. Собрание, выговор, что угодно — вплоть до исключения из школы! Хулиганов надо учить. Как ты мог дружить с хулиганом?

Юлько зажмурился, чтобы не смотреть на выражение папиного лица. Когда только слушаешь, можно поверить, а стоит посмотреть на папу, и появляются сомнения: «А папа правда так возмущен или всего лишь делает вид? Говорит, что Славко хулиган, а на самом деле думает совсем о другом. И механически произносит слова, которые надлежит произносить в подобных случаях».

— Он не хулиган, папа. И никуда ты не ходи. И ничего нигде не говори. Ты ничего не знаешь и не понимаешь. Что ты там объяснишь?

— Юля, каким тоном ты разговариваешь с отцом?

— Молчи, папа, это я сам с собой…

Зажмуренные веки Юлька дрогнули. Он сжал губы. Левая бровь поползла вверх.

Можно ли презирать других, когда твой папа, твой собственный папа использует чужие мысли?

А что, если спросить: «Чьими мыслями ты пользуешься сейчас, папа?»

— Вот как, ты сам с собой… Ну хорошо, хорошо, успокойся. Поговорим потом, когда почувствуешь себя лучше. Я лично склонен расценивать это как хулиганство.

Расценивать как хулиганство. Пуститься в дискуссию. Ну почему бы тебе, Юлько, не сказать, как все люди: спорить? С кем? С чем? Они все трое дома делают вид, вон уже сколько дней делают вид. Как долго это еще продлится?

— Прости, папа, я хочу спать. Прости, папа.

— Может, он выпьет чашку горячего бульона? — тихо спросила мама, как всегда легко, почти бесшумно входя в комнату.

Она склонилась над Юльком, поправила одеяло, погладила прохладной рукой лоб сына. «А ты, мама, тоже делаешь вид? Только бы ты не делала вид, мамочка, красивая мамочка моя, я когда-нибудь нарисую твой портрет, обязательно нарисую. А может быть, не нарисую. Не сумею». Можно продолжать делать вид: приятно, когда тебя жалеют; он, Юлько, обижен; его жалеют. Славко Беркута хулиган и должен ответить за свой поступок. Боль в бедре? О, ужасно болит бедро, невыносимо болит.

Он закрыл глаза, отвернулся к стене, пробормотал сонным голосом:

— Спасибо, не надо бульона, мама. Я немного посплю. Ладно?

На следующий день пришли девочки и мальчики из седьмого «Б». И Лили. Стыдливо потоптались у порога, пока мама не повторила несколько раз:

— Заходите, пожалуйста, заходите!

Они вошли, осторожно расселись на стульях, на самый краешек, выложили на кровать перед Юльком бесчисленные пакеты и свертки.

— Болит? — спросила Лили.

И Юльку вдруг захотелось стать по крайней мере героем, раненным в кровопролитной битве.

— Это не имеет значения, — сказал он.

— Видишь ли, Юлько… Я думаю все-таки… ты сам виноват. Ты первый начал. Если бы не ты, всего этого бы не случилось…

— Вот как! — сказал Юлько и через силу улыбнулся. — Ты правда так думаешь?

— Правда.

Ага, значит, ты, Лили, не хочешь делать вид, что Юлько Ващук обиженный, а Славко Беркута — хулиган? Ты не хочешь делать вид, Лили?

 

ДВАЖДЫ ДВА — ЧЕТЫРЕ

(Глазами Славка Беркуты)

Знаю, что виноват. Разве можно разрешать споры, раня товарища шпагой? Нет, я сделал это не нарочно, и все-таки мне кажется, что нарочно. Отец Юлька ходил к Андрию Степановичу и приходил в школу, вызывали моих родителей, все было — и Антон Дмитрович со мной говорил, и директор, и папа.

Папа повторил вопрос Андрия Степановича: зачем бился с парнем, который никогда не держал шпагу в руках? Тем более, что этот парень — мой приятель. В конце концов все согласились, что произошел несчастный случай, никто и не допускал, чтобы Славко Беркута мог нарочно ранить друга. Только я один знаю, что это не совсем так, — конечно, я и правда не нарочно ранил Юлька, но я все-таки хотел, чтобы он почувствовал, понял, увидел: не все само идет в руки, не все в жизни просто и легко.

Юлько уже в школе. Сидит рядом. Молчит. Ни слова — как заледенелый. Три дня молчит. Да и к чему говорить — он все сказал, когда я приходил к нему домой.

… Мама купила мандарины.

— Ты должен пойти. Что? Как тебе не стыдно! Ты покалечил товарища и теперь не можешь его проведать? Да хотя бы для того, чтобы попросить прощения у Юлька и у его матери. Ты что, просто маленький трусишка? Отнеси мандарины. Помнится, он их очень любит. Так идешь?

— Ну ладно, пойду. Но без мандаринов!

Мама Юлька не сказала мне ничего. Лишь «добрый вечер», да и то тихо-тихо, словно про себя. И Юлько сначала ничего не говорил. Только так, по-своему, скривил губы. Я тоже молчал. Мама советовала просить прощения. А как? «Прости меня, Юлько, я не хотел»? Или: «Очень было больно, Юлько? Я не хотел».

Потом Юлько встал. Он был совсем бледный и страшно похудел. Лицо сбоку — ну просто как нож для разрезания бумаги, так заострился нос и подбородок и утончились губы. Я думал: «Скверно, если это из-за меня он стал такой, из-за этой дурацкой царапины. Я ведь и в самом деле не хотел его калечить».

— Ты зачем пришел? — спросил Юлько. — Жалеть меня? Так мне этого не надо. Или ты пришел каяться? Не смеши меня, Беркута. Слушай, я тебе сейчас кое-что скажу. Я знаю, чего ты ко мне цепляешься. Ты просто завидуешь мне. Понимаешь, ты мне завидуешь, вот и вся закавыка.

— Не выдумывай, Юлько! С чего это я стал бы тебе завидовать?

