В тылу

На следующее утро мы узнали, что объявлены пропавшими. Пост наблюдения на гребне Дебели-Врх ранее видел "Ллойд", возвращавшийся на лётное поле Капровизды — двухместный аэроплан под зенитным огнём над Монфальконе, как он приземлился на ничейную полосу Швиньяка. Кроме того, я с негодованием обнаружил, что мой командир, гауптман Краличек, пошёл ещё дальше и доложил, что мы погибли в бою, а моей жене в Вену уже отправлена телеграмма.

Так что мне срочно пришлось запрыгнуть на велосипед, прямо в изодранном летном комбинезоне, утомленному до костей и покрытому траншейной грязью, мчаться на телеграф Хайденшафта и телеграфировать, что со мной все в порядке. Потом было возвращение в Капровидзу с проклятиями в адрес моего командира, и несколько часов столь необходимого сна. В голове по-прежнему звенело от взрывов снарядов, а легкие болели от последствий газовой атаки.

Через несколько часов, когда меня разбудил денщик Петреску, я все еще чувствовал себя побитым. Снаружи у палатки ждал штабной офицер.

Я вышел, небритый, щурясь на солнце. И тут мою руку стал горячо жать полковник, офицер связи из штаба Пятой армии, прибывший из Марбурга для встречи со мной. Он поздравил меня с выдающимся мастерством во время вчерашнего уничтожения дирижабля "Город Пьяченца" и объявил, что я вместе со своим пилотом должен присутствовать этим вечером в Хайденшафте, где нас представят наследнику престола, молодому эрцгерцогу Карлу. Он посещал войска в этом районе и выразил желание встретиться с нами.

Я упомянул потерянную рацию и сообщил, что накануне нам удалось отыскать некоторые её детали, хотя, выполняя это задание, мы потеряли аэроплан и чуть не лишились жизни. Похоже, полковник удивился.

— Совершенно секретная? Мне об этом ничего не известно. Я поговорю с офицером технического подразделения, но насколько я в курсе, эти ламповые установки исключены из списка секретных в прошлом месяце. Должно быть, произошла какая-то канцелярская ошибка. Как бы то ни было, не беспокойтесь об этом — ваш командир, вероятно, был дезинформирован.

Итак, мы вымылись, побрились и привели себя в порядок. Потом мы с Тоттом уселись в штабную машину и направились на городскую площадь Хайденшафта, где нас представят будущему императору, когда он будет принимать почётный караул. Чтобы поприветствовать эрцгерцога и его свиту, на маленькой площади собралась изрядная толпа.

Когда он в своём серо-зелёном Даймлере подъехал к нам, я впервые как следует разглядел человека, который, несомненно, скоро должен стать нашим правителем. Хрупкий молодой человек с миловидным, хотя и слабовольным лицом, в военном кителе — австрийская полевая форма "Карлблузе", его фирменный знак, позже широко подхваченный многими членами кайзеровской фамилии как признак благосклонности к фронтовым офицерам. Однако, когда мне удалось разглядеть его поближе, я заметил, что форма отлично скроена и пошита из гораздо лучшей ткани, чем наша.

Молодой эрцгерцог пожал мне руку — странное рукопожатие ладонью вниз, которому меня заранее обучил адьютант. Для этого мне пришлось протягивать свою руку ладонью вверх, словно выпрашивая чаевые. Он задавал обычные незначительные вопросы — как давно я в офицерском звании, откуда родом и тому подобные.

Потом он расспросил меня о подробностях атаки на итальянский дирижабль, а также о нашем вчерашнем подвиге — приземлении на линии фронта для поисков деталей рации. Должен признать, я умолчал о некоторых событиях — вроде того, как мы обыскивали разлагающейся труп, отчаянно пытаясь найти противогаз.

Я полагал, что членов императорского дома ограждают от ужасных реалий жизни и смерти в окопах даже более, чем широкую публику, и чувствовал, что он посчитал бы эту историю — как и убийственные подвиги оберлейтенанта Фримла — слишком огорчительной и невыносимой.

Однако я постарался не забыть побольше рассказать о мужестве и смекалке Тотта, выбросившего ручную гранату из воронки, исключив упоминание о том, что гранату бросили с нашей стороны.

Престолонаследник поинтересовался, почему я оставил службу на подлодке ради авиации. Я, со своей стороны, готовился выдать ожидаемые ответы: искал еще более опасный способ послужить во славу благородного дома Австрии, и так далее и тому подобное. Но потом вдруг подумал, а почему я должен это говорить? Может, у меня случилось сотрясение мозга во время вчерашнего артобстрела, но в голову закралась дикая мысль: почему бы для разнообразия не сказать ему правду?

В нашей почтенной монархии лжи и полуправды было более чем достаточно, подумал я, и более чем достаточно придворных холуев, чтобы фильтровать реальность. И кто больше нуждается в правде, чем этот молодой человек, во власти которого вскоре окажутся пятьдесят пять миллионов человек?

Итак, я сказал, что пошёл в авиацию не по собственной воле, а по воле начальства, чтобы оно выкрутилось из ситуации с затонувшей немецкой подлодкой; и хоть я и не возражал рисковать каждый день своей шкурой в качестве офицера-наблюдателя австро-венгерских ВВС, но считал, что мои таланты больше пригодятся на море.

Наследник сочувственно выслушал, кивая и повторяя: "да, да". Похоже, выражение озабоченности отпечаталось на его лице еще в материнской утробе. Он подвел итог разговору, заметив, что, по его мнению, была совершена несправедливость, затем пожал мне руку на прощание и перешел к цугфюреру Тотту.

Я знал — отныне и до конца моих дней командный состав габсбургской армии будет относиться ко мне с подозрением. Обращение через голову непосредственного начальника и жалоба его руководителю — едва ли не самое отвратительное преступление против негласных законов воинской службы.

Иногда так можно поступить, но лишь в самой тяжёлой, экстремальной ситуации и с пониманием, что к жалобщику до конца жизни будут относиться недоверчиво. И вот я, младший морской офицер, совершил самое грубое нарушение приличий, обратившись к человеку, столь близкому к вершине. Вряд ли я мог бы совершить более возмутительный поступок, разве что пожаловаться самому императору.

И причем пожаловался совершенно напрасно — из своего опыта общения с членами королевской семьи я прекрасно знал, что он, вероятно, тут же забыл об этом.

Престолонаследник много говорил с Тоттом на венгерском. Позже я спросил его на латыни о том, что сказал эрцгерцог. Тотт ответил, что не имеет ни малейшего представления — он думал, что наследник пытался говорить на венгерском, но совсем не был в этом уверен.

