Шмендрик вернулся незадолго до рассвета, проскользнув между клеток молчаливо, словно вода. Только гарпия проронила какой–то звук, пока он пробирался мимо.

— Я не мог удрать быстрее, — сказал он единорогу. — Она приказала Руху следить за мной, а он едва ли вообще когда–нибудь спит. Но я загадал ему загадку, а он всегда думает над ответом всю ночь напролет. В следующий раз я расскажу ему анекдот, ему будет чем заняться целую неделю.

Единорог стояла серо и недвижно.

— На мне какое–то заклятие, — произнесла она. — Почему ты мне не сказал?

— Я думал, ты знаешь, — бережно ответил волшебник. — В конце концов, неужели ты не задумывалась, как получилось, что они тебя узнали? — Он улыбнулся, и улыбка состарила его лицо. — Нет, конечно же. Ты бы никогда не стала над этим задумываться.

— На мне прежде никогда не было никаких чар, — сказала она. Долгая и глубокая дрожь пробежала по всему ее телу. — Никогда но существовало такого мира, в котором меня бы не знали.

— Я вижу, вижу, каково тебе! — с горячностью воскликнул Шмендрик. Она взглянула на него тёмными бесконечными глазами, и тот нервно улыбнулся и посмотрел на свои руки. — Редкого человека принимают за того, кто он есть на самом деле, — сказал он. — В мире полно неверных суждений. Вот я, к примеру, признал в тебе единорога как только увидел, и я знаю, что я — твой друг. Ты же принимаешь меня за шута, за болвана или за предателя. Таким я и должен быть, если ты меня таким видишь. Заклятие на тебе — это всего лишь колдовство. Оно исчезнет, как только ты выйдешь на свободу, но чары ошибки, которые ты сама напустила на меня, в твоих глазах будут лежать на мне вечно. Мы — не всегда те, кем кажемся, и едва ли когда–нибудь — те, кем мечтаем быть. И все же я читал или слышал в какой–то песне, что когда время было юным, единороги могли отличать одно от другого — ложное сияние от истинного, смех губ от горя сердца.

Его спокойный голос парил в воздухе, небо светлело, и на какой–то миг единорог перестала слышать, как ноют прутья клетки и шуршат с мягким перезвоном крылья гарпии.

— Я думаю, что ты — мой друг, — произнесла она. — Ты поможешь мне?

— Если я не помогу тебе, то не помогу никогда и никому, — ответил волшебник. — Ты — мой последний шанс.

Один за другим печальные звери Полночного Карнавала, хныкая, чихая и вздрагивая, просыпались. Одному снились скалы, жуки и нежные листики; другому — прыжки в высокой горячей траве; третьему — грязь и кровь. А одному снилась рука, чесавшая такое одинокое место за ухом. Одна лишь гарпия не спала и теперь, не мигая, глядела на солнце. Шмендрик сказал:

— Если она освободится раньше нас, мы пропали.

Поблизости они услышали голос Руха — тот голос всегда раздавался поблизости:

— Шмендрик! Эй, Шмендрик, я догадался! Это кофейник, верно?

Волшебник начал медленно отходить прочь:

— Сегодня вечером, — еле слышно пробормотал он единорогу. — Верь мне до зари. — И ушел через силу, трепеща полами плаща; и, как и прежде, единорогу показалось, что он оставил позади какую–то часть себя. Рух прискакал к клеткам минуту спустя, являя собой образец убийственной экономии времени. Где–то во внутренностях своего черного фургона Мамаша Фортуна ворчала себе под нос песенку Элли:

Можно всё перековать — Смерть своё вернет. Истины двоим не знать: Что уйдет — уйдет.

Вскорости начал лениво собираться новый улов зрителей. Рух зазывал их внутрь, то и дело крича «Ночные существа!», будто железный попугай, а Шмендрик стоял у кассы и показывал фокусы. Единорог наблюдала за ним со все большим интересом и возраставшим сомнением — сомнением не в сердце волшебника, а в его ремесле. Тот творил целую свинью из одного свиного уха; превращал проповедь в камни, стакан воды — в пригоршню воды, пятерку пик — в туза пик, а кролика — в золотую рыбку, которая потом все равно утонула. Каждый раз, когда ему удавалось повергнуть зрителей в замешательство, он бросал быстрый взгляд на единорога, словно хотел сказать: «Ох, ну ты же знаешь, что я сделал на самом деле». А один раз он превратил засохшую розу в семя. Единорогу это понравилось, даже несмотря на то, что оно оказалось семенем редиски.

