Великое достижение

Думаю, если бы мне захотелось, я бы мог покопаться в сборнике армейского законодательства и оспорить свое наказание в виде пятидневного ограничения в передвижениях. Но мне было плевать, как и Тотту на пятидневную гауптвахту на хлебе и воде.

Для этого его пришлось бы перевезти в штаб армии в Марбурге, поскольку у нас не было подходящего помещения, а майор из военной полиции местной пехотной дивизии твердо стоял на том, что надо действовать по уставу, и отказался дать право эскадрилье 19Ф соорудить собственную тюремную камеру. К тому же на той неделе было много гораздо более важных проблем, потому что на следующий день, 4 августа, после интенсивной девятичасовой бомбардировки итальянская Третья армия начала давно ожидавшееся наступление, шестое сражение у Изонцо, плавное перетекшее в седьмое, восьмое и девятое: эта серия столкновений затянулась до самой зимы.

После двух дней тяжелых сражений итальянцы захватили Монте-Саботино на другом берегу реки у Гёрца. К восьмому числу наши позиции по обе стороны от города пали под свирепым шквалом огня, и той ночью командование Пятой армии решило отодвинуть линию фронта назад из страха быть атакованными с фланга.

Таким образом, утром 9 августа итальянская армия с триумфом вошла в пустынный, но почти нетронутый город Гёрц: безусловно, самая стоящая победа Антанты за весь этот насыщенный кровью год. Со взятием Гёрца бои переместились на юг и на подходы к Триесту. Началось сражение за плато Карсо, и с ним и один из самых ужасных эпизодов той четырехлетней бойни.

Думаю, что одной из примет двадцатого века непременно станет то, как названия самых заурядных и безвестных мест на всей божьей земле стали синонимами такого ужаса, что сами слова, казалось, переворачиваются и прогибаются под весом страданий, выпавших на их долю.

Помню, как в детстве я навещал бабушку и дедушку из разорившегося польского дворянства, живущих в небольшой усадьбе к западу от Кракова: как мы сошли с поезда в типичном грязном польском провинциальном городишке и наняли единственный видавший виды фиакр; и как, покачиваясь, со скрипом тащились около пяти километров по ухабистой дороге через ровные поля у Вислы и проехали мимо небольшого склада военного обмундирования, построенного на земле, которую дед продал Военному министерству примерно в 1880 году.

Помню, это едва ли стоило внимания: пять-шесть деревянных хибар, окружённых ветхим забором, с воротами в чёрно-жёлтую полоску, которые время от времени открывал скучающий караульный, дабы принять воз брюк и мундиров из еврейских потогонок в Бельско-Бяле. То был 107-й склад военного обмундирования Освенцима, по-немецки Аушвица. В 1919 году скопление хибар перейдет к польской армии, которая его немного увеличит; а затем, в 1940-м, к новым и более целеустремлённым хозяевам, которые серьёзно его расширят и нанесут это место на карту, так сказать.

То же самое было на этом унылом известняковом плато к востоку от Изонцо летом 1916 года: места, о которых никто не слышал (Сан-Мартино, Добердо и Монте-Эрмада) неожиданно оказались полевыми крепостями, вокруг которых бушевали титанические сражения: жизни сотнями тысяч растрачивались ради мест, которые были лишь точками даже на карте крупного масштаба: холмы, за которые погибли целые дивизии, обозначались на карте лишь высотой над уровнем моря.

Так это произошло в Вердене тем летом. Я видел несколько фотографий в иллюстрированном приложении несколько месяцев назад: поля сражений вокруг Мёзы спустя семьдесят лет. Даже сегодня огромные пространства по-прежнему пустуют, поскольку непрерывный артобстрел и отравление газами так сильно перепахали верхний слой почвы и испортили землю, что пейзаж представляет из себя полупустыню из камней и старых воронок, покрытых (где вообще хоть что-то растет) хилым кустарником.

Полагаю, главное различие между Верденом и Карсо в том, что Карсо всегда походил на пейзаж, напоминающий о "Триумфе смерти" Брейгеля, даже прежде чем до него добрались армии. Мне кажется, что во всей Европе вряд ли найдется клочок столь же бесполезной земли, чем Карсо — или "Крст", как его называли немногочисленные местные жители, преимущественно словенцы, как будто это место слишком бедно даже для того, чтобы содержать в названии гласные.

Это было холмистое, изъеденное эрозией плато из низких известняковых холмов, лишенных деревьев, травы или любой другой растительности, за исключением нескольких скудных участков ивняка и утесника, которым удалось пробиться корнями сквозь трещины в скале. Немного почвы находилось по причуде природы в похожих на лужи пустотах в скале, названных "долинами", ярко-красного цвета, как пятна свежей крови. Редкая дождевая вода исчезала будто по волшебству в выбоинах в скале, и снова появлялась в десятках километров, где подземный поток выходил на поверхность.

Выжженное солнцем все лето и продуваемое холодными ветрами всю зиму, плато Карсо страдало от печально известной боры — внезапного, сильного северного ветра с побережья Адриатики, который за считанные минуты усиливается в этих краях почти до урагана, и даже сдувал товарные поезда на открытых участках железнодорожной ветки Вена-Триест. В лучшие времена Карсо было таким местом, что даже раннехристианский отшельник не решился бы там поселиться.

Но как поле брани это был сущий ад: продуваемая всеми ветрами серо-коричневая пустошь из дроблёных камней, заляпанных запекшейся кровью и грязновато-желтыми остатками тротила.

Изысканный ужас сражения при Карсо — местная особенность, отличавшая его в те годы от других мест крупной бойни — это огромное число раненых, потерявших зрение; не так и удивительно, ибо каждый разрыв снаряда отправлял со свистом во всех направлениях острые как нож каменные осколки.

Вскоре каждый камень, каждая маленькая деревушка этой дикой местности будут охвачены агонией: места вроде разрушенной рыночной площади в Саградо, где приблизительно тысяча итальянцев вылезла из траншей навстречу смерти, остатки бригады, которая только что была отравлена фосгеном; или небольшая долина, ведущая на плато из деревни Зельц, известной как "Кладбище венгров", после того как весь батальон гонведов забрел в неё в дыму и суматохе контратаки и был уничтожен до единого солдата итальянскими пулеметами.

Перед войной, если бы плато Карсо принадлежало мне, я радостно продал бы его за гульден. Теперь же целые армии жертвовали собой из-за него, как будто здесь сокрыты все богатства мира. Перед войной на обветренных холмах Файтьи Гриб, Косич и Дебели Врх никто не бывал, о них знали лишь несколько словенских пастухов. Теперь бесплодные склоны и овраги стали могильником целого поколения.

Когда великий английский драматург описал клочок земли, где даже негде схоронить убитых , полагаю, он, наверное, имел в виду Карсо.

Летом 1916-го тела лежали повсюду, видимые через любой траншейный перископ: жалкие, забытые ошметки валялись среди скал или растянулись вдоль линий колючей проволоки, где упали. Лишь бешено бренчали посмертные колокола из консервных банок, которые наши солдаты вешали на колючку в качестве сигнализации. Даже наверху, за тысячу метров над полями сражений чувствовался зловещий, сладковатый запах разложения.

