Зачем я вам все это рассказываю
Плас-Гейрлвид, Пенгадог
(недалеко от Ллангвинида, Западный Гламорган),
сентябрь 1986 г.
Полагаю, многие из моих слушателей склонятся к такому мнению: раз уж человек сто один год ждал, прежде чем поведать свою историю потомкам, так это потому, что ему и рассказать-то нечего. Боюсь однако, что к моему случаю это отношения не имеет. Поймите, пожалуйста, что я сижу здесь и диктую в эту маленькую машинку не только ради себя, но и ради вас тоже. Надеюсь, естественно, что эта моя болтовня имеет определенную историческую ценность, а быть может, способна развлечь вас, и даже позабавить. Но главное, к чему стремлюсь я, делая эту запись, так это попробовать самому все осознать. Провести, если угодно, последнюю сверку счетов, прежде чем мое затянувшееся плавание закончится, и меня отбуксируют к месту последней стоянки.
Думаю, времени у меня осталось не слишком много. Подобное утверждение вряд ли стоит называть откровением, когда слышишь его из уст человека, отпраздновавшего полгода назад свой сотый день рождения. Но дело в том, что призраки роятся вокруг меня денно и нощно в эти последние месяцы, начиная с момента появления этого альбома и моего приезда сюда, в место, название которого я не стану даже пытаться произнести. Впрочем нет, «призраки» — не совсем правильное определение. Нет ничего зловещего или угрожающего в этих неожиданных, ярких и совершенно непредсказуемых визитах, которые совершают события и люди семидесятилетней давности в мой сегодняшний мир. Совсем наоборот, теперь, когда я привык к ним, они приносят мне ощущение своеобразного покоя. Нельзя назвать их также неощутимыми и смутными — на деле они кажутся куда более реальными чем события, происходившие пару минут назад. Или по крайней мере то, что сходит за события в доме престарелых, полном жалких эмигрантов из Центральной Европы. Являются призраки мне, или это я являюсь им? А может, они находились здесь всегда? Честное слово, не берусь сказать. Знаю только, что время распалось на части: по мере того, как я дрейфую в вечность, день и ночь, прошлое и настоящее смешиваются, будто карточная колода.
Вчера ночью была гроза с теми могучими, сварливыми раскатами грома, которые прокатываются над облаками. Я лежал, полуспя-полубодрствуя, как будете дремать и вы, если доживете до моих жутко дряхлых лет. А потом вдруг, незнамо почему, я снова очутился на борту U-26 тем утром — где-то в мае 1917 года, когда английские эсминцы засыпали нас глубинными бомбами у Мальты. Это не был сон, уверяю вас. Я снова находился в тесной, душной рубке. Мы петляли, ныряли и путали следы в этих непроглядных зеленоватых сумерках, и подпрыгивали как лягушки в ведре всякий раз, когда от мозгодробительного разрыва меркли электрические лампы, а хлопья белой краски сыпались с переборок. Нет, это не был сон. Все были точно такими же, как в то утро. Вот мой старпом Бела Месарош — на лбу застыли капли пота, а пальцы, которыми он цепляется за край штурманского стола, побелели от напряжения. Вот рулевой, черногорец Григорович — высокий и бесстрастный как всегда, с яйцевидной формы лицом и нафабренными усиками. Он вжимается в кресло, установленное за рулевым колесом и картушкой гирокомпаса, и репетует мои команды с таким спокойствием, будто управляет паровой пинассой во время регаты в гавани Полы. Вот только до меня доносится его едва слышное бормотание: «Пресвятая Богородица, смилуйся… Право десять, герр коммандант… Вступись за нас грешных… (Ба-бах!) … теперь и в час кончины нашей…».
Что же, даже будучи скептиком по жизни, я вынужден признать, что вмешательство Пресвятой Девы очень пригодилось нам тем утром. Мы выжили тогда, чтобы умереть в какой-то другой день. Подозреваю, что все мои товарищи уже мертвы сейчас. Упокоились много лет тому назад, все, за исключением меня, человека, которому тогда был тридцать один год и которого они звали «der Alte» — «старик».
Однако непростительно разглагольствовать вот так, даже не представившись. Извольте: Оттокар Ойген Прохазка, рыцарь фон Штрахниц, бывший капитан-лейтенант императорского и королевского флота Австро-Венгрии, бывший командующий чехословацкой Дунайской флотилией, бывший адмиралиссимус республики Парагвай, коммодор польских ВМС и чрезвычайный атташе при польском и чехословацком правительствах в изгнании, кавалер рыцарского креста Военного ордена Марии-Терезии, золотых и серебряных Знаков отличия, рыцарского креста ордена Леопольда, ордена Железной короны первого класса, креста Военной службы с лаврами, немецкого Железного креста первого класса, оттоманского ордена Лиакат с перекрещенными саблями, ордена Полония Реститута, серебряного знака Виртути Милитари, ордена Белого Льва, парагвайского Золотого Армадилла с золотыми лучами и ордена за Выдающуюся службу с планкой.
