Девять черных фургонов Полночного Карнавала при свете дня казались меньше и вовсе не такими опасными, как ночью, а, наоборот — неуклюжими и хрупкими, будто мертвые листья. Покровы с них были сняты, и теперь их украшали поникшие черные флаги, вырезанные из одеял, и короткие черные ленты, вздрагивавшие на ветру. Фургоны были странно расставлены по поросшему кустарником полю: треугольник из клеток был окружен пятиугольником, а в центре громоздился фургон Мамаши Фортуны. Только на этой клетке оставалось черное покрывало, скрывавшее то, что находилось внутри. Самой Мамаши Фортуны нигде не было видно.

Человек по имени Рух медленно водил разномастную толпу деревенских жителей от одной клетки к другой, давая угрюмые пояснения к животным, сидевшим внутри:

— Вот это вот мантикор. Голова человека, туловище льва, хвост скорпиона. Пойман в полночь, питается оборотнями для услаждения дыхания. Ночные существа при свете естества. Вот дракон. Время от времени выдыхает огонь — особенно на тех, кто в него тычет пальцем, мальчик. Его внутренности — сущий ад, но кожа так холодна, что обжигает. Дракон говорит на семнадцати языках — но плохо, и подвержен приступам подагры. Сатир. Леди, подальше, пожалста. Настоящий безобразник. Пойман при любопытных обстоятельствах, раскрываемых только джентльменам после окончания показа за отдельную плату. Ночные существа…

Стоя во внутреннем треугольнике у клетки с единорогом, высокий волшебник наблюдал процессией, переходившей от клетки к клетке.

— Мне не следует здесь быть, — говорил он единорогу. — Старуха предупредила, чтобы я к тебе и не подходил. — Он добродушно усмехнулся: — Она смеется надо мной с того дня, как я к ней пришел, но все это время я заставляю ее нервничать.

Единорог едва ли слышала его. Она металась и кружилась в своей тюрьме, вздрагивая и сжимаясь от прикосновений железных решеток со всех сторон. Ни одно создание человеческой ночи не любит холодного железа, и, хотя единороги обычно могут вытерпеть его присутствие, убийственный запах его, казалось, измельчал ее кости в песок, а кровь превращал в дождевую воду. Прутья ее клетки, должно быть, несли на себе какие–то заклятия, ибо не переставали что–то злобно нашептывать друг другу когтистой скороговоркой. Тяжелый замок хихикал и повизгивал, будто обезумевшая мартышка.

— Расскажи мне, что ты видишь, — попросил волшебник, как и наказывала ему Мамаша Фортуна. — Посмотри на своих собратьев по легендам и расскажи, что ты видишь.

Бряканье железного голоса Руха доносилось до них сквозь угасавший день:

— Страж ворот в подземное царство. Три головы и непроницаемая шкура из гадюк, как видите. Последний раз его наблюдали на поверхности земли во времена Геракла, который вытащил его наверх, зажав под мышкой. Мы же выманили его на свет, пообещав лучшую жизнь. Цербер. Взгляните в эти три пары обманутых красных глаз. Когда–нибудь вы сможете посмотреть в них вновь. К Змею Мидгарда — сюда, пожалста. Сюда вот.

Сквозь решетки единорог пристально смотрела на животное в клетке и не могла поверить своим глазам:

— Это же всего лишь собака, — прошептала она. — Голодная, несчастная собака только с одной головой и без всяких гадюк, бедняга. Как они могут принимать ее за Цербера? Они что — все ослепли?

— Взгляни еще, сказал волшебник.

— А сатир, — продолжала между тем единорог, — сатир — это обезьяна, старая обезьяна с покалеченной ногой. Дракон — крокодил, от него скорее пахнет рыбой, чем огнем. А великий мантикор — это просто лев, очень хороший лев, но чудовище не больше, чем остальные. Я не понимаю…

— …Он держит в своих кольцах целый мир, — бубнил Рух. И снова волшебник сказал:

— Посмотри лучше.

И тогда, будто ее глаза начали привыкать к темноте, единорог стала различать в каждой клетке по еще одной фигуре. Эти фигуры громоздились над узниками Полночного Карнавала и все же были как–то едины с ними: бурные кошмары, вырвавшиеся из зернышка истины. Поэтому там был и мантикор — со взором, истерзанным голодом, со слюнявой пастью, ревущий, извивающийся, со смертоносным хвостом, загнутым так, что ядовитый шип, покачиваясь, свисал у самого уха, но там же был и лев, крохотный и нелепый по сравнению с чудищем. Они, тем не менее, оставались одним существом. Единорог в изумлении перебирала ногами.