По злой иронии он слегка напоминал (для моего обоняния во всяком случае) запах перезрелой земляники. Много лет спустя моя вторая жена Эдит купила ароматическую помаду именно с таким синтетическим ароматом земляники. Это навеяло столько тревожных воспоминаний, что пришлось попросить больше ей не пользоваться. Да, я говорю так, как будто видел все это. Но потом я и впрямь увидел это вблизи, так что разницы никакой.

Район Карсо был крошечным — возможно, всего десять километров — так что мы, авиаторы, видели его целиком вполне прилично, когда летели над этим ужасным серовато-коричневым пейзажем: неглубокие долины под нами, объятые дымом и залитые оранжевым пламенем; изредка, когда пелена рассеивалась, мы снижались и видели череду крошечных пятнышек — людей, несущихся вперед среди разрывов снарядов: дьявольские зеленовато-желтые облака ядовитого газа и внезапные белые вспышки гранат и черные шипящие вихри огнеметов. Солдат, мчащихся вперед, чтобы убить или изувечить друг друга гранатами и саперными лопатками, чтобы захватить или отбить еще нескольких квадратных метров этой отвратительной пустоши.

Воспоминания преследуют меня по сей день: явная сокрушительная глупость всего этого. Почему мы это сделали? Почему мы позволили так с собой поступить? Я был там, а вы нет, поэтому интересно, могли ли бы вы мне объяснить. Я был этому свидетелем, но все же иногда думаю, что, возможно, понимаю меньше, чем вы, там не бывавшие.

Всю вторую неделю августа сражение бушевало к западу от нас. Итальянцы захватили Гёрц и теперь атаковали холмы Монте-Сан-Микеле на северном краю и Дебели Врх на южном краю откоса Карсо, пытаясь пробиться выше к плато.

Наши солдаты на линии фронта ужасно страдали в окруженных горами траншеях, день и ночь под таким обстрелом, что невозможно было доставить еду и воду или эвакуировать раненых. Довольствуясь иногда чашкой воды в день в этой летней жаре и пыли, преследуемые огромными, откормленными на трупах мухами, они держались изо всех сил, контратаковали по приказу и безвестными умирали тысячами за своего далекого императора и короля.

В то время как на расстоянии нескольких километров разыгралась эта мрачная трагедия, эскадрилья 19Ф сидела сложа руки на поле у Капровидзы и от скуки и разочарования пожевывала кончики усов. Мы находились в состоянии готовности — вот почему нас с Тоттом на самом деле не сильно коснулся приговор об аресте — но больше почти ничего не происходило.

Конечно, мы нуждались в аэроплане: один "Бранденбургер" вернулся из ремонта, но "Ллойд", на котором мы летали на артиллерийскую операцию в Монтенеро, был неисправен. Во время пикирования Тотт увеличил обороты двигателя до уровня, когда гильзы цилиндров безвозвратно повредились, так что машина теперь стояла в ангаре в ожидании замены двигателя.

У нас осталось три рабочих аэроплана — два "Бранденбургера" и "Ллойд". И все же мы чувствовали, что есть работа, которую мы могли выполнять для поддержки страдающих в окопах товарищей. Флик 19 в Хайденшафте принимала активное участие в боях с первого дня. Ее самолеты часто возвращались продырявленными пулями, чтобы явить очередное покрытое одеялом тело на носилках и добавить еще один крест из пропеллера к быстро растущему ряду на кладбище.

Нас всех это чрезмерно раздражало — сидеть в ожидании телефонного звонка. Мы находились под командованием штаба Пятой армии, а не местной дивизии, и казалось, будто Марбург полностью забыл о нашем существовании.

Наконец, в субботу, после того как пал Гёрц, чаша терпения переполнилась: весь офицерский корпус — за исключением меня, я находился в заключении на базе — оттолкнул в сторону протестующего Краличека и двинулся по дороге в Хайденшафт, чтобы предложить свои услуги Флик 19. Хейровски с ними не увиделся — он в тот день был в воздухе над Градиска-д’Изонцо, где подстрелил "Ньюпор" из охотничьего ружья — но вернувшись, послал краткий ответ, что Флик 19 — подразделение, дерущееся на передовой, и он воспользуется услугами (как он выразился) "модных фотографов и убийц гражданских лиц", лишь когда погибнет его последний летчик.

Когда они вернулись, Краличек закатил истерику и угрожал отдать всех под трибунал за мятеж. В итоге оберлейтенант Мейерхофер, временно исполняющий обязанности старшего пилота, собрал всех в столовой и составил коллективное письмо (полагаю, вы так это называете) к генерал-полковнику Бороевичу.

Оно выражало преданность благородному дому Австрии до последней капли крови и в доказательство преданности предлагалось положить наши жизни, если не в воздухе, то (в случае необходимости) в окопах на передовой, где мы будем сражаться до последнего вздоха, встречая пули, снаряды, штыки, огнеметы или отравляющий газ.

Все мы подписались, даже несчастный Краличек, которого вытащили из его конторы, и чья реакция на показанный документ напомнила реакцию человека на ранних стадиях водобоязни, наткнувшегося на стакан воды.

Рука Краличека явственно дрожала, когда он это подписывал, а все мы стояли вокруг него (подпоясанные черно-желтыми поясами и с прицепленными саблями) для моральной поддержки.

Ответ генерала пришел на следующий же день — он поблагодарил нас за верность императору и королю, но сообщил, что обученных пилотов не хватает и нельзя бросаться их жизнями, не задумываясь о будущем. В конце Бороевич пообещал нам столь желанных сражений, которые в любом случае последуют в ближайшие недели.

Поэтому для нас начало августа протекало в Капровидзе вполне мирно, пока пушки грохотали на западе, а ветер иногда доносил отчетливый запах сгоревшей взрывчатки, смешанный (поскольку стояли жаркие дни) с кое-чем менее приятным. Мы зачастую наблюдали над головой итальянские аэропланы, но приказы запрещали нам делать хоть что-то, пока в один прекрасный день Мейерхофер вместе со штабсфельдфебелем Зверчковски не поднялся в воздух, чтобы облетать "Бранденбургер", только что вернувшийся из ремонта.

Они отсутствовали примерно час, и когда вернулись, то перед ними летел большой, громоздкий биплан с толкающим винтом. Это был итальянский "Фарман SP2" — артиллерийский корректировщик, который они заметили над Добердо и вступили с ним в бой.

"SP2" был ужасным аэропланом во всех отношениях: довоенная французская конструкция, устаревшая еще в 1914 году, которую итальянцы построили по лицензии в огромных количествах, как часть чрезвычайной программы по созданию военно-воздушных сил из ничего. Полагаю, это была та же ошибка, которую лорд Бивербрук сделал поколение спустя: оборудовал авиационные заводы и выпустил огромное количество устаревших машин.

Итальянцы теперь пытались найти применение этим запасам, но при этом впустую разбрасывались жизнями своих авиаторов, потому что "SP2" представлял из себя не более чем смертельно опасную ловушку: слишком медлительный, чтобы сбежать, и неспособный быстро набрать высоту, слишком неуклюжий, чтобы быстро сманеврировать, и с таким узким сектором огня из пулемета наблюдателя в передней кабине, что больше походил на летающую слепую курицу.