Но, по крайней мере, в этот день на мрачной маленькой площади Хайденшафта было и кое-что яркое. В приказах по поводу встречи говорилось, что мы можем привести с собой членов семьи. Что ж, ближайшие члены моей семьи находились в Вене.

Но не у цугфюрера Тотта — вместе с ним пришла его словенская подруга, очаровательная Магдалена. Она прекрасно выглядела в своей праздничной национальной одежде — лучшее платье, корсаж со шнуровкой, да ещё кружевная шляпка на голове и цветные ленты в волосах.

В предписании говорилось: "Женщины в нарядной одежде или национальных костюмах", и глядя на неё, я искренне радовался, что она выбрала последнее, получился восхитительный всплеск радости и цвета посреди однообразия серой военной формы, как зимородок посреди стаи городских воробьёв. Позже ее представили эрцгерцогу, и, сделав самый изящный реверанс, она разумно и уверенно ответила по-немецки на его вопросы.

Эрцгерцог перешёл к кому-то другому, а его место немедленно занял долговязый и аристократичный молодой адъютант с похожими на зубную щётку усами и дурацкой ухмылкой — главный штабсгауптман, князь фон-и-цу Штайер-Вюрмишгартен и Ротенфелс или что-то вроде того.

Он полностью проигнорировал Тотта, вынужденного стоять перед ним навытяжку, как рядовой. Однако, похоже, заинтересовался юной Магдаленой, даже предложил повезти её на прогулку в своём автомобиле, а после — может быть, лёгкий ужин, он знает один отель в Марбурге?

Я наблюдал, затаив дыхание — нападение на офицера в военное время каралось смертной казнью. Но мне не стоило беспокоиться — Магдалена любезно улыбнулась и звонким голосом объявила:

— Да, ваша светлость, я лишь простая деревенская девушка, а вы — князь. Но боюсь, ваша светлость, вы смотрели слишком много оперетт — мы, простые деревенские девушки, не так просты, как когда-то. Но если ваша светлость жаждет общения с местными юными дамами, я могу предложить вам адрес очень милых девушек.

Князь выглядел разочарованным. Но, как настоящий солдат, он, кажется, признал эту неудачу и был готов удовольствоваться вторым сортом. Поэтому, прежде чем откланяться и покинуть нас, должным образом занес в блокнот этот адрес. Когда он отошёл подальше, я спросил:

— Могу я поинтересоваться, Gnädiges Fräulein, что за адрес вы ему дали?

Она очаровательно хихикнула.

— Задний вход унтер-офицерского публичного дома на виа Гориция. Должно быть, когда появится его автомобиль, там будет настоящий переполох. Надеюсь, он получит удовольствие.

Она повернулась к Тотту, взяла его под руку и подтолкнула локтем в бок.

— Quod dices, O Zolli? Princeps maxime fatuus est, non verum?

Что значило "Что скажешь, Золли? Этот князь полный кретин, да?

Должен сказать, я был этим несколько шокирован, хотя и исполнен определённого восхищения. От воспитанной в монастыре деревенской девушки из Словении я не ожидал бы даже знания о самом существовании таких мест, как армейские бордели, не говоря уже об их адресах.

После приема мы с Тоттом пошли повидаться с медиком в Хайденшафте. Мы оба страдали от болей в груди и тошноты. Глаза покраснели и воспалились, а Тотт еще и страдал от сыпи на шее.

Медик диагностировал последствия отравления ядовитым газом и дал каждому из нас предписание на незамедлительный двухнедельный отпуск, дабы уехать куда-нибудь на чистый воздух. Доктор сказал, что это скоро пройдёт — он считал, что это некая производная фосгена, и по-видимому, нужно вдохнуть довольно много фосгена, чтобы надолго им отравиться — но рекомендовал нам обоим на некоторое время держаться подальше от фронта.

— Нервное напряжение, со всеми пилотами такое случается. Слишком большая высота, перевозбуждение и вдыхание паров бензина. Да-да, я знаю, что бедолагам в окопах приходится куда хуже, но там это больше вопрос выносливости, и у них есть поддержка товарищей. А в воздухе вы совершенно одни, и поверьте мне, напряжение очень быстро дает о себе знать.

Так что я отправил Елизавете телеграмму в ее госпиталь в Вене и в тот же вечер сел на поезд в Дивакке. Елизавета должна была на некоторое время взять отпуск, да и в любом случае скоро ушла бы с работы из-за беременности. Но мы хотели побыть вдвоём, а я сомневался, удастся ли это в столице, поэтому велел ей упаковать чемоданы, чтобы провести отпуск в моём родном городке Хиршендорф, в северной Моравии. Она никогда не встречалась с моим отцом, так что это была прекрасная возможность совместить отпуск для выздоровления с выполнением сыновнего долга.

Мы встретились следующим утром на вокзале Франца Иосифа. Не прошло и месяца с нашей последней встречи, но её красота всё равно поразила меня, как в первый раз, когда мы познакомились в прошлом году в Будапеште.

Я всегда считал, что красота женщины — это в гораздо большей мере вопрос личности, чем внешнего вида. Правда, Елизавета была, несомненно, очень хороша в этом втором смысле, как и многие венгерские женщины (хотя в её случае среди предков числились румыны, итальянцы, русские и даже шотландцы).

Но её тёмно-зелёные глаза и тёмно-каштановые, почти чёрные волосы и изящный овал лица были бы ничем без весёлости, ума и грациозных манер, освещавших их изнутри. Она бросилась ко мне, как только я вышел из фиакра, который привёз меня с Южного вокзала.

Она была в летнем платье и шляпке, с зонтом в руках — в нерабочее время военным медсёстрам разрешалось носить гражданскую одежду. Она обняла и поцеловала меня, потом отстранилась, чтобы рассмотреть.

— Ну, вижу, ты всё-таки живой, несмотря ни на что. Кому пришло в голову послать мне ту телеграмму?

— Да уж. Могли бы подождать. Это была мелкая авария, можно было хотя бы связаться с подразделением, оборонявшим тот сектор, где мы приземлились. Боюсь, это мой командир. Я бы ему за это шею свернул, но когда вернулся на аэродром, его там не было. Тебя это очень расстроило?

Она слабо улыбнулась.