То же самое было и в других клетках. Тень дракона раскрывала пасть, и безвредное пламя вырывалось оттуда, а зеваки ахали и шарахались прочь. Адский сторожевой пес со шкурой из змей выл тройные проклятья и сулил опустошенье предавшим его. А сатир хромал по клетке, скалясь через решетку, и призывал молоденьких девушек к невозможным утехам на виду у всей публики. Что же касается крокодила, обезьяны и грустного пса, то они таяли, неуклонно растворялись в этих великолепных фантомах прямо на глазах, пока не стали всего лишь тенями — даже на взгляд единорога, обмануть который было нельзя.

— Это странное колдовство, — тихо произнесла она. — В нем больше значения, чем в магии.

Волшебник рассмеялся от удовольствия и огромного облегчения:

— Хорошо сказано, очень хорошо. Я знал, что уж тебя–то старый ужас не ослепит своими грошовыми чарами. — Его голос стал жестким и таинственным: — Теперь она совершила свою третью ошибку, а это, по меньшей мере, на две больше, чем положено такой старой выдохшейся трюкачке, как она. Время подходит…

— Время подходит, — говорил толпе Рух, словно подслушав волшебника. — Рагнарок. В тот день, когда боги падут, Змей Мидгарда плюнет бурей яда в самого Тора, и тот закувыркается, как отравленная муха. Вот он ждет Судного Дня и видит сны о той роли, которую ему суждено сыграть. Может быть, так и будет на самом деле — я сказать не могу. Ночные существа при свете естества…

Клетку заполняла змея. У змеи не было головы и не было хвоста — ничего. Только волны тьмы перекатывались из одного угла в другой, не оставляя свободного пространства ни для чего, кроме ее собственного громоносного дыхания. Лишь единорогу был виден свернувшийся в уголке мрачный удав — возможно, тот действительно размышлял о своем собственном Страшном Суде над Полночным Карнавалом. Но удав был крошечным и тусклым, точно призрак червяка в тени Змея.

Какой–то любознательный остолоп высунул из толпы голову и стал приставать к Руху:

— Если эта большая змея действительно оборачивается вокруг света, как вы утверждаете, то как же вы держите ее кусок в своем вагончике? И если она может разнести на части море, только лишь потягиваясь, то почему она не может выползти отсюда, надев весь ваш балаган себе на шею вместо ожерелья?

Пронесся шепоток согласия, и некоторые из шептунов начали осторожно тесниться назад.

— Я рад, что вы меня спросили, приятель, — произнес Рух, метнув в того злобный взгляд. — Так получилось, что Змей Мидгарда существует в чем–то вроде другого пространства, которое отличается от нашего, — в другом измерении. Поэтому обычно он невидим, но стоит его притащить в наш мир — как его однажды подцепил Тор, — и он показывает себя ясно, словно молния, которая тоже посещает на откуда–то оттуда, где она, быть может, выглядит совсем иначе. Естественно, что у него может испортиться настроение, если он узнает, что кусочек его вялого брюха выставляется напоказ каждый день и по воскресеньям в Полночном Карнавале Мамаши Фортуны. Но он этого не знает. У него и так есть над чем подумать помимо того, что происходит с его пузом, а мы просто пользуемся удобным случаем так же, как и вы все, — в силу его продолжающегося спокойствия. — Рух ворочал и растягивал последние слова, как тесто, а его слушатели осторожно смеялись.

— Чары видимости, — сказала единорог. — Сама она не способна ничего сделать.

— Она их на самом деле не изменяет, — прибавил волшебник. — Ее убогое мастерство — в маскировке. Но даже такая сноровка была бы ей не под силу, если бы не желание этих зевак, этих простаков верить в то, во что верить легче. Она не может превратить сметану в масло, но может придать льву внешность мантикора для тех глаз, которые желают увидеть там мантикора, — для глаз, которые примут настоящего мантикора за льва, дракона — за ящерицу, а Мидгардского Змея — за землетрясение. И единорога — за белую кобылу.