Мейерхофер и Зверчковски сначала дали очередь из переднего пулемета и слегка повредили противника, потом позволили итальянскому наблюдателю немного пострелять в ответ (как того требовали правила чести), а затем держались в стороне, наблюдая за событиями. Видя, что путь к отступлению через свою линию фронта отрезан, и их просто собьют, если они и дальше продолжат сопротивление, наблюдатель-итальянец наконец встал в кабине и поднял руки; весьма разумно, согласились мы.

Итальянцев сопроводили, чтобы познакомиться и обменяться рукопожатиями со всеми нами: лейтенант Бальбони и капрал-пилот Скаранца. Их чувства были предсказуемо смешанными: подавленность из-за пленения и перспективы долгого заключения за колючей проволокой, но и радость от того, что остались в живых — участь довольно редкая для экипажа "Фармана".

Мы посочувствовали им, когда увидели пробитую пулями машину, и все согласились (я переводил для остальных, бегло говоря по-итальянски), что это просто позор — посылать мужчин на смерть в таких жалких скорлупках.

— Вы знаете, что обозначает "SP2", лейтенант?” — спросил меня наблюдатель. "Seppultoro per due" — могила для двоих.

— Нет-нет, — возразил со смехом пилот, — это значит "Siamo perduti"— мы пропали!

В тот вечер мы развлекали их за ужином, а на следующее утро помахали на прощание, когда штабной автомобиль увозил их в лагерь для военнопленных.

В конце концов, единственной потерпевшей стороной стал Краличек, чьи отчеты за август оказались испорчены по трем пунктам:

а) еще одна вражеская машина сбита подразделением, в задачи которого это не входит;

б) итальянцев сбил аэроплан, который официально не существовал, так как его уже исключили из документов ремонтной базы, но еще не приняли обратно на баланс эскадрильи 19Ф; и

в) серьезнейшее нарушение из всех — аэроплан сбил офицер, который не относился к боевому лётному составу подразделения.

Как мы узнали позже, Краличек предлагал посадить итальянцев обратно в аэроплан и отправить с эскортом домой, лишь бы не иметь дела с таким административным кошмаром.

Таким образом, дни проходили в праздности, на опаленном солнцем поле в попытках найти хоть какую-то тень, когда горячий, раздражающий ветер с Карсо кружил по земле солому с пылью и раздувал края палаток. Жизнь не баловала нас развлечениями: лишь чтение и игра в карты, а еще прослушивание граммофона лейтенанта Суборича в соседней палатке.

У него был приличный переносной граммофон, который ему купила мать; но к 1916 году пластинок в Австрии не хватало (торговая блокада приостановила ввоз шеллака, из которого они делались, а подходящего заменителя не нашлось), да и музыкальные вкусы лейтенанта были ограничены.

Это было постоянное, невыносимое повторение дуэта "Спорт и только спорт" из неудавшейся оперетты Легара 1914 года или что-то подобное — под названием "Наконец одни", если я правильно помню — с Губертом Маришкой и Мицци Гюнтер, пронзительно кричащей, как курица-несушка.

Бесконечно раздражающая музыка: одна из тех невыносимо навязчивых маршеобразных песен, столь любимых венскими композиторами легкой музыки в 1913-1914 годах, когда по всей Европе распространилась внезапная мода на глубокие вздохи и общую открытую сердечность, затронув даже мрачную, неисправимую старую Австрию. Музыка вернулась много лет спустя (вспоминается мне), как "Свободная и молодая", когда Легар пытался возродить свою старую оперетту, только чтобы вновь увидеть, как она провалилась, заслужив забвение через пару вечеров.

Пластинки в то время изнашивались быстро, но эта словно была сделана из карбида вольфрама: всё играла и играла, пока я не начинал рвать на себе волосы в клочья, стараясь не смотреть на свой пистолет в кобуре, висевший на опорном шесте палатки.

Именно так я и помню лето 1916 года на фронте Изонцо: яркий свет солнца, ворчащий стон ветра и звук авиационных двигателей; беспокойное колыхание парусиновой палатки и Мицци Гюнтер, визгливо поющая "Спорт и только спорт" в сопровождении вездесущего громыхающего оркестра из мощных взрывов на западе.

Кроме дела с захваченным "SP2", единственным примечательным событием тех первых дней августа стало прибытие нового шеф-пилота взамен бедняги Ригера. Он прибыл на служебной машине однажды утром, сразу после завтрака.

Кроме меня встретить его было некому, и когда он вышел с багажом из машины, то показался мне одним из приятнейших молодых людей: двадцати с небольшим лет, среднего роста, изящного сложения, с прекрасными светло-каштановыми волосами и нежными, довольно грустными глазами, какие встречаются у композиторов и поэтов.

Он искоса взглянул на меня, вежливо улыбнулся в приветствии и отдал честь. Затем немного повернул голову — и тут я увидел, что левой стороны лица у него нет; на месте скулы и виска — нагромождение бугорков, и морщинистый шрам вокруг глазного яблока, которое, казалось, готово вывалиться на щеку.

Я невольно вздрогнул и постарался больше не смотреть. Моя жена Елизавета последние два года проработала в отделении челюстно-лицевой хирургии в Венском мединституте, и она показывала множество душераздирающих фото, как это выглядит "до того". Что ж, это был, ясное дело, один из случаев "после того": одно из тех менее серьёзных повреждений, когда хирургам удалось в значительной степени подправить лицо, чтобы армейская медэкспертиза вновь признала его обладателя "годным к службе".

Он пожал мне руку — несомненно, заметив, что, подобно всем с ним общавшимся, я старался не смотреть ему в лицо — и представился как фельдпилот оберлейтенант Светозар фон Поточник. Мне довелось побеседовать с Поточником в тот вечер и в последующие несколько дней, и должен сказать, я сразу счел его одним из самых обаятельных людей, с которыми до той поры сталкивался: тактичный, с чувством юмора, скромный и наделённый способностью выражаться точно и искренне. И ещё он обладал незаурядным умом. Шаг за шагом я узнал его историю.

Родился он в 1894 году в небольшом городке Правницы, что на южном склоне Каринтии, где его отец преподавал в школе химию. И конечно же, в начале века та гимназия в Правницах стала яблоком раздора в условиях Австро-Венгерской империи, из-за острых споров о языке преподавания в школе, поскольку местное словенское население требовало равенства с немецкоговорящим.

Эти гнусные склоки длились годами, причём школа надолго закрывалась из-за беспорядков, бойкотов и блокад, перемежавшихся шумными скандалами в венском Рейхсрате, когда немецкие и словенские депутаты от Каринтии метали друг в друга чернильницы. По меньшей мере, три имперских министра образования ушли в отставку в связи с делом о гимназии в Правницах. Наконец, в 1908 году, к невыразимому отвращению немецких националистов во всей империи, Вена уступила и официально сделала школу двуязычной.

Но пока длилось это безумие, для семьи Поточника события развивались в другом направлении. Будучи человеком изобретательным, доктор фон Поточник, обречённый на долгие периоды вынужденного отпуска, осуществил революционный метод синтеза аммиака. В конце концов он сумел его запатентовать и продать патент синдикату CIVAG, который купил его на условии, что доктор переедет в Германию и запустит первую производственную линию.

Поэтому в 1909 году его семья распродала имущество и переехала в Мангейм, не слишком тепло распрощавшись с дряхлеющей Австрийской империей, с такой лёгкостью уступавшей наглым требованиям представителей низших рас. В результате детство Поточника прошло в Германии.