— Я не выдумываю, это правда. Ты и за спелеологию взялся из зависти. И фехтованием поэтому занялся. Ты ничего не понимаешь, Беркута… У тебя же все хорошо, все просто, ты думаешь: дважды два — четыре, и никаких сомнений. Разве не правда? Хорошо тебе, у тебя все в порядке…

Много тогда наговорил Юлько. О том, что все вокруг — обыкновенные, а ему хочется только необыкновенного, потому что он и есть как раз тот человек, которому доступно сложное. Мы все думаем одинаково, а у него о каждой вещи на свете свои мысли. Свои собственные.

И когда Юлько так говорил, я понял, чего хотел от него. Понял, что хотел ему доказать. Нет, я совсем не завидовал, честное слово, я даже понятия не имею о том, что такое зависть. Но всегда, когда надо все объяснить и расставить по местам, как шахматные фигуры перед началом игры, со мной что-то творится: не могу говорить или вместо того, что думаю, несу какую-то чепуху. Торможение какое-то происходит или как это там зовут.

Так и в тот раз. Я сказал:

— Не кричи, не надо, твоя мама подумает, что мы ссоримся.

Это была глупость, мне тогда было все равно, подумает его мама, что мы ссоримся, или нет… Но сказал я именно это.

— А разве это не правда? Мы же и в самом деле ссоримся. Ты ведь такой… Все у тебя хорошо, все просто, все в порядке, никогда никаких неприятностей, ты всегда знаешь, что тебе делать, а…

Неправда, Юлько, неправда, я не знаю, что делать и как поступить. Вот, вместо того чтобы попробовать понять тебя и себя, орудовал шпагой. Ничего у меня не бывает просто, ни у кого просто не бывает.

Снова я не сказал вслух то, что думал. Я молчал. Даже размышлял, не спросить ли у Юлька насчет мандаринов — любит ли он их или нет. Мне все мои мысли о важном казались смешными и неумными. Зачем я пришел к Юльку? Знал же, что не следовало идти. Но мама сказала: «Ты маленький трусишка». Ну и пошел.

— У тебя всегда все легко, всегда у тебя дважды два — четыре, тебе хорошо. Я не могу тебя видеть. Я просто не могу тебя видеть, понимаешь? Уходи!

Юлько уже один раз так смотрел на меня. Когда это было? Горела свеча, и лежали густые тени. Юлько показывал мне своих лошадей. Я что-то говорил, не помню, что именно, и Юлько тогда смотрел точь-в-точь так же, как сейчас.

— До свидания, — проговорил я. — Будь здоров!

Это опять были не те, не нужные слова. Я хотел понять Юлька, почему он такой. Может, у него что-то случилось, что-нибудь помимо наших споров и этой царапины на бедре?

Когда я выходил, Юлько лежал ничком, спрятав лицо в подушку, а теперь сидит рядом и молчит; и я вспоминаю, как он зарылся тогда лицом в подушку, и мне становится грустно и нехорошо, словно я проиграл несколько боев сразу.

* * *

«Дважды два — четыре, это истина для всех, — думает Юлько. — Дважды два — четыре, это слишком просто. Дважды два — пять сложнее. В это даже нельзя поверить, и это — для меня, потому что я понимаю в таких вещах», — думает Юлько.

Так ты думаешь, Юлько?

 

ЭТО БЫЛО В ПЯТНИЦУ

Школа гудела, перешептывалась, широко раскрывала глаза. Суд? Будут судить Славка Беркуту? Кто будет судить? Десятиклассники? И двое из восьмого? А седьмой «Б» отказался! Им теперь снизят оценки за поведение, потому что они взбунтовались и всем классом ушли с воспитательного часа. Вот это да!

Относились к событию по-разному. Одни с повышенным интересом: а как же, ужасно интересно — суд! Другие удивлялись: Беркута — хороший парень, что он мог натворить? За что его будут судить? Третьи расспрашивали: «А кто такой Славко Беркута?» И тайком косились — он чувствовал на себе заинтересованные осуждающие, сочувственные взгляды. Впору было закричать в отчаянии:

«Ну да, это я, я, я, Славко Беркута! Чего вам надо? Ну, вот я! Любуйтесь, если вам так интересно!»

А можно было просто взять и уйти, уйти из этой опостылевшей школы, которая когда-то — да что там когда-то! — которая еще несколько дней назад была своей, родной школой, куда хотелось приходить, где даже стены были привычные, светло-зеленые с белым, — теперь просто противно смотреть на эти стены…

Размеры его вины возрастали от перемены к перемене.

— Что он сделал?

— Говорят, ранил шпагой товарища, Юлька Ващука.

— Да нет, это было раньше! А потом он напился с какой-то компанией, гулял по городу и озорничал.

— Витрину разбил — это правда?

— Какая там витрина! У него нож нашли!

Славку обо всем этом ничего не известно. Он знает только, что будет суд, и уже сейчас, накануне, чувствует себя приговоренным к смерти.

Когда пришло письмо, Беркуту вызвали к директору. Директор все время повторял:

— Вот видишь, ты даже не возражаешь! Такое пятно на нашей школе! Негодник! Сперва ранил товарища. И думаешь, если простили, так теперь можно вытворять что хочешь! Честь школы тебе не дорога, можешь убираться вон!

Потом директор немного успокоился, вызвал Варвару Трохимовну и велел прочитать письмо в классе.

«Ученик вашей школы Ярослав Беркута был задержан членом народной дружины в 21 час 23 ноября этого года. Он пьянствовал в подъезде с несколькими другими подростками…»

Второй раз Славко слушал письмо совсем равнодушно. Словно это и не его там обвиняли.

23 ноября? Это было в пятницу. Обычно в пятницу в девять кончается тренировка. Но Славко больше не ходил на тренировки. С того самого дня, когда случилась эта история с Юльком. Он даже обходил улицу, где был спортзал.

Он собирал дома «бандуру», не решаясь сказать, что больше не ходит на тренировки. Собирал «бандуру» и шел куда-нибудь из дому. Вернувшись, глотал чай с лимоном и без аппетита грыз сухарики. Для него просто счастьем стали мамина длительная командировка и папины дальние рейсы, из которых тот возвращался очень усталый и не очень наблюдательный.