Единорог замерла в своем медленном отчаянном кружении по клетке, впервые осознав, что волшебник понимает ее речь. Тот улыбнулся, и единорог увидела, что его лицо пугающе молодо для взрослого человека: его, проходя, не затронуло время, к нему не заглядывали ни горести, ни мудрость.

— Я знаю тебя, — сказал он.

Прутья клетки снова злобно зашептались между собой. Рух уже вел толпу ко внутренним фургонам. Единорог спросила высокого человека:

— Кто ты?

— Меня называют Шмендрик–Волшебник, — ответил тот. — Ты обо мне не слыхала.

Единорог чуть было не начала объяснять, что едва ли она могла слышать о том или ином колдуне вообще, но что–то печальное и мужественное в голосе волшебника удержало ее. Волшебник продолжал:

— Я развлекаю зрителей, которые собираются на представление. Магические миниатюры — просто фокусы: цветочки во флажочки, флажочки в рыбок и все это сопровождается убедительной болтовней и намеками, что я мог бы творить и более зловещие чудеса, если бы захотел. Работа неважная, но у меня были и похуже — а когда–нибудь будет и получше. Это еще не конец.

Но тут звук его голоса заставил единорога ощутить, что она поймана навеки, и она снова принялась мерять шагами клетку — движение удерживало сердце, готовое вырваться из груди от страха.

Рух уже стоял пред клеткой, в которой не было никого, кроме маленького коричневого паучка, плетущего скромную паутину между прутьев.

— Арахна Лидийская, — сообщил Рух толпе. — Совершенно определенно величайшая ткачиха в мире. Ее судьба — этому доказательство. Ей не повезло, и она победила богиню Афину в состязании по ткачеству. Афина проигрывать не любила, и теперь Арахна — паучиха и создает свои творения только для Полночного Карнавала Мамаши Фортуны по особой договоренности. Основа — из снега, а ткань — из огня, узор — без повторов, ткачиха — без сна. Арахна.

Растянутая на раме из железных прутьев, паутина была очень простой и почти бесцветной. Лишь изредка на ней дрожали радуги, когда паучиха суетливо пробегала, вдевая свою нить туда, куда надо. Но эта паутина притягивала взоры зрителей — и единорога тоже: туда–сюда, все глубже и глубже, пока, наконец, не начинало казаться, что они вглядываются в огромные расщелины мира, черные пропасти, что неумолимо расширяются и не разваливают мир на куски только потому, что его стягивает эта паутина Арахны. Единорог встряхнулась и со вздохом освободилась от наваждения: теперь перед нею снова была обычная паутина, очень простая и почти бесцветная.

— Это не похоже на остальное, — сказала она.

— Не похоже, — проворчал, соглашаясь, Шмендрик. — Но это заслуга не Мамаши Фортуны. Видишь ли, паучиха сама в это верит. Она сама видит эти кошачьи колыбельки и считает их собственной работой. В магии Мамаши Фортуны вся разница заключена в том, веришь ты или нет. Если бы только это полчище недоумков поумерило свою страсть к чудесам, от всего ее ведьмовского колдовства ничего бы не осталось, кроме паучьего всхлипывания. Да и того никто бы не услышал.

Единорогу не хотелось больше смотреть в паутину. Она взглянула в клетку, которая стояла ближе всех к ее собственной, и внезапно в груди у нее дыхание замерло холодным железом. На насесте из дуба там сидело создание с телом огромной бронзовой птицы и лицом старой ведьмы, стиснутым и смертоносным, как те когти, которыми она сжимала дерево. У нее были круглые лохматые медвежьи уши, но по чешуйчатым плечам ее, мешаясь с яркими лезвиями перьев, рассылались волосы лунного цвета, густые и молодые вокруг исполненного ненависти человечьего лица. От нее исходило мерцание, но при одном взгляде в ее сторону свет в небе гас. Увидев единорога, она испустила странный звук — что–то между шипом и хмыком.

Единорог спокойно произнесла:

— Она настоящая. Это гарпия Селаэно.