— Не могу сказать, что когда я открыла телеграмму, это доставило мне особо приятные ощущения — пока не взглянула на дату. К счастью, доставку, похоже, задержали, и я открыла твою телеграмму первой. Но твой командир— Кралик, или как там его — похоже, большой мерзавец. "Мой печальный и почётный долг сообщить вам, что ваш муж погиб, как отважный пилот, на поле воинской славы... "— кто в здравом уме станет писать такую чепуху спустя два года после начала мировой войны? Казалось, он почти радовался, что тебя убили — будто бы мне следовало послать в армию благодарственную телеграмму за то, что меня во второй раз сделали вдовой.

— Ты подумала, что меня убили?

— На самом деле нет — в глубине души я чувствовала, что с тобой всё в порядке. Я просто знала — женская интуиция.

— Ты же понимаешь, что полёты — опасное дело. Я не писал тебе, как много людей и машин мы потеряли в эти последние недели, или о том, какие у меня были проблемы.

— Мне это хорошо известно. В последнее время к нам в госпиталь поступает много обгоревших и разбившихся авиаторов. Но всё же я знала, что с тобой всё будет хорошо. Не спрашивай, почему, просто знала. На тумбочке у моей кровати рядом с твоей фотографией стоит образок Пресвятой Девы, и я каждое утро и каждый вечер молюсь, чтобы она хранила тебя.

— Я думал, ты во всё это не веришь.

— Не верю. Но это — как с тем человеком, что несколько лет спустя после землетрясения бродил по Мессине, продавая таблетки против землетрясений. Когда его арестовала полиция, он спросил, что ещё они могут предложить. Я думаю, мои молитвы своей силой хранят тебя в воздухе и защищают от пуль. Это звучит безумно, но я уверена — это работает. Всё равно я больше ничего не могу для тебя сделать. Когда мы были в горах Трансильвании, я пыталась уговорить тебя дезертировать, даже договорилась, где тебе прятаться до конца войны, но ты и слушать не стал — честь австрийского императорского дома, долг перед матросами и всё такое. Так что, боюсь, за неимением лучшего, это единственное, чем я могу тебя защитить.

— И я уверен, это меня защитит.

Она улыбнулась.

— Что же, давай взглянем на светлую сторону. Ты не получил ни единой царапины, так что представляю, как мастерски ты летаешь. И, кроме того, с каждым днём всё ближе конец войны. Конечно, она не может продолжаться слишком долго. В газетах писали, что французы потеряли миллион человек при Вердене, так что можешь быть уверен — немцы потеряли ещё больше. Такими темпами скоро совсем никого не останется. Австро-венгерская армия посылает теперь людей на фронт после четвёртого или пятого ранения, прямо из госпиталя. Так больше не может продолжаться. И между нами — Пресвятая Дева и я намерены чертовски постараться, чтобы ты увидел, как это закончится.

Я немного помолчал, прижимая к себе её тёплое тело. Я думал про умирающего итальянского солдата, который стонал и плакал, после того как Фримл бросил в воронку гранату. Несомненно, и его семья, и девушка молились и ставили свечи за его спасение, даже когда он истекал кровью в той мрачной яме. И много ли пользы это ему принесло?

Как и у большинства людей, прошедших через войну, остатки моих прежних религиозных верований в конце концов разрушились под шквалами огня. Ошеломляющая чудовищность всего этого так поражала воображение и находилась так далеко за гранью нормального восприятия, что все никчёмные рецепты утешения от священников и богословов казались мне похожими на бессмысленное звяканье жестяных консервных банок на проволоке после боя.

Паровоз с сильно изношенными сцепными осями медленно тащил битком набитый ободранный поезд. Паровоз топили лигнином, этот бурый уголь давал почти столько же тепла, как сырая газетная бумага. Мы уныло ползли мимо деревень Моравии, через Линденберг и Прерау, это заняло большую часть дня.

День стоял серый и тусклый, совсем не августовская погода — унылое лето в северных Альпах. Пока мы тащились мимо полей, даже такому городскому человеку, как я, нетрудно было понять, что урожай в этом году будет скудным. В самом деле, и самый тупой городской житель заметил бы просветы земли между стеблями ржи на полях, и то, что урожай собирали в основном старики, женщины и дети, изредка — солдаты, находящиеся в отпуске, да несколько партий русских военнопленных.

Пока ехали в дребезжащем поезде, мы с Елизаветой разговаривали совсем мало. Купе было переполнено, проход забит солдатами, направлявшимися в отпуск. Мы оба устали, но всё же нам вполне хватало того, что мы вместе — две ничтожные пылинки, ненадолго прильнувшие друг к другу, пока ураган не унёс их прочь.

В тот вечер мы рано прибыли на станцию Хиршендорф, обнаружив к величайшему сожалению, что нас ждут организационный комитет и городской оркестр. Прозвучали приветствия и речи, и меня пригласили на следующий день, 18 августа, на городскую площадь на празднование по поводу 86-летия императора. Я мысленно простонал, но вряд ли смог бы отказаться.

День рождения кайзера, важная дата австрийского года с незапамятных времён, теперь, кажется, стал неизменным праздником, вроде Рождества или Дня поминовения усопших. Как самый знаменитый сын города Хиршендорф — и к тому же кавалер рыцарского креста Марии Терезии — я, понятно, не мог отказаться. Репортёры "Хиршендорфских новостей" уже приставали ко мне по поводу интервью, и кто-то спрашивал насчёт открытия военной экспозиции. Нам стало казаться, что с таким же успехом мы могли остаться в Вене.

Город, где я родился и вырос, был совсем маленьким — всего лишь увеличенная версия Хайденшафта: типичный австрийский провинциальный городок конца девятнадцатого века с мощеной площадью, большой барочной церковью с куполами в форме луковиц и зданием государственных учреждений в любопытном тяжеловесном неоитальянском стиле, неизменно окрашенным в темно-желтую охру — отличительный цвет всех общественных зданий двуединой монархии.

Как у всех подобных провинциальных городов, его жизнь до войны была неразрывно связана с сельской местностью вокруг. В моем детстве каждый всегда по запаху узнавал, откуда ветер: теплый сладкий аромат солода, когда южный ветер дул с пивоваренного завода; острый, чистый и сильный запах смолы, когда восточный ветер дул с лесопилок; и странный, кисловатый запах навоза с патокой от свеклы, когда западный ветер дул с сахарного завода.

Теперь все изменилось, поскольку приближался третий год войны. Правда, лесопилки еще работали как раньше, даже по три смены в день, чтобы переработать тысячи деревьев, варварски срубленных в силезских лесах для досок и пиломатериалов на постройку крыш землянок и вагонов для боеприпасов.

