В соответствии с законом

Следующее утро выдалось облачным, но спокойным. Местом казни назначили военный плац между Вилла-Опичина и Требичиано на пустынном карстовом плато, возвышающемся над Триестом — унылом ровном пространстве среди редких сосен, продуваемом ветрами, где вся растительность годами вытаптывалась солдатскими сапогами под рёв приказов сержантов. Я чувствовал облегчение — как я полагал, первоначально Каррачоло собирались расстрелять у крепостной стены в центре города, но потом решили перенести эту жуткую церемонию сюда, на гору, опасаясь возможных беспорядков и демонстраций городских итальянцев.

Неподалёку было маленькое запущенное кладбище, где когда-то хоронили жертв оспы из города внизу. После казни тело тайно похоронят здесь, в безымянной могиле. В старой Австрии имелся многолетний опыт подобных действий, и я знал, что энтузиазм патриотов, желающих возложить на могилу венки, сильно поубавится при мысли, что им придётся тащиться сюда из Триеста.

С первыми лучами солнца мы с Мейерхофером прибыли туда на штабной машине. Мы почти не разговаривали, внутри у нас всё сжималось от дурных предчувствий, но что толку было нервничать и болтать? Тем холодным осенним утром, пока небо над Липиццей постепенно светлело, мы молча стояли в ожидании. Нам с трудом удалось получить разрешение там присутствовать.

У меня состоялся неприятный разговор с командующим военно-морским округом, контр-адмиралом, бароном фон Куделкой. Я объяснял, почему мне следует присутствовать на казни, как представителю австро-венгерского военно-морского флота. В конце концов я был вынужден аргументировать тем, что поскольку город Фиуме входит в семьдесят второй военный округ, откуда набирают новобранцев для пополнения личного состава флота, технически майор Каррачоло мог считаться дезертиром императорского и королевского военно-морского флота.

Адмирал удивлённо посмотрел на меня, видимо, задаваясь вопросом, не коллекционирую ли я наручники и кожаные ремни.

— Хм. Отчего вы так стремитесь на казнь, Прохазка? Интересуетесь такими вещами? Сам я всегда старался этого избегать, с тех пор как лейтенантом на миноносце вынужден был присутствовать при повешении одного из членов экипажа, зарезавшего вагоновожатого в Заре. Если хотите моего совета — оставьте это полицейскому департаменту, им это доставляет удовольствие.

— Смею заверить, казнь не представляет для меня никакого интереса, герр адмирал. Просто мы с однополчанами... эээ... возмущены подлым вероломством этого человека в отношении императора и короля и его низким предательством Австрийского императорского дома.

— Вы... что?

— Возмущены его предательством, герр адмирал. И мы убеждены, что когда эта свинья получит по заслугам, должны присутствовать представители и армии, и флота, чтобы увидеть, как свершится правосудие.

— Но бога ради, Прохазка, насколько мне известно, этот ваш итальянец — австрийский подданный только в самом формальном смысле слова. Чёрт побери, если мы станем расстреливать каждого, кто уклонился от службы в австро-венгерской армии и покинул эту страну за прошедшие тридцать лет, всем военным заводам придётся сверхурочно производить боеприпасы. Я сказал бы, что примерно две трети американской армии формально — австрийские подданные. Да, как командующий округом, я согласен, что этот тип заслуживает расстрела, но как моряк и понюхавший пороху солдат Австрийского императорского дома, должен сказать, что это отвратительно. Я считаю, что военные ищут жертвы для устрашения остальных, и откровенно говоря, меня удивляет, что вам, молодым, хочется участвовать в этом жалком фарсе. Проклятые войны разрушают всё, что нам было дорого. Даже молодые офицеры становятся теперь педантами и доносчиками — не лучше кучки пруссаков. Честно говоря, от кавалера ордена Марии Терезии я ожидал большего. Ну ладно, получайте...

Он презрительно нацарапал что-то на листке бумаги.

— Вот ваше проклятое разрешение, подавитесь. Увидите, как какого-то несчастного привяжут к столбу и расстреляют, и второй раз смотреть на это вам не захочется.