Выдающийся ученик и талантливый поэт, он преуспел в музыке, хотя больше интересовался богословием и моральной философией.

Примерно в 1910 году он также присоединился к "Вандерфёгелю", любопытному движение среди идеалистической немецкой молодежи, которая отклонила ценности кайзеровского Рейха и вместо этого направилась на поиски подлинного и естественного: пения птиц в лесу, церковных колоколов в альпийских долинах, рюкзаков, традиционных кожаных штанов и гитары вокруг походных костров, бега босиком по утренней росе и всякой прочей чепухи, благодаря которой (должен признаться) я начал ценить молодежь, проводящую время за игрой в бильярд в заполненных дымом австрийских провинциальных кафе.

В 1914 году Поточник собирался поступить в Геттингенский университет и изучать философию. Но война добралась туда раньше. Подобно миллионам других юношей в Германии, он рвался в бой, переполняемый пламенным желанием самопожертвования в войне, которая (как они полагали) шла не за территории и за не амбиции династий, а была проявлением могущества, молодости и силы духа; почти крестовый поход, сулящий Германии заслуженное место в мире и разрывающий кандалы, выкованные для неё стареющими нациями.

Разумеется, относительно его национальности были официальные оговорки: он по-прежнему формально считался австрийцем. Но в конечном счёте ему разрешили поступить на службу в германскую армию, "по пришествии административного подтверждения". Он поступил в Академический легион и почти тотчас же, после весьма кратковременной подготовки, был брошен в битву на Ипре с заданием взять штурмом деревню Лангемарк.

Числом восемнадцать тысяч они вышли в то утро на заливные луга, на ходу распевая "Оду к радости" Бетховена. Вернуться суждено было менее чем двум тысячам. "Убиение невинных" — так это назвали. На другой день патруль обнаружил Поточника среди груды трупов; левая сторона лица у него была раздроблена пулей.

Следующие полгода он провёл в госпитале в Германии, а затем его перевели в специализированное отделение челюстно-лицевой хирургии, организованное при Венском университете профессором Киршбаумом и его коллегами.

Моя жена Елизавета была одной из сестёр милосердия при его лечении. Его худо-бедно подлатали, подправив скулу костной пересадкой и создав металлический мост к верхней челюсти. Но пластическая хирургия была тогда, в свои всё еще экспериментальные времена, примитивна, ещё не было антибиотиков, и хирурги могли восстановить только функцию, а не внешность.

Но в середине 1915 года его поджидал ещё один неприятный сюрприз: германский военный министр — вероятно, заключивший, что человек с именем вроде Светозар фон Поточник не годится в солдаты Рейха — и не пожелал удовлетворить его заявление на службу в германских вооружённых силах. К моему удивлению, оказалось, что его это не слишком расстроило.

— Разумеется, — сказал он мне в общей палатке после ужина, — лишиться возможности служить в немецкой армии оказалось разочарованием, особенно после того, как у меня появился интерес к лётному делу. Их военная авиация лет на пять опережает нашу во всех отношениях. Но если честно, сейчас для меня большой разницы нет. Все мы сражаемся за общий Германский Рейх, а австрийская кокарда на кепи значит для меня не больше, чем баварская или саксонская. Германия и Австрия под вражескими ударами сплавляются в единый стальной брусок, который в горниле войны выковывается в ещё не виданное миром оружие. Я действительно с большим удовольствием летал бы на Западном фронте, воюя с англичанами и французами. Но опять-таки: у нас будет достаточно куража на Юго-Западном фронте и уже скоро, как только в войну вступят американцы. И в любом случае, я по-своему рад защищать эти края.

— Какие, австрийское Приморье?

— Нет, Каринтию, мой родной край. Защищать южные границы Германии от латинян и славян. Вот чего я никогда не мог объяснить в северной Германии: мы, немцы, живущие на границах Рейха, гораздо лучше понимаем, что значит быть немцем, чем те, кто удобно устроился в Дармштадте и Маннгейме и никогда в глаза не видел те волчьи стаи, что нас окружают.

— Кажется, вы хорошо знаете, за что сражаетесь, — вставил я.

— Конечно, знаю. А вы за что сражаетесь, Прохазка, могу я спросить?

— Я? Не могу сказать, что я когда-нибудь особо задумывался об этом. Просто сражаюсь за Австрийский императорский дом потому, что это моя работа, я принёс присягу. Да и всё равно, в последние два года я был так занят мыслями о том, как это делать, что не слишком задумывался зачем. Я кадровый морской офицер, а такие вещи решать политикам.

— Совершенно верно. Простите, что говорю об этом, но вот в чём проблема: вы, профессиональные военные, всегда храбро дерётесь, только, к сожалению, вам недостаёт глубокого понимания того, за что вы воюете. Может, и я был бы таким же, если бы рос в нашей загнивающей империи и прошёл через кадетскую школу. Но я, можно сказать, видел будущее Германии — фабрики, заводы, города. И к тому же у меня было много времени для чтения, пока я лежал в госпитале: Ницше, Дарвин, Трейчке, Бернарди, много чего. Именно тогда я впервые по-настоящему понял, почему лежу в постели без половины лица. И я поклялся посвятить свою жизнь Великой Германии. В этой войне куется немецкая революция. Теперь её ничто не сможет остановить, даже поражение, и она перевернёт вверх дном весь мир.

— На мой взгляд, вы, похоже, социалист.

Он улыбнулся, рот у него перекосился в сторону восстановленной челюсти. Я понял, какая у него была приятная улыбка, прежде чем ему изуродовало лицо. Его глаза были не как у сумасшедшего фанатика, а как у провидца и мечтателя.

— Может и так, мой дорогой Прохазка. Но я германский социалист во вторую очередь, а в первую — германский воин.

Возможно, это было проявлением моего дурного нрава, но в этом месте я не смог сдержаться и не вставить, что кое-кто может счесть имя "Светозар фон Поточник" довольно странным для воина Великого Немецкого Рейха.

Очевидно, об этом его уже спрашивали раньше. Он усмехнулся и ответил мне с обычной своей спокойной искренностью.

— У всех должно быть имя, Прохазка, а имя передаётся по мужской линии повсюду, кроме, может, маленьких и диких африканских стран. Согласен, что "Светозар" звучит ужасно: когда я родился, моя мать увлекалась романтическими романами и считала, что это имя лучше подходит к фамилии Поточник, чем Виллибальд или Энгельберт, которые выбрал отец. Что касается Поточника, то это не говорит ни о чем, кроме как о капле славянской крови. Скажите, Прохазка, как давно, по-вашему, в Европе используют фамилии?

— Точно не скажу. Наверное, с пятнадцатого века? По-моему, в верхнем Тироле людей всё ещё называют по профессии.

— Ладно, с пятнадцатого века, значит, если уж говорить наверняка, двадцать поколений назад?

Я кивнул.

— Ну вот, я недавно с этим разбирался, тогда теоретически это получается где-то более двух миллионов предков. И только один из них должен был иметь фамилию "Поточник", чтобы передать её мне. И вообще, он не обязательно был славянином — мог бы быть и немцем, похищенным в приграничном набеге и взятым в неволю хорватами. У меня нет ни малейшего сомнения, что я чистокровный германец.