Лицо Шмендрика стало цвета овсянки:

— Старуха поймала ее случайно, — прошептал он. — Она спала — так же, как и ты. Но удачи старухе она не принесла, и обе это знают. Мастерства Мамаши Фортуны едва–едва хватает на то, чтобы удержать чудовище, а гарпия одним своим присутствием истончает все ее чары настолько, что очень скоро у старухи сил не хватит даже на то, чтобы поджарить яичницу. Ей не следовало этого делать — не нужно было связываться с настоящей гарпией, с настоящим единорогом. От истины ее магия всегда тает, но она никак не может удержаться, чтобы не попытаться подчинить истину себе. Однако на этот раз…

— Сестра радуги, хотите — верьте, хотите — нет… — Слышали они, как Рух разглагольствует перед пораженными зеваками. — Ее имя означает «Темная» — та, чьи крылья затмевают небо перед бурей. Она и две ее милые сестренки почти довели царя Финея до голодной смерти, выхватывая и оскверняя его пищу прежде, чем тот мог донести ее до рта. Но сыновья Северного Ветра заставили их бросить это занятие — не так ли, моя красотка? — Гарпия не издала ни звука, и Рух осклабился, точно сам был клеткой. — Она дралась свирепее, чем все остальные вместе взятые, — продолжал он. — Будто целую преисподнюю пытались связать одной волосинкой — но силы Мамаши Фортуны достаточно велики даже для такой трудной задачи. Полли хочет печенюшку?

Кое–кто в толпе хихикнул. Когти гарпии сжали насест так, что дерево застонало.

— Тебе нужно оказаться на свободе прежде, чем освободится она, — произнес волшебник. — Она не должна застать тебя в клетке.

— Я не осмеливаюсь дотронуться до железа, — ответила единорог. — Я бы открыла замок рогом, но не могу достать его. Я не смогу выйти. — Она дрожала от ужаса перед гарпией, но голос ее оставался довольно спокойным.

Шмендрик–Волшебник весь подобрался и вырос еще на несколько дюймов, чего она никак от него не ожидала.

— Не страшись ничего, — величественно произнес он. — Я напускаю на себя таинственность , а на самом деле у меня — чувствительное сердце… — Но тут его прервало приближение Руха и следовавшей за ним толпы, уже намного более спокойной, чем вначале, когда все они грязно потешались над мантикором. Волшебник удрал, успев лишь тихо бросить напоследок: — Не бойся, Шмендрик с тобой. Ничего не делай, пока я не дам тебе знать!..

Его голос достиг слуха единорога, такой слабый и одинокий, что она не была уверена, действительно ли что–то услышала или же лишь почувствовала, как эхо обмахнуло ее.

Темнело. Толпа стояла перед ее клеткой, всматриваясь внутрь со странной робостью. Рух сказал просто:

— Единорог. — И отошел в сторону.

Единорог слышала, как у них прыгали сердца, закипали слезы и внутри замирало дыхание, но никто не произносил ни слова. В их лицах была печаль, была утрата, была нежность, и она поняла, что ее узнали, и приняла их голод по чуду как дань себе. Она подумала о прабабке охотника и спросила себя: как это — «стареть» и как это — «плакать»?..

— Большинство представлений, — сказал Рух через некоторое время, — на этом бы и закончились, ибо что еще вам могли бы показать после настоящего единорога? Но в Полночном Карнавале Мамаши Фортуны есть еще одна тайна — Демон разрушительнее дракона, чудовищнее мантикора, отвратительнее гарпии, и, конечно же, — более всеобщий, нежели все единороги на свете.

Он взмахнул рукой по направлению к последнему фургону — и черные полотнища, медленно извиваясь, стали сползать с него, хотя за их концы никто не тянул.

— Смотрите же на нее! — вскричал Рух. — Узрите Последнее, узрите Самый Конец! Зрите Элли!

За решетками было темнее, чем вечер снаружи, и холод шевелился там, как что–то живое. В этом холоде что–то двигалось, и единорог увидела там Элли — старую, костлявую, оборванную женщину. Та съежилась в клетке, раскачиваясь из стороны в сторону и пытаясь согреться над огнем, которого там не было. Она выглядела такой хрупкой, что, казалось, тьма должна была раздавить ее своей тяжестью, такой беззащитной и одинокой, что зрители должны были бы в жалости поспешить к ней и освободить ее. Но те вместо этого начали тесниться в молчании назад, словно Элли, как призрак, преследовала их. Она же на них и не смотрела. Она сидела в темноте и поскрипывала себе под нос песенку: ее голос походил на скрежет пилы, вгрызавшейся в дерево, и, как это дерево, казалось, готов был упасть куда–то вниз.