Что касается свекольного завода, его перепрофилировали под производство артиллерийских снарядов. Токарные станки визжали день и ночь как души проклятых, выпуская оболочки снарядов, которые отвозили к хлипким разросшимся сарюшкам за несколько километров от города, чтобы заполнить взрывчаткой.

Большая часть оставшегося трудоспособного населения города — то есть женщины — теперь работала на заводах по производству боеприпасов, и их легко было отличить по жёлтому как масло цвету лица из-за вдыхания целый день паров тринитротолуола. Заработная плата была хорошей, говорили они, но им платили бумажными и металлическими деньгами, которые с каждой неделей всё больше обесценивались.

Что касается пивоваренного завода, тот по-прежнему работал, более или менее. Но когда-то крепкое и высоко ценимое светлое пиво "Хиршендорфер" с головой оленя на этикетке теперь стало жалким пойлом из-за нехватки ячменя: бледно-соломенного цвета, с пеной как у мыла и едва отличающееся от воды из-под крана, ведь почти весь получаемый при брожении спирт забирался на военные нужды.

Для меня удивительно, что кто-то ещё пил эту дрянь. Но предполагаю, что тогда, в конце лета 1916 года, ничего другого особо и не предлагалось. Резина и медь стали далеким воспоминанием. В прошлом году приходская церковь святого Иоганна Непомука по приказу правительства добровольно пожертвовала свои колокола военной экономике. Теперь было нелегко найти даже кожу для обуви, так что как только довоенная обувь разваливалась, женщины надевали стучащие деревянными подошвами брезентовые чудовища.

Что касается одежды, шерсть предназначалась для военной формы, а хлопок стал недоступен из-за блокады, так что оставался лен (который теперь в больших количествах уходил на обшивку аэропланов) или, на крайний случай, пенька, волокно крапивы или бумажная ткань, у которой была неприятная особенность рваться во время дождя.

Елизавета рассказала, что несколько месяцев она и другие медсестры каждый день много времени тратили на стирку бинтов — вот только бинты теперь рвались от постоянного многократного использования и заменялись креповой бумагой или волокном, сделанным из ивовой коры: "во всех отношениях лучше хлопка", написал журналист в "Рейхспост".

Когда я показал эту бодрую статейку Елизавете, ее глаза вспыхнули яростью, и она выдала несколько незнакомых мне слов на венгерском, но определенно не из тех, что полагается знать приличной девушке, получившей образование в монастыре.

До сих пор, как мне говорили, в сельской местности особых сложностей с продуктами не ощущалось, даже если бакалея вроде чая, кофе и шоколада, а также мыло, давно имели ненавистную приписку "эрзац", "суррогат" и "kriegs" . Но теперь уже масло, молоко и мясо оказались в дефиците, и ходили слухи, что скоро не будет хватать даже ячменя и картофеля.

Я побеседовал со старым лесником Йозефом Индржиком, мужем моей няни Ганушки. Мы сидели в гостиной его дома.

— Да, мастер Оттокар, — сказал он, потирая костлявый подбородок, — без сомнения, эта их война — скверное дело. Я дрался в составе старого 54-го полка ещё в шестьдесят шестом, и это было нелегко, но, по крайней мере, через шесть недель мы проиграли, и всё было кончено. Кто бы мог подумать, что эта война так затянется? Помяните моё слово, в этом году будет плохой урожай. Говорят, это из-за британской блокады, только на мой взгляд, это очковтирательство. Это потому, что людей и лошадей от земли оторвали. И Вена с их военными ценами. Такие низкие цены установили, что деревенским больше невыгодно выращивать на продажу, только для себя и немного на чёрный рынок. Да, молодой человек, если хотите знать, старый дурак в Шенбрунне на этот раз объявил ненужную войну... — он ухмыльнулся, — и если хотите, можете привести сюда жандарма, арестовать меня за эти слова. Я ему покажу свою старую армейскую расчётную книжку и рану, что получил при Траутенау.

Однако я обнаружил, что изменения материального положения в жизни этого маленького городка несравнимы с переменами, произошедшими с людьми, как будто силы человеческого духа тоже оказалось недостаточно и её заменили эрзац-версией. Я не слишком много бывал дома в последние годы. В 1900-ом я поступил в императорскую и королевскую Морскую Академию в Фиуме, два года спустя умерла мать, а в 1903-ом мой брат Антон поступил в армию кандидатом в офицеры.

Отец остался в Хиршендорфе и принял на себя обязанности заместителя окружного суперинтенданта почтовой и телеграфной связи, а в свободное от работы время возглавлял местное пан-германское националистическое движение. За эти годы я время от времени навещал его, заезжая домой, хотя моим родным городом, если для моряка такое возможно, теперь стала Пола. Я делал это, главным образом, из сыновнего долга.

С моим отцом всегда было нелегко ужиться, так что с годами эти визиты становились всё более редкими. В последний раз мы встречались в Вене в июле, когда его пригласили на церемонию моего награждения рыцарским крестом Марии Терезии, а потом, два дня спустя, на моей свадьбе. Получилось так, что свадьбу отложили, или, точнее, провели гораздо скромнее и в пригороде, а старику дали телеграмму, чтобы не приезжал.

Не то чтобы у него были серьёзные возражения. Он не одобрял этот брак с позиций евгеники — смешивать добрую германскую породу с этими венгеро-румынскими мелкими аристократами из Трансильвании — хотя и он, и я определённо были славянскими крестьянами с квадратными лицами.

Он высказывал замечания о "вырождающихся полукровках, аристократии умирающей Габсбургской империи, отбросах Европы, что собрались в Вене и властвуют над чистокровными светловолосыми крестьянами и бюргерами германских окраин".

В сущности, крест Марии Терезии его тоже не слишком интересовал. Высшую военную награду старой монархии он называл "бесполезной габсбургской жестянкой, сделанной евреями-лавочниками в Вене". Думаю, он не питал особенной личной неприязни к Елизавете — в конце концов, не её вина, что она вырождающаяся полукровка-аристократка — но и тёплого отношения к ней не испытывал.

Когда-то, прежде чем обратиться к германскому национализму, отец был чешским либеральным националистом, и, всё ещё отчасти оставаясь чешским демократом, он не слишком жаловал графинь, даже когда (как в данном случае) графиня отказывалась от своего титула, а снобизмом в ней и не пахло.

Во всяком случае, сейчас у старика на уме были дела поважнее, чем новая жена его сына — он только что стал местным организатором недавно сформированного в этой части Моравии Германского народного союза. Я счёл это показателем того, насколько в 1916 году Габсбургское государство впало в старческий маразм, раз смотрело сквозь пальцы на то, что провинциальный государственный служащий немаленького ранга по совместительству становится функционером немецкой радикальной националистической организации, пусть пока и не политической партии, но до этого уже недалеко.