Да-да, это была пятница, и он сделал вид, будто идет на тренировку, и никто на свете не мог бы подтвердить, что он в тот вечер не пил вина в темном подъезде с темными типами. Он и сам не мог бы ничего доказать…

А седьмой «Б» взбунтовался. Первая начала Лили, а потом все спорили, кричали и возмущались, категорически отказывались быть судьями и вообще протестовали против суда. И все взяли портфели и ушли из школы сразу после звонка — не остались после уроков, когда Варвара Трохимовна собралась рассказать им, как должен проходить суд и как его должен проводить седьмой «Б».

Седьмой «Б» взбунтовался. Директор и это приписал дурному влиянию Славка Беркуты. На самом же деле Славко вовсе не был зачинщиком бунта. Он весь день ходил замкнутый, равнодушный, а с последнего урока и вовсе ушел. Думал: а что, если совсем не возвращаться? Раскинуть, например, лагерь в пещере и жить, как доисторическое существо, ничего не видя, кроме летучих мышей и сталагмитов. Думал и все равно, как обычно, приходил в школу, садился за парту, на самый край, чтобы не коснуться ненароком плеча Юлька, — теперь, когда оба выросли и Славко нисколько не походил на Покатигорошка, парта стала им тесна. Славку казалось, что он попал в класс случайно и ему и впрямь надо бы встать и выйти, но он все не отваживался и клял себя за малодушие.

Он силился вспомнить: что он все-таки делал в ту пятницу? Шатался по парку, где цветное освещение подсвечивало черные стволы деревьев и замерзшие лужи? Сидел в библиотеке, сдав удивленной гардеробщице свою «бандуру», листал без всякого интереса пестрые странички журнала? Ездил на троллейбусе из одного конца города в другой и обратно? Но нет, кажется, именно в тот вечер он встретился наконец с Андрием Степановичем, возле самых своих ворот встретился с ним, и тогда его впервые кольнула мысль: «А что, если бы мама и папа узнали, что я не хожу на тренировки?» У него перехватило горло, так что трудно стало дышать. Захотелось повернуться и бежать прочь по улице.

Андрий Степанович сказал:

— Хорошо, что встретились. Я иду к тебе.

— Добрый вечер, — сказал Славко.

— Как дела, Беркута? — спросил Андрий Степанович.

— Да так, ничего. Зима уже. Снег выпал…

— Снег? Да, правда, снег выпал, ты наблюдательный мальчик, — не очень весело улыбнулся Андрий Степанович. — Но ты ведь понимаешь — я не это имел в виду. Почему не являешься на тренировки?

Ремень от «бандуры» врезался Славку в плечо, как будто шпага обернулась дробовиком. Андрий Степанович смотрел на «бандуру», спрашивал, почему Славко не ходит на тренировки, — конечно, он догадался, что мальчик говорит дома неправду. Хоть сквозь землю провалиться! Славко понял, что иногда и в самом деле хочется провалиться сквозь землю.

— Пойдем, побродим по снежку, — предложил вдруг Андрий Степанович, который верно заметил состояние Славка.

Мальчик посмотрел исподтишка на своего тренера и увидел, что тот не сердится, даже, напротив, как будто сам смущен. И тут Славко впервые осознал: Андрий Степанович лишь не намного старше — семь-восемь лет разницы, — ну как старший брат. Старший брат, которому можно все сказать, ничего не скрывая, ничего не утаивая, обманывать такого — значит обманывать самого себя. Сбиваясь, запинаясь и теряя слова, Славко стал все объяснять Андрию Степановичу — о себе, о Юльке Ващуке, о том случае в спортзале, и как он, Славко, просто не мог прийти в зал и посмотреть в глаза Андрию Степановичу, и как думал, что Андрий Степанович не захочет с ним даже разговаривать, не то что тренировать.

Рука Андрия Степановича лежала на плече Славка. Тренер слушал своего ученика, не прерывая, «бандура» уже не казалась такой тяжелой, идти по тоненькому снежку было легко и приятно; стало вдруг хорошо, оттого что больше не надо будет ходить по закоулкам, избегая всех — даже мамы и папы, не надо никому говорить неправду, потому что Андрий Степанович словно бы молча соглашался принять и на себя беду Славка, понимал все, что говорил ему мальчик.

— Потому я и не приходил, не мог… — сказал Славко.

Андрий Степанович не бранил, не упрекал. Если младший ничего не скрывает, старший не должен укорять.

— Вы… Вы когда-то говорили — коварству нет места в спорте, в настоящем большом спорте. Нечистыми руками шпагу не удержишь.

Славко непроизвольно посмотрел на свою руку: обыкновенная мальчишеская рука с крепкими пальцами, с мягкими движениями в запястье — рука, привыкшая к шпаге. На среднем пальце — чернильное пятно: ручка плохая.

— Правда. Говорил. И всегда буду говорить, — согласился тренер. — Слушай, тебе, наверно, домой пора, там будут волноваться, правда? Да, чуть не забыл предупредить — тренировки теперь начинаются в шесть, после нас будут работать рапиристы. Так что, пожалуйста, не опаздывай. Мы тебя ждем, Беркута!

… В ту ли пятницу это было? Да, именно в ту!

Может, попросить Андрия Степановича: «Скажите им, скажите, не стоял я с мальчишками ни в какой подворотне, не пью вообще никакого вина. Спортсмены не должны пить никогда, вы же сами нам говорили, Андрий Степанович. Так скажите же всем, что это какая-то глупая шутка или злая шутка, словом — недоразумение, неправда. Впрочем, нет, не говорите ничего. Может быть, разговор был не в тот вечер. Не говорите ничего, — если они не верят, не понимают, так не говорите ничего. Не надо защитников, не надо доказательств…» Неужели все и правда верят, будто он, Славко Беркута, — мелкий хулиган? Неужели они думают, что он так опустился? Да нет, не может этого быть, — они же подходили к нему, говорили, расспрашивали, но все просили: «Скажи, Беркута, что это неправда». «Мы знаем, что это неправда, мы тебе верим». Хотелось, чтобы они так сказали, а не спрашивали, не требовали от него подтверждения.