Снова началось представление. Снова Рух вел толпу от одного несчастного мифа Мамаши Фортуны к другому. Дракон неистовствовал, Цербер выл, призывая Ад себе на помощь, сатир искушал женщин, пока те не начинали плакать. Зрители украдкой косили и тыкали пальцами в желтые бивни и разбухшее жало мантикора, замирали при мысли о Мидгардском Змее, поражались новой паутине Арахны, похожей на сеть рыбака, в которой запуталась мокрая луна. Каждый из них принимал паутину за настоящую, но лишь сама паучиха действительно верила, что в ней запуталась настоящая луна.

На этот раз Рух не стал рассказывать историю про Царя Финея и Аргонавтов. Он провел своих посетителей мимо клетки с гарпией настолько быстро, насколько мог, едва провякав ее имя и то, что оно значит. Гарпия улыбнулась. Никто ее улыбки не заметил, кроме единорога, да и та пожалела, что в ту минуту случайно не смотрела куда–нибудь в другую сторону.

Когда они все выстроились перед ее клеткой и в молчании уставились на нее, она горько подумала: их глаза так печальны. Насколько же печальнее они могли быть, если бы чары, что скрывают меня, рассеялись, и они остались бы смотреть на простую белую кобылу? Ведьма права. Никто не признал бы меня.

Но тихий голос, довольно похожий на голос Шмендрика–Волшебника, произнес где–то внутри: «Но ведь их глаза так печальны».

А когда Рух завопил: «Узрите Самый Конец!» — и черные покровы сползли, и появилась Элли, и забормотала в холоде и тьме, единорог ощутила тот же самый страх старости, что обращал в бегство толпу, хоть и знала, что в клетке сидит всего лишь Мамаша Фортуна. Единорог сказала себе: ведьма знает больше, чем думает, что она знает.

Ночь пришла быстро — может быть, потому, что ее торопила гарпия. Солнце утонуло в грязных тучах, словно камень в морских волнах — и примерно с такой же вероятностью своего нового восхода оттуда. Ни луны, ни звезд не было. Мамаша Фортуна, скользя, обошла дозором свои клетки. Гарпия не пошевелилась, даже когда старуха подошла совсем близко, и поэтому та долго стояла и смотрела на нее.

— Пока рано, — наконец, пробормотала ведьма, — пока рано.

Но голос ее был полон усталости и сомнения. Она коротко всмотрелась в единорога желтыми мазками глаз, живыми среди жирного тяжелого мрака.

— Ну, одним днем больше, — произнесла она с надтреснутым вздохом и вновь отвернулась.

Караван не издал ни звука после того, как она ушла. Все звери спали — кроме паучихи, которая ткала, и гарпии, которая выжидала. А ночь скрипела, натягиваясь все туже и туже, и единорог все ждала, что вот–вот она расколется, разойдется, разорвав шов в небесах, и оттуда проглянет… Снова решетка, думала она. Где же волшебник?

Наконец, тот прибежал, просверлив тишину, пританцовывая, как кот на морозе, спотыкаясь о тени. Приблизившись к клетке с единорогом, он отвесил ей радостный поклон и горделиво произнес:

— Шмендрик — с вами!

В ближайшей клетке единорог услышала зазубренную дрожь бронзы.

— Мне кажется, у нас мало времени, — сказала она. — Ты правда можешь освободить меня?

Высокий человек улыбнулся, и даже его бледные, торжественные пальцы весело забегали.

— Я же сказал тебе, что ведьма сделала три большие ошибки. Твое пленение было последней, взятие гарпии — второй, потому что вы обе реальны, и Мамаше Фортуне удается присвоить вас не больше, чем удлинить зиму хотя бы на один день. Но принять меня за такого же шарлатана, как и она сама, — это было ее первым фатальным безрассудством. Ибо я тоже реален. Я — Шмендрик–Волшебник, последний из раскаленных свами, и я — старше, чем выгляжу.

— Где другой человек? — спросила единорог.

Шмендрик уже закатывал рукава:

— О Рухе не беспокойся. Я загадал ему еще одну загадку — ту, на которую нет ответа. Он, может, даже никогда и не шевельнется снова.

Волшебник произнес три угловатых слова и щелкнул пальцами. Клетка исчезла. Единорог оказалась в роще — апельсиновые и лимонные деревья, груши и гранаты, миндаль и акации, — под ногами у нее была мягкая весенняя земля, а над ней росло небо. Сердце ее стало легким, как дым, пока она собирала силы для одного громадного прыжка в сладкую ночь. Но потом она позволила этому нетронутому прыжку тихо испариться, ибо поняла, что прутья решеток по–прежнему на месте, хоть она их и не видела. Она была слишком стара, чтобы не знать этого.