В прошлом в Вене с большим подозрением относились к любой националистической активности, в том числе и германской, и ни минуты не потерпели бы её от государственного служащего. Согласно старой доктрине, любой, поступивший на службу Австрийскому императорскому дому, лишался национальности.

Справедливости ради, следует сказать, что почти все жили согласно этим высоким идеалам. Но теперь, после двух лет войны и цепи унизительных поражений, устранённых только немецкими войсками и немецким образом мыслей, дуалистическая монархия быстро превращалась в духовную колонию Великого германского рейха, уже распростёршегося от Фландрии до болотистых берегов Тигра.

Утверждалось, что Германский народный союз — не более чем патриотическая организация немецкоговорящих граждан Австро-Венгерской империи. Но заглянув в наш дом на Ольмутцергассе, в это было трудно поверить. Он превратился в храм богини Германии, более того, с оттенком поклонения Одину.

На стенах висели портреты Гинденбурга и Людендорфа, задрапированные чёрно-красно-золотыми стягами. Под ними — портрет германского кайзера, размером чуть поменьше. Чёрно-красно-белые прусские гирлянды украшали полноразмерное изображение оберлейтенанта Брандиса, героя в остроконечном шлеме. Считалось, что он практически в одиночку захватил форт Дюмон при Вердене. Повсюду — плакаты Немецкой флотской ассоциации, седьмого военного займа и Германской женской лиги. Плакаты призывали Бога покарать Англию, а народ — отдавать своё золото в обмен на сталь.

Обширная карта Европы целиком закрывала одну стену. На ней немецкая и австро-венгерская империи поглотили большую часть Бельгии и большой кусок северной Франции и слились в одно темное однородное пространство серо-зеленого цвета, окруженное колючей проволокой и границами с ощетинившимися штыками.

Под картой готическим шрифтом было написано: "Рейх для девяноста миллионов. Он наконец-то родился, чтобы жить вечно".

В прихожей, в нише, где прежде стояла фамильная статуэтка мадонны, теперь разместился деревянный пьедестал, увенчанный германским железным шлемом, вроде тех, какие за несколько дней до этого носили оберлейтенант Фримл и его мародёры, только с прорезью для монет наверху. Табличка, прикреплённая к пьедесталу, гласила: "Уже строится самый совершенный образ нашего века. Его не создают художники, он выкован из германской стали и объединён германским духом".

Всё это сильно удручало.

В тот первый вечер, когда я повёл Елизавету на прогулку, худшее ещё ждало нас впереди. В городе царила в высшей степени тягостная атмосфера. Насколько я помню, это место никогда не было особенно приятным — подобно многим маленьким и большим городам старой империи, эту территорию оспаривали две, или, в данном случае, три нации — немцы, чехи и поляки. Каждая дала городку собственное имя, каждая объявляла его исключительно своей собственностью.

В предвоенные годы усиленный контроль со стороны Австрии, её жандармов, чиновников, а в чрезвычайных случаях — австрийских солдат в казармах на улице Троппау, поддерживал в Хиршендорфе неустойчивое спокойствие, лишь изредка прерывавшееся случайными беспорядками.

Но теперь, когда Австро-Венгрия воевала в альянсе с Германской империей, немецкая диаспора недвусмысленно давала понять, что она здесь главная и намеревается оставаться главной. В предвоенной Австрии немцы чувствовали себя незащищённым меньшинством в стране, которую когда-то считали своей законной собственностью.

Но теперь обстановка изменилась — чехи, поляки, словенцы и прочий наглый сброд стали теперь меньшинством — и очень ничтожным меньшинством — в Великом немецком девяностомиллионном рейхе.

Конечно, летом 1916 года немцы не упустили возможность впихнуть это послание в глотку негерманцам. Городская чешская газета была закрыта чрезвычайными полномочиями, военные арестовали и интернировали многих чешских националистов. Местной польской организации запретили проводить митинги, она попала под надзор полиции.

Скульптуру "Душа Австрии" тоже убрали из сквера посреди городской площади. Эта скульптура никогда не имела особого успеха. Её установили в 1908 году по указу Вены, чтобы отметить шестидесятилетний юбилей правления императора и попытаться способствовать распространению некой концепции, называемой "австрийской идеей", среди враждующих субъектов монархии. Заказанная в студии скульптора Энгельбрехта, она изображала грациозную обнажённую девушку в характерном пластичном стиле "венский сецессион". Женщина держала на весу меч, выглядевший очень громоздким, вверх рукоятью, как будто кто-то по рассеянности забыл его в трамвае, и она пытается привлечь внимание.

Это была вполне невинная скульптура, и даже довольно изящная и приятная взгляду, пусть никто до конца и не понимал, какое отношение обнаженные девицы с мечами в руках имеют к старушке Австрии. Но каким-то образом вместо продвижения духа единства и взаимной терпимости она только разжигала страсти у враждующих группировок.

Все нации стали одержимы идеей присвоить статую себе, и любимым способом было, прокравшись среди ночи с банками краски, нарядить девушку в полосатый купальный костюм: у немцев — черно-красно-золотой, у чехов— красно-бело-синий, и у поляков — просто красно-белый.

Муниципальный отдел по уборке, должно быть, за многие годы потратил тысячи крон на средства для снятия краски и проволочные щётки. Но теперь "Души Австрии" больше не было. И её, и другую статую, имперского генерала, князя Лазаруса фон Регница, "отличившегося в боях против турок" отправили на переплавку, на обтюрирующие пояски для артиллерийских снарядов, а её место заняла уродливая деревянная "памятная колонна" — омерзительный мемориальный столб с бюстом фельдмаршала фон Гинденбурга наверху и медальонами с изображениями Людендорфа, кайзера, Фридриха Великого, Бисмарка, Вагнера и других немецких героев по бокам.

Колонна была утыкана железными гвоздями, вбитыми теми, кто жертвовал деньги на военный заём и в другие патриотические фонды. Старая австрийская монархия, возможно, бестолковая и слабоумно-деспотичная, была государством, ориентированным на людей, и неизменно демонстрировала хороший художественный вкус. Теперь нас, казалось, поглотила грубая германская вульгарность — надменная напыщенность "крови и железа", всё более безумная гигантомания и полное отсутствие чувства меры.