Но если вы не сочтете за труд стряхнуть поблекший титул и соскрести позолоту с побрякушек, как слои старой краски и ржавчины со старой двери, то увидите перед собой просто Отто Прохазку — так меня звали в годы австрийской службы. Либо, если вам так предпочтительнее, Оттокара Прохазку, чешского крестьянина с тем угловатым лицом, что каждое утро смотрит на меня из зеркала. Лицо морщинистого богемского старика с острыми скулами и щетинистыми седыми усами, точь-в-точь такое, какое было у моего деда и всех предыдущих сорока с лишним поколений Прохазок, ходивших за запряженных волами плугом в деревушке Штрахниц, что в округе Колин, километрах примерно в шестидесяти к востоку от Праги. Предки наградили нас долгим веком. Мой дед прожил до девяноста семи лет, а отец, начальник почт и телеграфа в императорско-королевском округе, разменял бы, вполне возможно, и век, кабы не угодил под поезд.
Что до меня, то свой сотый день рождения я отметил в апреле. Мне не пришла обычная в таких случаях телеграмма от вашей королевы. Только не подумайте, что я жалуюсь. Насколько мне известно, поздравительную телеграмму надо заказать, и мать-настоятельница писала на этот счет в Букингемский дворец. Секретарь Ее Величества был исключительно вежлив, но ответил, что необходимо следовать определенным правилам, и затребовал в качестве доказательства свидетельство о рождении. Ну а кто ж скажет, где искать мое свидетельство о рождении? Быть может, гниет оно в каком-нибудь подвале в Праге, Брно или Вене. А скорее всего, сожжено и развеяно по ветру в сорок пятом. Нет, я более чем благодарен королеве Елизавете за то, что она и ее отец выделили престарелому беженцу без гроша в кармане местечко, где ему в течение последних сорока лет удалось дать покой своим дряхлым костям. А ведь с какой стати королеве заботиться обо мне? Я родился подданным императора Франца-Иосифа, и служил двенадцати разным государствам, не принося им присяги. Нет, единственную свою клятву верности я произнес в бытность розовощеким юным зеефенрихом тем утром на шкафуте старого «Бабенбурга», когда дал присягу всю жизнь служить императору и династии, и в первый раз застегнул черно-желтый шелковый пояс с кортиком, словно монахиня, принимающая клобук. С тех пор для меня все было едино: Австро-Венгрия, Чехословакия, Парагвай, Польша, Соединенное королевство Великобритании и Северной Ирландии, империи, народные республики и тысячелетние рейхи. Все они были иллюзорны как дым и мимолетны как град, что налетает августовским вечером — тот грозный центральноевропейский град, что колет черепицу, убивает животных и уничтожает гектары посевов в полях, но тает прямо на глазах, стоит солнцу выглянуть из-за тучи.
Так уж вбивали в голову нам, кадетам императорской и королевской военно-морской академии в Фиуме: «Тот, кто одевает мундир габсбургского офицера, откладывает в сторону свою национальность». Вот только ни я, ни собратья-офицеры моего поколения не ожидали, что придет день, когда этот мундир грубо сорвут с нас, и нам придется вспомнить о национальной одежке. Если удастся, конечно. Многие обнаружили, что она не слишком идет их фигуре мужчины среднего возраста. Что до меня, то я так не смог подобрать себе подходящей. В последние тридцать пять лет, с тех пор как поляки забрали мой паспорт, а чешский режим приговорил к смерти заочно, я был человеком без родины, и могу заявить, что мне любое гражданство без разницы. Вот ведь ирония судьбы, если подумать: человек без отчизны, не знающий собственного имени, родившийся в городе без названия и приехавший умирать в место, наименование которого не способен даже произнести. Когда молодой доктор Уоткинс осматривал меня пару недель назад, я спросил, не может ли он выписать мне свидетельство о смерти заблаговременно, чтобы имелся хоть какой-нибудь документ, подтверждающий факт моего существования. Врач улыбнулся уклончиво и сделал вид, что не слышал.
***
Однако, мы отвлеклись от задачи, которая заключается в том, чтобы рассказать вам, почему я решил надиктовать свои воспоминания. Думаю, начать стоит с сестры Элизабет, или Эльжбеты, если величать ее принятым на службе польским титулом. В монастырь в Илинге она приехала в середине прошлого года, будучи откомандирована из своей родной обители Сестер Вечного Поклонения, располагающегося в местечке Тарнов в южной Польше. Я отлично помню этот скучный городок, потому как поблизости от него жили мои двоюродные братья. Ну, я ничего дурного не хочу сказать в адрес сестер — монахини приютили меня, не потребовав ни гроша, десять лет назад, когда моя жена умерла, и обо мне некому стало заботиться. Все эти годы они были добры ко мне насколько возможно, с учетом того, что им приходится заботиться о добрых девяти десятках престарелых, больных и сварливых беженцев из Польши. Если честно, мне даже неудобно, что я так зажился на свете и бессовестно злоупотребляю гостеприимством сестер. Все они очень добры и милы со мной. Но при всем том я оставался очень одинок, и то были трудные годы для меня. Во-первых, будучи вроде как чехом, я оказался отделен некоей дистанцией от «чистых этнических поляков», моих сожителей (я стараюсь не называть их «сокамерниками») по обители. Мать моя была полька, я говорю по-польски чище многих из них, а моя служба польскому государству говорит, как мне кажется, сама за себя. И все же между мной и ними всегда существовали и продолжают существовать некие отстраненность и напряжение. Причина и в возрасте, поскольку теперь я «самый старший наш постоялец». Так обращается ко мне мать-настоятельница: «И как поживает этим утром самый старший наш постоялец?» — как будто я за ночь свое имя забыл! Я теперь на девять лет старше следующего по дряхлости обитателя приюта, мистера Войцеховски, совершенно чокнутого, и на тридцать восемь лет самой зрелой из сестер. Возможно, все было бы проще, превратись мои мозги в суп, но боюсь, мой ум остается таким же острым. Вот только ему катастрофических не хватало пищи в последние два года, поскольку катаракта почти не дает мне читать.