— Прости, — произнес Шмендрик где–то в темноте. — Мне захотелось, чтобы именно эти чары освободили тебя.

Теперь он спел что–то низкое и холодное — и странные деревья унесло прочь легким пухом одуванчиков.

— Это более верные чары, — сказал он. — Прутья теперь хрупки, как старый сыр, и я их разломаю в крошки и разбросаю, вот так…

Но он ахнул и отдернул руки. С каждого его длинного пальца капала кровь.

— Я, должно быть, взял не тот акцент, — хрипло вымолвил он. Спрятав руки под плащ, он попытался говорить беззаботно: — Иногда выходит, иногда нет.

На этот раз раздалось царапанье кремнистых фраз, и окровавленные руки Шмендрика замелькали по небу. Что–то серое и ухмыляющееся, что–то похожее на медведя, но больше, чем медведь, что–то мутно хмыкающее, хромая, вылезло откуда–то, готовое расколоть клетку, как орех, и выташить оттуда куски плоти единорога своими когтями. Шмендрик приказал ему убираться обратно, в ночь, но оно уходить не хотело.

Единорог забилась в угол и опустила голову. Но тут гарпия, позванивая, мягко зашевелилась в своей клетке, и серая безликая тварь повернула то, что должно было быть ее головой, и увидела гарпию. Тень твари издала приглушенное блеянье ужаса и исчезла.

Волшебник чертыхнулся и поежился:

— Я уже призывал его когда–то очень давно и в тот раз тоже не мог с ним справиться. Теперь мы обязаны нашими жизнями гарпии, а она еще может прийти за ними прежде, чем взойдет солнце.

Он молча замер, сплетая израненные пальцы и ожидая, что единорог ответит ему что–нибудь.

— Я попытаюсь еще раз, — наконец, произнес он. — Хорошо?

Единорогу показалось, что она еще видит, как вскипает ночь там, куда исчезла серая тень.

— Да, — ответила она.

Шмендрик глубоко вздохнул, три раза плюнул и произнес слова, звучавшие, словно колокольчики в толще морских вод. Над своими плевками он разбросал пригоршню порошка и торжествующе улыбнулся, когда порошок пыхнул единой зеленой тихой вспышкой. Когда пламя угасло, он сказал еще три слова. Они были похожи на звук, который могли бы издавать пчелы, если бы их улей стоял на Луне.

Клетка начала уменьшаться. Единорогу не было видно, как двигались прутья, но каждый раз, когда Шмендрик произносил: «О, нет!» — единорогу оставалось все меньше и меньше места. Повернуться она бы уже не смогла. Решетки втягивались внутрь, будто безжалостный прибой или рассвет. Они бы наверняка рассекли ее тело и окружили бы собой ее сердце, которое уже готовы были сделать своим пленником навсегда. В тот раз, когда тварь, вызванная Шмендриком, скалясь, шла к ней, единорог не проронила ни звука, но сейчас она вскрикнула. Крик ее был крохотным и отчаянным — но она не сдавалась.

Шмендрик остановил решетки, хотя единорог не знала, как именно. Если тот и произносил какие–то магические слова, то она их не слышала. Клетка прекратила ссыхаться, когда от прутьев до ее кожи оставалось лишь одно дыхание. Единорог все равно их ощущала — каждый из них был маленьким холодным ветерком, мяукающим от голода. Но дотянуться до нее они не могли.

Руки волшебника упали вниз.

— Я больше не осмеливаюсь, — тяжко вымолвил он. — В следующий раз у меня может не получиться… — Его голос жалобно затих, а в глазах было такое же поражение, как и в руках. — Ведьма во мне не ошиблась, — сказал он.

— Попытайся еще, — сказала единорог. — Ты мой друг. Попытайся еще раз.

Но Шмендрик, горько улыбаясь, уже шарил по карманам в поисках чего–то, что бренчало и звякало.

— Я знал, что до этого дойдет, — бормотал он. — Мне снилось по–другому, но я знал. — Он извлек кольцо, на котором болталось несколько ржавых ключей. — Ты достойна службы великого колдуна, — сказал он единорогу, — но, боюсь, тебе придется довольствоваться услугами второсортного карманника. Единороги не знают ничего ни о нужде, ни о стыде, ни о сомнении, ни о долгах, но, как ты, быть может, уже заметила, смертные берут все, что могут взять. А Рух умеет сосредотачиваться только на чем–то одном зараз.

Единорог вдруг поняла, что ни одно животное Полночного Карнавала не спит — всё было тихо, но все наблюдали за ней. В соседней клетке гарпия начала медленно переминаться с ноги на ногу.