— Понятно. Тогда где же именно моё место в этом крестовом походе Великого Немецкого Рейха? Всё-таки, по отцу я чех, а по матери — поляк, и, как вы сами слышите, до сих пор говорю по-немецки с акцентом.

— Ну, раз уж вы меня спрашиваете, я сказал бы, что став австрийским офицером, вы автоматически отдали свой голос за германскую культуру.

— Я понял. А вы мне позволите быть к ней причастным?

— Конечно, быть немцем — это не только вопрос крови и почвы, но и культуры. Римляне — самые первые немцы (кстати, я недавно прочёл об этом книгу) — никогда не были против того, чтобы варвары становились римскими гражданами, после того как предоставляли достаточные доказательства своей преданности. Пограничным народам вроде чехов и поляков после войны будет предложен выбор: стать частью Немецкого Рейха или немецкими протекторатами за его пределами. Или, если вас не устраивает ни одна из этих альтернатив, то убраться подальше и присоединиться к вашим славянским братьям за Уралом.

— И вы думаете, они добровольно примут такой выбор?

— Я в этом не сомневаюсь. Посмотрите на всех этих чехов в австро-венгерской армии, они недавно двумя руками голосовали за Россию. Что касается остальных, не думаю, что у них есть большой выбор. Разве британцы спрашивали когда-нибудь у народов Индии, хотят ли те быть частью Британской империи? Признак по-настоящему сильной нации — то, что при решении этих вопросов ей не нужны урны для голосования. Англичане и французы заинтересовались демократией только тогда, когда силой захватили всё, что хотели.

— Но неужели, Поточник, вы не заметили, что в этом пангерманском крестовом походе некоторые лучшие наши воины — славяне? Взгляните на боснийцев, например. Или на словенцев — сомневаюсь, что во всей империи вы найдёте более храбрый и преданный народ.

Он усмехнулся.

— Храбрый и преданный! Если бы вы их видели в Правницах, во время того "гимназического дела", они бы вам, уж конечно, не показались особенно храбрыми и преданными. Это же совершенно замечательная наглость — глупый маленький народец, этнографический пережиток, без литературы, истории, без собственной культуры, оспаривающий права ведущей мировой нации. Полный абсурд. Нет такого народа — словенцы, а их язык — мошенничество, обезьянья трескотня, которую сделал похожей на человеческий язык епископ, говоривший на немецком — обращённый еврей, кстати — чтобы создать врагов Германии и держать её под каблуком у Рима. Словенская нация, ещё чего — их и миллиона нет, они не что иное, как толпа неграмотных мужланов в фетровых шляпах и дурацких костюмах. Им претендовать на равенство с народом Гёте, Шиллера и Бетховена — всё равно что воробью равняться с орлом. Дарвин доказал, что в природе нет равенства, есть только сильные и слабые.

— Должен ли я понимать так, что вы предлагаете расстрелять всех словенцев, как только мы выиграем войну? Это кажется довольно-таки паршивой благодарностью после того, как они за нас сражались.

— Конечно, нет: так называемые словенцы продолжат существовать сколько угодно. Но без равенства в немецкоязычных областях, это наверняка, и с немецким языком как обязательным предметом во всех школах с самого низкого уровня.

— Думаете, они будут этому рады? Вы о них говорите, будто о колонии в Африке.

— Возможно, так и есть. Если они в конечном счете вольются в Германию, то, откровенно говоря, мы сделаем для них доброе дело. Если честно, Прохазка, у этих малых народов нет будущего: у словенцев, чехов и остальных. Они существуют так долго, потому что империи Габсбургов удалось продержаться почти столетие. С этого момента будут учитываться крупные нации, война демонстрирует это как нельзя лучше. Жестоко поглотить их в Великой Германии? Гораздо хуже для них, в конечном счете, если мы этого не сделаем, ведь итальянцы так и ждут, чтобы их проглотить. Мы открываем им современный мир, заставляя догонять остальную часть Европы после тысячи лет дремоты. Это наша германская миссия: подталкивать отсталые народы в двадцатый век. "Deutsche Wesen soll die Welt genesen"— немецкий характер должен исцелить мир.

На следующее утро в канцелярии на лётном поле Капровидзы наконец-то зазвонил телефон. Мы были готовы к новому эксперименту в наведении артиллерии по радио с воздуха. До высшего командования дошли новости о нашем успехе в Монтенеро в начале августа, и планировалась новая операция, чтобы ослабить натиск на наши войска в Карсо.

Старый броненосец береговой обороны "Прага" стоял около Полы и собирался двинуться в Триестский залив 14 августа для обстрела многочисленной группы складов боеприпасов, обнаруженных при аэрофотосъемке в лесу около железнодорожной линии между Саградо и Рончи.

Корабль должен был бросить якорь около Систианы, открыть огонь из четырёх орудий калибра 24 см, максимально задрав стволы, и попытаться поразить склады в надежде вызвать общую детонацию, поскольку, как сказали наши артиллерийские эксперты, итальянцы, вопреки требованиям безопасности, сложили снаряды слишком близко друг к другу. Требовалась корректировки огня по рации — цель находилась на удалении двенадцати километров от берега и была скрыта от наших корректировщиков крутым береговым откосом Карсо. И, кроме того, для этого был нужен офицер-наблюдатель, знакомый с морскими сигналами и артиллерийским делом.

Выбор был очевиден, поэтому Тотту и мне приказали приготовиться к вылету на следующее утро. Нам предстояло лететь на "Ллойде", поскольку в фюзеляж "Бранденбургера" не поместились бы все принадлежности беспроводной радиостанции. Кроме того, чтобы облегчить вес, мы снова должны были лететь невооружёнными.

Я не слишком этому обрадовался, помня нашу встречу с "Ньюпором" над Монтенеро, поэтому решил на этот раз взять с собой для защиты что-нибудь помощнее, чем пистолет "Штайр". Правда, кавалерийский карабин Манлихера — не намного лучше, но это могло дать нам шанс, если позволить врагу подобраться поближе.

Что касается радиостанции, то мы узнали, что не придётся брать на борт громоздкий искровой передатчик, которым мы пользовались в Монтенеро. Вместо него нас снабдят последним словом немецкой радиотехники: ламповой радиостанцией "Сименс-Хальске".

Этот аппарат (как нам сказали) — более хрупкий, чем искровой передатчик, и почти такой же тяжёлый, но его можно точнее настроить, и вдобавок он позволит нам не только передавать, но и принимать сигналы, что избавит от прежней мороки с белыми, красными и зелёными ракетами.

С этим, по крайней мере, было довольно просто — установить днем радио и подняться в воздух для обмена серией проверочных сигналов с наземной станцией на аэродроме Хайденшафт. Чудеса начались, когда мы приземлились и обнаружили, что нас поджидает офицер морской связи, чтобы скоординировать планы на завтра.

Первым делом выяснилось, что морские карты не углубляются в материк до местоположения наших целей, а имперские армейские карты этого района не только сделаны в другом масштабе, на них ещё и другая координатная сетка. В конце концов, мне пришлось придумать "подкладку"— лист прозрачной бумаги с нанесённой на него морской сеткой, чтобы мы могли наложить её на армейскую карту.

Эту проблему было решить достаточно просто. Гораздо сильнее оказались различия в морской и армейской практике подачи сигналов артиллерии.

