Морской летчик

В 1916 году австро-венгерская военно-морская авиабаза Луссин-Пикколо считалась не особенно приятным местом, как, впрочем, и сам остров Луссин-Пикколо, хотя, кажется, когда-то, лет сто назад, он знавал лучшие дни. Как и многие другие наименования в империи Габсбургов, даже здесь, на её самых дальних далматинских окраинах, название города сбивало с толку.

На длинном и узком острове Луссин располагались два поселения — Луссин-Гранде и Луссин-Пикколо. Однако только одно из них, Луссин-Пикколо, напоминало город. Второе, когда-то крупное поселение на другой стороне острова, теперь было просто полуразрушенной рыбацкой деревней с огромной старой церковью, хоть и называлось городом.

Меня озадачило, почему кому-то вообще пришло в голову построить город на этой стороне острова.

Он стоял перед горным массивом Велебит на балканском берегу и подвергался атакам боры, настолько свирепо дувшей здесь зимой, что по прошествии лет всё обращенное к востоку побережье стало выглядеть так, как будто по нему прошлись пескоструйкой при максимальном давлении: любая растительность высыхала под солеными брызгами и песком.

Луссин-Пикколо был типичным островным портовым городком, почти не отличающимся от нескольких десятков других таких же городов на побережье Далмации. Несколько веков венецианского правления придали им всем характерный одинаковый облик.

С привычной большой барочно-византийской церковью с рифленой колокольней; с расположенными вдоль реки одинаковыми рядами палаццо с осыпающейся желтой штукатуркой, в прошлом в них жили династии судовладельцев, сделавшие город важным портом в эпоху парусного флота, но дворцы давно стали просто мавзолеями, населенными парочкой дряхлых представителей старинных аристократических семей. Иногда жильцов видели рано утром по пути на мессу: высушенная донна Карлотта и донна Лугарециа, хромающие в мантильях из черного кружева, а за ними плетутся такие же древние служанки, несущие молитвенники до одной из пяти похожих на сарай церквей, где стены покрыты мемориальными табличками поколений Козулишес и Тарабокьяс, пропавших в море.

Когда-то в Луссин-Пикколо была и своя морская академия, и могущественная гильдия судовладельцев. Но железные пароходы и Суэцкий канал окончательно разорили эту местность, и она давно уже погрузилась в глубокую нищету, чуть смягчившуюся только в начале века, когда эрцгерцог Карл Стефан построил здесь виллу, и Луссин-Пикколо стал известен как последнее австрийское побережье Далмации, курорт для захудалой аристократии и чиновников летом и санаторий для инвалидов зимой.

Должен сказать, меня всегда поражала странная убеждённость, что это тёплое, залитое солнцем побережье Адриатики — идеальное место для больных туберкулёзом. Я прослужил пятнадцать лет в австрийском флоте и от чиновников на пунктах приёма новобранцев прекрасно знал, что на самом деле всё это побережье заражено туберкулёзом.

Но тогда это было вовсе не удивительно: здесь, в Далмации, простые люди всегда питались скудно. Острова из известняка — карстовые горные вершины, высовывающиеся из воды— были каменистыми и иссушенными до такой степени, что даже козы с трудом выживали. Островитяне импортировали еду и в мирное время платили за неё из туристических доходов и с помощью денежных переводов от родственников из-за границы. Но теперь, когда третий год шла война, и туризм, и денежные переводы остались в прошлом.

Урожай 1916 года выдался катастрофически плохим по всей Центральной Европе. Венгерское правительство только что запретило экспорт зерна в остальную часть монархии. Таким образом, Далмация действительно оказалась в тяжелом положении. Если уж жители Вены теперь влачили существование на репе и ячмене, то что оставалось населению бедного, отдаленного и позабытого Адриатического побережья? К ноябрю поставки на острова свели до необходимого абсолютного минимума, чтобы люди не умирали от голода на улицах.

Теперь даже рыбы не хватало, чтобы накормить население, потому что местный рыболовный флот находился под военным контролем, весь улов забирали с причала и использовали на консервы для армии.

Однако в нехватке еды на острове Луссин имелась и хорошая сторона — если людям нечего есть, это, по крайней мере, означало, что им больше незачем беспокоиться о топливе для приготовления еды. Угля в Австро-Венгерской монархии не хватало уже больше года, поскольку всё, что могла перевезти ее ветшающая железнодорожная система, потребляли доменные печи.

Городам доставались лишь жалкие крохи, не использованные военной промышленностью. В ноябре в Вене большую часть дня уже не было газа и электричества, так что откуда бы взяться углю в таком месте, как Луссин, на самом конце захудалой железнодорожной ветки от Фиуме. В середине месяца бора сорвала старую трехмачтовую барку с якоря и выбросила на берег в восточной части острова, прямо напротив авиабазы.

Слух об этом разлетелся по городку, и в считанные минуты всё население бросилось туда, вооружившись ломами и топорами. Мне позвонили из местной береговой охраны с просьбой обеспечить военно-морской пикет у обломков, но к тому времени, как я собрал людей, и мы добрались до горного хребта над берегом, было уже слишком поздно. Мы стояли, разинув рты, и в изумлении смотрели, как старое деревянное судно просто исчезает у нас на глазах, испаряется, как кусок камфоры на солнечном свете, только гораздо быстрее.

На военно-морской авиабазе Луссин-Пикколо нас было около сорока. База — маленький лагерь из деревянных домиков — располагалась на побережье, в бухте Ковкания, примерно в пяти километрах от города, на противоположном берегу узкой гавани-фьорда.

Военно-морская авиабаза переехала в это не слишком подходящее место совсем недавно, поскольку городскую гавань использовала флотилия тральщиков, и там стало слишком оживлённо для безопасного взлёта и приземления. Фьорд Луссин — прекрасная природная якорная стоянка, защищённая от боры с восточной стороны низким холмом, с единственным узким входом примерно на полпути по склону со стороны моря.

Во время войны 1859 года это местечко оккупировал французский флот с намерением использовать как базу для восстания в Венгрии — если бы война не закончилась поражением Австрии буквально за несколько недель. Однако военное министерство усвоило урок и в 1860-ые годы выстроило на острове несколько фортов и цепью перекрыло вход в бухту.