Славко сидел за партой, и три обычных дня — каждый, как испокон веков, длиною в двадцать четыре часа, — казались длинными, трудными, как переход в горах в тридцатиградусную жару.

 

НАКАНУНЕ

 

В двенадцать часов дня

Возмущенный Антон Дмитрович убеждал Варвару Трохимовну:

— Вы этого не сделаете! Вы просто не должны этого делать.

Он не верил, не мог поверить, что Славко Беркута с ватагой мальчишек прятался от людских глаз, чтобы выпить из бутылки глоток вина. Это какое-то недоразумение, надо сперва все выяснить, а потом уже устраивать суд, если потребуется. Антон Дмитрович только что вернулся с совещания членов Географического общества — он последние дни не был в школе.

Подняв брови-черточки, Варвара Трохимовна удивлялась:

— Я вас не понимаю. Вы берете под защиту хулигана?

— Хулигана? Какой же Беркута хулиган? Вы же классный руководитель седьмого «Б», вы лучше всех должны знать своих учеников. Даже если бы случилось нечто подобное, надо было сперва поговорить с самим мальчиком, пусть бы объяснил!

Варвара Трохимовна обиделась:

— Неужели вы думаете, что с ним не говорили? А он молчит и даже не отрицает своей вины. Да когда ребенок не виноват, он находит тысячу доказательств, чтобы оправдаться, а у Беркуты просто нет таких доказательств.

— Послушайте, Варвара Трохимовна, а вы не допускаете, что мальчик, может быть, слишком самолюбив, чтобы оправдываться?

— Что вы предлагаете, в конце концов? Спускать? Прощать? Один раз простили — и вот результат. Не прошло и двух недель, как мальчишка снова выкинул штуку! Да еще какую! Позор для всей школы. Если мы не накажем его, в городе станут говорить, что наша школа — рассадник хулиганства.

Забыв всякий такт, Антон Дмитрович хлопнул дверью учительской, отстранил оторопевшую первоклашку и быстро поднялся по лестнице к директору.

Директор, как Варвара Трохимовна, разводил руками и удивлялся:

— Не понимаю вас, Антон Дмитрович… Вы беретесь защищать хулигана?

— Беркута не хулиган. Разве можно навешивать на мальчика оскорбительную этикетку, даже не попытавшись понять, что произошло? Да если это и случилось — я не верю, но допустим, — так следует ли устраивать детский суд над взрослыми людьми? Поставьте себя на место родителей Беркуты. Это умные, порядочные люди. И вдруг тринадцатилетние дети обращаются к ним со словами: «Вы дурно воспитали сына!» Это же комедия! Такие спектакли портят отношения детей и родителей, развращают школьников.

Аргументы Антона Дмитровича, вероятно, казались директору необоснованными и наивными, потому что он доказывал свое — спокойно, рассудительно, как будто речь шла о приобретении наглядных пособий, а не о судьбе ученика.

— В нашей школе не случалось ничего подобного. Если вдруг в здоровом, дружном коллективе появилось болезненное явление, его следует ликвидировать. Товарищеские суды практиковались во многих школах, и это приводило к хорошим результатам. Не понимаю, почему вы возражаете против мнения учительского коллектива. В конце концов, мы просто выглядели бы смешно, если бы отказались от своего решения.

Глядя, как директор равнодушно переставляет на своем столе пресс-папье и чернильницу, как тщательно вытирает бумажкой подставку для календаря, Антон Дмитрович пытался сдержать раздражение и гнев, пробовал себя успокоить.

— Думаю, что, будь я в эти дни в школе, до такого решения не дошло бы. Разрешать детям играть во взрослых и вершить суд над старшими, достойными всяческого уважения людьми — это же не только антипедагогично, это даже страшно. Так можно травмировать ребенка. Беркута уже и сейчас не похож на себя. Вы видели, какие у него глаза? Холодные, злые и в то же время по-детски обиженные.

— В школе слишком много детей, я не успел приглядеться, какого цвета у них глаза, — пожал плечами директор.

— Я ему говорю, что рассказывал о Лазурных пещерах на совещании и специалисты-спелеологи заинтересовались, а он отвечает: «Антон Дмитрович, я теперь уже никакой спелеологией заниматься не буду, не нужна мне спелеология, мне теперь все равно…» И смотрит на меня исподлобья. Славко Беркута никогда так не смотрел. Я прошу его объяснить, как там было дело с этим вином, а он отворачивается и молчит. Вы понимаете, что это значит?

— Совершенно ясно: закономерное поведение для упрямого разбойника.

— Почему «разбойника»? Как можно с такой уверенностью утверждать?..

— Очевидно, мы мало знаем наших учеников. Не углубляемся в их души. Может быть, все началось давно и мы не заметили, не знали, вот и вынуждены теперь решать дело коллективно.

 

В два часа дня

Усталая немолодая женщина щурила глаза с короткими ресницами, привычно постукивала карандашом по столу. Работа в детской комнате милиции приучила к внимательности. Выработалась привычка запоминать лица и интонации, обращать внимание на жесты и одежду. У девочки, которая теперь сидела перед ней, были черные — зрачков не видно! — глаза и светлая челка над темными бровями. Девочка волновалась, она взяла со стола листок бумаги и, сама не замечая, рвала его на клочки.

— Беркута не мог так, — говорила девочка. — Не мог он пить. Я понимаю, может, он там стоял с ними, а потом не хотел называть их имена, может, он и правда не знал… Беркута такой… он не мог. Если вы мне не верите, спросите у наших, у кого угодно из седьмого «Б», они скажут. Они стоят на улице. Беркута не такой, это просто недоразумение!

— Я хочу тебе верить, девочка, мне нравится, что ты пришла защищать товарища. Но если человек отказывается от того, что было на самом деле, как ты думаешь, что это значит?

Девочка рассыпала по полу клочки бумаги, снова собрала их.