"Праге" потребовалось бы держать майора артиллерии в качестве офицера связи. Однако этот офицер не знал азбуки Морзе, так что пришлось бы назначить ему морского телеграфиста. Но в таком случае стали возникать вопросы субординации между армией и флотом.

Военно-морское самолюбие не допустит, чтобы армейский офицер отдавал прямые приказы экипажу линкора в море, так что морской корветтенкапитан был бы обязан передавать инструкции от майора корабельному радисту. Точно так же армейскому офицеру не позволено отдавать приказы непосредственно командирам орудийных башен "Праги".

Вместо этого (так в конце концов решили) он будет передавать необходимые координаты и угол возвышения корабельному артиллерийскому офицеру как "рекомендации", а тот передаст их командирам орудийных башен уже как приказы. Точно так же приказ "Огонь!" уважительно передадут военно-морскому офицеру связи, который затем передаст его командирам орудийных башен.

Более того, на случай, если что-то пойдет не так и службы начнут сваливать вину друг на друга, было решено дублировать все приказы в письменном виде. Подозреваю, лишь то, что сам я являлся морским офицером, избавило меня от старшины-телеграфиста, втиснутого вместе со мной в кабину аэроплана, чтобы передавать сигналы на корабль. Фактически, в процессе превращения моих наблюдений в выстрел из пушки была задействована цепочка не менее чем из семи человек. Такую систему контроля артиллерийской стрельбы могла изобрести только габсбургская Австрия.

Другой недостаток этой операции, по крайней мере, с нашей точки зрения, состоял в том, что наша рация "Сименс-Хальске" была ультрасверхсекретной. Сначала Краличек даже собирался запретить перемещать ее через линию фронта из страха, что ее захватят.

Лишь после битого часа объяснений с использованием диаграмм, что вести корректировку артиллерийского огня на своей стороне линии фронта довольно бессмысленно, он смилостивился, но с условием, что мы полетим с большим зарядом взрывчатки, закрепленным на установке, который взорвет ее (и нас), если мы разобьемся.

Вот так мы с Тоттом за целое поколение до появления японских камикадзе оказались в аэроплане вместе с двумя килограммами экразита, австрийской марки тротила, привязанного к рации киперной лентой и готового взорваться, если мы ударимся о землю. Весьма жизнеутверждающе.

Однако получилось так, что наша прекрасная новая радиоустановка в тот день почти не использовалась. Взлёт из Капровидзы задержался почти до десяти утра из-за тумана над целью (известно, что в низовьях Изонцо туманно даже летом). Так что только около одиннадцати мы пересекли границу рядом с Гёрцем и направились на юг, сделав полукруг над Градиска-д’Изонцо и Саградо, чтобы приблизиться к цели со стороны суши.

Нам, несомненно, предстоял тяжёлый полёт — начиная с Гёрца, вокруг регулярно рвались зенитные снаряды, а как только туман над аэродромами рассеется, нас начнут преследовать итальянские одноместные аэропланы. Поскорей бы закончить и отправиться домой — летать средь бела дня над вражеской территорией, без оружия и со здоровым куском взрывчатки, мне совершенно не нравилось.

Мы добрались до цели на высоте две тысячи метров под беспорядочным зенитным огнём — лишь для того, чтобы обнаружить, что цели больше нет. Пока мы кружили над лесной вырубкой, я внимательно изучил её в бинокль. Не осталось никаких сомнений— склад боеприпасов почти исчез.

Сравнивая эту сцену с аэрофотоснимком двухдневной давности, я мог различить — по бледным прямоугольным пятнам на траве— где были штабеля снарядов, покрытые брезентом, но почти все они теперь исчезли. Я рассмотрел вереницу похожих на жуков грузовиков, подпрыгивающих на ухабах лесной дороги и увозящих снаряды к жаждущим подкрепления огневым позициям.

Я установил переключатель радиоустановки на передачу, надел наушники и отстучал сообщение "Снарядов нет — запрашиваю, что дальше". Последовал сигнал подтверждения с "Праги", далёкая серая тень над ярко-синим простором Адриатики, и ничего больше.

Тем временем мы продолжали беспокойно кружить, уворачиваясь от снарядов. Я представлял себе замешательство и смятение, воцарившиеся в боевой рубке старого линкора. Но сейчас для нас, летающих медленными кругами, словно учебная мишень для расчётов итальянских батарей, это было слабым утешением. Я уже почти решил взять дело в свои руки и направиться домой, когда Тотт взволнованно обернулся и дёрнул меня за рукав. Он указывал в южном направлении.

Я едва поверил своим глазам. Там действительно виднелось кое-что заслуживающее гораздо больше нашего внимания, чем место, где когда-то находилась цель. Тотту не понадобилось никакого приказа, чтобы повернуть и дать полный газ. Это был итальянский дирижабль, летящий в сторону границы над Монфальконе. По моим оценкам, приблизительно в шести километрах от нас и тысяче метрах над нами. По крайней мере, чтобы достигнуть его, потребовалось бы восемь минут кругами набирать высоту, не говоря уже о сокращении дистанции.

Но казалось, что стоит попытаться. Тем летом дирижабли представляли для меня некоторый интерес. Я заслужил свой орден Марии Терезии частично за то, что в июле сбил такой же полужесткий итальянский дирижабль к югу от Венеции. Это были не такие большие дирижабли, какими обычно бывают эти хитроумный штуковины: конечно, никакого сравнения с немецкими "Цеппелинами". Газовый баллон всего один, мягкие обводы и жесткость придавал длинный V-секционный киль из алюминиевых балок, двигатели и контрольные гондолы снаружи.

Итальянцы построили довольно много таких дирижаблей — на самых больших было по девять или десять человек экипажа — и в прошлом году пытались их использовать при воздушных налётах, но не особенно успешно. И вот сейчас один из них плыл здесь, нагло, среди бела дня, выставляя напоказ всем окрестностям свою бледно-жёлтую, похожую на жабу тушу. Такое нахальство не могло остаться безнаказанным.

Когда мы стали подниматься вверх, к дирижаблю, я осознал — единственная проблема в том, что кроме карабина Манлихера с пятью обоймами у нас не было средств нападения на дирижабль, мы могли разве что протаранить его. Что касается итальянцев, они были хорошо оснащены для обороны. Видимо, в каждой гондоле экипажа располагалось по пулемёту, если судить по дождю из пуль, лившемуся на нас, как вода из садового шланга всякий раз, когда мы пытались сманеврировать в пределах их досягаемости.

В те дни у дирижаблей имелось одно преимущество над аэропланами— способность набирать высоту. Чтобы подняться на тысячу метров, аэроплану требовалось пять или шесть минут трудиться, выписывая круги, а дирижаблю — просто сбросить водяной балласт — и он пойдёт вверх, как ведьма на метле. Но по какой-то причине, которой мне никогда не понять, итальянцы пренебрегли этим способом оторваться, остались на той же высоте и позволили нам подняться над ними. К нашей радости, мы увидели, что пулемёт наверху аэростата отсутствует.

Поэтому мы кружили некоторое время, как краснокожие индейцы вокруг повозки поселенцев, пока я не расстрелял в оболочку дирижабля весь боекомплект. Однако без видимого результата. Думаю, что у вас, как и у меня в то утро, есть определенные представления о том, как лопается дирижабль — с первого удара, словно детский воздушный шарик, проколотый булавкой.