Судя по всему, личный состав авиабазы военное министерство укомплектовало одновременно с постройкой оборонительных сооружений: средний возраст "нижней палубы" составлял лет пятьдесят-шестьдесят — сборище древних флотских резервистов и пенсионеров под командованием (за неимением более подходящего слова) восхитительного пожилого господина, фрегаттенкапитана Максимиллиана фон Лёча.

Фрегаттенкапитана фон Лёча не просто отозвали с пенсии для командования авиабазой, его, можно сказать, вернули со стола бальзамировщика. Никто точно не знал, сколько ему лет, однако на его возраст достаточно определённо указывал старый дагерротип, запечатлевший его мичманом на борту брига "Гусар" при осаде Венеции в 1849 году. Когда я познакомился с ним, ему было как минимум восемьдесят пять — милый старичок, прямо из бидермейеровской Австрии, только полностью рехнувшийся и непоколебимо уверенный, что мы воюем с пруссаками.

Он понятия не имел об авиации или о командовании военно-морской авиабазой, но, поскольку большую часть дня мирно дремал в кресле в своем кабинете, лишь иногда просыпаясь, чтобы поинтересоваться, взяли ли прусские тараканы Прагу, это было не важно. Мы просто подсовывали ему бумаги на подпись, а в остальное время управлялись с базой, как умели. Не могу сказать, что наша команда создавала много проблем.

Не считая парочки молодых механиков и иных подобных специалистов, прибывших с базы ВМФ в Поле, служащие базы в силу своего преклонного возраста не доставляли нам проблем, характерных для корабля, укомплектованного безответственными и бездумными юнцами.

Никто не пил, не шлялся по бабам, не устраивал драк и не докучал медикам сифилисом — в общем, никакой головной боли для офицеров. Разве что беспрестанно ворчали уже успевшие обзавестись внуками пожилые моряки, которых внезапно вновь нарядили во флотский мундир и отправили пересиживать войну на островке в Адриатике.

Свободное от несения службы время они проводили в кафе "Гарибальди", собравшись вокруг печи, играя в нарды и попутно проклиная "чертово Кригсмарине" под хруст изъеденных артритом суставов. Моим денщиком служил древний житель Полы итальянского происхождения, моряк Томассини. По его словам (о правдивости которых я не возьмусь судить), он застал еще битву при Лиссе 1866-го года, будучи подносчиком пороха на деревянном линейном корабле "Кайзер". Как-то я сказал ему, что сожалею об испытываемой монархией нехватке людей, вынуждающей призывать на службу людей за шестьдесят.

Он задумчиво втянул практически беззубым ртом воздух:

— Не могу сказать, что шибко страдаю, герр лейтенант. Здесь я хоть от старухи своей могу отдохнуть, ну и в целом не такое уж плохое место, чтобы пересидеть войну, особенно учитывая, как "весело" сейчас в Поле. Моя говорит, воздушные налеты там каждые несколько дней. Говорит, на прошлой неделе бомба угодила в дымоход соседнего дома, потолок нам вышибло. Уж как она-то испугалась! А здесь такого нет, вот.

В этом он был прав — расстояние до острова Луссин превышало дальность полета малых итальянских аэропланов, тогда как для крупных бомбардировщиков "Капрони" на острове не находилось ничего интересного — они на тот момент вовсю бомбили австрийские города за линией фронта, вплоть до Граца и Лайбаха.

Истребители до нас не долетали, а сами мы располагались слишком далеко для бомбардировки итальянских портов. Таким образом, операции ВВС, базировавшихся на военно-морской базе Луссин-Пикколо, сводились к скучнейшему сопровождению морских конвоев, лишь изредка разбавляемому противолодочным патрулированием.

Сложно сказать, какое из двух этих заданий утомляло больше: сопровождение конвоев означало четыре-пять часов беспрестанного нарезания кругов над судами — от порта Фиуме, через залив Кварнеро и до самой границы нашего сектора, приходящегося на северную оконечность острова Лунга. Иногда приходилось залетать чуть дальше, если не появлялась наша смена из Зары. Но как бы ни утомляло нас сопровождение конвоев, оно безусловно было необходимо.

Балканы были тогда дикой и нецивилизованной местностью, почти без дорог и железнодорожных путей. Поэтому большая часть поставок для нашего флота в Каттаро и для австрийской армии в Албании осуществлялась по морю, вдоль длинного побережья, которое оказывалось в зоне лёгкой досягаемости от итальянского берега на всём своём протяжении. Если конвои не защищать должным образом, субмарины и моторные катера итальянцев легко могли уничтожить их, как лисы в курятнике. Но благодаря эскортам, им никогда это не удавалось, только однажды они потопили небольшую группу торговых судов на рейде Фиуме-Дураццо, несмотря на то, что количество таких рейдов исчислялось тысячами. Однако это было тяжелой работой для всех участников — как для перегруженных задачами эсминцев и команд торпедных катеров, осуществлявших сопровождение по морю, так и для пилотов.

Для нас проблема заключалась в том, что даже на половинной мощности, почти сбросив скорость, летающая лодка "Лёнер" двигалось почти в восемь раз быстрее конвоя, состоявшего из древних торговых пароходов с двигателями, изношенными из-за недостатка смазки и использования в топках бурого угля. Нам приходилось постоянно кружить над ними, медленно выписывая огромные петли, пока суда тащились на пяти-шести узлах, в сопровождении пары торпедных катеров, беспокойно суетящихся вокруг них.

Иногда мы двигались по часовой стрелке, иногда против — просто для разнообразия и чтобы не задремать. Кроме того, ремонтники предупреждали, что постоянное движение по кругу в одном направлении деформирует корпус аэроплана. Однако эта работа требовала пристального внимания — приходилось постоянно быть настороже, высматривая в волнах не только белый столбик перископа, но и крошечную чёрную точку плавающей мины или незаметные серые контуры итальянских торпедных катеров, скрывающихся среди бесчисленных островов в ожидании нужного момента, чтобы выскользнуть и выпустить торпеды.

Мы постоянно искали что-то, возможно и не существующее, но способное доставить неприятности, если мы вдруг это пропустим. Если на этот счёт и оставались какие-то сомнения, они рассеялись в начале ноября, когда пароход на компании "Венгро-Хорватия" "Габор Бетлен" был торпедирован и затонул у острова Лунга после того, как аэроплан с базы Луссин замешкался, передавая сопровождение смене из Зары, а подлодка этим воспользовалась.