А вокруг этого идола германского бога войны, установленного на городской площади Хиршендорфа, ковыляли его жрецы: солдаты в поношенной форме, наслаждающиеся, возможно, последней побывкой дома, женщины в черном, чьи мужья и сыновья уже отправились на последнюю побывку, измученные работой домохозяйки с недокормленными детьми и мужчины в уродливой синей форме для раненых, некоторые с пустыми рукавами, многие в темных очках и с белой тростью, кое-кто на костылях, и один безногий, передвигающийся на маленькой тележке на колесах.

Сидя на террасе кафе-отеля "Zum Weissen Löwe" за чашкой чая из листьев малины, мы с Елизаветой увидели, как на стену правительственного здания на противоположном конце площади клеят объявление. В нем говорилось, что накануне в тюрьме Ольмуца казнили пятерых местных, в 1915 году дезертировавших к русским и схваченных в Волынии в мундирах Чешского легиона.

Думаю, по закону полагалось лишь объявление, именно так поступили бы до войны. Но теперь его сопроводили пятью фотографиями, на каждой — крупным планом человек с почерневшим лицом, болтающийся на виселице.

На следующий день прокламацию сняли, чтобы не омрачать празднование дня рождения императора. Естественно, я должен был присутствовать, в лучшем флотском мундире, с портупеей и крестом Марии Терезии, гордо красующимся на груди.

Стоял душный, облачный день, в воздухе чувствовалась приближающаяся гроза. Толпа, как я заметил, собралась намного меньшая, чем обычно в день рождения императора. Из-за войны местный гарнизон смог предоставить военный оркестр, состоявший лишь из пенсионеров, одного из которых хватил удар прямо во время исполнения "Марша принца Евгения", и его пришлось унести на носилках.

Кроме того, обычное сборище местной элиты было очень немногочисленным. Фактически, оно почти полностью состояло из самых почтенных городских евреев — доктор Литцман из местного госпиталя, герр Бирнбаум, нотариус и мой старый друг детства, герр Зановер, книготорговец и секретарь местного исторического общества. Что до верхушки германских националистов вроде моего отца, все они под тем или иным предлогом не явились.

В общем, это было весьма вялое и безжизненное действо. Поздравлениям в адрес нашего многоуважаемого монарха не хватало убеждённости. Все присутствующие выглядели безразличными, просто исполняющими необходимые формальности. Наконец, оркестр заиграл имперский гимн — прекрасный старый "Gott Erhalte" Гайдна. Как обычно в подобных случаях, запел хор местных школьников. Но после первых нескольких тактов я почувствовал: что-то пошло не так.

Доктор Литцман, стоявший на трибуне рядом со мной, прекратил петь и испуганно оглядывал площадь. Хор и толпа не пели "Боже, храни нашего кайзера, Боже нашу страну защити". Вместо этого несколько сот глоток ревели "Германия, Германия превыше всего, превыше всего в этом мире...".

Ужин в этот вечер состоял из картошки с дряблой квашенной капустой и отвратительных на вкус ломтиков чего-то, похожего на спрессованные опилки— экономка отца сказала, что это приготовлено из древесных грибов. Закончив, мы с Елизаветой оставили отца, втыкавшего разноцветные флажки в карту, отмечая успехи немецкой армии в балтийских областях, и отправились на прогулку по Ольмутцской дороге, чтобы вдохнуть свежего воздуха — одного из немногих ресурсов, ещё не заменённых эрзац-версией. Нам было о чём поговорить.

— Когда ты уволишься из госпиталя? — спросил я.

— Думаю, в следующем месяце. К тому времени мой живот, наверное, увеличится так, что я не смогу его больше прятать, даже под этими ужасными белыми халатами, которые нам приходится носить. Вот — она положила руку на свой живот ниже талии— вот, можешь пощупать. Он пока ещё не выпирает, но можно ощутить внутри что-то твёрдое. — Она засмеялась. — Я всё думаю, кто это будет — мальчик или девочка. Слушай, разве это не замечательно?

— Было бы замечательно, если бы не война. Не лучшее время, чтобы заводить детей. Бедный малыш может никогда не увидеть отца. Кругом такой ужас.

— Не будь таким старым занудой, Отто. Хорошего времени, чтобы рожать детей, не было с сотворения мира. И какое время подходит для этого лучше, чем нынешнее, когда человечество пытается уничтожить себя? Иметь детей — значит, плюнуть в глаза Людендорфов, и кайзеров Вильгельмов, и Круппов, и всех остальных торговцев смертью, которые убили бы всех нас, если бы могли.

— Для чего ты так хочешь иметь детей — чтобы они тоже стали пушечным мясом на фронте следующей войны?

— Нет, иметь детей, которые, может быть, будут умнее нас и когда-нибудь вышибут из седла этих военачальников. Мне все равно — да здравствует материнство, наша единственная надежда на лучший мир.

— Ты хочешь быть матерью, даже если меня убьют?

— Особенно если тебя убьют — по крайней мере, твоя частичка останется жить, напоминая мне, каким ты был.

— Что же, по-моему, это обнадеживает. А как же теперь твоя медицинская карьера? Дети, говорят, требуют много времени, а няньку сейчас нелегко найти — все женщины собираются идти работать на военные заводы.

— О, я справлюсь, а война когда-нибудь кончится. Приемные родители лишили меня наследства, когда я за тебя вышла, но я пока не нуждаюсь в деньгах. Отец перед смертью создал трастовый фонд в Цюрихе для нас с братом, а когда Ференц погиб, всё перешло ко мне. Мы справимся, не беспокойся. Может, после войны ты оставишь флот и найдешь какую-нибудь хорошую работу — станешь инженером, или еще что. Ты умный человек, а свои способности растрачиваешь на то, чтобы заставлять хорватских рыбаков заправлять койки и полировать медь. А если хочешь — можешь сидеть дома и качать вместо меня колыбель.

— Ты вернешься в госпиталь после рождения ребенка? Моя тетя приглашает тебя пожить у нее на Йозефсгассе, и Франци отлично управляется с детьми. Бедная девочка так глупа, что ее не взяли на снарядный завод. А профессор Киршбаум говорил мне, что придержит для тебя место.

Она помолчала, глядя на скошенные поля.

— Нет. Я не вернусь в госпиталь, только не в качестве медсестры, по крайней мере, пока идет война. С меня хватит.

— Ты всегда говорила, что твои пациенты — самое главное.

— С тех пор я изменила свое мнение.

— Почему? Раньше ты всегда была такой самоотверженной.

— По нескольким причинам. Прежде всего, я поняла, чем мы на самом деле занимаемся в военных госпиталях.