И вот мы стоим на плацу в ожидании, подкрепившись лишь глотком из фляжки Мейерхофера. Я посмотрел на часы — шесть десять. Нам сказали — в половине седьмого. Может, они приедут позднее, если вообще появятся? Что, если они приедут раньше? На лекциях по тактике в Военно-морской академии нам всегда говорили, что военные операции следует планировать по меньшей мере на семьдесят пять процентов, а около двадцати пяти процентов оставлять на волю случая. Дрожа от холода тем ранним утром, я начинал подозревать, что мы отличным образом инвертировали эту пропорцию.

Наконец мы услышали лязг и скрежет мотора грузовика, с трудом преодолевавшего последние повороты петляющей зигзагами дороги от Триеста. В нём ехала расстрельная команда — десять юных, жалко выглядящих солдат во главе с лейтенантом, лицо которого выдавало желание оказаться в любом другом месте, где угодно, только не здесь и не сейчас.

За грузовиком следовал автомобиль с печально известным майором Бауманном, которому всегда нравилось присутствовать на казнях своих жертв, и капитаном из канцелярии военного суда.

Их сопровождал военный капеллан с двумя золотыми полосками на манжетах сутаны и военврач с чёрным саквояжем — полагаю, чтобы удостоверить смерть. Группа рабочих только что закончила устанавливать на каменистом плацу столб и провела белую черту в десяти шагах перед ним.

Последним, немного позади остальных, прибыл второй грузовик. Он с грохотом остановился, два солдата, вооружённых винтовками с пристёгнутыми штыками, вышли и откинули борт. В грузовике сидел главный герой представления, в наручниках, в сопровождении ещё четырех солдат. Ему помогли спуститься из грузовика, не особенно любезно.

Он выглядел бледным и измученным — видимо, Бауманн и его подручные применяли свои обычные методы даже к тем заключённым, которые сознавались во всём с самого начала. Но я видел, что даже почти наголо остриженный, в залатанной пехотной форме на несколько размеров больше, чем нужно, майор ди Каррачоло всё же держится с достоинством и выправкой настоящего офицера. Я снова взглянул на часы.

Уже шесть семнадцать. Мы с Мейерхофером прислушивались, пытаясь уловить любой непривычный звук, но до сих пор нам удалось различить только шум города внизу, пробуждавшегося, чтобы встретить ещё один день войны — свистки локомотивов на товарной станции и заводские гудки. И конечно, постоянный приглушённый грохот артиллерии вдалеке, на Карсо.

Начиналась процедура исполнения приговора. Я только однажды присутствовал на казни — моей собственной, в форте посреди Аравийской пустыни в 1915 году, когда туркам взбрело в голову повесить меня как шпиона. Но сейчас я впервые наблюдал эту процедуру как свидетель, и это лишь увеличивало мое глубокое отвращение к смертной казни.

Убить человека в бою не слишком трудно — я уже много раз это делал, и мне наверняка предстоит не раз сделать это снова. При этом обычно нет времени рассуждать, изобретать лучшие причины, чем ту, что противник неизбежно убьёт тебя, если ты не убьёшь первым. В процедуре, которую я наблюдал тем утром, самым гадким стало то, что всё выполнялось хладнокровно и обдуманно. Они делали это в тысячу раз отвратительнее и подлее, чем самый отпетый мерзавец, всаживающий в драке нож в спину хозяину пивнушки.

Сначала промаршировал расстрельный взвод, одного за другим солдат по команде направляли к грузовику, где они брали заряженные винтовки. В двух из десяти были холостые патроны, так что новобранцы могли впоследствии утешаться, думая, что это не его пуля сразила беззащитного человека — на самом деле слабая отговорка, ведь каждый, кто когда-либо стрелял из армейской винтовки, сразу почувствует разницу в отдаче между боевым патроном и холостым.

Эта часть представления завершилась, пленного вывели и привязали к столбу. Потом, к моему удивлению, к нему подошёл доктор с чёрным саквояжем, вытащил стетоскоп и расстегнул китель ди Каррачоло. Врач приложил инструмент к груди смертника, потом пощупал его пульс.

— Что он делает?— прошептал я Мейерхоферу.

— Проверяет, годится ли бедняга для смертной казни.