— Торопись, — сказала единорог. — Торопись.

Шмендрик уже вставлял ключ в презрительно хихикавший замок. При первой попытке, которая не удалась, тот молчал, но стоило Шмендрику подобрать второй ключ, как замок громко завопил:

— Хо–хо, вот так волшебник! Вот так волшебник! — У него был голос Мамаши Фортуны.

— Ах, заткнись и посиней, — в сердцах пробурчал Шмендрик, но единорог почувствовала, как тот покраснел. Ключ повернулся, замок щелкнул и разомкнулся, по–прежнему презрительно хрюкая. Шмендрик широко распахнул дверцу клетки и тихо сказал:

— Выходите, леди. Вы свободны.

Единорог легко ступила на землю, и Шмендрик–Волшебник отпрянул во внезапном изумлении:

— О, — прошептал он. — Когда между нами была решетка, ты была другой. Ты была меньше и не такой… ах… О, Боже…

Единорог снова стояла в своем лесу, черном, мокром и разоренном, потому что ее там так долго не было. Кто–то издалека звал ее, но она уже была дома — согревала деревья и пробуждала траву ото сна.

Потом она услыхала голос Руха — будто лодка скребла днищем по гальке:

— Ладно, Шмендрик, я сдаюсь. Так почему ворон похож на письменный стол?

Единорог перешла в глубочайшую тень, и Рух увидел только волшебника и пустую ссохшуюся клетку. Его рука метнулась к карману, потом отскочила снова.

— Ах ты вредный воришка! — оскалился железом он. — Она нанижет тебя на колючую проволоку и сделает бусы для гарпии. — Он развернулся и двинулся прямиком к фургону Мамаши Фортуны.

— Беги, — сказал волшебник. Одним отчаянным, глупым, летящим прыжком он оказался на спине Руха, наглухо и наслепо обхватив его длинными руками. Они повалились наземь вместе, но Шмендрик выкарабкался быстрее и коленями прижал плечи Руха к земле.

— Колючая проволока, — хватал он ртом воздух, — ах ты куча камней, ах ты мусор, ах ты мерзость запустения, да я набью тебя напастями, пока они у тебя из глаз не полезут. Я превращу твое сердце в зеленую травку, а всё, что ты любишь, — в баранов. Я превращу тебя в писаку–поэта с его мечтаньями. Я заставлю твои ногти расти внутрь — только попробуй связаться со мной.

Рух потряс головой и сел, отшвырнув Шмендрика футов на десять.

— Что ты мелешь? — хмыкнул он. — Ты даже сметану в масло превратить не можешь.

Волшебник уже поднялся было на ноги, но Рух толкнул его обратно и уселся на него сверху.

— Ты никогда мне не нравился, — приятно сообщил он. — Ты любишь важничать и не очень силен. — Тяжелые, будто сама ночь, его ручищи сомкнулись на горле волшебника.

Единорог всего этого не видела. Она стояла у самой дальней клетки, где рычал, повизгивал и пластался по полу мантикор. Единорог коснулась замка кончиком рога и перешла к клетке с драконом, даже не оглянувшись. Одного за другим выпустила она всех — сатира, Цербера, Мидгардского Змея. Заклятия пропадали, как только они оказывались на свободе, снова чувствуя себя львом, обезьяной, змеей, крокодилом, радостной собакой. Все они прыгали, ковыляли или соскальзывали в ночь, и никто не сказал единорогу спасибо, да та и не смотрела, как они уходили.

Лишь паучиха не обратила никакого внимания, когда единорог позвала ее в открытую дверь. Арахна ткала паутину, которая ей самой казалась Млечным Путем, начинавшим опадать, как снег. Единорог прошептала:

— Ткачиха, свобода — лучше, свобода — лучше. — Но паучиха, не слыша, перебегала вверх и вниз по своему железному станку. Она не остановилась, даже когда единорог воскликнула: — Она на самом деле очень симпатичная, Арахна, но это ведь не искусство. — Новая паутина опадала по прутьям клетки, словно снег.

Потом поднялся ветер. Паутину сдуло единорогу прямо в глаза, и она исчезла. Гарпия начала бить крыльями, призывая всю свою силу, будто подкравшаяся волна с ревом тащила за собой на берег воду и песок. Налитая кровью луна вырвалась из облаков, и единорог увидела гарпию — набухшее золото, ее развевавшиеся волосы разгорались, а холодные, медленные крылья раскачивали клетку. Гарпия смеялась.