Как бывшему капитану-подводнику, мне хотелось думать, что я бы такой ошибки не допустил, но, говоря по секрету, не был в этом абсолютно уверен. Пилот и наблюдатель во время сопровождения сменялись каждый час, но в зимний мороз можно запросто погрузиться в размышления и пропустить выглядывающий из воды перископ, особенно если поверхность воды испещрена барашками или резвятся дельфины.

Признаюсь, испытывал я тогда смешанные чувства: с одной стороны, после ужасов, пережитых на фронте в качестве пилота ВВС, мне следовало бы наслаждаться нынешними полетами, скучными и безопасными, особенно принимая во внимание беременную жену, проживающую в Вене.

Но я также знал, что сотни тысяч моих товарищей каждую минуту рискуют жизнью и жертвуют ей во имя родины и императора. Кавалеру рыцарского креста Марии Терезии казалось несколько неприличным вести эту полупенсионерскую жизнь на прекрасном адриатическом острове, со скромными удобствами и минимальным риском, когда другие терпят жестокие лишения и опасности в окопах и на подлодках.

По сравнению с полётами над Альпами, или, как чаще случалось, среди них, здешние полёты не представляли особенной опасности. Лодка "Лёнер" номер L149, на которой я летал, была удобным и безопасным старым трамваем — как и все летающие лодки, с весьма скромными возможностями даже в сравнении с "Ганза-Бранденбургером", но добротно построенная, а будучи, как наша, снабжённой немецким двигателем "Мерседес" на сто шестьдесят лошадиных сил — и чрезвычайно надёжная.

Лодки выпускались на вагоностроительном заводе Якоба Лёнера в Вене бывшими специалистами по изготовлению конных катафалков, вроде тех, что иногда ещё мелькают в фильмах ужасов, и имели длинный элегантный корпус из лакированного красного дерева и пропеллер толкающего типа, установленный позади двух широких, изогнутых и немного скошенных назад крыльев. Пилот и я размещались бок о бок в открытой кабине, как в воздушном спортивном автомобиле. Мы могли бы установить пулемёт для обороны — на складной треноге со стороны наблюдателя, но поскольку летали далеко от вражеских истребителей, то обычно оставляли его на берегу, чтобы облегчить вес, а вместо него брали с собой радиостанцию.

Под основаниями крыльев мы несли четыре двадцатикилограммовые бомбы— в качестве вооружения, на случай, если заметим подлодку.

Второй половиной этого "мы" был мой пилот, фрегаттенлейтенант Франц (или Франтишек) Нехледил, чех по происхождению, как и я, сын аптекаря из городка Прибрам в южной Богемии.

Нехледил, младше меня на семь лет, был мне симпатичен, однако мы с ним никогда не говорили по-чешски, только на немецком. В габсбургской армии дозволялось, даже поощрялось общение офицеров с подчинёнными на их родном языке, даже если пришлось бы специально учить язык. Но среди офицеров и сержантов общение на национальных языках хоть и не запрещали, но считали дурным тоном повсюду, кроме нескольких венгерских и польских подразделений.

Официальная доктрина гласила, что каждый, кто надел офицерский мундир императорской армии, забывает о своей национальности. Таким образом, единственным допустимым языком австрийской половины монархии стал необычный, полузабытый язык, называемый "официальным немецким", известный тем, что добрых две трети говоривших, писавших, думавших, рассказывавших анекдоты или даже предававшихся страсти на этом языке пользовались им как иностранным — вроде нас с Елизаветой, например, поскольку я не знал венгерского, а она могла совсем немного, запинаясь, говорить по-чешски.

Но у Франца Нехледила имелись иные, более мрачные причины избегать чешского языка, даже когда мы с ним оставались наедине. Его отец был основателем местного отделения общества "Сокол" в Прибраме — чешской патриотической и спортивной организации, официально предназначенной для "повышения нравственности и духовности чешской молодёжи". Однако за несколько лет до войны эта организация вызывала в Вене всё большую тревогу, как тайное общество, посвящённое чешской независимости, возможное ядро подпольной армии сопротивления.

После начала войны, когда австро-венгерскую армию основательно побили русские и сербы, власти запаниковали и стали сотнями арестовывать чешских националистов. Многих из них по сфабрикованным обвинениям повесили по приговору военных судов, а оставшихся поспешно отправляли в концентрационные лагеря, в Австрию. Отца Нехледила признали виновным в шпионаже и приговорили к смертной казни, но он обманул своих палачей — умер в тюрьме от тифа.

Его мать и младший брат оказались в лагере в Стейнфельде недалеко от Вены. Но худшее было впереди. В начале 1915-го стало известно, что старший брат Нехледила, капитан 28-го пехотного полка, не погиб под Пшемыслем, как считалось, а перешел к русским и сейчас занят организацией Чешского легиона в Сибири.

Нехледила вызвали в военную прокуратуру и провели несколько весьма неприятных допросов, касавшихся его участия в деятельности "Сокола". В конце концов его вернули на службу, но дали ясно понять, что не спустят с него глаз.

В результате ко всему чешскому, вплоть до грампластинки с музыкой Дворжака, он испытывал слегка истерическое отвращение, как к паукам или осам. Между нами установилась негласная договорённость никогда не упоминать любые национальные политические вопросы и даже не говорить о родных городах.

Это кажется лицемерным, и, полагаю, в некотором роде так и было. Но поймите, что мы, жители Центральной Европы, мастерски освоили искусство частичной амнезии и очистки сознания от всего неудобного для власть имущих. Как в той старой шутке:

— Бабушка, а где ты родилась?

— Тише, детка, не смей говорить о политике.

Тем не менее, я был рад наконец вернуться к службе среди тех, кого я понимал, с кем говорил на одном языке. Массовое уничтожение старого офицерского состава австро-венгерской армии в 1914 году привело к пополнению его офицерами-резервистами, но военно-морской корпус до сих пор избегал тяжёлых потерь, и потому сохранил предвоенный менталитет. В жалкой и крохотной хибарке в Луссине я чувствовал себя гораздо комфортнее, чем среди однополчан в Капровидзе.