Но сестра Элизабет совсем не похожа на остальных. Надо честно признать, внешность у нее непритязательная: маленькая женщина-мышка в очках из проволочной оправы и со ртом, полным железных зубов взамен потерянных от цинги и побоев в советском трудовом лагере в сороковом году. Но для меня она как родник чистой воды, обретенный после десяти лет скитаний по камням и пустыне. Она говорит со мной о вещах, которые известны и понятны нам обоим, и обращается со мной как с разумным существом, а не как с почти умалишенным. А еще с ней весело — это прирожденный анархист, наделенный убийственным талантом подражания и относящийся с очаровательной непочтительностью к церкви и прочим поставщикам истины в первой инстанции. Насколько понимаю, ее отец занимал важную гражданскую должность в императорском и королевском министерстве образования, отвечая за средние школы во всей австрийской Польше — регирунгсрат, не меньше. Элизабет родилась в 1924 году в бывшей провинциальной столице Лемберге, переименованном ныне в Львов. Но хотя родным ее языком был польский, сестра привыкла думать о себе как о слуге сгинувшей ныне династии и ее развеянных по миру подданных. Иными словами, она дочь Старой Австрии, не затрудняющая себя вещами столь вульгарными, как национальность. Элизабет рассказывала, что одним из первых ее воспоминаний было как отец баюкает дочь, напевая «Gott Erhalte» Гайдна — чудесный старинный имперский гимн, имеющий версии на всех одиннадцати официальных языках монархии. Монахини очень заняты на кухне, но все же Элизабет находит время посидеть со мной и потолковать о местах, которые мы оба знали, о людях, которые там жили до того как грянул потоп и смел всех.
Именно сестра Элизабет одним прекрасным утром в начале мая, когда зацветают лаймовые деревья вдоль Иддесли-роуд, а железные пташки из Хитроу начинают громыхать над головой каждые три минуты, вернула мне тот альбом. Этот был день накануне моего отъезда сюда, в Южный Уэльс. Я сидел в своей комнате и смотрел как сестра Анунция пакует мой чемодан, и давит коленом на крышку, чтобы застегнуть замки. Работая, она бросала мне фразы поверх плеча в тоне, каким разговаривают с кошкой или страдающим крайней степенью дебилизма, в любом случае, с тем, от кого не ожидают ответа, да и не рассчитывают всерьез быть понятыми. Сестра рассказывала, как понравятся мне каникулы в Плас-Гейрлвиде.
— Честное слово, там, у моря, так замечательно! — щебетала она. — Пляж весь из белого песка, длиной в три километра, а волны огромные и день напролет разбиваются о берег. Вам там понравится — почти также мило, как в Сопоте.
Я собирался уже было поинтересоваться, не разрешат ли мне походить на веслах, но давно убедился, что чувство юмора совершенно не свойственно монахиням, но тут сквозь полуоткрытую дверь в комнату проникла своей слегка развалистой, бесшумной походкой сестра Элизабет. В руках у нее я заметил предмет, завернутый в пакет из магазина «Сейнсбери», а на лице ясно читались возбуждение и таинственность. Ее глаза за толстыми круглыми линзами улыбнулись, а раздвинувшиеся губы позволили полюбоваться на кошмар дантиста.
— Ах, Эльжбета, это ты? За покупками ходила, да? — спросила Анунция, но ответа дожидаться не стала. — Не присмотришь ли за старым хрычом пять минут, а то мне надо сбегать до прачечной?
Это как будто я, человек, способный читать газеты и вовсе не страдающий дряхлостью или маразмом, за двадцать секунд без присмотра залезу в розетку или захлебнусь в тазу! Когда торопливые шаги Анунции по застеленному линолеумом коридору стихли, сестра Элизабет аккуратно закрыла дверь и подошла к моему креслу.
— Вот, поглядите, что я вам принесла, — сказала она. — Наткнулась на эту вещь в лавке старьевщика на Хэнвел-Бродвей, и решила, что вам может быть интересно.
Порывшись в шуршащем полиэтиленовом пакете, монахиня извлекла большую толстую книгу в багровом муаровом переплете, сильно потрепанную. Она положила ее на стол передо мной и, отступив в сторону, стала наблюдать с видом человека, который поднес спичку к запалу старой петарды без ярлычка и ждет, что будет дальше: вылетит ли сноп синих и оранжевых искр, произойдет взрыв или просто раздастся тихий пшик.