В тени клетки единорога на коленях стояли Рух и Шмендрик. Волшебник сжимал тяжелую связку ключей, а Рух тер руками голову и моргал. Их лица, обращенные к восстававшей гарпии, были слепы от ужаса, и оба они гнулись по ветру. Ветер сталкивал их вместе, и их кости звенели.

Единорог зашагала к клетке гарпии. Шмендрик–Волшебник, крошечный и бледный, все открывал и закрывал рот, обернув лицо навстречу единорогу, и та знала, что он кричал ей изо всех сил, хотя ничего не могла услышать:

— Она убьет тебя, она убьет тебя! Убегай, глупая, пока она еще в плену! Она убьет тебя, если ты ее освободишь! — Но единорог шла дальше, следуя свету своего рога, пока не остановилась перед Селаэно — Темной Гарпией.

На мгновение ледяные крылья молча зависли в воздухе, словно облака, и старые желтые глаза впились в сердце единорога и притянули его ближе.

«Я убью тебя, если ты меня освободишь, — говорил этот взгляд. — Освободи меня.»

Единорог опустила голову, и рог ее коснулся замка на двери клетки. Дверь не распахнулась, и железные решетки не растаяли в свете звезд: гарпия расправила крылья, и четыре стены ее тюрьмы медленно раскрылись и опали, словно лепестки какого–то огромного цветка, пробудившегося в ночи. А сама гарпия расцвела во всем этом разорении, ужасная и свободная, крича кошмарным криком, с развевающимися волосами, подобными мечу. Луна съежилась и трусливо бежала.

Единорог слышала собственный голос — она кричала не в ужасе, но в изумлении:

— О, ты — как я! — Она радостно встала на дыбы, чтобы встретить стремительное падение гарпии, и ее рог взметнулся ввысь, навстречу злобному ветру. Гарпия нанесла один удар, промахнулась и развернулась прочь. Ее крылья бряцали, дыхание извергало жар и вонь. Она пылала над головой единорога, и та видела свое отражение в бронзовой груди гарпии и чувствовала, как от тела чудовища исходит сияние. Так они кружили друг напротив друга, будто двойная звезда, и под ссохшимся небом не было ничего реальнее их. Гарпия смеялась от восторга, и ее глаза стали медового цвета. Единорог знала, что она готовится к новому удару.

Вот она сложила крылья и звездой пала вниз — но не на единорога, а куда–то за нее, так близко, что какое–то перышко до крови оцарапало ей плечо: яркие когти гарпии тянулись к сердцу Мамаши Фортуны, которая распростерла острые руки, точно призывая гарпию домой.

— Не сами! — победно выла ведьма им обеим. — Вы никогда не смогли бы освободиться сами! Вас держала я! Я! — Гарпия, наконец, дотянулась до нее — и она сломалась, как мертвая палка, и упала на землю. Гарпия, сгорбившись, накрыла ее тело собой, и ее бронзовые крылья стали красными.

Единорог отвернулась. Где–то поблизости она слышала детский голосок, твердивший, что она должна бежать, она должна бежать. Это был волшебник. Его глаза были огромны и пусты, а лицо, и так всегда слишком молодое, проваливалось куда–то в детство, пока единорог смотрела на него.

— Нет, — ответила она. — Пойдем со мной.

Гарпия издала густой счастливый звук, от которого колени волшебника вновь растаяли. Но единорог повторила:

— Пойдем со мной. — Они вместе вышли из Полночного Карнавала. Луны не было, но в глазах волшебника луной сияла единорог — холодной, белой и очень старой луной, освещавшей ему путь к спасению — или к безумию. Он шел за единорогом, ни разу не оглянувшись назад, когда услышал отчаянный сбивчивый топот тяжелых ног, гром бронзовых крыльев и прерванный на полузвуке вопль Руха.

— Он бежал, — сказала единорог. — Никогда нельзя бегать ни от чего бессмертного. Это привлекает их внимание. — Ее голос был нежен и безжалостен. — Никогда не беги, — говорила она. — Иди медленно и притворяйся, что думаешь о чем–то другом. Пой песню, читай стихи, показывай свои фокусы, но иди медленно, и она, может быть, не станет тебя догонять. Иди очень медленно, волшебник.

Так они уходили вместе сквозь ночь, шаг за шагом — высокий человек в черном и рогатый белый зверь. Волшебник, насколько осмеливался, теснее прижимался к свету единорога, ибо за кругом этого света крались голодные тени, тени тех звуков, что доносились оттуда, где гарпия крушила то немногое, что еще оставалось от Полночного Карнавала. Но еще долго после того, как эти звуки замерли, за ними, навстречу утренней заре на чужой и странной дороге, следовал другой звук — крохотный, сухой плач паучихи.