— Беркута не отказывается, он вообще ничего не объясняет, он говорит: «Раз вы мне не верите, я не стану никого заставлять». Он ужасно гордый, Славко Беркута! И если будет этот суд…

— Какой суд? О чем ты говоришь? Я написала письмо в школу, посоветовала директору обратить на мальчика внимание. Собственно говоря, он произвел на меня довольно приятное впечатление, потому что ничуть не походил на хулигана…

— Он фехтовальщик. И спелеологией занимается… Не мог он…

Старшая собеседница улыбнулась, и тогда ее невыразительное и ничем не приметное лицо вдруг ожило, словно она вышла из тени на яркое солнце.

— Это хорошо, что он фехтовальщик и спелеолог. Но не это определяет человека. Разве ты пришла ко мне потому, что он фехтовальщик и спелеолог?

— Да нет, не поэтому, вы правду говорите. Мы потому… Мы все знаем, какой он.

— Что ты имела в виду, когда упомянула про суд? — спросила женщина.

… На улице к девочке стремглав бросились ученики и ученицы из седьмого «Б»:

— Что она тебе сказала?

— Ты ей все объяснила, Лили?

— Будет суд или нет?

— Она очень симпатичная. Она звонила в школу. Директор сказал, что теперь он уже ничего не может и не хочет отменять. Эта женщина обещала обязательно прийти на суд.

— Защищать Славка или наоборот?

— Не знаю. Откуда я знаю, что она сделает? Она сказала, что Славко произвел на нее приятное впечатление.

— Ну чего Беркута молчит?

— Надо ему было связаться с этими ребятами!

Седьмой «Б» беспокоился. Седьмой «Б» хотел помочь Славку Беркуте.

 

Также в два часа дня

— Слушай, погоди! Слушай, Ваврик, тебе… у тебя… Это ты ко мне домой несешь бумажку?

— Ну, к тебе… Я не сама, у меня задание. И вообще, пусти меня, Беркута!

— А я тебя не держу. Слушай, Ваврик, отдай мне эту бумажку. Я сам передам.

Славко в который уже раз на протяжении последних нескольких дней клял себя за малодушие: вот так унижаться перед кем-то. Но мальчику казалось, что стоит маме прочитать эту бумажку, и весь свет пойдет кувырком, придет конец всему хорошему, что было в его, Славка, жизни, и наступит беспросветная мгла. Если бы можно было сделать, чтобы мама ничего не знала!

Славко не смотрел на девочку, он поглядывал на соседний дом, собственно на одно окно в этом доме: там кто-то открыл занавеску и видел всю улицу, Славка и девочку, которой поручили отнести родителям Беркуты повестку на школьный товарищеский суд. А девочка смотрела на мальчика — на крепкий, хотя и по-детски круглый подбородок; на широкие брови, одна чуть поближе к переносью, вздрагивает, и над нею — растаявшая снежинка; на его густые ресницы, упавшие темными подковками на лицо, когда он опустил глаза. Впрочем, девочке совершенно безразлично, какие у Славка брови и ресницы, ей надо, чтобы он не требовал невозможного, потому что она должна выполнить поручение. И девочка шагнула в сторону, чтобы идти дальше, а Славко подавил желание загородить ей дорогу, вырвать портфель и отобрать ненавистную повестку. Над верхней губой у него выступили капельки пота, он стер их перчаткой, стоял и смотрел, как идет девочка Ваврик, как переходит улицу, как покачивается у нее в руке портфель, в котором лежит записка.

«Вам повестка в суд», — скажет девочка и протянет маме бумажку.

 

В три часа

— Вам повестка в суд, — сказала девочка и подала матери Славка конверт.

— Как, как? — переспросила Марина Антоновна. — Ты, девочка, наверно, ошиблась, какой суд?

— Школьный, — невозмутимо сказала посыльная. — Судить будут Славка Беркуту.

— Как судить? Что ты говоришь? За что судить?

— А там узнаете, — так же спокойно, изучая женщину ясными до прозрачности глазами, пообещала девочка, исполнявшая поручение. — Ну, все, я пойду, — сказала она и добавила: — До свидания!

— До свидания! — механически ответила Марина Антоновна.

 

Вечером около девяти

Славко Беркута пришел домой.

Марина Антоновна осторожно, словно боясь прикоснуться к сыну, пропустила его в коридор. И по тому, как она смотрела куда-то сквозь него, как деланно-равнодушным голосом сообщила: «Тебя тут ждали», Славко понял, что мама знает все.

— Кто, мама?

— Лили Теслюк. Хотела о чем-то поговорить с тобой.

— А… а… Она не сказала, о чем?

— Нет. Она вообще ничего не говорила.

— А папа дома?

Мама продолжала делать вид, будто ничего не случилось. Почему она так ведет себя? Может быть, боится? Может быть, не верит?

Он искал мамины глаза. Она не отвела взгляд, сказала:

— Дома. Сейчас будем ужинать.

Однако ужина никакого не было. Папа долго ходил по комнате. Когда что-нибудь случается, все почему-то ходят по комнате или смотрят в одну точку. Может быть, это помогает сосредоточиться?

Потом папа подошел к Славку.

Папа взял сына за подбородок, поднял его голову.

— Ты что же это? Как же ты мне все это объяснишь, мой мальчик?

И от этого ласкового папиного жеста, от приветливого «мой мальчик» Славко вдруг почувствовал себя сильным и способным доказать свою правоту. Могло же быть иначе. Мог же папа сказать: «Один раз поверили — будет. Будет».

— Я не пил. Я не был там, папа. Я ничего такого не делал, я не знаю, что все это означает!

Папа верил. Он даже не спросил, где Славко был в этот вечер, ему не надо было доказывать алиби. Папа сказал:

— Никуда вы не пойдете! Ни ты, ни мама! Я сам пойду!

Папа не угрожал: «Я им покажу! Устроили судилище! Травмировать ребенка!» Нет, папа ничего такого не говорил. Он понимал: мальчику придется ходить в школу, учиться у педагогов, которые решили судить его, не установив вины, и папа не кричал и не произносил громких слов. Он просто хотел принять удар на себя и выручить Славка — объяснить всем, что его сын не мог быть виноват…

Но сын не согласился. Он даже улыбнулся:

— Нет, я не хочу прятаться. Я не виноват — зачем мне прятаться? Помнишь, ты… тогда, тогда ты говорил о предельной нагрузке? Ну, так не надо вместо меня идти завтра в школу, папа!