— А если нет, что тогда?

— Думаю, они отправят его в тюремный госпиталь, а потом, когда ему станет лучше, опять привезут сюда и расстреляют.

Медицина сделала для жертвы то немногое, что могла, теперь настал черёд католической церкви. Её представлял молодой капеллан с распятием и в лиловой траурной епитрахили. Кажется, тут возникли проблемы. Подошёл Бауманн, потом капеллан подал мне знак присоединиться к ним. Ди Каррачоло был сконфужен и отказывался говорить по-немецки.

— Tenente, — сказал он, улыбнувшись, — боюсь, что нервное напряжение из-за приготовлений к расстрелу заставило меня забыть немецкий. Не будете ли вы так любезны сказать этим людям, что я агностик и франкмасон, так что мне, конечно, не нужны услуги этого реакционера в чёрной рясе.

Я перевёл это замечание для капеллана и майора Бауманна. На мгновение мне показалось, что Бауманн, этот огромный, краснолицый человек с постоянно наклонённой, как у быка, головой, сейчас взорвётся. Он выпучил глаза и побагровел от злости.

— Да как ты смеешь, ползучая итальянская гадюка! Ты сейчас подчиняешься военным законам, и если я велел тебе получить отпущение грехов, значит, ты его, чёрт возьми, получишь! Понятно? Герр капеллан, немедленно отпустите грехи этому ублюдку и дайте ему последнее напутствие, чтобы мы, наконец, смогли его расстрелять.

— Но, герр оберст, пленный отказывается исповедаться...

— Делайте что сказано, черт возьми!

Так что ди Каррачоло поспешно отпустили грехи и помазали миром "in nomine patris et filii et spiritu sancti" . Затем капеллан быстро удалился, чтобы уступить место сержанту, несущему металлический диск на веревке.

Это была крышка от жестяной консервной банки. Он повесил её майору на шею, чтобы она оказалась прямо напротив сердца, как мишень для расстрельной команды.

Наши ребята уже добрых четверть часа должны быть в воздухе, чтобы отобрать дичь. Где же они? Мейерхфер сказал, что они, конечно, видели, как он сбросил контейнер с сообщением. Внезапно мои размышления были прерваны.

— С вашего позволения, герр лейтенант, герр майор. Снова этот пленный — он хочет поговорить с вами обоими. Я опять пошёл к ди Каррачоло, привязанному к столбу, но пока ещё не с завязанными глазами. Бауманн, наклонив голову, шествовал рядом со мной и бормотал, захлёбываясь от злости:

— Ну, что ещё на этот раз, тысяча чертей? Герр лейтенант, скажите этой недисциплинированной итальянской свинье, чтобы прекратил растрачивать мое время понапрасну, и пусть встает по стойке "смирно", когда обращается ко мне.

Я перевёл ди Каррачоло эти замечания.

— Пожалуйста, сообщите майору, — сказал он, — что мне не предоставили возможность исполнить последнее желание.

Я передал это Бауманну. Ответом стал немедленный и жестокий удар смертнику по лицу.

— Что за чертовщина! Последнее желание, ах ты, дерьмо собачье... Клянусь Богом, я тебя пристрелю... то есть, ты, проклятый итальяшка...

— Я только прошу позволить высказать последнюю просьбу. Я полагаю, это общепринято в отношении приговоренных...

Я почувствовал, что ситуация выходит из-под контроля. Бауманн уже вытаскивал из ножен саблю, и в любой момент мог ей воспользоваться. Для моральной поддержки я кивком подозвал Мейерхофера.

— Герр майор, со всем уважением, мы считаем, что следует удовлетворить последнее желание этого человека. Таков обычай во всех цивилизованных странах.

— В воинском уставе ничего об этом не сказано.

— Да, герр майор, но всё же таков обычай. Оберлейтенант Мейерхофер и я представляем здесь Австро-венгерские военно-воздушные силы и императорский флот соответственно, и мы считаем, что будет досадно, если в отчётах об этом событии нам придётся упоминать о таком упущении.

— Ну ладно, чёрт с вами. Исполняйте последнее желание этой скотины, но не медлите с этим. Заключённые в бараках ждут моих допросов. Чего он хочет?