— Спасибо, сестра Элизабет, — ответил я. — Вы слишком добры ко мне. Понятия не имею, что это такое. Не будете ли любезны передать мне очки с тумбочки у кровати?
Нацепив на нос очки, я принялся исследовать лежавший передо мной том.
Это явно был какой-то альбом: тяжелая книженция с уголками из потрепанного сафьяна и поломанным корешком. У меня представления не было, что это такое. Но едва коснувшись книги я, сам не знаю почему, ощутил вдруг волнующий сигнал: эта вещь была знакома мне раньше. Я более внимательно осмотрел книгу и заметил в нижнем левом углу передней обложки круглый вдавленный оттиск с изображением двуглавого орла в окружении надписи: K.K. HOFRAT J. STROSS-MAYER. FOTOGRAF. WIEN 7. MARIAHILFERSTRASSE 23. Когда я стал открывать книгу, руки мои задрожали, а в ушах раздался пронзительный звон. Потом взгляд мой упал на первую страницу, и мозг беспомощно затрепыхался, пытаясь примириться с тем, что перед ним.
Сомнений не было. Фотография была на некачественной, военного времени бумаге, уже потемнела и слегка искрошилась по краям. Но сомнений не оставалось: на фото был я, шестьюдесятью семью годами моложе; я стоял, опираясь на орудие, на баке идущей по морю подводной лодки, в окружении смеющихся парней, предъявляющих для проверки крашенное яйцо. Понизу шла надпись, сделанная моим собственным, некогда твердым почерком по-немецки: «U-26, Пасха 1918 г, 23 мили WNW от Бенгази».
Здесь были все, захваченные на миг, минувший вечность назад: я в морских сапогах и потрепанном сером армейском мундире с тремя нашивками линиеншиффслейтенанта на рукаве, вырезанными собственными руками из парусины; остальные в привычной для австрийских подводников смеси морской формы с облачением рыбака-далматинца; двое впередсмотрящих на рубке — Прерадович и Сувличка, если не ошибаюсь — осматривают горизонт через бинокли; наш рулевой, штейерквартермейстер Алоиз Пацак стоит за штурвалом управления в надводном положении и сурово смотрит вдаль, как подобает человеку, не имеющего времени на всякие там неуставные шалости.
Возможно, вы способны представить, какой был для меня удар оказаться лицом к лицу с самим собой, но без малого семьюдесятью годами моложе, смотрящим со страниц фотоальбома, который я в последний раз видел в своей квартире в румынском порту Браилов в 1922 году. На время я лишился дара речи, и решив, что этот маленький подарок меня-таки прикончил, сестра Элизабет вылетела в тревоге из комнаты, и вернулась через минуту со стаканчиком для вставных челюстей, полном воды с добавлением выпрошенного у дежурной поварихи спирта. Напиток вывел меня из ступора — главным образом по причине того, что я терпеть не могу водки. Но с возвращением чувств, воспоминания нахлынули с такой силой, будто во мне рухнула плотина. Плотина столь древняя, что все уже забыли о существовании за ней затянутого ряской озера.
Сейчас, пока я обращаюсь к вам, альбом лежит передо мной на столе, раскрытый именно на той фотографии. Да, все мы тут: здоровые, жизнерадостные парни в самом расцвете молодости, погожим весенним утром у берегов Африки, моряки империи, уже бредущей из последних сил к собственной могиле. Однако это фото обладает для меня не только сентиментальной или документальной ценностью, ведь оно едва не прикончило нас. Не прошло и пяти секунд как щелкнул затвор, как раздался крик впередсмотрящего по левому борту. Он заметил след торпеды, выпущенной по нам из находящейся в подводном положении субмарины, незаметно наблюдавшей за нами в течение доброго часа. К счастью, Пацак не растерялся и, не дожидаясь приказа, резко переложил руль, поэтому торпеда прошелестела у нас за кормой, пройдя буквально в паре метров. Но поздравлять друг друга было некогда: мы горохом посыпались в люк, совершив рекордное по срокам погружение, а разойдясь по местам, бросились на поиски нашего обидчика с целью вернуть должок. Однако, прорыскав с час зигзагами на перископной глубине, и не заметив даже следа противника, мы всплыли и легли на прежний курс. Враг попытался убить нас, мы, выпади шанс, поступили бы также, и что тут скажешь, кроме сдержанной записи в бортовом журнале: «9.27, 32? 24?сев. широты, 19? 01?; одиночная торпеда, выпущенная с неизвестной субмарины. Промах». Мы в очередной раз выжили, чтобы, быть может, подорваться полчаса спустя на дрейфующей мине. Кто мог за что-либо поручиться в те дни?