 

СУД

В большом зале стало тесно и душно, потому что туда стремилась вместиться вся школа. Казалось, окна здесь не отворяли года два, и шепот как будто плавал в густом воздухе.

За столом, сознавая значительность своей миссии, сидели юные судьи. Им, должно быть, хотелось выглядеть старше, серьезнее, даже грознее. Они супили брови. Сжимали губы. Им было поручено вершить, решать и судить. Они прониклись уважением к себе и некоторым презрением — к остальному миру, которому не было дано право решать чью-то судьбу.

Варвара Трохимовна прочитала письмо и сказала, что у них в школе это беспрецедентный случай, то есть такой, подобного которому никогда не было, и поэтому решено именно так, сообща, обдумать, какого наказания заслуживает Ярослав Беркута.

А потом вызвали Славка.

Может быть, он и не выдержал бы нервного напряжения, сорвался бы и крикнул что-нибудь, но в зале сидела мама. Издали она очень походила на школьницу, и Славко почему-то боялся за нее.

А седьмой «Б»? Седьмой «Б» сидел в зале как один человек.

— Не сдавайся, Беркута! Скажи, что ты не виноват! — посоветовал кто-то из седьмого «Б».

Председательствующий, девятиклассник, круглолицый и румяный, напыжился и постучал карандашом по столу:

— Прошу без реплик из зала! Нарушители порядка будут выведены.

— Он как мой попугай! Наверно, и не умеет больше ничего говорить, — прошептала Лили, и седьмой «Б» тихо прыснул.

— Славко… Ярослав Беркута, что ты можешь сказать товарищам?

— Почему ты так разговариваешь, как будто никогда меня не видел?

— Прошу отвечать по существу!

В пухлых мальчишеских губах председательствующего эти бесцветные и колючие, как высохший репей, слова звучали дико.

— Что ж, пусть будет по существу. Много говорить тут не о чем: я не был в комнате милиции, я никогда не видел человека, написавшего это письмо, я не делал ничего, что там написано. Даю вам честное слово. Ну, а если вы мне не верите, то… то…

Он бесчисленное количество раз мысленно повторял это и был уверен, что должен всех убедить, — не смогут не поверить, ведь он говорит правду, абсолютную правду, — и вдруг увидел, что его слова как будто отскакивают от слуха судей, как теннисные мячи от ракеток. Судьи требовали фактов.

— Ты хочешь сказать, что письмо — мистификация?

— Ты заверяешь нас, будто ты честный и говоришь правду. Где же ты был в тот вечер? Что делал? И кто может подтвердить, что ты не пил в подворотне?

Славко опустил голову и не отвечал на вопросы. Что ж, раз ему не поверили, он ничего больше не скажет, ему нечего больше сказать, пусть делают что хотят. А седьмой «Б» верит? Может, они думали, Славко Беркута скажет: «Это случайно, это просто нелепый случай» — и расскажет, как все произошло. Но о чем рассказывать, если ничего не происходило?

Тишина стояла такая глухая и безнадежная, что мальчик вдруг подумал: уж не снится ли ему все это? Он провел рукой по щеке — рука, оказывается, дрожит. Он сжал руку в кулак. И тут прошелестел громкий шепот Лили:

— Беркута, ну что же ты молчишь? Скажи что-нибудь, слышишь?

Председательствующий снова насупил коротенькие бровки и снова заговорил странными для мальчишки словами:

— Желательно было бы послушать мать Ярослава Беркуты. Мы пригласили ее сюда, чтобы она рассказала о своем сыне, о том, как она его воспитывала и как он дошел…

С места порывисто встал Антон Дмитрович:

— Разрешите сперва мне, учителю вашему и Беркуты, рассказать, как я его воспитывал… И вас тоже!

Председательствующий растерялся. В этот момент ему надлежало постучать карандашом о стакан и призвать нарушителя к порядку. Но нарушителем был учитель! Что же делать? Беспомощно оглядевшись, председательствующий проговорил:

— Попрошу…

Трудно сказать, что означало это «попрошу». Директор через плечо соседа что-то говорил Антону Дмитровичу. Но тот решил воспользоваться нерешительным судейским «попрошу».

Учитель стоял на сцене, откуда обычно звучали веселые речи, песни и стихи. Потом подошел к «подсудимому» и положил ему руку на плечо.

— Дети, — сказал Антон Дмитрович, — вы знаете Славка?

Зал, разбуженный обычными, будничными словами от дурного сна, отозвался сотней голосов:

— Знаем!

— Какой он?

— Хороший!

— Можно ему верить?

— Можно!

Директор что-то говорил Варваре Трохимовне, Варвара Трохимовна пыталась остановить Антона Дмитровича, но тщетно: зал шептал, переговаривался, перекликался. А потом у дверей поднялся еще больший шум, кто-то сказал: «Пропустите, пропустите!» — и к столу, где сидели учителя, прошла немолодая, усталая женщина. Она тихо извинилась, что опоздала к началу. Ей мигом подали стул, она села и окинула взглядом зал. Потом посмотрела на Славка, спросила о чем-то, ей ответили. Тут она вдруг испуганно отшатнулась и снова что-то сказала. Зал молча следил за непонятной пантомимой.

— Простите, — слабым, неуверенным голосом сказала женщина, обращаясь к залу. — Я хочу… я вынуждена прервать. Произошла большая, страшная неприятность — вы… то есть, собственно, мы, потому что в этом и моя вина, мы напрасно обидели этого мальчика, Славка Беркуту. Он действительно не был у нас ни в тот, ни в какой-либо другой вечер. Мы с ним никогда не встречались.

Седьмой «Б» ошалел.

Седьмой «Б» кричал, как сто тысяч мальчишек на стадионе.

И только Юлько Ващук не кричал. Юлько Ващук наклонился зашнуровать ботинок.

