Историческое величие автора «Критики чистого разума» в том, что он воздвиг постамент новой формы рационализма, второй исторической формы диалектики. Утверждение им активной роли субъекта в процессе познания, несмотря на агностические выводы, подвергло критике метафизическую теорию отражения. Трансцендентальная логика с ее четырьмя категориальными триадами проложила путь к преодолению логического формализма. Учение о паралогизмах и антиномиях чистого разума было непосредственным преддверием принципа единства противоположностей — негативной диалектикой. Агностицизм его при всей своей несостоятельности стимулировал осознание продолжателями исторической миссии Канта ограниченности и неудовлетворительности метафизической методологии.

Историческое величие Канта в том, что он был зачинателем классической немецкой философии, восходящими ступенями которой были субъективно-идеалистическая диалектика Фихте, объективно-идеалистическая натурфилософская диалектика Шеллинга и всесторонне разработанная диалектическая логика абсолютного идеализма Гегеля — вершина второй исторической формы диалектического метода. Метафизический рационализм был превзойден диалектическим панлогизмом. Посылки Канта привели к выводам Гегеля.

Для Шопенгауэра, для которого, по его словам, учение Канта в течение десятилетий не переставало быть главным предметом изучения и размышления, для которого «Критика чистого разума» — «наиболее значительная книга, когда-либо написанная в Европе» (4, 112); для Шопенгауэра, объявлявшего себя верным учеником Канта и всячески превозносившего его как мыслителя, «создавшего революцию и мировую эпоху не только в области всяческих философских изысканий, но и в человеческом знании и мышлении вообще» (5, III, 13), в сравнении с которым Лейбниц «до жалости незначительное светило» (там же, 11), — историческое величие Канта состоит отнюдь не в том, о чем мы говорили. Классические преемники и продолжатели дела Канта для Шопенгауэра — предатели и извратители его учения, одержимые «ненавистью к Канту» и тем самым «ненавистью к истине», выбросившие в навозную кучу его трансцендентальную эстетику, «этот алмаз в короне Канта» (там же, 10).

С нескрываемым отвращением и презрением относился Шопенгауэр к приобретшим доминирующее влияние в современной ему немецкой классической философии корифеям и их приверженцам. Фихте, Шеллинг и Гегель, по его уверению, — это «три прославленных софиста после-кантовского периода» (6, XX). Люди, подобные им, «должны быть изгнаны из царства философов. Это сказано не слишком сильно — они заслужили этого: они шарлатаны, а не философы» (5, IV, 353). Он не столько удостаивает их полемики, не столько подвергает их учения аргументированной критике, сколько злобно бранит и с ожесточением ругает их за «пустозвонство и шарлатанство».

Психологически можно понять (хотя никак нельзя оправдать) озлобление Шопенгауэра против «профессорской философии». Провал его профессорской деятельности, упорное замалчивание университетскими профессорами его учения — достаточное основание его раздражения против тех, которые «ничему не хотят у меня учиться и не видят, что очень многому должны были бы они учиться у меня, именно всему тому, чему будут учиться у меня их дети, внуки и правнуки» (5, I, 45). Его приводит в неистовство, что «перед доброй, доверчивой, умственно незрелой молодежью» прославляют не его, а «университетских знаменитостей», «героев кафедры» (там же, 104), проповедников «доморощенной философии старых баб» (там же, 107), «духовных кастратов» (там же, 109). Психологически можно понять язвительность Шопенгауэра: «Ведь я же не профессор философии, которому необходимо расшаркиваться перед чужим бессмыслием» (там же, 135), его саркастическое: «Что ж, они правы: ведь они призваны к философии министерством, а я — только природой…» (там же, 108). «Университетская философия — это по большей части одно притворство: ее настоящая цель — глубоко внедрить в студентов такой образ мыслей, который соответствовал бы видам министерства, замещающего профессорские кафедры» (5, II, 159). «Я слишком серьезно отношусь к философии, чтобы мог сделаться ее профессором» (5, IV, 8), «Ненависть к Канту, ненависть ко мне, ненависть к истине… — вот что воодушевляет этих нахлебников философии» (5, III, 14). Все произведения и письма Шопенгауэра насыщены подобными желчными излияниями.