Глядя на эту группу смеющихся молодых людей, я ловлю себя на мысли, как всегда мало мне хотелось знать будущее. Неосведомленность о нем всегда казалась мне одним из немногочисленных анестетиков, дарованных Провидением нам, смертным. Бедняга Пацак, смотрящийся таким сильным и уверенным на своем посту в рубке — откуда мог он знать, что жить ему осталось не больше недели? А вот в задних рядах, с широкой улыбкой, в рубашке с коротким рукавом и рыбацкой шерстяной шапочке, стоит мой третий помощник, фрегаттенлейтенант Франц Ксавье Бодрен де ла Ривьер, граф д’Эрменонвиль, и пребывает в блаженном неведении о гестаповском застенке и проволочной петле, ожидающих его через четверть века. На самом деле, перелистывая истрепанные по углам страницы альбома, я не могу не думать об удивительной прихотливости судьбы: опустошен целый континент, погибли десятки миллионов людей, а этот жалкий клочок картона уцелел. И не просто уцелел, но приплыл, посредством неведомо каких течений и водоворотов, спустя шестьдесят с лишним лет, обратно в руки первоначальному владельцу. Разумеется, на следующий день сестра Элизабет снова посетила ту лавочку, но хозяин немногое помнил о том, как альбом попал к нему в руки. Он сказал, единственно, что недели три назад побывал в Норт-Эктоне с целью вычистить комнату, жильца которой, престарелого русского, украинца и кого-то вроде того, разбил паралич. Нет, он не помнит улицу или дом, только то, что там было полно грязи и мусора, вроде журналов для девочек и пустых бутылок. Единственными ценными предметами оказались старая кавалерийская сабля, которую через неделю купили, да обувная коробка с монетами и открытками. Торговец подумывал выкинуть альбом вместе с прочим мусором, но поразмыслив, выложил в картонной коробке на хромоногий стол перед лавкой, поскольку, как он сказал, не угадаешь, чем могут интересоваться люди в наши дни. Там альбом и лежал, среди выхлопных газов и под летней моросью, пока сестре Элизабет не случилось проходить заглянуть в лавку за паршивой олеографической репродукцией Сердца Христова, которая висит ныне в гостиной приюта.
Прежний владелец оставил в альбоме мало следов, если не считать пары фотографий женщины с резкими чертами лица и прической в стиле конца двадцатых годов, да открытки с видом марсельской гавани, отправленной неким Володей господину Душинскому в Антиб 20 июня 1932 года. В остальном причина, побудившая его приобрести альбом, хранить полсотни лет и тащить с другого конца Европы, остается полнейшей загадкой. Бесспорно, в альбоме есть несколько прекрасных изображений кораблей. Я всегда увлекался фотографией, и захватил одну из ранних моделей «Жуль-Эррио» с собой в первое океанское плавание, в бытность кадетом на «Виндишгреце» в 1901 г.
Ведение дневников в годы войны было, разумеется, запрещено, хотя Австрия есть Австрия, и на предписания там никто не смотрел. Однако мне на альбом было выдано особое разрешение, поскольку Военное министерство собиралось издать книгу под названием «Боевая служба подводной лодки императорского и королевского флота». Книга, естественно, не вышла, но фотографии для нее я сохранил, и не только их, но и немалое количество схем боевых столкновений, выдержек из журнала, записок о позиции и так далее. С четверть картинок выпала и потерялась, место, где они были, отмечали темные пятна на выцветших страницах. Однако их сохранилось достаточно, чтобы приковать меня к альбому на первые две недели пребывания в Уэльсе. Наконец приехала сестра Элизабет и немного отвлекла от потока нахлынувших воспоминаний о давно забытом мире.
Нет, забытом — это не совсем верное слово: я даже теперь, при всей своей телесной немощи, мало что забываю. Память у меня всегда была прекрасная: в бытность кадетом Морской академии я мог слету заучить задачник по навигации или справочник неправильных итальянских глаголов. Нет, дело в том, что за последовавшие за 1918 годы я почти целенаправленно старался не думать о своей восемнадцатилетней службе в исчезнувшем ныне императорском австрийском флоте. Та часть моей жизни никогда не забывалась, просто я скатал ее как ненужный, тронутый молью ковер, и засунул в дальний чердак мозга. Тут нет лукавства с моей стороны: я никогда не отрекался от прошлого, и не пытался, в отличие от иных моих соотечественников, состряпать с полдюжины фальшивых и противоречивых жизненных легенд. Но однажды я, тридцатитрехлетний кадровый морской офицер, оказался в нищей, потерпевшей поражение крошечной стране, у которой не имелось больше не только флота, но и береговой линии, которую необходимо защищать. В отличие от бедного отца сестры Элизабет и тысяч ему подобных, я никогда не верил и не надеялся на возвращение Габсбургов. Насмотревшись на упадок Старой Австрии, возрождение Дуалистической монархии я представлял картиной столь же маловероятной как мумию фараона, отплясывающую польку. Нет, как и десятки тысяч других обладателей черно-желтой портупеи, я старался устроиться как мог в этом жестоком новом мире голода и разрухи. Что было, то прошло, и нет смысла вспоминать о былых подвигах на службе благородной австрийской династии. Особенно в те дни, когда правительственные коридоры в Праге и Белграде заполняли толпы некогда Kaisertreu офицеров, каждый из которых размахивал предвоенным полицейским досье (как правило, сфабрикованным), в попытке доказать, что уже тогда был тайным националистом. А годы спустя, в Англии, мне приходилось принимать в расчет чувства второй моей жены, Эдит. В результате атаки подводной лодки в 1916 году она лишилась брата, ходившего третьим механиком на лайнере «Персия». Эдит знала, что я служил в австрийском флоте на субмарине, но была женщиной тактичной и никогда не допытывалась о моей жизни в те годы.