— Сказать последнее слово, если позволите, герр майор.

— Последнее слово? Будь он проклят, я этого не допущу...

— Но оберлейтенант Мейерхофер и я почтительно настаиваем, герр майор. То, что смертнику дозволяется сказать речь у виселицы, или, как в данном случае, у столба — тоже обычай. Так что, если он объединит это со своей последней просьбой, мы сэкономим время, и все останутся довольны.

Бауманн закатил глаза.

— Ох, ну ладно. На каком языке хочет говорить этот мерзавец?

— Думаю, на итальянском, герр майор.

Каррачоло кивнул.

— Герр оберлейтенант,— крикнул Бауманн, обращаясь к офицеру, командующему расстрельным взводом, — кто-нибудь из ваших знает итальянский?

— Осмелюсь доложить, нет, герр майор. Они все русины.

— Тогда пусть говорит. Только поживее, и никакой агитации, понятно?

Итак, майор Каррачоло, крепко привязанный к столбу, начал последнюю речь. Полагаю, из всех присутствовавших только я полностью понимал смысл звонких фраз, разносившихся над унылым и пустынным плато на высоком карстовом гребне — la Patria, Italia, il Risorgimento, священное пламя патриотизма, освобождение последних частей Италии от власти Франциско Джузеппе, "толстогубого старого палача", как описал его майор. Юные солдаты из расстрельной команды ёрзали от нетерпения, а среди сосен чирикали просыпающиеся птицы.

Майор Бауманн уже нетерпеливо постукивал ботинком по земле и смотрел на часы. Но Каррачоло продолжал восторженно говорить о великой чести пролить кровь за свой народ в последние дни борьбы за то, чтобы "навсегда задушить двухголового австрийского стервятника".

Он предсказал, что будущие поколения станут свято чтить место, где он пролил кровь своего сердца за святое дело свободы. Потом он переключил внимание на меня.

— Но что сказать... si orrible, si perfido... о тех гадюках, чьи жизни я когда-то пощадил, о тех, что сейчас злорадствуют по поводу моей смерти. Да, мой австрийский друг, вы не смогли справиться со мной в честном бою, в воздухе, а теперь пришли посмотреть, как меня расстреляют, беспомощного, привязанного к столбу, как собаку. Скажите спасибо, что мне завяжут глаза, и я не смогу заглянуть в глубину вашей чёрной души.

"Если бы ты только знал, — думал я,— если бы ты только знал... Но продолжай, мой итальянский друг, чем дольше ты разглагольствуешь, тем больше пройдёт времени. Но куда же они запропастились, чёрт бы их взял? Уже почти шесть сорок".

Неожиданно Бауманн рявкнул:

— Ну всё, хватит, достаточно, слышишь? Ты воспользовался своим правом говорить. Завтрак остынет.

— Но герр майор... — возразил я.

— Заткнитесь. Фельдфебель, завяжите ему глаза, и покончим с этим.

Моё сердце заколотилось. Теперь времени не оставалось — две минуты самое большее. Когда Каррачоло завязали глаза, он запел "Хор еврейских рабов" из "Набукко" Верди.

Я подумал, что даже учитывая эти печальные обстоятельства, он всё же был куда лучшим скульптором, чем оперным певцом.

Наконец, всё было готово.

— Заряжай! Товсь!

Загремели затворы десяти винтовок.

— Целься!

Винтовки направили на цель, а оберлейтенант поднял саблю. Я увидел, как дрожала его рука.

Тут в конце плаца послышался автомобильный гудок. Вверх по дороге взбирался грузовик, с самой большой скоростью, какой только мог в те дни развить грузовик, полный солдат. Он остановился, и оберлейтенант, нерешительно опустив саблю, отдал солдатам команду опустить оружие.

— Господи, ну что ещё такое? — сказал Бауманн.

Когда из грузовика вышел офицер и отдал честь, я увидел, что на нём и его людях высокие, без козырьков, фуражки венгерской кавалерии.

— Герр майор, — сказал молодой гауптманн по-немецки с певучим венгерским акцентом, — боюсь, я вынужден почтеннейше просить забрать ваш расстрельный взвод и позволить моим людям казнить преступника.