Украденного — не забыть, Что сорвано — взойдет, Что убито — будет жить, Что уйдет — уйдет.

— Не очень внушительна на вид, а? — спросил Рух. — Но ни один герой не выстоит перед ней, ни один бог ее не одолеет, никакие волшебства от нее не уберегут и ее не удержат, ибо она — не наш пленник. Даже пока мы ее здесь вам показываем, она бродит среди вас, касаясь вас и беря от вас. Ибо Элли — это сама Старость.

Холод из клетки дотянулся до единорогам и там, где он коснулся ее, она ощутила дрожь и слабость. Она чувствовала, как увядает, расслабляется, чувствовала, как красота покидает ее с каждым выдохом. Уродство цеплялось за гриву, пригибало вниз голову, дергало за хвост, иссушало кожу, вгрызалось в тело и впивалось в мысли воспоминаниями о том, какой она была когда–то. Где–то поблизости гарпия вскрикнула низко и нетерпеливо, но она с радостью бы свернулась в тени бронзовых крыльев — только бы спрятаться от этого последнего демона. Песня Элли зубьями пилы рассекала ей сердце:

Морское — на земле умрет, И мягкое — сгниет. Подарок руку обожжет, А что уйдет — уйдет.

Представление окончилось. Толпа украдкой расходилась, и никто не уходил поодиночке, все держались парами, кучками, незнакомые люди брали друг друга за руки, то и дело оглядываясь, не бредет ли вслед за ними Элли. Рух жалобно прокричал им вдогонку:

— Не желают ли джентльмены остаться и услышать рассказ про сатира? — И кисло при этом расхохотался, только ускорив их медленный уход. — Ночные существа при свете естества! — Они торопливо протискивались мимо клетки единорога в густевшем воздухе — и дальше, прочь, а хохот Руха подхлестывал их, подгонял домой, а Элли все пела и пела.

Все это — иллюзия, говорила себе единорог. Все это — обман. Ей чудом удалось поднять потяжелевшую от смерти голову и взглянуть в глубь темноты последней клетки — и увидела она вовсе никакую не Старость, а саму Мамашу Фортуну. Та потягивалась, посмеивалась и сползала на землю со своей прежней жутковатой грацией. И единорог поняла, что вовсе не стала смертной и безобразной, — но и прекрасной себя она тоже больше не ощущала. Может быть, это тоже иллюзия, устало подумала она.

— Мне понравилось, — сказала Мамаша Фортуна Руху. Мне всегда нравится. Я, наверное, в душе актриса.

— Ты лучше проверь эту чертову гарпию, — ответил Рух. — Я в этот раз просто чувствовал, как она высвобождается. Как будто веревка, что ее держит, — это я, и она меня развязывает. — Он поежился и понизил голос. — Избавься от нее, — хрипло вымолвил он, — прежде, чем она расшвыряет нас по небу, как кровавые облака. Она все время только об этом и думает. Я просто знаю, как она об этом думает.

— Тихо, дурень? — собственный голос ведьмы был яростен от страха. — Если она удерет, я могу превратить ее в ветер, или в снег, или в семь нот музыки. Но я предпочитаю сохранить ее. Ни у одной ведьмы на свете нет в плену настоящей гарпии, и ни у одной ее никогда не будет. Я буду ее держать, даже если для этого придется каждый день кормить ее куском твоей печенки.

— О, очень мило, — сказал Рух, подавшись от нее в сторону. — А что, если она захочет только твоей печенки? Что ты тогда сделаешь? — требовательно спросил он.

— Все равно отдам ей твою, — ответила Мамаша Фортуна. — Ей все равно. Гарпии не очень сообразительны.

Одна в лунном свете, старуха скользила от клетки к клетке, гремя замками и щупая свои чары, как хозяйка на рынке пробует на ощупь арбузы. Когда она подошла к клетке гарпии, чудовище издало звук, пронзительный, словно копье, и расправило крылья во всем их ужасающем великолепии. Единорогу на мгновение почудилось, что прутья клетки начали корчиться и стекать вниз струйками дождя, но Мамаша Фортуна щелкнула узловатыми пальцами, — и прутья вновь стали железом, а гарпия опять опустилась в ожидании на насест.