Однако все это становится невыносимо сентиментальным, и если не принять мер, то скатится к одной из трогательных патриотических историй, которыми нас потчевали на уроках немецкого в Морской академии. Думаю, вы представляете, о чем речь: старый боевой конь, списанный из армии и таскающий теперь телегу с углем по улицам Вены, все еще вскидывает уши и переходит на рысь при звуках оркестра, играющего «Лотарингский марш». Так что давайте перейдем к делу.
При обычном раскладе даже почти чудесное возвращение давнего альбома с фотографиями едва ли подвигло бы меня усесться тут и утомлять вас своими мемуарами. Подобно большинству моряков, я ценю хорошую байку, однако никогда не был по натуре любителем вести дневники, и уж точно не принадлежу к людям (а их в этом приюте, к несчастью, большинство), которые считают своим долгом поведать свою жизненную историю и поделиться мудростью лет с каждым, кто не сумеет вырваться вовремя ускользнуть. Нет, в отношении меня пришлось сломать еще один барьер, и сделал это в начале июня Кевин Скалли.
Кевину по виду лет двадцать пять, и работает он тут в качестве разнорабочего по совместительству, да помогает по саду, приезжая два-три дня в неделю из Лланелли на своем стареньком «Форд-Кортина». И ему явно не доставляло удовольствия возиться с этой кучей хлама, расположенной на мысу над бухтой, сотрясаемым всяким атлантическим штормом. Сорванные водосточные желоба, текущие рамы, расколотые листы шифера, засорившаяся ливневка. Впрочем, ему не стоило жаловаться, потому как похоже, других заработков, кроме случайных, у него не было. Я познакомился с парнем месяца три назад, и он произвел на меня весьма благоприятное впечатление как один из людей пусть низкого происхождения и малообразованных, но сохранивших живой ум и любопытство, которые даже системе школьного образования не удалось из него вытравить. А еще я сразу распознал в нем след былой военной выправки. Выяснилось, что Кевин оставил два года назад службу в Королевском флоте, и с тех пор так и не смог подыскать настоящую работу. Живет он в муниципальном доме с матерью и подружкой, с которой то сбегается, то разбегается снова.
Познакомились мы с ним в начале июня, спустя недели три после моего приезда сюда. Денек неожиданно выдался погожим, и сестры разрешили мне погреться на солнышке в вымощенном каменными плитами садике за домом, который используют для сушки белья. Как приятно посиживать там часиков эдак с одиннадцати, когда нет ветра и можно любоваться на лежащий через бухту Пенгадог поросший лесом мыс — оконечность похожего на спину огромного кита хребта, который местные называют Сефн-Гейрлвид. Сестра Элизабет усадила меня в шезлонг, укутала ноги пледом, а сама покатила на почту в Ллангвинид на монастырском велосипеде. Плас располагается в семи километрах от деревни и в пяти от ближайшего паба, в необитаемом за исключением нас приходе Пенгадог, давшем свое имя бухте и почтовый адрес нашему приюту. Удаленность от алкоголя особенно тяжко сказывалась на обитателях богадельни, многие из которых привыкли забывать о горестях мира при помощи глотка полировки для металла или невообразимых продуктов перегонки изюма и гнилого картофеля. Но как говорится, дареному коню в зубы не смотрят. Местечко отошло к сестрам лет десять тому назад, будучи завещано польского происхождения фермером. Тот, по слухам, году где-то в сорок восьмом прикончил своего партнера, а тело спрятал так искусно, что полиция так и не смогла выдвинуть обвинение.
Вот так сидел я в том садике и смотрел на расстилающийся за бухтой великий океан, а образы из прошлого клубились и роились у меня в голове. Иногда сущей мелочи бывает достаточно, чтобы пробудить воспоминания: дурацкий фильм «Звуки музыки», который шел по телевизору в гостиной приюта, тот самый, в котором кто-то пытается изображать моего старого боевого товарища Георга фон Траппа; запах дизельного топлива, донесшийся от стоящего на подъездной дорожке фургона развозчика; звучащий по радио вальс из «Там, где поет жаворонок», — и вот я уже снова в умирающей императорской Вене, в той безнадежной, голодной весне 1918 года. Даже здесь нет спасения, ведь голубая вода бухты — в кои веки спокойной — в обрамлении поросших соснами скал так похожа на то море, каким я впервые увидел его во время нашего семейного отдыха в Абацце в 1897 году. Ради чего разыгрывалась вся эта ужасная, горькая комедия жизни? Ни смысла, ни порядка, ни цели — прожить сто с лишним лет и закончить дни у черта на куличках мешком дряблой кожи и подагрических костей, не сильно отличающимся от кресла, на который он водружен?
В этот миг мысли мои были прерваны немузыкальным насвистыванием Кевина, появившегося в саду с перекинутым через плечо мотком провода. Сестра Элизабет познакомила нас за пару дней того, и поскольку манерам Кевин обучен не был, то и не считал само собой разумеющимся обходиться с древними развалинами вроде меня как с умственно неполноценными.