Она повернулась ко мне, заглянув своими ярко-зелеными глазами в мои.

— Не верь всей той чуши, что пишут о нас, медсестрах, в газетах: "ангелы в белом" и тому подобное, выхаживающие наших юных раненых героев, возвращающие им здоровье. Это больше не так — если вообще когда-нибудь было так. Мы лишь восстанавливаем их настолько, чтобы можно было опять послать их обратно в окопы и снова взорвать, вот и всё. Я тебе скажу: наша работа — это не медицина, это ветеринарная хирургия. Удивительно, что мы пока не пристреливаем самых тяжелых раненых. Хотя доктор Навратил говорит, в некоторых полевых госпиталях так и делают — дают тяжелораненым двойную инъекцию морфина и оставляют на всю ночь в одиночестве.

Я не поверил своим ушам.

— Обратно в окопы? Даже твоих пациентов? Не может быть.

— Это факт: даже тех, за которыми я ухаживаю. У всех тяжелые ранения головы — чаще всего с реконструкцией лица — и власти обнаружили, что как только их залатают, чтобы мозги больше не вытекали из ушей, они обычно в состоянии стрелять. Я и правда думаю, что Военное министерство заинтересовано в том, чтобы убрать подальше с глаз получивших тяжелые ранения в лицо, как только они выписываются. Ведь если они на фронте, то, по крайней мере, публику не шокируют.

В уголке ее глаза показалась слеза.

— Этой весной в моей палате лежал один мальчик, Эмиль Брайтенфельд. Он был прапорщиком королевских егерей, и в Польше пулей ему оторвало половину нижней челюсти. Мы почти год восстанавливали его лицо. Профессор Киршбаум и стоматолог сделали металлический мост, но он никак не приживался и причинял раненому сильную боль. А в июне пришли люди из отдела проверок Военного министерства и сказали, чтобы мы больше не тратили на него время — он полностью годен к службе, лучше ему не станет, а койку он занимает, и на фронте катастрофически не хватает офицеров. Так что его снова услали на действительную службу, на русский фронт. Мы отправили его с бутылкой болеутоляющих таблеток в кармане шинели.

— Что же с ним стало?

— Его убили через месяц. Как раз перед этим он написал мне, сказал, что его больше не волнует, жив он или мертв. На самом деле, если после войны ему пришлось бы жить с половиной челюсти — лучше уж умереть. Солдаты заботились о нем, как могли, даже разминали еду, как для ребенка, чтобы ему не нужно было жевать. Но, в конце концов, его нашла пуля. Мне об этом написал его сержант. Эмилю только двадцать два исполнилось. А незадолго до моего отъезда пришла секретная директива от Военного министерства. Похоже, в будущем нам не следует растрачивать ценные ресурсы на лечение тяжелораненых, а вместо этого сосредоточить усилия на тех, кто сможет принять участие в боевых действиях. Надеюсь, все они будут гореть за это в аду. Еще пара таких лет — и наша армия будет полностью состоять из калек и умалишенных контуженных.

Она помолчала, задумавшись.

— Я думаю, может, это и правда отличная идея — пусть в их войне сражаются люди, которым больше нечего терять.

Пока мы шли домой в вечерних сумерках по пыльной и светлой деревенской дороге, мне неожиданно пришла в голову мысль.

— Слушай, Лизерль, а в твоей палате лежал когда-то парень по имени Светозар фон Поточник? Его ранило в лицо, когда он воевал вместе с немцами во Фландрии, в 1914-ом. Кажется, он провел много времени в Вене, у профессора Киршбаума.

Она резко остановилась.

— Поточник? Откуда ты его знаешь?

— Когда его выписали, он вступил в Австро-венгерскую армию, и теперь он шеф-пилот эскадрильи 19Ф в Капровидзе. Я с ним не слишком много разговаривал, но кажется, он довольно порядочный человек, хоть у него голова и забита Великой Германией. У него светлая голова, и он был бы очень красив, если бы не потерял половину лица.

Елизавета немного помолчала.

— Да, я довольно хорошо его знала. Вообще-то до того, как я встретила тебя прошлым летом, мы почти были помолвлены. Сначала он мне очень нравился, но чем больше я узнавала его, тем нравился всё меньше и меньше.

— А что с ним не так?

— Не могу точно сказать. Он умен, как ты и сказал, красиво говорит. Очень вежливый и любезный, когда хочет таким быть. Но что-то с ним не так. И в конце концов я пришла к выводу, что у него с головой не всё в порядке. Может, дело в ранении в голову, а может, он был таким и раньше, я даже не знаю.

— У вас это было серьезно?

— Ну да, по крайней мере, я сначала им очень увлеклась. Пациенты в нас влюбляются, в нашей работе это профессиональный риск. Обычно за неделю мне делали не меньше трех предложений, пока я не вышла за тебя замуж и не получила это защитное кольцо. Но он для меня был особенным. Дело в том, что это он меня отверг, а не наоборот.

— И как это произошло?

— Это случилось однажды вечером, в парке. К тому времени он уже стоял на ногах, в военной форме вместо больничного халата. Я как раз сменилась с дежурства, и мы сидели и болтали о разных пустяках. И через некоторое время заговорили об обручении. Мы не пылали страстью, скорее, просто нравились друг другу. Если он и казался немного странным, я объясняла это тем, через что ему пришлось пройти, и думала, что могла бы провести свою жизнь рядом с ним. Мы перешли к разговору о браке, о том, чем хотели бы заниматься после войны, и я решила, что он собирается сделать мне предложение. И тут он у меня спросил... нечто очень необычное.

Она остановилась.

— И что он такое сказал?

— Ой, это такая глупость, мне так неловко об этом говорить... Пожалуйста, не спрашивай.

— Что же это было?

— На самом деле, это так нелепо, что я даже сейчас не думаю... Ну, мне просто смешно даже вспоминать об этом.

Теперь я уже был страшно заинтригован и умирал от любопытства.

— Прошу, скажи мне, Лизерль, что он спросил? Я не отстану, пока не узнаю. Между мужем и женой не должно быть секретов. Я же рассказал тебе обо всех старых любовных интрижках, когда ты попросила.

— Ой, ну если тебе так нужно знать... — Она почти задыхалась, пытаясь подавить смех. — Этот идиот спросил, какого цвета у меня соски. Ну вот, смотри, я краснею, даже просто рассказывая тебе об этом.

— Боже правый, с чего он у тебя такое спросил?