Официально на L149 Нехледил числился пилотом, а я — наблюдателем.

Но на самом деле мы не так уж чётко разделяли обязанности. Я обучился на пилота в 1912 году, летал на нескольких лодках, тогда только появившихся на флоте, подтверждение тому— моя серьёзно раненная нога, которую я повредил при крушении одной из них в Аббации, в 1913 году. С тех пор я не особенно много летал, но навыки у меня остались, а значит, мы с Нехледилом, по крайней мере, могли разнообразить монотонное патрулирование над серо-стальным зимним морем, меняясь местами каждый час.

Я выяснил, что среди летающих лодок "Лёнером" относительно легко и приятно управлять — она хорошо сбалансирована и послушна, так что не приходится проводить добрые четыре-пять часов полёта, отчаянно вцепившись в штурвал, чтобы держать высоту.

Несмотря на это, сопровождение конвоев оставалось удручающе унылым занятием, больше подходящим для водителя венского трамвая, чем для лётчика, участвующего в мировой войне. Перед рассветом — привычная проверка машины в ангаре, потом полусонный наземный персонал выкатывал её наружу на специальной тележке и спускал по бетонному стапелю, так что в результате она сидела на воде, как чайка. Взлет был самой сложной частью всей операции.

Корпус лодки, хрупкий, как спичечный коробок, имел в носовой части неглубокое V-образное сечение, но остальное днище было плоским, поэтому на ветру лодку трепало, как бумажный пакет. Если матросы, удерживавшие причальный трос, отвлекались, внезапный порыв боры мог вырвать у них аэроплан, унести по воде через бухту и бросить на скалы на другом берегу.

После того как лодку благополучно спускали на воду, Нехледил и я подгребали к ней на шлюпке и взбирались на борт. Мне, как наблюдателю, приходилось запускать двигатель.

Я всегда приступал к этой процедуре с некоторым беспокойством. Чтобы запустить шестицилиндровый двигатель, надо было с усилием потянуть на себя рычаг, стоя на ограждении кабины. Это могло привести к неприятным последствиям — если при запуске слишком крепко держать пусковой рычаг, легко вывихнуть запястья.

Когда двигатель запускался и аэроплан натягивал причальные канаты, я усаживался и проверял рацию, выстучав несколько слов азбукой Морзе и дождавшись ответа от наземной радиостанции в форте Луссин. Потом, если всё в порядке, Нехледил тянул ручку газа, сигналил наземной команде отпустить канаты, и мы начинали разбег.

Полагаю, французский глагол décoller, "отрываться от земли", вероятно, придумал пилот летающей лодки. В спокойную погоду лодка, казалось, прилипала к воде, как приклеенная, и чтобы поднять её в воздух, требовалось значительное усилие. Однако зимой такой проблемы не существовало — обычно дул ветер, и мы прятались за ветровым стеклом от летящих брызг, пока лодка с грохотом разбегалась, рассекая волны, и неслась по фьорду сквозь подхваченные ветром клочья пены.

Мы поднимались в воздух, потом разворачивались над входом в почти полностью окруженную сушей гавань и направлялись на север, к месту встречи с конвоем.

Мы встречались либо у маяка на мысе Порер, если конвой шёл из Полы, или, что случалось чаще, у северной оконечности острова Черзо, если конвой двигался на юг, из Фиуме через пролив Меццо и Кварнероло, между внешним и внутренним поясами островов. Нас ждали там, в облаке бурого лигнинового дыма, шесть или семь торговых судов и пара небольших военных кораблей сопровождения.

Когда мы приближались, я запускал ракеты — условный сигнал, потом включал рацию, чтобы связаться с радистом на борту эскорта. Мы летали кругами над конвоем, пока суда перестраивались, отпускали аэроплан, сопровождавший конвой от Фиуме, и на следующие четыре часа погружались в неизбежную скуку.

Пароходы тащились под нами на своей обычной скорости в пять-шесть узлов — и это при хорошей погоде и отсутствии встречного ветра, плелись, как вереница престарелых пенсионеров на почту. Рулевые на судах с трудом справлялись с изношенными механизмами, стараясь держаться на курсе.

А я в это время оглядывал море через цейссовский бинокль, отмечая острова, которые мы проходим — Черзо, Плавник, Арбе, Долин, Луссин, Асинелло, Паго, Скарда, Селбе, Ульбо, Премуда, Меледа... Иногда мне казалось, что такое изобилие островов у побережья Далмации говорит о душевном расстройстве Творца. Вряд ли кому-то в здравом уме могли понадобиться острова в таком количестве...

Наконец, в поле зрения появлялся остров Лунга, а вместе с ним (если всё в порядке) — аэроплан с военно-морской базы Зары на замену нашему, возможно, с конвоем, идущим обратно на север. Мы обменивались опознавательными сигналами, я сообщал об окончании связи радисту внизу, и мы радостно поворачивали назад.

Под нами снова проплывали те же самые острова — Меледа, Премуда, Ульбо, Селбе, Скарда, Паго, Асинелло, пока мы наконец-то снижались над заливом Луссин и скользили по воде в бухту Ковкания. Нам кидали швартовые канаты и тащили на стапель.

— Ничего не случилось, герр шиффслейтенант?

— Без происшествий, как обычно. А теперь, будь любезен, помоги мне, ладно? Я так окоченел, что еле двигаюсь.

При таком недостатке и действий и эмоций пустяковые детали повседневного существования авиабазы начинали казаться серьёзными проблемами. Например, еда. Весь год пайки становились всё более скудными. Сначала из ежедневного рациона исчезло вино, потом кофе заменили на тошнотворный кофейный суррогат.

Мясо отсутствовало в меню по три дня каждую неделю, горячий ужин сменился жидкостью, называемой чаем, с хлебом и сыром, теперь даже чаще с одним только хлебом. Жидкий водянистый суп из сушёной репы и ячменной крупы часто оказывался основной ежедневной едой. А когда на столе появлялось мясо, оно нередко вообще не годилось в пищу.