А ведь в тогдашней университетской философии задавали тон не «философские вертопрахи», а подлинные продолжатели Канта, выращивавшие рациональные зерна его философии.

Шопенгауэр без конца твердил о том, что «благодаря этим господам и их деятельности современная эпоха до такой степени опустилась, что кантовская философия… стала чуждой нынешнему поколению, и оно стоит перед ней, как onos pros liran (осел перед лирой), и отваживается только делать на нее грубые, нелепые, неуклюжие нападки, подобно варварам, бросающим каменья в чуждое для них изваяние греческого бога» (5, I, 105). Мало того, они еще «воображают, будто после Канта появилось что-то еще, и притом самое настоящее» (там же, 107). Как будто историческая роль великого философа не определяется именно тем, что его учение способствовало дальнейшему прогрессу философской мысли, а не эпигонству, что оно стимулировало не завершение, а развитие творческих исканий! Но Шопенгауэр был твердо убежден, что именно он, и никто другой, является достойным преемником Канта и что именно его собственное учение, и только оно, обладает монополией на преобразование и обновление учения Канта. Его апология кантианства была не чем иным, как высокомерной претензией на привилегию распоряжаться по своему усмотрению философским наследием гениального немецкого мыслителя.

Ему противно «фихтевское пустозвонство», и он протестует «против всякого общения с этим Фихте» (5, I, 74) и его «призрачной философией», учение которого «вообще было лишь надувательством» (6, 32) и «не стоит в сущности упоминания» (там же, 34). Фихте для него — «непревзойденный паяц Канта» (5, IV, 504), «отец лжефилософии, недобросовестного метода, который пытается обмануть двусмысленностью словоупотребления, туманными речами и софизмами» (5, II, 12). Кант и Фихте — это «Геркулес и обезьяна» (5, III, 22).

А что можно извлечь из философских произведений Шеллинга? Только то, «насколько достаточно дерзкой и высокомерной болтовни, для того чтобы пускать немцам пыль в глаза» (5, I, 11).

Но никто из властителей дум современной ему немецкой философии не приводит Шопенгауэра в такое бешенство, как «расстраивающий головы нынешнего поколения», «отвратительный, бездарный шарлатан и беспримерный пачкун глупостей» (5, II, 65), «наглый и бессмысленный бумагомарака» (5, III, 11). И, чтобы не было сомнений, он поясняет: «Я разумею нашего дорогого Гегеля» (5, I, 35). По его убеждению, Гегель «не только не имеет никаких заслуг перед философией, но оказал на нее… крайне пагубное, поистине отупляющее, можно сказать, тлетворное, влияние… Кто может читать его наиболее прославленное произведение, так называемую „Феноменологию духа“, не испытывая в то же время такого чувства, как если бы он был в доме умалишенных, — того надо считать достойным этого местожительства…» (5, IV, 11). В общем, заключает он, «гегелевская философия состоит из ¾ чистой бессмыслицы и ¼ нелепых выдумок» (там же, 354).

Когда речь заходит о «гегельянщине», логику вытесняет у Шопенгауэра сквернословие. «Бездарный тупица», «пошлый шарлатан», «тошнотворный набор слов», «чума немецкой литературы» — осыпает он бранью своего прославленного соперника, выступая с непристойной базарной сварливостью. Для него все едино: младогегельянцы, старогегельянцы, приверженцы гегелевского метода или системы, обновители философии Гегеля справа или слева — все они «испорченные студенты», которые не заслуживают другого имени, чем приверженцы «бестиализма» (5, II, 477). Все они забросили, презрели Канта. Философская мысль выродилась у них в отупляющую бессмыслицу. «Как средство поглупеть гегелевская философия несравненна: эта абракадабра, эта болтовня, набор слов, предлагающий в своих чудовищных сочетаниях разуму мыслить невозможные мысли, вопиющие противоречия, совершенно калечит интеллект» (5, IV, 356–357).

Таково было отношение Шопенгауэра к классической немецкой философии, к этому столь плодотворному периоду в развитии теоретического мышления. Читая оскорбительные нападки Шопенгауэра на его выдающихся философских современников, хочется перефразировать известную поговорку: «Скажи мне, кто твои враги, и я скажу тебе, кто ты сам!»