 

КАК БЫЛО НА САМОМ ДЕЛЕ

И вот мы почти дошли до того места, с которого начали рассказ. Помните? Вечер, пушистый снег…

Стефко Ус, одетый и обутый, лежал на кровати в нетопленной комнате. Лежал и который раз пережевывал одну и ту же мысль: «Снег выпал, и теперь никуда не двинешься, не уйдешь куда глаза глядят». Даже кот Бурко, черный как трубочист, вернулся домой из странствий и греется, мурлыча, под боком у Стефка. Хорошо Бурку.

И пока Стефко так думал, в дверь очень тихо и деликатно постучали.

— Принесло кого-то! — недовольно сказал Стефко. — Не заперто, входите, ежели не черт с рогами!

На пороге появился Юлько Ващук. Он никогда не заглядывал к Стефку и теперь удивленно осматривался.

— Ух ты, какой гость! Чего изволите, вельможный пане?

— Дело у меня к тебе, Стефан.

— Ух ты — «Стефан»! — передразнил Стефко. — Это что же, я — Стефан?

— Погоди, Стефко, не шути. Я правда хочу кое о чем попросить. Ты ж, наверно, скор на такие дела. Надо одному типу… намять уши. Да как следует, чтоб помнил.

Юлько был как пришпоренный, сам не свой, как будто представлялся другим кем-то. Не привычным для Стефка холеным маменькиным сынком и не пижоном, который мог выставить тебе под нос новую туфлю или пнуть сороку под крыло, — нет, он был какой-то странный, словно долго решался на что-то и вот теперь решился и не хотел или боялся уже отступить.

— При чем же тут я? — спросил Стефко. — Взял бы да намял. Или тебе мое благословение понадобилось?

— Да видишь ли… Я бы не хотел…

— Ага, ясно! Нужна моя помощь?

— Ну да.

— Ишь какой хитрый! Чужими руками жар загребать! Не на такого напал. Не стану я за тебя никого бить. Кто ты мне — брат или сват?

— Стефко, но этого типа необходимо побить. Он меня покалечил. И вообще…

— Ага, так это святая месть? Ну ладно. Если уж ты сам не можешь отплатить за обиду, ступай к Лопуху. Слыхал про Лопуха? Тот хоть кому уши оборвет. Вот тебе адрес…

— Можно сказать, что ты прислал?

— Гм, ну ты и… Да говори, мне что? А кого ты бить собираешься? У Лопуха рука такая, что тот тип потом всю жизнь будет на аптеку работать.

— Э, Стефко, не все ли тебе равно? Да ты его, кажется, видел. Помнишь, в Стрыйском парке?

Стефко свистнул и потер щеку:

— Тот? Ну, знал бы я…

— Жалко?

— Жалко? Никого мне не жалко! Мне все равно. Делайте что хотите. По мне, хоть бы вас и совсем не было!

— Так я пойду, Стефко. Спасибо за адрес.

— Нужно мне твое спасибо!

Юлько повернулся к выходу и на пороге столкнулся со старшим Усом.

— Извините, — сказал Юлько и скрылся за порогом.

— Так у тебя теперь уже и такие коллеги есть? — насмешливо спросил сына старший Ус. Он стряхнул с шапки снег стянул с широких плеч ватник.

— Какой он мне коллега, — отрекся от Юлька Стефко. — В нашем доме живет. Сосед…

— Не топил печку, сын? А ведь и впрямь не топил! А, чтоб тебе! Приходишь усталый как вол, озябший, а дома и погреться нельзя!

Отец нагнулся, чиркнул спичкой — в печи загудело. Он протянул руку к огню.

— Чего надулся? Настроения нет? С левой ноги встал? Так я уж тебе не помогу стать на правую. Иди хлеба купи!

— А вы что ж по дороге не купили? — сердито огрызнулся Стефко. — Есть хочется — ну и ступайте.

Это была ежедневная свара. Стефко спорил уже просто по инерции, только чтоб сделать отцу наперекор.

Теперь и он подошел к печке, смотрел на желтовато-фиолетовое мерцание, на руки отца и думал совсем не об ужине. «Какого черта я дал ему адрес Лопуха? — думал он. — Ну какого черта? Сводил бы счеты сам как умеет… А то — чужими руками. Нет, какого черта?»

И вдруг он сорвался с места, схватил шапку:

— Ну, давайте деньги, куплю вам хлеб!

Стефко, миновав булочную, со всех ног бежал к дому Лопуха. Но было уже поздно. Когда он, весь в снегу, запыхавшись, постучал в дверь, Лопуха уже не было.

— Только что вышел. Он с порога — ты на порог, — сказала мать. — Не удержишь дома, бедная моя головушка.

Слушать дальше у Стефка не было охоты. Он засунул руки в карманы; было холодно, пальцы побагровели — прихватывал мороз. Домой вернулся без хлеба. «Какого черта…» — сердился он на себя, но помочь уже было нельзя.

Отец ругался, но Стефко и его не слушал. Сидел, смотрел на огонь, а у ног его свернулся клубком Бурко. Черный — не кот, а печная заслонка.

За окнами белело, казалось, метель давно уже разгуливает по городу.

Трое мальчишек вышли из гастронома — им было безразлично, что идет пушистый, хлопьями снег. Юлько старался держаться от остальных подальше, хотя улица была чужая, встречных не предвиделось, но все равно не хотелось идти в одной компании с Лопухом.

Лопух понял. Он посоветовал Юльку не отставать, не осматриваться, не делать вид, будто он сам по себе, отдельно от них. Все равно ясно, что все они теперь на одной веревочке и никуда от этого не деться.

Они вошли в ворота. Бутылка вина, селедка, булка — Лопух хотел подкрепиться, прежде чем идти на улицу, по которой Славко Беркута пойдет домой с тренировки. Все было обдумано, выглядело очень просто и легко.

Дважды два — четыре…

Усталая женщина спросила: «Как зовут тебя?» И Юлько вдруг, комкая вспотевшими руками шапку, назвался Славком Беркутой.

А в школьном зале усталая женщина говорила Славку:

— Я думаю, ты сможешь простить. Я понимаю — такое трудно забывается, но нам ты должен простить.