Когда я не летал, одной из моих обязанностей офицера-наблюдателя являлось инспектирование поставок мяса, когда раз в две недели из Полы прибывало судно с продовольствием. Однажды в начале ноября среди партии говяжьих туш я обнаружил мелкое и изуродованное существо и тут же поднял тревогу. Приходилось мириться с тем, что в поставках говядины попадались отдельные туши лошадей, но будь я проклят, если стал бы терпеть, чтобы моих людей кормили дохлыми собаками.

Стоя на трапе, я подозвал офицера службы снабжения и заявил, что не намерен расписываться за эту поставку. Он возразил, настаивая, что это животное на самом деле корова. Я заподозрил мошенничество — хорошо известно, что военно-морское интендантство в Поле пользовалось усиливающейся бедностью военного времени и пополняло свои карманы, продавая государственное продовольствие гражданскому населению, а потом восполняло недостающий вес любой дрянью, какую удавалось найти.

Я категорически отказывался принимать эту поставку, а офицер снабжения так же твёрдо стоял на своем. В конце концов, я переадресовал решение вопроса вышестоящей инстанции и отправил рядового на велосипеде на поиски офицера-медика. Оказалось, на что военно-морской авиабазе Луссин-Пикколо нет постоянного военного врача. Вместо него медицинскую службу нес, если это можно так назвать, отставной флотский хирург, живущий в городе. Я искренне надеялся, что обойдётся без происшествий, поскольку этот врач оказался не намного моложе фрегаттенкапитана фон Лёча, с чуть более здравым рассудком. Он прибыл на пристань через полтора часа, в отвратительном настроении после поездки на велосипедной раме.

— Ну, герр шиффслейтенант, в чём дело?

— Герр военврач, мы тут получили очень сомнительного качества тушу говядины, и я отказываюсь её принимать. Я хотел бы, чтобы вы проверили её, тогда я смогу подать жалобу в военно-морское интендантство.

— Что? Вы заставили меня проделать такой путь только из-за этого? Говядина червивая или ещё что?

— Со всем уважением, герр военврач, я подозреваю, что это вообще не говядина, а собака — может, азиатская овчарка или ещё какая-то крупная порода.

Он отправился вместе со мной на склад продовольствия, поправляя на ходу пенсне. Но при виде жуткого деформированного чудища, висящего на крюке среди лиловых и жёлтых туш, его раздражение стремительно сменилось удивлением.

— Боже мой, да, — сказал он, разглядывая неведомое мёртвое создание, — я понимаю, что вы имеете в виду. Благодарю вас, что вызвали меня.

— Так значит, это собака, герр военврач?

— Нет, нет, оно определённо из жвачных животных, но так сильно деформировано, что его легко можно принять за собаку, или, пожалуй, за обезьяну.

— Может, это телёнок?

— Нет, разумеется, это взрослое животное, но достойное кунсткамеры. Посмотрите, как искривлён позвоночник, как позвонки соединяются с тазом. Я удивляюсь, как бедное животное вообще могло существовать. Это, должно быть, ветеринарная разновидность болезни Потта или что-то вроде того. Как вы думаете, после того как ваши люди употребят это мясо, вы могли бы отдать мне скелет для изучения? Мы с местным ветеринарным инспектором уже многие годы собираем коллекцию подобных ошибок природы...

— Употреблять это в пищу? Простите, герр военврач, но я не понимаю — ведь это же мясо больного животного.

— Господи, молодой человек, этого никто никогда не узнает. Просто велите повару протереть его тряпкой, смоченной в уксусе. Если в мясе есть какие-нибудь микробы, возможно, их убьёт готовка. Я вообще сомневаюсь, что это передаётся людям.

— Но ведь это же чудовищно — подавать на стол...

— Ох, мой дорогой друг, будьте благоразумны. Вы не забыли, что идёт война? Кроме того, эта туша не намного хуже остальных из вашей партии. Судя по всему, другие животные, вероятно, скончались от старости или болезней.

Без сомнения, жизнь на острове Луссин была очень спокойной. Но по крайней мере, удалённость нашей базы, как тогда казалось, спасала меня от дальнейших расследований по поводу нападения на гауптмана Краличека и участия в побеге майора ди Каррачоло. Каждый день, возвращаясь на базу, я ожидал вызова в контору военно-морского инспектора в Поле. Однако ничего не происходило.

Во второй половине ноября мне показалось, что всё уже утряслось, и могу съездить на "большую землю", провести неделю отпуска в Вене с женой. Она к тому времени уже оставила работу в госпитале и жила с моей тётей Алексией на Йозефсгассе. Мне нужно было срочно обсудить с ней некоторые вопросы — главным образом насчёт того, чтобы увезти её из столицы. Сейчас она находилась на шестом месяце беременности, а положение усложнялось.

В её последнем письме картина городской жизни выглядела весьма мрачно — электричество отсутствовало по меньшей мере полдня, трамваи не ходили, везде очереди, даже картошку трудно найти. Она писала, что мыло стало практически недоступно, а если его удавалось найти, оно оказывалось не более чем кубиком очищенного песка, склеенного ничтожным количеством жира.

Единственная еда, которую теперь можно было относительно легко приобрести — гнусный овощ, из-за которого та жестокая и холодная зима осталась в памяти жителей центральной Европы как "брюквенная". Уже начинали появляться заменители суррогатов — новый сорт эрзац-кофе из обжаренной репы и чудный материал под названием "поддельный кожзаменитель".

Грузовики теперь окончательно лишились резиновых шин, и потому городские дома тряслись, разваливаясь на куски. Машины оснастили суррогатами, которые сначала делались из двух концентрических железных обручей, соединённых пружинами, но потом пружины заменили деревянными брусками, поскольку с весны сталь стала дефицитом.

Моя тётя, помогавшая организовать благотворительную клинику для детей в Фаворитен, говорила, что среди бедняков всё больше заболеваний рахитом и чесоткой.

Короче говоря, всё выглядело весьма мрачно. Я уже написал письмо с просьбой о помощи в Польшу, своим двоюродным братьям, у которых имелись немалые владения в сельской местности, неподалеку от Мисленице. Они ответили, что будут очень рады видеть у себя Елизавету, она сможет оставаться там сколько пожелает, и до рождения ребёнка, и после. Когда я сказал ей об этом, она совсем не обрадовалась. В тот вечер мы вышли из здания Южного вокзала и пытались поймать фиакр, чтобы доехать до Йозефсгассе, поскольку трамваи не ходили.