«За все время между Кантом и мной, — высокомерно возвещает Шопенгауэр, — не было никакой философии, а лишь одно университетское шарлатанство» (5, IV, 360). Что же противопоставлял он этой философии, основными, характерными чертами которой, по его словам, являются «подлость и трусость» (там же, 358)? С какой позиции отвергал и проклинал он классическую немецкую философию? С позиции ее родоначальника, дифирамбы которому воспевает Шопенгауэр? Был ли он достойным учеником «того мужа, перед глубокомыслием которого» он, по собственному признанию, в изумлении склонялся и которому он был «обязан столь многим и великим…» (5, I, 83). Ничуть не бывало. Все то, что было потенциально ценного и исторически перспективного в философии Канта, было им в противовес классическим немецким философам откинуто. «То, что искони больше всего нравилось таким господам в Канте, это, во-первых, антиномии, как очень хитрая штука…» (там же, 107). Для Шопенгауэра же коренящаяся в них, хотя и негативная, диалектика есть лишь беспочвенное словопрение. Диалектическая логика для него не что иное, как «жонглирование абстрактными формулами» (5, II, 68).

Единственное, что воспринял Шопенгауэр от Канта, — это убеждение в том, что чувственность и рассудок не дают адекватного отражения реальной действительности. «Мы научились у великого Канта, что время, пространство и причинность, во всей их закономерности и возможности всех форм своих, находятся в нашем сознании совершенно независимо от объектов, которые в них проявляются и составляют их содержание» (6, 122). Основанная на кантовском учении первая книга главной работы Шопенгауэра — «Мир как представление» — служит лишь трамплином для скачкообразного перехода к явно выраженному антикантианскому философскому учению, к использованию кантианского агностицизма в чуждых Канту целях — к крутому повороту от рационализма к иррационализму. Мир как представление превращается в преисподнюю иного мира, в царство неразумия, в котором нет места царящему в мире как представлении закону достаточного основания. Уже в 1818 г. в предисловии к первому изданию своего основного произведения Шопенгауэр отрекается от своей прежней «слишком большой зависимости от философии Канта», предупреждая читателей: «Поэтому, как ни прямо я исхожу из того, что совершил великий Кант; тем не менее именно серьезное изучение его произведений привело меня к открытию в них значительных ошибок, которые я должен был выделить и выставить, как подлежащие отрицанию…» (6, XIII). А в предисловии ко второму изданию, в 1844 г., он, рекомендуя изучать сочинения Канта, оговаривает, что они «постоянно поучительны, даже там, где он заблуждается, даже там, где он ошибается» (там же, XXV).

Каковы же заблуждения, каковы ошибки Канта, изобличаемые его коварным поклонником? Что неприемлемо, нетерпимо для Шопенгауэра в кантианстве? Куда ведет он из мира представлений, из безвыходного для Канта мира явлений?

Нет необходимости доказывать нашим читателям двойственность Канта, непоследовательность его идеализма. «Когда Кант допускает, что нашим представлениям соответствует нечто вне нас, какая-то вещь в себе, — то тут Кант материалист… Признавая единственным источником наших знаний опыт, ощущения, Кант направляет свою философию по линии сенсуализма, а через сенсуализм, при известных условиях, и материализма» (2, 18, 206). Непознаваемая вещь в себе есть объективная действительность, существующая вне сознания и независимо от него. Она является первоисточником, без которого нет и быть не может никакого познания. Воздействуя на нашу чувственность, она порождает все доступные нам явления.

Непоследовательность кантовского идеализма неприемлема для Шопенгауэра. Независимая от сознания, эмпирически данная объективная реальность нетерпима в его учении. «Объект» для него — синоним «представления». Не случайно он предпочитает кантовскому термину «явление» — предстоящей перед сознанием и преломляемой в нем вещи в себе — термин «представление»; простое явление, — говорит он, — «я более решительно (!) называю представлением» (5, III, 18). Обнаруживая непоследовательность Канта, признание которым трансцендентального характера категории причинности никак не может быть увязано с тем, что восприятие внешних вещей предшествует у него всякому применению закона причинности, Шопенгауэр «исправляет» этот «в высшей степени ошибочный кантовский взгляд», вполне резонно добавляя: «Впрочем, от сделанной мною в этом вопросе поправки установленное Кантом идеалистическое основное воззрение решительно ничего не потеряло: напротив, оно скорее выиграло…» (5, I, 73).