— На каком основании, чёрт вас возьми?

— Выяснилось, что поскольку этот человек уроженец Фиуме, он является подданным Франца Иосифа, святейшего короля Венгрии, а не Франца Иосифа, императора Австрии, и потому попадает под юрисдикцию военной власти Венгерского королевства.

— Я так не считаю, — неуверенно пробормотал Бауманн. — Означает ли это, что вы намерены судить его повторно?

— Со всем уважением, нет. Королевское правительство Венгрии в Будапеште вполне удовлетворено вердиктом военного суда Триеста. Но правительство заинтересовано в том, чтобы он был расстрелян венгерскими войсками. Это дело передано премьер-министру Тисе, и он на этом настаивает. У меня есть с собой телеграмма, возможно, вы желаете её увидеть.

— Но это нелепо... возмутительно. Суд заверили, что этот человек — подданный Австрии.

— Если он уроженец Фиуме, то это, с вашего позволения, невозможно. После соглашения 1867 года Фиуме является венгерской территорией.

— Но не весь...

— Окрестности возможно и нет. Но основная часть города управляется из Будапешта.

— Я отказываюсь это признавать — суд установил, что этот человек родился в районе Кантрида, то есть на австрийской территории...

— Но с вашего позволения, его свидетельство о рождении выписано в районе Бергуди, который находится на венгерской территории…

— Но позднее он постоянно проживал в районе Пилицца...

— Который вошел в состав Венгрии в 1887 году, когда границы города были расширены.

Венгерский капитан повернулся к своему сержанту и сказал что-то на мадьярском. Тот поспешно направился к грузовику и вернулся с картой.

— Вот, герр майор. Могу я почтеннейше предложить урегулировать этот вопрос, выяснив у осуждённого, на какой улице он жил, прежде чем уехал в Италию?

С глаз ди Каррачоло сняли повязку и, с моей помощью в качестве переводчика вежливо попросили указать, где именно он жил четверть века назад, чтобы можно было решить, австрийские или венгерские войска будут иметь честь его расстрелять. Это его развеселило.

— Tenente, — выдохнул он, — прошу вас, скажите этим шутам, чтобы поторопились меня расстрелять, иначе я умру, задохнувшись от смеха.

В конце концов, поскольку соглашение о точной государственной принадлежности осуждённого достигнуто не было, Бауманн решил этот вопрос в своей обычной манере.

— Герр оберлейтенант, уберите с дороги этих жирных мадьярских гадов и расстреляйте этого человека.

— Герр майор, я вынужден выразить протест... Моё правительство примет очень серьёзные...

— Засуньте себе в зад ваши протесты, вы, левантийские цыгане. Расстрельный взвод, приготовиться!

Но расстрельный взвод был занят другим делом. Гонведы приблизились к белой линии и попытались оттолкнуть австрийцев. Завязалась драка, и к тому времени, как оба офицера восстановили некое подобие порядка, в ход пошли приклады винтовок. Наконец, удалось достичь хоть какого-то соглашения — расстрельная команда будет состоять из десяти человек, пяти австрийских солдат и пяти венгерских.

Однако тогда возникла проблема — кто отдаст команду "пли" и на каком языке. В конце концов, договорились, что оба офицера будут стоять с поднятыми саблями, а финальный приказ отдадут на французском.

Таким образом, ранним осенним утром на военном плацу имперской и королевской армии неподалёку от Триеста происходило странное действо — десять австро-венгерских солдат несколько минут скандировали: "Tirez bedeutet Feuer, Tirez bedeutet Feuer...".

Они всё ещё занимались этими разборками, когда я услышал отдалённый гул. Мы с Мейерхофером обернулись и посмотрели на небо, на северо-запад. Их было пять. Когда они приблизились, мы смогли разглядеть четыре "Ньюпора" и двухместник, похоже, "Савойя Помилио".

Что касается Бауманна и международной расстрельной команды, они были слишком озабочены изучением повелительного наклонения французских глаголов, почти до того момента, когда лидирующий одноместник спикировал в атаку, и по камням застучали первые пули. Несколько человек попытались отстреливаться, но большинство просто бросилось прятаться за грузовик или среди валунов, довольствуясь случайными выстрелами. Тем временем двухместник приземлился на другой стороне учебного плаца.