— Утречко доброе, мистер Прохазка! — жизнерадостно воскликнул он с гнусавым кардиффским выговором. — Славный денек, а? Так вы тут солнечные ванны принимаете?
— Да. Как видишь, наслаждаюсь хорошей погодой, а заодно любуюсь видом.
— Ага, видок что надо. Но вам повезло, что вы его не наблюдали, когда дождь хлещет.
— Так погода тут обычно такая плохая?
— Да не то слово, — ухмыльнулся Кевин. — Лето от зимы отличается только тем, что чертов дождь становиться чуток теплее. А когда ветер перестает, начинают считать, сколько овец сдуло.
С этими словами парень принялся за работу. Ему предстояло натянуть новую бельевую веревку для сестры Терезы, заведующей прачечной. Принесенный шнур оказался коротковат, и Кевин стал наращивать его за счет куска старого при помощи простого рифового узла. Зная, что некогда он служил на флоте, я решил немножко подтрунить над парнем.
— И чему только учат сейчас в мореходках? В мою бытность на море меня бы под капитанский рапорт притянули за такую халтуру. Тут сплеснивать надо. Воистину, куда катится этот мир?
Кевин обернулся и посмотрел на меня так, будто его змея укусила, а потом хохотнул, но как я заметил, без злобы.
— Ха! И много-то вам известно про сплеснивание? Вы хоть в море-то ходили?
— Я, молодой человек, тридцать с лишним лет тянул лямку кадрового морского офицера, а обучение проходил на настоящих парусниках. Но раз зашел разговор, сами-то вы служили?
— Я? — Кевин уставился на меня с притворным возмущением. — А это видали?
Он закатал рукав и сунул мне руку под нос. От локтя до плеча вся она была покрыта барочной вязью из дельфинов, якорей, русалок, львов, дующих в раковины тритонов и еще бог весть каких созданий, сплетенных друг с другом канатом. Посередине располагалась Британия с трезубцем. Сия английская леди невозмутимо восседала посреди всех этих иностранцев. Ниже виднелся свиток с витиеватой надписью «Дредноут» и перечнем боевых отличий. За годы я навидался татуировок, и должен признать, что эта была из числа лучших: сбалансированный дизайн и прекрасная техника, если можно так выражаться о картине, созданной посредством введения пигмента в живую кожу. То явно была работа средиземноморского художника, возможно, мальтийца.
— Видали? — повторил Кевин. — Обошлась мне в двести пятьдесят монет, уплаченных одному малому в Гибралтаре. Ему, кстати сказать, тридцати четыре сеанса потребовалось. У меня потом рука как кровяная колбаса несколько недель была — если я в койке ненароком на эту сторону поворачивался, половина кубрика просыпалась.
— Да, — снова промолвил я, вежливо разглядывая татуировку. — Весьма впечатляюще, и осмелюсь предположить, заплаченных денег стоит. Но не всяк моряк, у кого наколка.
— Слышьте-ка, пять лет службы, уволился старшим матросом, да еще две нашивки за успехи в боевой подготовке. Радио-оператор второго класса подводных лодок ее величества, это все про меня. Год на атомных и два года на дизелях.
Последнее замечание пробудило во мне интерес.
— Эге, Кевин, так выходит, между нами есть что-то общее. Я тоже был подводником.
Он недоуменно уставился на меня, не понимая, не подшучивают ли над ним.
— Да ладно! Это когда же было?
— Во время мировой войны четырнадцатого—восемнадцатого годов. Я три с половиной года был командиром подводной лодки.
Взгляд молодого человека стал еще более ошарашенным и подозрительным, но проступило в нем и любопытство.
— Вы? Командиром подводной лодки? Мне казалось, что вы поляк, не немец. Как вы тогда к ним затесались?
— Ну, это история длинная. Во-первых, я скорее чех, чем поляк, а во-вторых, командовал австрийской подлодкой, а не немецкой.
Кевин забыл про работу и подсел рядом со мной на низкую каменную стену. Нюансы европейской истории напрочь сбили его с толку. Он посмотрел мне в глаза с видом следователя, намеренного выбить из подозреваемого признание.
— Давайте-ка все по порядку: вы — польский чех и были командиром австрийской подводной лодки, так?
— Именно так.
— Ага! — На лице его появилось выражение торжества. — Мне известно, что ни черта это не так, потому во-первых, не можете вы быть поляко-чехо-австрийцем, а во-вторых, я сдавал в школе экзамен по географии, и знаю, что Австрия находится в горах. Моя мать была там в прошлом году в турпоездке, так что сведения проверенные.
— Все верно, — кивнул я, забавляясь этой маленькой перепалкой. — Не спорю. Но ты, например, валлиец, а служил в британской флоте. Что до Австрии, то сейчас это маленькое материковое государство, но в мое время представляло собой обширную империю с морскими границами и с внушительным флотом, включая эскадру подводных лодок.
— Да ну? Даже если так, поспорить готов, что вы никого не потопили.