— Должна сказать, меня это тогда слегка озадачило. По существу, я какое-то время даже не знала, что и ответить — настолько была ошарашена. "Дурачок, — сказала я, как только мне удалось подавить смех, — ну нельзя же задавать приличным девушкам такие вопросы. И с какой стати тебе это нужно знать? У тебя что, хобби такое? И вообще, что ты имеешь в виду под цветом? У большинства женщин, я думаю, соски более или менее розового цвета, так что вряд ли конкретный оттенок имеет большое значение". Но он не унимался: уселся, пристально глядя мне в глаза, весь такой серьёзный, и спросил: — "Да, но они тёмно-розовые или светло-розовые?"

— Чего же этакого он добивался?

— Да, я тоже об этом задумалась. Я даже уже собралась звать на помощь, вдруг он совсем рехнулся и сейчас набросится на меня. Но как только я пришла в себя, он снова задал этот вопрос, и я ответила, что хоть у меня по-настоящему и не было возможности сравнить — в монастыре мы мылись в нижних рубашках — если ему, на самом деле, интересно, думаю, они у меня совсем темные, я ведь наполовину румынка, и кожа у меня довольно смуглая. Тогда этот идиот выпрямился и кивнул сам себе, словно говоря — так я и думал, а потом объявил, что мы никогда не сможем пожениться. "Почему?" — спросила я. "Потому, что научно доказано, темные соски у женщины — это признак латинского, а возможно, даже еврейского происхождения. Настоящий чистокровный немец никогда не допустит разбавления своей крови путем смешения с другими расами. У женщин чистой нордической расы соски всегда светло-розовые".

— Понятно. И что ты на это ответила?

— Плакать я не стала. Когда оправилась от удивления, просто рассмеялась и сказала ему, что он либо шутит, либо совсем чокнутый, и что в обоих случаях я не желаю иметь ничего общего с человеком, который сортирует род человеческий по крови, подобно заводчику скаковых лошадей. В общем, я сказала, что, если ему нужна племенная кобыла германской породы с крупом во всю стену и блондинистыми прядями, закрывающими розовенькие соски, то лучше пусть даст объявления в газеты Зальцкаммергута. Вот ведь нахальный ублюдок! И что плохого, кстати, в еврейской родословной? Не знаю, есть ли это во мне, но в семействе Братиану было понемногу всякого, так что не удивилась бы, если бы нашлось и это.

Я немного поразмыслил.

— Да, пожалуй, это действительно выглядит странновато, Лизерль. Но это еще не окончательное доказательство безумия. Все мы в каком-то смысле безумны, и я часто замечал, что даже самые рассудительные люди порой имеют о чём-нибудь странное мнение. Когда я впервые вышел в море юнгой, наш старый капитан Славец фон Лёвенхаузен был отличнейшим моряком, о встрече с которым можно только мечтать, мы готовы были идти с ним хоть на край света. Но он был помешан на том, чтобы экипаж сбривал волосы на ногах — заставлял нас это делать каждый месяц, считая это профилактикой малярии.

— Да, я понимаю. Но все же думаю, что Поточник совсем ненормальный. В нынешней Германии так много странных людей — местные политики, и власти, и поклонники Вотана, и солнцепоклонники, и вегетарианцы, и поборники расовой чистоты — что на них и внимания уже не обращаешь. Но знаешь, если такой неглупый человек, как Светозар фон Поточник, может всерьез верить, что ценность личности определяется цветом сосков, значит у нас нет надежды. Говорю, тебе, он сумасшедший. Я это и раньше подозревала, но не обращала внимания на своё чутьё. А к нему весьма полезно прислушиваться. И через неделю я встретила тебя.

Она обернулась ко мне.

— Тебе ведь не важен цвет моих сосков, да, Отто? Уверена, у тебя было много возможностей для сравнения.

— Любовь моя, если они твои — пусть будут хоть зеленые или синие, мне все равно.

Мы продолжили прогулку, и она прижалась ко мне.

— Ты такой милый. Я так и знала, что ты что-то такое скажешь.

Мы отправились в Вену в последний день августа. Мы решили, что Елизавета подаст заявление об уходе из госпиталя через месяц и переедет жить в квартиру моей тети Алексии на Йозефсгассе. Я же собирался вернуться к летной службе и надеялся, что цугфюрер Тотт, "Зоська" и Пресвятая Богородица общими усилиями смогут удержать нас в воздухе. Так что мы попрощались с моим отцом.

Он не обратил внимания на наш уход, поскольку склонился над картой мира, расстеленной на обеденном столе, и погрузился в изучение брошюры о планах Германии построить гигантский судоходный канал через Кавказ и Гиндукуш к верховьям Ганга, чтобы корабли могли проходить от Роттердама до Калькутты напрямую.

Он поинтересовался моим профессиональным мнением морского офицера об этом проекте и остался весьма недоволен комментарием, что это довольно дорогой способ избежать морской болезни.

Мы взяли фиакр до вокзала и поймали местный поезд до узловой станции Ольденберг, где сели на экспресс Краков-Вена.

Через пару минут после того, как поезд отошел от станции Грюссбах, он с лязгом и содроганием остановился посреди соснового бора. Некоторое время кроме шипения пара не было слышно ни звука. Потом в лесу раздались выстрелы и взрыв ручной гранаты. Мы тревожно ждали.

Спустя несколько минут мы услышали голоса и скрип сапог рядом с железнодорожным полотном. Группа из пяти-шести жандармов в желтых шлемах и с винтовками за плечами сопровождала пленного. На вид ему было лет девятнадцать или двадцать, взлохмаченные волосы, лицо в кровоподтеках, одет в потрепанную армейскую шинель, руки связаны за спиной. Полицейские тащили его за собой на веревке, обвязанной вокруг шеи, и пинали ногами всякий раз, как тот спотыкался и падал. Они исчезли из вида, и поезд снова тронулся.

В наше купе зашел кондуктор.

— Бога ради, что все это значит? — спросил я, пока он компостировал билет.

— Ничего особенного, герр лейтенант, просто небольшие проблемы дальше по пути.

— Что за проблемы?

— Бандиты, герр лейтенант. — он понизил голос, — по крайней мере, мы так должны говорить. Все знают, это дезертиры.

— Дезертиры здесь, так далеко от фронта?

— Точно, дезертиры. Приезжают домой в отпуск и не собираются назад возвращаться. Здесь, в лесах, их теперь много. Живут тем, что фермы грабят, хотя я слышал, многие фермеры дают им еду и прячут в своих амбарах. Паршивые грязные чехи — я бы всех богемцев перестрелял. Им только дайте шанс — они бы все сбежали.