— Но дорогая, подумай хорошенько. Ты же не хочешь остаться в Вене до рождения ребёнка. Тут всё уже выглядит так, будто много лет в осаде, а сейчас ещё только ноябрь.

— Отто, до сих пор я терпела военное положение в Вене, и не собираюсь покидать её сейчас. И вообще, у твоей тёти много комнат, и мы с ней прекрасно ладим.

— Но она уже стара, а из прислуги у вас на двоих осталась одна только Франци, после того как фрау Нидермайер ушла работать на военный завод.

— Подумать только — две взрослые женщины вынуждены в жестоких условиях войны сами заботиться о себе с помощью единственной служанки. Боже милостивый, как же они вынесут такие лишения? Очнись, Отто — дни служанок и состоятельных дам ушли и никогда больше не вернутся. Если я сама не в состоянии готовить и присматривать за ребёнком, значит, я просто хорошенькая дурочка. Разве на такой женщине ты женился?

— Но ради бога, зачем торчать в Вене? Сейчас здесь голодно и холодно, а что будет, когда выпадет снег? Зачем тут оставаться? Это же не твой дом.

— Знаю. Но теперь у меня нет другого дома, а насчёт того, чтобы удрать подальше и спрятаться в деревне — к чёрту всё это. Простым людям в этой стране пришлось много страдать из-за императоров и генералов, и их великой войны. И в этом виноваты люди вроде нас, а потому теперь, когда дела так плохи, мы должны хотя бы оставаться рядом.

— В Вене? Ты же всегда говорила, что это не город, а какое-то безумие.

— Так и есть. Но люди в нём вполне настоящие.

— Честное слово, Лизерль, ты сейчас говоришь как социалистка.

— Может, я и есть социалистка или скоро ей стану. Война превращает меня в революционера, или, по крайней мере, в человека, считающего, что нам надо с ней покончить — посадить кайзера, Людендорфа, Конрада и прочих в ямы, заставить их немного побросать друг в друга бомбы и посмотреть, как им это понравится.

На следующее утро мы проснулись около восьми, прижавшись друг к другу под стёганым одеялом, в холодной квартире, где печь топилась мятыми газетами. Тусклый серый свет ноябрьского утра едва проникал сквозь оконные стёкла, покрытые сажей и лигниновой пылью — смотритель здания умер в Сибири, а его преемник был слишком стар, чтобы мыть окна.

На посту командира подводной лодки я научился инстинктивно ощущать, когда что-то идет не так, поэтому, проснувшись, я сразу же почувствовал — шум на улице не такой, как обычно по утрам, скорее как в воскресенье. Зашла Франци и принесла поднос с завтраком — эрзац-кофе, но зато настоящие белые булочки, которые тётя как-то умудрилась раздобыть по случаю моего визита.

Тетина служанка, девушка лет двадцати пяти из пригорода Паркерсдорфа (или Паакерсдоорфа, как она его называла), с пушистыми светлыми волосами и огромными ярко-синими глазами, была немного глуповата и потому не пошла работать на военный завод. Однако тем утром она была, похоже, чем-то расстроена. Её кукольные глаза покраснели, и она вытирала их передником, громко шмыгая носом.

— В чём дело, Франци?

— Его больше нет, герр лейтенант.

— Кого?

— Старого Господина, упокой Господи его душу. — Она перекрестилась. — Говорят, его не стало, умер ночью в Шенбрунне.

Вот так мы узнали о смерти нашего государя и правителя Франца Иосифа I, милостью Божией императора Австрии и апостолического короля Венгрии на протяжении последних шестидесяти восьми лет — без одиннадцати дней. Мы с Елизаветой всегда прохладно относились к монархии, но всё же потрясённо притихли, услышав эту новость. Монарха не особенно любили подданные, большинство знало его как упрямого и недальновидного правителя в мирное время и неумелого главнокомандующего во время войны.

Даже тем утром, когда по городу разносился приглушённый звон церковных колоколов, а флаги были приспущены, многие вспоминали рабочих, расстрелянных во рву за городом в 1849 году, ворон, летавших над искромсанными телами солдат в белых мундирах, павших в виноградниках Каса-ди-Сольферино, полубезумную императрицу, скитающуюся по Европе, лишь бы подальше от своего унылого мужа и его невыносимых придворных, постыдную и неумелую попытку скрыть, что их никчёмный сын застрелил свою подругу в замке Майерлинг, а потом вынес остатки собственного мозга, пустив себе пулю в лоб.

Но император, "Старый Прохазка", как называли его венцы, пробыл с ними так долго, что стал такой же привычной частью жизни людей, как дальние зелёные вершины Каленберга.

Люди просто вычеркнули из памяти, что их дорогой старикан проводил большую часть своего обычного шестнадцатичасового рабочего дня, подписывая смертные приговоры, или то, что его министрам строжайше воспрещалось отклоняться от запланированной темы во время аудиенций, а также то, что он говорил на девятнадцати языках, но никогда не произносил на них ничего, кроме самых пошлых общих фраз.

Вместо этого люди помнили его легендарную обходительность, необычную походку и сутулость, знаменитые бакенбарды и сотни мелких забавный историй, скопившихся вокруг старика за долгие годы, как папоротники и полевые цветы, выросшие в трещинах старой гробницы. И вот теперь его не стало.

Он влиял на все стороны жизни большинства подданных и собирал воедино этническую свалку империи своим исключительным авторитетом. Всё это ушло. Тем ноябрьским утром что-то изменилось навсегда. До сих пор за линией фронта военные действия Австро-Венгрии казались чем-то не вполне реальным.

Потери были огромными, но сражения происходили далеко, по большей части в чужих странах, и обыватели за чашкой кофе привычно и без возражений принимали жизнерадостные заголовки газетных передовиц. "Премышль захвачен!", "Премышль возвращён!", "Премышль снова взят!", или (за пару дней до разгрома Четвертой армии Пфланцер-Баллтина): "Наша оборона Волыни в состоянии умеренной готовности". Теперь никто больше не мог игнорировать бедственное положение монархии. Люди внезапно осознали, что они мёрзнут и голодают, а конца войны по-прежнему не видно.