Мы с Мейерхофером выбрались из укрытия и побежали к столбу с Каррачоло, майор всё еще стоял с завязанными глазами и, как я мог представить, был совершенно сбит с толку внезапным поворотом событий. Позже, когда нас допрашивали, мы сказали, что он уже успел сам вырваться на свободу, и мы схватились с ним, когда он собирался сбежать.

Однако на самом деле всё происходило совсем не так. Мейерхофер сорвал с глаз пленного повязку, а я перерезал верёвки карманным ножом. Во всех направлениях над нами свистели пули, поскольку теперь к перестрелке между солдатами и кружащимися в небе истребителями присоединился пилот итальянского двухместника, стреляющий очередями из пулемёта поверх наших голов, чтобы удержать солдат позади грузовиков.

Боюсь, что даже оказавшись на свободе, майор Каррачоло причинял неудобства. Видимо, за последние несколько дней он морально готовился к мученической смерти, так что теперь ему было нелегко принять столь внезапную и драматичную перемену своей судьбы.

Ещё при нашей первой встрече он показался мне довольно крепко сложенным человеком, а сейчас мне довелось проверить это наблюдение — он врезал мне так, что почти свалил с ног. В конце концов, нам с Мейерхофером пришлось общими усилиями его скрутить. Потом мы практически на руках потащили его к аэроплану и запихнули в кабину. Прежде чем нам удалось его уложить, пилот нажал на газ, и аэроплан, подпрыгивая, рванул через каменистое поле в сопровождении брызг прощальных выстрелов из-за грузовика.

Когда мы увидели аэроплан в последний раз, он вместе с эскортом набирал высоту в осеннем небе над Триестским заливом. И на этом всё закончилось — по крайней мере, то, что касалось майора Каррачоло.

А нам, оставшимся внизу, теперь пришлось выкарабкиваться из неприятностей. Как и следовало ожидать, из-за этого произошла чёртова куча — приговорённого к смерти политического заключённого нагло, среди бела дня увели прямо из-под носа палачей, на окраине одного из главных городов австро-венгерской монархии.

Нас обоих долго и подробно допрашивали в департаменте военного прокурора — все явно понимали, что дело нечисто.

Мы энергично лжесвидетельствовали, и поскольку предварительно согласовали, что говорить, прокуратуре, по крайней мере, сразу не удалось собрать достаточно доказательств для судебного преследования, несмотря даже на то, что верёвки, которыми был связан майор Каррачоло, как обнаружилось, были перерезаны ножом австрийского производства, впоследствии подобранным на месте происшествия, с инициалами О.П.

Я понимал — моя история о том, что он, должно быть, вытащил нож из моего кармана до того, как его привязали к столбу, звучала в высшей степени неубедительно. На некоторое время меня оставили в покое, но я не сомневался, что расследование будет продолжено.

Что касается майора Каррачоло, он вернулся домой национальным героем. Той осенью, после лета кровавых сражений при Изонцо, с дикими потерями при минимальных достижениях, у итальянцев было мало поводов для радости, так что этот побег стал прекрасной возможностью разжечь слабеющий народный энтузиазм.

Майора повысили в звании до полковника, отдали под его руководство эскадрилью самых современных аэропланов, отправили в поездку по Соединённым Штатам, и куда бы он ни направлялся, как правило, с ним обращались, как с героем.

Кроме того, он написал книгу о своих приключениях. Она вышла в начале 1917 года, один экземпляр через Швейцарию прислали мне в Каттаро, где я снова командовал подлодкой. Должен признать, оперная помпезность в прозе — это очень забавно, но по ряду пунктов на редкость неточно. В частности, там говорилось о том, как майор тайно передал сообщение своей эскадрилье из застенка в триестской тюрьме — само собой разумеется, с помощью влюбившейся в него дочери тюремщика. И о том, как его речь с эшафота (по версии майора, его собирались повесить) так тронула присутствовавших там венгерских солдат, что с криком "Viva la libertà d’Ungheria! A basso la tiranneria Austriaca!" они обратили оружие против австрийских угнетателей и освободили майора.