— Напротив. За три года и семь месяцев войны на Средиземном море я потопил броненосный крейсер, эсминец, вооруженный лайнер и подводную лодку. А еще уничтожил или захватил одиннадцать грузовых судов общим водоизмещением в двадцать пять тысяч тонн, и сбил управляемый аэростат… — Кевин смотрел на меня, открыв рот, не в силах вымолвить ни слова. — Помимо этого, я повредил легкий крейсер, эсминец, вооруженный траулер и по меньшей мере два транспорта.
Тут Кевин снова обрел дар речи.
— Старый враль, как только не стыдно в таком-то возрасте, а?
Я понял, что беседа зашло слишком далеко.
— Молодой человек, — заявил я, стараясь принять тон новоиспеченного лейтенанта, оскорбленного в лучших чувствах у входа в кафе-мороженое. — Обязан вам сообщить, что в былые времена, как офицер дома Габсбургов я почел бы своим долгом извлечь кортик и покромсать вас как паршивого пса уже за то, что вы усомнились в моей правдивости. На деле, меня отдали бы под трибунал и лишили звания, если я не убил бы вас на месте. Оскорбивший офицера оскорбил тем самым саму монархию.
К моему удивлению, Кевин тут же раскаялся.
— Прошу прощения, я вовсе не хотел обозвать вас лжецом. Просто все эти вещи, которые вы говорите, выглядят… ну, несколько неправдоподобно. — Тут парень придвинулся поближе. — А как насчет рассказать? Всегда обожал классные истории, с тех самых пор, как будучи пацаном, наслушался их от предка. Пока тот не сбежал.
Потом Кевин понизил голос и сунул руку в задний карман джинсов.
— Как насчет курнуть, а? Старой коровы Фелиции нет сегодня, поэтому она нам не помешает. А то всегда рыщет вокруг да около.
Сестра Фелиция — грузная, уродливая монашка из Познани, которая заправляет повседневными делами приюта с тактом и обаянием старорежимного прусского фельдфебеля. Разве что кончики усов не подкручивает.
Предложение сигареты (вежливо отклоненное, поскольку я уже много лет назад бросил курить) я истолковал как неопровержимый знак доверия и расположения со стороны Кевина. Подложив под голову скатанную куртку, он прикурил и улегся на траве рядом с моим креслом. Потом выдохнул клуб дыма и закрыл глаза. Здесь, в маленьком саду, нас никто не мог увидеть. Из кухни слышался стук кастрюль и чашек, а из открытого окна лестничного проема — характерный звук перебранки двух престарелых поляков, на удивление умиротворяющий на расстоянии, как будто теннисный мячик гоняют туда-сюда по корту. Пользуясь непривычным теплом и безветрием, вились вокруг цветов пчелы, а издалека доносился шум атлантических валов, разбивающихся о берега бухты Пенгадог, а также слабый рокот трактора, работающего на поросших папоротником склонах Сефн-Гейрлвида.
— Ну так расскажете?
Я замялся. Какое ему дело? Какой интерес побуждает этого юнца ворошить пыльные кости полузабытой империи, сгинувшей за полвека до его рождения? Какой смысл повествовать об унылых событиях, значащих для него не больше, чем осада Трои?
— Ну же, мистер Прохазка, расскажите! Другого шанса мож… — Он осекся. — Ой, простите, я не имел в виду… Просто…
— Нет, Кевин, не стоит извиняться. Я все прекрасно понимаю, и ты совершенно прав.
— Я просто хотел сказать, что таких как вы мало уже осталось, и когда вы умрете, это все умрет, по ходу дела, вместе с вами.
Тут я впервые сказал себе: ты ведь один из последних очевидцев. Вполне вероятно, ты все, что осталось от императорского и королевского военно-морского флота, и уж наверняка старейший из живых офицеров. Корабли, на которых ты ходил, давным-давно растворились в голубой дали, а самый младший из плававших с тобой мичманов уже перевалил за отметку в восемьдесят пять. Не преступно ли терять время, когда сама память о прошлом может исчезнуть?
Поэтому я рассказал ему, как рассказываю сейчас вам, насколько успею за отпущенный мне срок. К изрядному моему удивлению, Кевин не только слушал меня все утро, а когда я начинал уставать, потчевал меня чаем с украденным с кухни ромом, но пришел на следующий день, и на следующий. Так продолжалось все минувшее лето. В итоге он и сестра Элизабет устроили для меня эту комнату на чердаке с видом на море и раздобыли эту вот машинку, которая называется диктофон. И вот я сижу в удобном, пусть и стареньком кресле, держа на коленях раскрытый фотоальбом, чтобы ничего ненароком не упустить. Рассказывая эту историю, я постараюсь следовать по возможности по прямой от точки до точки. Но я глубокий старик, и надеюсь, вы простите меня, если я буду уклоняться подчас от прямого курса с целью описать какую-нибудь укромную бухту или устье реки. Вы можете верить мне или счесть эту историю самым невероятным нагромождением лжи, подумав, что стыдно человеку, стоящему на пороге вечности пичкать людей столь бессовестным вздором. Она может наскучить вам, а может увлечь, даже если правдивость ее покажется сомнительной. Однако в любом случае, надеюсь, моя повесть даст вам какое-то представление о том, что испытали мы в те годы, сражаясь под поверхностью вод за сгинувшую империю в годы той первой великой войны. О том, что значило быть австрийским моряком.