Тем вечером в постели между нами, казалось, лежало высохшее тело старого императора. Обычно мы жадно бросались друг другу в объятия — я отсутствовал целых два месяца и строго соблюдал брачные обеты. Но сегодня мы обнимались не как воссоединившиеся любовники, а скорее как двое испуганных детей, заблудившихся в тёмном лесу.

— Ах, Отто,— наконец проговорила Елизавета, — все дело в моём животе? Вот, давай я улягусь по-другому, если мешает.

— Нет, дорогая, дело в не этом.

— Или тебе что, не нравятся беременные?

— Вовсе нет, ты же знаешь, что ты для меня сейчас еще краше, чем раньше. Нет, я не знаю почему...

Она заглянула мне в глаза.

— Неужели ты так расстроен из-за кончины старика? Я не могу в это поверить — в двадцатом веке такого просто быть не может.

— Нет, Лизерль, на самом деле нет. Но пойми — я уже шестнадцать лет служу австрийскому императорскому дому и ни разу не встретил никого, кто мог бы припомнить те времена, когда старик не был императором. Это вызывает во мне странные чувства, я и сам не знаю почему. Возможно из-за войны, из-за того, что мне пришлось повидать в последние четыре месяца. Но я всё ещё связан клятвой с Габсбургским домом.

— Со мной и со своим ребёнком ты тоже связан клятвой. — Она взяла мою руку и положила на свой гладкий, как атлас, живот. — Вот, послушай. Это жизнь — живое дитя, которое через несколько месяцев будет дышать, а вскоре — и ходить. К чему горевать о покойниках? Франц Иосиф и такие как он всю Европу превратили в одно огромное кладбище. Пусть все короли и генералы сгниют, как миллионы молодых людей, которых они отправили гнить в земле. Ну же, мой кавалер ордена Марии Терезии, забудь и о ней, и о Франце Иосифе, и обо всех мёртвых императорах и мёртвые империях. Пусть с нами будет жизнь! Будем любить друг друга, родим дюжину детишек — для людей вроде нас — это единственный способ свести счёты с этими прогнившими уродами.

— Лизерль, ты с ума сошла, так говорить? У тебя нет никакого уважения к усопшим?

Она засмеялась.

— Да, может, я теперь немножко сумасшедшая. Ничего удивительного — после всего, что мне пришлось увидеть за последние два года — все эти искалеченные тела и повреждённые умы. Уважение к усопшим? Да если бы я могла — потащила бы тебя в Шёнбрунн, и мы занялись бы любовью на крышке его гроба.

За последующие годы я многократно читал или слышал рассказы очевидцев, присутствовавших на похоронах императора Франца Иосифа. Уверен, вы тоже представляете торжественное великолепие того серого ноябрьского дня — замотанные копыта лошадей, колышущиеся чёрные плюмажи катафалка, тридцать четыре царствующие особы, следующие за гробом с непокрытыми головами, весь этот кортеж, шествующий по улицам мимо потрясённых, скорбящих людей, и конечно, традиционный диалог у двери Склепа Капуцинов:

— Кто просит о входе?

Камергер двора назвал имя императора и пятьдесят или шестьдесят его титулов. Последовал ответ:

— Мы здесь такого не знаем. Я снова спрашиваю, кто просит о входе?

— Франц Иосиф, бедный раб Божий, просит об упокоении.

— Тогда входите, — и дверь медленно отворилась, принимая гроб.

Нет, я не стану надоедать вам подробным отчётом об этом событии. Но я обнаружил, что упомянутые выше свидетельства очевидцев по большей части исходили от людей, которых там тогда вовсе не было, или тех, кому удалось увидеть лишь небольшую часть церемонии, если они на ней действительно присутствовали.

Как правило, эти отчёты расходятся в определённых важных подробностях, хотя с другой стороны, часто становится заметно, что они списаны друг с друга. И в любом случае, они почти всегда объединяют две похоронных процессии — кортеж по Мариахильферштрассе из Шёнбрунна 27 ноября и короткую процессию три дня спустя, по Кёртнерштрассе к Склепу Капуцинов, после прощания с телом в соборе святого Стефана.

Кстати, относительно традиционного обмена репликами перед входом в склеп, хоть я и не люблю подвергать сомнению любимую в народе легенду, однажды я подробно обсуждал это с польским генералом, человеком на редкость правдивым, пока мы сидели в убежище неподалёку от вокзала Виктория во время долгого и шумного воздушного налёта в 1941 году.

В тот день он, молодой ротмистр уланского полка, действительно находился в пределах слышимости, недалеко от дверей склепа. И он заверил меня, поклявшись честью, что ничего похожего на этот диалог там не происходило. Он считал, что возможно, такой ритуал когда-то существовал, вероятно, в восемнадцатом столетии, но в 1916 году давно уже вышел из употребления.

Что касается тридцати четырёх коронованных особ, никто из нас не имел ни малейшего понятия, каким образом насчитали такое количество. В действительности на церемонию явилось обычное сборище второстепенных членов германской королевской семьи — скорее всего, за бесплатной едой, но кайзер Вильгельм был занят другими делами, да и, кроме того, шла война. Так что в итоге из негерманских монархов присутствовал только Фердинанд Болгарский.

Другая причина моего нежелания надоедать рассказами о похоронах императора Франца Иосифа — тот простой факт, что на самом деле я не присутствовал ни на одной из частей этой церемонии. Как кавалер рыцарского креста Марии Терезии, я должен был идти в кортеже из Шёнбрунна 27-го числа, но как раз в это время мне позвонили и приказали немедленно явиться на аэродром в Асперне.

Оказалось, что итальянский поэт-авиатор Габриэле д'Аннуцио дал одной из газет интервью, в котором объявил о намерении лететь в этот день в Вену и бомбить катафалк во время прохода по улицам, в надежде распределить забальзамированные останки императора среди его скорбящих подданных. Мне, как лётчику, вся эта затея казалась совершенно абсурдной — если д'Аннуцио намеревался предпринять шестичасовой перелёт туда и обратно через Альпы в зимнее время, то, по моему мнению, он ещё более неустрашим, чем его изображала итальянская пресса.