Мне во всей этой истории отводилась лишь эпизодическая роль — австрийский морской офицер польского происхождения по фамилии Бродаски, чьё дремлющее национальное сознание майор пробудил своим призывом к свободе, так что он наконец-то сбросил иго старой Австрии и вонзил в себя собственную саблю для искупления вины.

Майор ди Каррачоло с полной уверенностью утверждал, что именно его побег стал последней каплей, разбившей сердце старого императора, последними словами которого, как сообщали достоверные источники, были: "O Carraciolo, questo diavolo incarnato!".

Имелось также последнее письмо смертника, переданное чиновнику военной прокуратуры утром перед казнью. Обычно подобные письма, не вскрывая, пересылали родственникам покойного — даже в 1916 году в Австрии ещё оставалось достаточно порядочности для соблюдения такого рода приличий. Но поскольку приговорённого в конце концов не расстреляли, то сочли возможным открыть этот толстый конверт с тремя печатями.

Он содержал подробный чертёж мемориала Каррачоло, который нужно возвести после войны на месте казни, на гребне горы над Триестом. Тщательно прорисованный майором за последние дни в тюрьме, этот памятник, несомненно, имел бы очень впечатляющий вид, если бы когда-нибудь был построен: нечто вроде свадебного торта из белого мрамора, украшенного обнажёнными фигурами — в основном молодых женщин. На верхнем ярусе располагалась статуя самого героя в предсмертной агонии, излучающая свет, как Господь, выходящий из гробницы, а со всех сторон падали австрийские угнетатели, сражённые и ослеплённые.

Надпись на монументе гласила: "Giovenezza, Giovanezza, Sacra Primavera di Bellezza!" — "Молодость, молодость, священная весна красоты!" Честно говоря, мне показалось, что для человека, которому в то время исполнилось почти сорок пять, это немного чересчур.

Вообще-то тем сентябрьским утром, когда аэроплан поднялся в небо над Адриатикой, я не в последний раз видел майора Оресте ди Каррачоло. Помню, это произошло в 1934 году, когда по делам польского военного флота я снова попал в порт Фиуме, для посещения бывшей верфи Ганц-Данубиус в Бергуди, теперь переименованной в Кантиери Навале ди что-то там.

С тех пор как я в последний раз видел этот город, когда четыре года учился в императорской и королевской Военно-морской академии, многое изменилось. Теперь я, седой капитан, приближающийся к полувековому юбилею, занимался организацией только что созданного польского подводного флота. А что касается Фиуме, город стал самой восточной окраиной Италии, которую возглавлял Муссолини.

Годы были не слишком снисходительны к нам обоим, но в итоге, осмотрев обшарпанные улицы этого некогда оживлённого города, я решил, что Фиуме пришлось хуже. От звания главного города, более того, единственного морского порта венгерского королевства, статус Фиуме понизился до города-призрака, спорной территории на границе с Югославией, разделённой пополам отвратительным ржавым забором из колючей проволоки и гофрированного железа.

Большую часть этого сделали политики, остальное — Великая депрессия. Мне в этом городе требовалось изучить старые верфи Данубиуса, участвующие в тендере на поставку подводных лодок для польского флота. Я пришёл к выводу, что самую выгодную почти во всех отношениях сделку предлагал польским налогоплательщикам другой участник тендера, верфь "Фейеноорд" из Роттердама.

Так что, написав отчёт в номере старого отеля "Ллойд палаццо" и внеся тем самым свой небольшой вклад в упадок Фиуме, я отправился на прогулку, поскольку мне надо было убить полдня до поезда в Вену.

"Никогда не возвращайся назад" — я всегда считал это законом жизни. Процветающий город, где я когда-то провёл четыре года юности, стал теперь нищим и оборванным призраком прошлого — живое кладбище, где на улицах росла трава и бродячие собаки рылись в отбросах, некрополь, населённый калеками, нищими и сошедшими с ума от ужаса, такой же, как любой другой порт Италии или Леванта, но к несчастью, оказавшийся на границе центральной Европы — как трущобы Неаполя без неаполитанского веселья.