Так вот, забудьте об этом. Давление газа в оболочке дирижабля на самом деле ненамного выше, чем в окружающей атмосфере, а утечка водорода из нескольких крошечных пулевых отверстий, вероятно, может продолжаться несколько дней, прежде чем дирижабль просто начнёт терять форму. И когда мы в сопровождении прощальных брызг очередей из носовой гондолы набирали высоту после последнего бесполезного захода, я отчаянно искал какой-нибудь другой способ атаки.

И тут меня осенило: радиоустановка. Она весила сорок килограммов, но с аэродинамической точки зрения оставляла желать лучшего и сплошь состояла из неровных краев и острых углов. Я принялся лихорадочно откручивать провода и откреплять подрывной заряд, когда Тотт развернулся для нового захода на дирижабль.

Похоже, он почувствовал, что я задумал, и в пологом пикировании повёл ревущую машину вдоль раздутого, как свинья, дирижабля. Я чуть не надорвался, втаскивая радиоустановку на окантовку борта кабины и стараясь крепко держать её в воющем воздушном потоке, а потом, когда решил, что настал подходящий момент, швырнул её в воздух. Аэроплан подпрыгнул и накренился, неожиданно освободившись от груза, и прошло несколько секунд, прежде чем Тотту удалось выровнять его, чтобы мы могли приблизиться и оценить результаты нетрадиционного бомбометания — конечно, если таковые имелись.

Мы увидели, что радиоустановка, падая вниз, почти не задела дирижабль. Почти, но не совсем— примерно в трети от хвоста в ткани зияла большая, около двух метров длиной, прореха. Оболочка уже начала сдуваться, и, кружась сверху, мы видели, как она потихоньку колышется. Что касается итальянцев, они явно поняли, что что-то пошло не так, и попытались развернуться и перебраться через границу на свою территорию, прежде чем разобьются.

Но безрезультатно — стремительно сдувающийся дирижабль почти неуправляем, да к тому же ещё налетел юго-западный ветер. Они старались изо всех сил, но неслись всё глубже на территорию Австрии, на ходу теряя высоту. А мы, выжидая как коршун, кружили над ними, чтобы увидеть, где упадёт жертва.

Наконец, спустя двадцать минут дирижабль ударился оземь в тылу, неподалёку от деревни Логавек, которая была так далеко от Карсо, что никто даже не удосужился переписать на итальянском её название. Крушение получилось продолжительное и неряшливое. Дирижабль целый километр волочился по земле, как подстреленная куропатка, оставляя обломки на каменных стенах и кустарнике, прежде чем его остатки не остановились между строений фермы. В заключение оболочка и разбитый киль изящно задрапировали крышу каменного коттеджа.

Мы кружили в поисках места для посадки. Поблизости раскинулась долина необычно больших размеров, метров двести в длину и ровная от многолетнего возделывания земли.

Мы решили приземлиться наудачу, несмотря на убойный заряд взрывчатки на борту. Тотт затормозил "Ллойд" лишь в нескольких метрах перед крутым, скалистым краем пропасти, и мы выпрыгнули, чтобы добраться до фермы, намереваясь захватить оставшихся в живых, пока они не пришли в себя после катастрофы.

У меня был пустой карабин, а у Тотта — пистолет "Штайр". От них не много пользы, но я подумал, что, по крайней мере, можно спокойно вынудить итальянцев капитулировать, если они еще не пришли в себя после крушения.

Но уже оказалось слишком поздно. Я высунул голову над каменной стеной, чтобы взглянуть на обломки — и был вынужден быстро втянуть ее обратно, когда прогремевшая пулеметная очередь отразилась эхом в скалах. Итальянцы забаррикадировались в каменной пристройке, забрав оружие с дирижабля.

Без сомнения, они надеялись продержаться до сумерек, а затем ускользнуть незамеченными. Фронт к северу от Гёрца среди лесов Баинсидзы был не такой сплошной, как на Карсо, и так или иначе, в этих краях проживало более чем достаточно этнических итальянцев, чтобы дать им приют и обеспечить гражданской одеждой. Наши войска добрались бы до нас в конечном счете (весь фронт Изонцо, должно быть, наблюдал за падающим дирижаблем), но чтобы нас найти, потребовалось бы время. Очевидно, задача состояла в том, чтобы удерживать итальянцев на месте, пока не прибыло подкрепление.

Я подполз как можно ближе к надворной пристройке, где прятались авиаторы, и обратился к ним. К счастью, подумал я, после четырех лет в австро-венгерской Морской Академии я свободно владел итальянским языком. В ответ прогремела еще одна короткая очередь, выпущенная наугад, насколько я понял. Я попробовал еще раз.

— Друзья...

Я сделал паузу в ожидании новых выстрелов. Но ничего не произошло. Я продолжил:

— Друзья, итальянские авиаторы, мы не собирались вас убивать. — Раздался одиночный выстрел, но я все равно продолжил. — Пожалуйста, поймите: вы теперь глубоко на австрийской территории, повержены в справедливом бою, не опозорив себя. Вы сделали все, что страна вправе от вас ожидать, и не должны жертвовать жизнью настолько бесполезным способом, уцелев после крушения. Вы окружены и находитесь в меньшинстве... (Я должен добавить, что у меня слегка перехватило дыхание от этой наглой лжи), поэтому, прошу вас, будьте разумными и сдавайтесь. К вам отнесутся со всей любезностью и в строгом соответствии с Гаагской конвенцией и законами войны: клянусь честью, я лично обещаю вам это, как офицер благородного дома Австрии.

Наступило долгое молчание, потом зазвучал чей-то голос. Я различил пьемонтский акцент.

— С вами есть мадьяры или боснийцы?

Прикусив язык, я заверил невидимого собеседника, что среди моих людей лишь один венгр и ни одного боснийца.

— А почему вы спрашиваете? — прокричал я.

— Потому, что прекрасно известно — венгры носят тесаки, которыми снимают скальп у пленников. Что касается боснийцев, они мусульманские бандиты и превращают пленных в евнухов, чтобы продать турецкому султану для охраны его гарема. Все это знают, он сам буквально на днях прочитал об этом в "Курьере".

Я ответил, что насколько мне известно, наш единственный венгр никогда в жизни не владел тесаком, уже не говоря о том, чтобы снимать им скальп. Что же касается боснийских торговцев евнухами, мусульман или из других религий, таких людей нет под моим командованием (я мог бы добавить, что, по моим сведениям, боснийцы очень редко захватывают пленных; но это было бы чрезвычайно бестактно в подобных обстоятельствах).

Когда я закончил, голос, кажется, всё ещё звучал малоубеждённо. Тем временем из каменного коттеджа, на который приземлился дирижабль, уже около пяти минут раздавался голос женщины, истерично кричавшей на словенском. Она то и дело прерывалась, чтобы попросить о помощи каждого из святых церковного календаря, начиная со святой Анны, матери Пресвятой Богородицы. Она дошла уже до славянских апостолов, святых Кирилла и Мефодия, и пронзительные вопли между молитвами с каждой минутой становились громче.

В этот момент одна из многочисленных коз, общипывающих куст вокруг фермы, смело взобралась по каменной стене, выглянула сверху — и рухнула секунду или две спустя, изрешеченная пулеметной очередью. Было ясно, что итальянцев по-прежнему нужно было убедить в безнадежности их положения.