Но местное военное командование подняло тревогу и впопыхах собрало в Асперне противовоздушное подразделение из отремонтированных в мастерских аэропланов и группы пилотов-испытателей и выздоравливающих после ранений. Вот так я и провёл тот день 27 ноября — сидя в кабине "Бранденбургера" на лётном поле Асперна в ожидании телефонного звонка. Нас продержали в боевой готовности до заката, и таким образом я всё пропустил.

Относительно самого дня погребения — это был последний день моего отпуска. Моё присутствие не требовалось — ни в процессии, ни в качестве пилота. Погода в Вене для конца ноября стояла прекрасная, и мы с Елизаветой решили воспользоваться тем, что ходили трамваи, и провести день на прогулке по Венском лесу — не очень далеко, поскольку её уже начинала обременять прибавка в весе, но достаточно долго, чтобы подышать свежим воздухом и просто побыть вдвоём, прежде чем я вернусь на службу.

Мы рука об руку бродили по лесным аллеям, пинали осенние листья, болтали и наслаждались обществом друг друга. Мы выпили чаю в маленьком кафе возле Гринцинга, потом поднялись на поросший лесом Каленберг, посмотреть на лежащий вдали город. Светило неяркое ноябрьское солнце, но в низине, где лежала Вена, висел лёгкий туман, и через его золотистую дымку проглядывали только игла соборного шпиля да пара высоких зданий.

И тогда до нас донёсся плывущий по воздуху звон всех уцелевших церковных колоколов города. Но их все перекрывал торжественный гул Пуммерина, огромного соборного колокола, отлитого из захваченной в 1683 году турецкой пушки. Мы изо всех сил старались не поддаваться чувствам, но только каменное сердце не тронуло бы это звучание веков, как будто сама когда-то могущественная империя звонила в погребальные колокола. Мы молчали — всё было понятно без слов.

Мы просто сидели, взявшись за руки, отчётливо понимая, что мир, в котором мы родились и выросли, сейчас уходит навсегда. Примерно через час с четвертью, когда всё было кончено и последний отзвук колоколов затих вдали, мы отправились домой, пока ещё ходили трамваи. Спускаясь по склону холма через буковый лес, мы увидели, что и многие другие пропустили похороны усопшего властителя.

Худые и измученные, одетые в мешковину и рваную военную форму, женщины и дети из венских трущоб не прощались с императором — они собирали хворост, грибы и ягоды, чтобы согреться и поесть.

Тем же вечером я уезжал в Полу, чтобы поймать судно, идущее к Луссину. Сделав крюк по пути на Южный вокзал, я заглянул в Грабен за новыми эмблемами на мундир, А потом в морской департамент Военного министерства на Золламтштрассе, забрать небольшую посылку.

На вокзальной платформе, прежде чем поцеловать на прощание Елизавету, я зашёл в туалетную комнату и заменил на фуражке кокарду с инициалами Ф.И. на другую, приобретённую этим вечером, вышитую золотыми нитками сомнительного качества военного времени, с буквами К.И.— вензелем нашего нового императора Карла Первого — или, как уже успели его прозвать, Карла Последнего. В посылке содержались такие же кокарды для моих однополчан в Луссине, и ещё около сорока для унтер-офицеров и рядовых — диски из чёрного лакированного металла с тиснёными позолоченными буквами.

Утром, когда я вернулся, мы выстроились в парадных мундирах под моросящим декабрьским дождём для принятия присяги. Держа фуражки под левой рукой, подняв вверх правую со сдвинутыми вместе указательным и средним пальцами, мы стояли перед мирно дремлющим в кресле командиром, военным капелланом и унтер-офицером, держащим красно-бело-красный военно-морской флаг.

Мы поклялись в вечной верности нашему государю и правителю Карлу, милостью Божией императору Австрии, апостолическому королю Венгрии, королю Богемии, Хорватии... и так далее, целый список сказочных названий вроде Иллирии и Лодомерии, закончившийся последним штрихом — ...и королю Иерусалима.

Капеллан совершил мессу.

— Вольно, разойтись! — проревел унтер-офицер, фрегаттенкапитан фон Лёш проснулся и стал выяснять, в чём дело, мы вернулись к службе, и на этом всё закончилось — император умер, да здравствует император.

Через полтора часа мне позвонили из штаба. В столовой младшего состава возникли беспорядки, не мог бы я пойти туда, поскольку они требуют офицера?

Я нацепил саблю и фуражку, поспешил под дождём к столовой через засыпанную шлаком площадь, вошёл и был встречен молчанием. Люди сидели за столами перед тарелками, но никто не поднялся меня поприветствовать. С возглавлявшим продовольственную комиссию словацким телеграфистом по имени Кучар я уже встречался раньше. Теперь он стоял передо мной с каменным лицом, держа в руках тарелку с двумя продолговатыми кусочками непонятной субстанции, смахивающей на прессованный песок.

— Ну, Кучар, в чём дело? Почему никто не ужинает?

— Осмелюсь доложить, герр шиффслейтенант, мы не станем есть эту дрянь. Это полента.

Я повнимательнее взглянул на неаппетитные ломтики на тарелке. Это действительно была полента — унылый пудинг из варёной кукурузной муки, занимающий почётное место в рационе жителей северной Италии.

В качестве гарнира к чему-то ещё — например, к тушёному по-фриульски зайцу с зелёным горошком — полента, по крайней мере, была съедобной, пускай и на любителя, и хотя сама по себе она довольно противная, со временем к ней можно привыкнуть. Но как самостоятельное блюдо — это самая отвратительная еда, похожая на холодные кусочки засохшей овсянки, только ещё безвкуснее. Я ткнул её пальцем.

— Глупости, Кучар, это совершенно хорошая полента.

— Со всем уважением, герр шиффслейтенант, нам плевать, совершенно хорошая она или совершенно плохая — это полента, и мы не собираемся её есть. Только распоследние бедняки едят поленту.

И тут он, конечно, был в чём-то прав — вдоль побережья Далмации нищета и полента идут рука об руку, как братья-близнецы. Для выходцев с островов и из портовых городков употреблять в пищу поленту означало окончательно скатиться в нищету — всё равно что есть конину для англичанина или сидеть на требухе с чёрными бобами для белого жителя Миссисипи. В конце концов пришлось потребовать, чтобы интендант открыл склады и выдал всем хлеб и бекон. Но в ближайшем будущем их ждали времена, когда они станут есть поленту и даже будут ей рады.