Когда она, сказав это, посмотрела в зал, Юлько Ващук наклонился завязать шнурок. Он завязывал долго, старательно, пока не услышал, что женщина подвинула стул и села. Только тогда Юлько выпрямился, но все старался сжаться, стать незаметным, словно хотел врасти в кресло.

 

СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ — КАК В СКАЗКЕ

Был вечер. Синий зимний вечер… Тени на снегу — безветрие — как начерченные на ватмане фантастические, непонятные знаки. Седьмой «Б» идет притихшей кучкой — никто не обращает внимания на снег, на прекрасный вечер, на укатанную ледовую дорожку посреди тротуара. Седьмой «Б» задумался.

Славко Беркута с мамой — немного поодаль. Седьмой «Б» не решается приблизиться, — может быть, потому, что все понимают: Славку надо побыть одному. Бывает иногда, что надо побыть одному.

— Мама, как ты думаешь…

Он хочет спросить: тот, кто назвался его именем, сидел в зале? Неужели это кто-то из знакомых ребят? Нет, не может быть! Он не из седьмого «Б». Но кто бы он ни был, предельная нагрузка у такого нулевая. Ничего не нагрузишь. Может, сидел в зале, смотрел на Славка, слушал, как начинается суд.

— Мама, как ты думаешь, папа уже дома?

— Конечно, дома, — говорит мама.

Сейчас она совсем похожа на школьницу. Мама подставляет снегу ладонь — одна, две снежинки, тихие, как непроизнесенные слова.

— Помни, — советует Славку мама. — Помни, но без злости.

Все окончилось как будто прекрасно и просто. Дважды два — четыре. Умница Юлько Ващук: дважды два — четыре. Так неожиданно просто и легко все разрешилось. Пришла та женщина и посмотрела и сказала, что он вовсе не он, то есть, собственно, не так: что тот, другой, вовсе не Славко Беркута. Казалось бы, все так просто и прекрасно. Как в сказке — судили — простили — ошиблись, не сердись — завтра будешь писать на доске задачу. Задача задачей, а что, если это кто-нибудь из седьмого «Б»? Только бы не из седьмого «Б», потому что как же тогда? Как тогда?

Мама нагибается, набирает горсть снегу и снежком — прямо Славку в плечо.

Славко улыбается — криво, кончиками губ, и мама больше не пытается рассмешить его. Мальчику ужасно хочется оглянуться: там, на другом конце улицы, — седьмой «Б», все вместе; можно подумать, что они живут в одном доме, что им всем по дороге со Славком Беркутой, — не догоняют, но и не расходятся. Славку и хочется оглянуться, и очень трудно сделать это, словно кто-то придерживает его лицо в ладонях — не оглядывайся, не оглядывайся.

— Нет, вы скажите, ведь правда мы хорошо сделали, что пошли к той женщине в милицию? Подумать только, если б Антон Дмитрович не подсказал, что надо так сделать, — нет, вы только подумайте, как бы все обернулось, чилдрен?! — Лили разводит руками в белых перчатках. — Если бы я знала, кто это сделал! Ну как он мог, как у человека язык повернулся — сделать гадость и прикрыться чужим именем? Да я бы ему… я бы ему… Я сама не знаю, что бы я ему сделала!

— Что же? — спрашивает Юлько и вдруг останавливается. — Что бы ты ему сделала?

Он стоит и смотрит на Лили — губы у него дергаются и никак не складываются в привычную презрительную гримасу. Юльку видится черный город в черной ночи, белый снег и белые перчатки Лили. «Се же король Данило, князь добрый, хоробрый и мудрый, иже созда городы многи… и украси е разноличными красоты… бяшет бо, братолюбием светяся, с братом своим Васильком…»

— Не знаю. Сделала бы что-нибудь такое, чтобы он всю жизнь сам себя подлецом считал, чтобы не мог на самого себя смотреть.

Белые перчатки мелькают перед глазами Юлька, одна, две, десять. Глупости, откуда могли взяться десять перчаток? Завтра, ну конечно же, завтра та женщина войдет в класс и покажет на него, Юлька Ващука.

— А если бы это был я? — шевелит тяжелым, каменным языком во рту Юлько.

Лили не замечает каменности, напряжения, она хохочет, белые перчатки мелькают перед глазами Юлька, белые перчатки заслоняют от него улыбающийся рот девочки.

— Нет, вы только послушайте, послушайте, что он говорит! Чилдрен, он говорит…

— Молчи! — Юлько пытается поймать белую перчатку. — Лили, молчи! Слышишь?

Пусть завтра, пусть не сегодня. Еще не сегодня.

Седьмой «Б» далеко. Седьмой «Б» идет посредине улицы, стоят только они двое.

— Послушай, Юлько, ты же выдумываешь? Правда, ты выдумываешь? — Белые перчатки замирают, сложенные вместе.

Юлько отступает, отходит, он боится этих замерших белых перчаток, он не решается повторить снова, что это он, что он не выдумывает, что это правда. «Се же Данило, князь добрый, хоробрый и мудрый…»

— Юлько, подожди, куда же ты, Юлько! Ну скажи, что это неправда! — просит Лили, но не бежит вслед за Юльком, не догоняет, стоит, сломленная и одинокая, белые перчатки на темном фоне зимнего пальто. Лили стоит, и тень ее — фантастический рисунок на снегу.

— Славко Беркута, подожди! — кричит где-то там, впереди, седьмой «Б», решившись наконец догнать Славка.

Славко останавливается, оглядывается. Еще раз, теперь уже смелее. Славко Беркута ждет.

— Эй, Лили, Юлько! А вы что же отстали? — машет кто-то рукой.

Белая перчатка медленно поднимается для ответа — догоню. Кто-то, поскользнувшись на снегу, изогнулся и чуть не упал. Седьмой «Б» смеется. Улыбается мама Славка. Она ловит краешком глаза лицо сына. Оно немного прояснилось. Белые перчатки совсем угомонились. Больше не взлетают к смеющемуся рту. Потому что все не так, как в сказке.

Улица расстилается, точно белая штука полотна. Холодная, чистая. Дома обогреты желтым светом, окна — словно открытые дверцы печей. Улица дышит, она — как раскрытая ладонь города, по которой можно прочитать его судьбу.