— Пока рано, — произнесла ведьма. — Пока рано.

Они глядели друг на друга одинаковыми глазами. Мамаша Фортуна сказала:

— Ты моя. Если ты убьешь меня, ты моя.

Гарпия не пошевельнулась, но луну скрыло облако.

— Еще рано, — повторила Мамаша Фортуна и отвернулась к клетке единорога. — Ну? — произнесла она своим сладким дымчатым голосом. — Я тебя попугала немножко, правда? — Она рассмеялась, как будто спешащие куда–то змеи поползли внезапно через скользкую грязь, и шагнула поближе: — Что бы там ни говорил твой друг волшебник, каким–то маленьким искусством я все же владею. Одурачить единорога так, чтобы та поверила, что она на самом деле стара и грязна — я бы сказала, что для этого нужно кое–какое умение. Это что — «грошовые чары» удерживают у нас нашу Темную Пленницу? Никого иного, пока я…

— Не хвастайся, старуха, — перебила ее единорог. — Твоя смерть сидит вон в той клетке и слышит тебя.

— Да, — спокойно ответила Мамаша Фортуна. — Но я, по крайней мере, знаю, где она сидит. Ты же за своей собственной смертью вышла охотиться на дорогу. — И она снова рассмеялась. — А я вот знаю, где и твоя смерть. Но я избавила тебя от этой находки, и ты должна мне за это спасибо сказать.

Забыв, где она находится, единорог кинулась на старуху — и наткнулась на решетку. Ей было больно, но она не отступала:

— Красный Бык, — вымолвила она. — Где мне найти Красного Быка?

Мамаша Фортуна шагнула к клетке еще ближе:

— Красный Бык Короля Хаггарда, — пробормотала она. — Значит, про Быка ты знаешь. — Она обнажила два оставшихся во рту зуба. — Что ж, он тебя не получит. Ты принадлежишь мне.

Единорог покачала головой.

— Ты же сама все знаешь, — нежно ответила она. — Освободи гарпию, пока еще есть время, и меня отпусти тоже. Оставь себе свои бедные тени, если хочешь, но выпусти нас.

Застоявшийся взгляд ведьмы вспыхнул с такой дикой яркостью, что обтрепанная компания лунных мотыльков, отправлявшаяся на ночную гулянку, впорхнула ей чуть ли не в самые глаза и зашипела, обращаясь в снежинки пепла.

— Да я скорее вообще брошу шоу–бизнес! — рявкнула она. — Тащиться сквозь вечность, влача на себе свои доморощенные кошмары, — ты думаешь, я об этом мечтала, когда была юной и полной зла? Ты думаешь, я избрала эту скудную магию, произрастающую из глупости, потому, что никогда не знала истинного ведовства? Я проделываю свои трюки с собаками и мартышками, потому что не могу коснуться травы — но я знаю разницу. А теперь ты просишь, чтобы я сама отказалась постоянно видеть тебя, отказалась от присутствия твоей силы. Я сказала Руху, что, если придется, скормила бы его печень гарпии — и скормлю. А чтобы удержать тебя, я бы взяла твоего друга Шмендрика и я бы… — В припадке ярости она довела себя до какой–то совершенной тарабарщины и, наконец, умолкла.

— Кстати о печени, — сказала единорог. — Настоящего волшебства никогда не добиться, если делать подношения из чужой печени. Надо вырвать свою и не рассчитывать потом получить ее обратно. Все настоящие колдуньи это знают.

Несколько песчинок прошуршало по щеке Мамаши Фортуны, пока она глядела на единорога. Все ведьмы так плачут. Она отвернулась и быстро заковыляла прочь, к своему фургону, но вдруг снова остановилась и, обернувшись, ухмынулась своим ледяным оскалом:

— Но я все равно дважды тебя перехитрила. Ты что, в самом деле решила, что эти болваны узнают тебя без моей помощи? Нет, мне пришлось придать тебе такую форму, которую они могли бы понять, дать тебе такой рог, который они могли бы увидеть. В наше время нужна дешевая карнавальная ведьма, чтобы народ признал настоящего единорога. Тебе гораздо полезнее остаться со мной и быть фальшивой, поскольку во всем этом мире только Красный Бык узнает тебя, когда увидит.

Она исчезла в своем фургоне, а гарпия заставила луну снова выйти из–за тучи.