Меня резко дернули за рукав. Это Тотт подполз к стене с пистолетом в руке.

— Magnum fragorem face — бум! — auxilio Ekrasito . Я на мгновение в замешательстве уставился на него, а потом понял о чем он. Конечно: о куске взрывчатки.

Мы отползли назад вдоль стены и побежали к "Ллойду", который стоял в глубокой долине вне поля зрения итальянцев. Тотт схватил брусок экразита и детонаторы, а я сорвал антенный провод и батарею аварийного питания радиоустановки.

Потом мы бегом вернулись к надворной постройке и навалили камней из стены поверх заряда взрывчатки. Когда все было готово, мы вскарабкались по стене, волоча провода за собой, и спрятались. Я посмотрел на Тотта, и он кивнул в ответ. Во мне совсем не было уверенности, что это сработает... Я прикоснулся двумя концами провода к клеммам батареи.

Все сработало. Раздался весьма впечатляющий взрыв, и нам с Тоттом пришлось прижаться к стене в поисках укрытия, когда с неба градом посыпались камни.

Стадо коз разбежалось во всех направлениях с паническим блеянием, когда вокруг посыпались обломки камней. Из дома раздался пронзительный крик, сопровождаемый горячими призывами к Святому Блазиусу из Рагузы "ora pro nobis" — молиться за нас. Я подполз к надворной постройке и выкрикнул:

— Выходите и сдавайтесь. Ваше положение безнадёжно. Наша артиллерия накроет эти здания. Это был предупредительный выстрел. Стоит лишь мне подать сигнал, и следующим выстрелом вас разнесет на куски.

Моральное давление на экипаж дирижабля подействовало, как я и надеялся: в скором времени из надворной постройки вышел человек в кожаном летном комбинезоне с белым носовым платком на палке. Всего уцелевших в крушении оказалось десять, никто не получил повреждений кроме механика, который выпал из гондолы двигателя, когда они ударились о землю, и сломал ногу.

Тотт дал ему морфий из аптечки первой помощи аэроплана, пока я вел переговоры с командиром дирижабля, армейским капитаном лет около тридцати. Он сухо меня поприветствовал, потом увидел с некоторым удивлением, что на мне военно-морская форма (я сбросил летную куртку из-за жары), и потребовал вызвать местного армейского командира.

Я ответил, что если ему интересно, сейчас я командую личным составом в близлежащем районе — что было чистой правдой, поскольку из личного состава здесь был только я один.

— Тогда где остальные? — возмутился он.

Вежливо, как только мог, я заявил, что это не его дело.

Итальянец настаивал, что я обязан немедленно обеспечить надлежащий конвой военнопленных, как это изложено в международной конвенции об обращении с военнопленными. И вообще — ни он, ни его экипаж, ни обломки дирижабля — за которые, кстати, он потребовал расписку — не намерены сдаваться никому ниже него рангом.

Я объяснил, что являюсь линиеншиффслейтенантом Австро-Венгерской империи, и насколько мне известно, это соответствует званию капитана итальянской армии, во всяком случае, это равно гауптману в нашей. После чего он сменил тему и заявил, что как офицер итальянского кавалерийского полка — и весьма замечательного полка, по его словам — он не может согласиться формально капитулировать перед морским офицером — этого не позволяет честь армии. Я выразил ему своё сочувствие, но сказал, что в сложившейся ситуации он не в том положении, чтобы ставить условия.

И пока длился весь этот спектакль, я думал — где же наши, чёрт бы их побрал? Они наверняка видели падение дирижабля. Когда же к нам доберётся подмога?

Переговоры шли так, что я почувствовал — если итальянские пленные поймут, что нас здесь только двое, то вполне могут пересмотреть прежнее намерение сдаться. Я мог даже предвидеть вероятное изменение обстановки, в результате чего они потащат Тотта и меня с собой через границу, в плен.

И как будто этих проблем было недостаточно, теперь мне к тому же пришлось иметь дело с фермером и его женой.

Она наконец справилась с испугом настолько, что смогла выйти из коттеджа. Я и по сей день считаю ее самой толстой женщиной, какую я когда-либо видел — она была похожа на ходячую ярмарочную палатку в полосатом национальном платье.

Оболочка дирижабля вяло колыхалась над коттеджем, оставшийся внутри газ собрался в носовом отсеке. Но жене фермера до сих пор почти удавалось затмить её своими габаритами. Её муж был небритым, кривозубым словенским крестьянином с белыми, как у моржа, усами. Он стоял передо мной с обмякшей, изрешечённой пулями тушей козы в руках, как Богоматерь с мёртвым Христом.

— Kompensat,— выдохнул он беззубым ртом,— koza mea e ganz kaput... capria moja ist finito... totalverlust, capisco? — Он потёр сложенные вместе большой и указательный пальцы, потом указал на разрушенную крышу своего коттеджа. — Casa mea je auch havariert! Pagare... geld... penezy!

Короче говоря, он был глубоко возмущён тем, что случилось с его козой и домом и требовал компенсации на трёх языках — итальянском, немецком и словенском.

Я постарался, как мог, ответить на словенском.

— В самое ближайшее время, господарь, оценщик военного ущерба будет извещён и должным образом разберётся с вашим требованием, можете быть уверены... А теперь, с вашего позволения, извините меня...

А капитан дирижабля уже задавал мне довольно дерзкие вопросы о том, как именно австрийцы сбили его дирижабль под названием "Город Пьяченца", как выяснили мы позже.

Очевидно, он не видел, как мы с Тоттом приземлились рядом с ними после аварии, и не связывал нас с атаковавшим его аэропланом. Я начал подозревать, что он искал оправдания — их нечестно сбили, или что-то вроде того — которое позволило бы ему совместить прежнюю речь благородного офицера с нынешним намерением расправиться с нами и бежать... Тут наконец-то, к огромному своему облегчению, я услышал шум мотора грузовика на дороге.

Это была группа солдат. Когда они вылезли из грузовика и приблизились к нам, я с некоторой тревогой увидел, что это венгерские гонведы, и у некоторых на ремнях висят устрашающего вида кривые ножи, или "fokos", полюбившиеся мадьярам как оружие для сражения в окопах. Увидев их, итальянский капитан побледнел, потом с укоризненным видом обернулся ко мне, навсегда заклеймив меня взглядом как обманщика и бесчестного человека. После чего мы передали дело армии.

Итальянцы вполне мирно вскарабкались в грузовик, а раненого на скорой помощи отправили в госпиталь. Грузовик подпрыгивал, удаляясь по дороге, и они махали нам на прощание. Я понимал — независимо от мнения командира, члены экипажа испытывали огромное облегчение, выбираясь отсюда целыми и невредимыми. Дирижабли, наполненные водородом, легко воспламенялись, и очень немногим удавалось выжить, будучи сбитыми.

Таким образом, насколько нас это касалось, с делом было покончено. Я подписал несколько бумажек для фермера и его жены, которая уже задыхалась, и потому перестала вопить и призывать святых. Потом мы с Тоттом вернулись к нашему аэроплану, чтобы вылететь на аэродром Капровидзы. И, если позволите, вот так я достиг того, что, видимо, может считаться моей единственной претензией на оригинальность за сотню с лишним лет земной жизни — я единственный человек, насколько мне известно, сбивший два дирижабля.