Ещё сильнее подавленный, я повернул назад от старой Морской академии — теперь полуразрушенной "общественной больницы" — из тех, что служат последней станцией перед кладбищем, и остановился в кафе, которое я когда-то знал как "Riva Szapáry", теперь переименованном в "Via Vittorio Emmanuele" или что-то вроде того. Стоя у бара, я услышал за спиной голос.

— Tenente, non si me ricorda?

Я обернулся. Мне не удалось узнать его с первого взгляда — жалкое существо без зубов, с повязкой на глазу сидело с чашкой остывшего кофе за столиком, а позади него стоял костыль.

— Tenente, вы, наверняка, помните меня — я ваш старый враг, Оресте ди Каррачоло, которому вы помогли сбежать прямо из-под винтовок расстрельного взвода как-то утром.

Я понял, что он ужасно беден. Я купил ему граппу, он жадно проглотил её, а потом стал рассказывать о том, что случилось за прошедшие годы, с тех пор как мы встречались в последний раз.

Он сказал, что отлично служил все оставшиеся годы войны, одержал ещё восемь побед, а потом, после перемирия, вернулся в студию и некоторое время, пока города и селения Италии соперничали между собой в великолепии военных мемориалов, дела у него шли успешно.

Однако он всё больше скучал и потому пошёл в политику. В 1919 году он вернулся в Фиуме вместе с поэтом-авиатором Габриэле д'Аннуцио и в течение следующих лет сыграл главную роль в кратком и странном эпизоде истории Европы, профашистском "Регенстве Фиуме", когда д'Аннуцио и его головорезы — в основном, полусумасшедшие, выжившие в окопах Изонцо — объявили это место независимым городом-государством с мессианскими, почти безумными законами.

Парады и публичные зрелища стали основным занятием Регенства, особенно, когда там закончился хлеб, и майора назначили чем-то вроде арт-директора этого нелепого представления. Наконец, вмешалась Лига Наций, а Каррачоло просто вернулся в Италию и принял участие в марше Муссолини на Рим.

Это чрезвычайно поспособствовало продолжению его карьеры скульптора. Лет пять-шесть он фактически состоял личным художником дуче. Но потом, в начале тридцатых, когда остатки идеализма военного времени сменились фашистским движением чернорубашечников и касторкой, Каррачоло рассорился с руководством и был исключён из партии.

Он не успокоился, и потому в 1932 году был арестован чернорубашечниками без суда и следствия, так жестоко избит, что потерял глаз и навсегда остался хромым. Его освободили спустя полгода, просто вышвырнув на улицу то, что от него осталось. С тех пор он стал никем. Майора лишили всех пособий и привилегий, и все избегали его, заботясь о своём благополучии.

По странной иронии, единственным источником его доходов оставался небольшой ежемесячный пенсион от Австрийской республики, эскпроприировавшей какую-то фамильную собственность его семьи в 1919 году, и теперь выплачивающей компенсацию. Конечно, он очень горевал из-за всего этого.

— Перед войной, — сказал он, — здесь, в Фиуме, у нас был лозунг "Италия или смерть". Он проглотил свой напиток. — А знаете, что у нас есть теперь? Италия и смерть.

Тогда я видел его в последний раз. Много лет спустя я прочёл, что он не прекратил протестовать против Муссолини и его последователей, которые, как он считал, украли и исказили фашистское движение. Наконец, те окончательно потеряли терпение. Я слышал, что в 1942 году его арестовали среди ночи и отправили в концентрационный лагерь на адриатическом острове Молата. Мало кому удалось вернуться из этого ужасного места, не вернулся и Каррачоло.

Я часто думаю, что, возможно, было бы лучше, если бы мы позволили расстрелять его тем утром. Над местом казни возвели бы его прекрасный беломраморный монумент, и поколения итальянских школьников, изучая историю, узнавали бы о нём, великом художнике и патриоте, который геройски погиб за свой народ. Тогда он не стал бы великим художником и патриотом, нелепо погибшим от рук своего собственного народа, после того как помог становлению тех, кто в конце концов его и уничтожил.