Ф. Якоби однажды остроумно заметил: «Вещь в себе есть такое понятие, без которого нельзя войти в систему Канта, но с которым нельзя из нее выйти». Шопенгауэр, войдя через «вещь в себе» в систему Канта, пытался все же выйти с ней из этой системы. Для него «кантовская философия имеет характер отрицательный» (5, IV, 349). «Вещь в себе» лишается им того ограничительного значения, который она имела для кантовского идеализма. Действительность, которая была бы «самостоятельным объектом (в который, к сожалению, под руками Канта выродилась его вещь сама в себе), — только измышленная нелепость, и принятие ее представляет блудящий огонь в философии» — этими словами завершается первый параграф основного труда Шопенгауэра. Все познаваемое, по его мнению, диаметрально противоположно мнению Канта, все, что представляется, утверждает он, зависит лишь от познаваемости, от представляемости вообще и как таковой (не от того, что познается и что лишь стало представлением). И, чтобы не оставалось никаких сомнений в чисто негативном использовании им кантовского отступления от последовательного идеализма, Шопенгауэр декларирует: «Мир существует лишь поскольку мы его представляем, и закон основания есть лишь выражение ничтожности всякого представления… Мир не есть какое-то большое X…» (5, IV, 317) — кантовская непознаваемая «вещь в себе».

Как известно, Кант подверг критике «догматический идеализм», отрицая принадлежность к нему своей философии. В «Пролегоменах ко всякой будущей метафизике…» он посвятил специальное «Примечание» опровержению определения в рецензии гёттингенского философа X. Гарве его «Критики чистого разума» как философского идеализма. «Идеализм, — возражает Кант Гарве, — состоит в утверждении, что существуют только мыслящие существа, а остальные вещи, которые мы думаем воспринимать в созерцании, суть только представления в мыслящих существах, представления, которым на самом деле не соответствует никакой вне их находящийся предмет. Я же, напротив, говорю: нам даны вещи как вне нас находящиеся предметы наших чувств… Следовательно, я, конечно, признаю, что вне нас существуют тела, т. е. вещи, относительно которых нам совершенно неизвестно, каковы они сами по себе, но о которых мы знаем по представлениям, доставляемым нам их влиянием на нашу чувственность и получающим от нас название тел… Разве можно назвать это идеализмом? Это его прямая противоположность» (18, IV (I), 105). Я привел эту длинную цитату как надежное «противоядие» от отождествления шопенгауэровского истолкования «мира как представления» с кантовским пониманием, для уяснения антикантианского характера решения Шопенгауэром основного вопроса философии и, как покажет дальнейшее изложение, вытекающих отсюда решений им других важнейших философских вопросов.

Кантовская критика последовательного идеализма побудила Шопенгауэра разразиться в письме к издателям Собрания сочинений Канта (от 24.VIII.1837) бранью по поводу исправлений, внесенных Кантом во второе издание «Критики чистого разума», в которое был добавлен специальный параграф «Опровержение идеализма». Шопенгауэр предостерегает редакторов от издания произведения Канта в том виде, в каком он переработал его во втором издании. Возражая против предъявленного ему обвинения в идеализме, Кант, по словам Шопенгауэра, своими изменениями «исказил, изуродовал, испортил» свое произведение. Исключив из первого издания некоторые места, он включил во второе издание явное опровержение идеализма, прямо противоречащее опущенным местам и несовместимое со всем его учением. Это опровержение, по мнению Шопенгауэра, совершенно несостоятельно, чистая софистика, вздорная галиматья. Шестидесятичетырехлетний Кант из-за старческой дряхлости легкомысленно решает основной вопрос всякой философии, а именно «об отношении идеального к реальному». Не довольствуясь этим письмом, Шопенгауэр семь лет спустя, во втором томе своей основной работы, публично повторяет свою дискриминацию кантовского «Опровержения идеализма»: «Но король умирает — и мы сейчас же видим, что Кант… объятый страхом, изменяет, кастрирует и портит во втором издании свое мастерское произведение…» (5, II, 158). «Кант впал в детство» (5, II, 213), — честит он своего «учителя».

Для Канта «вещь в себе» — установление границ рационального познания. Для Шопенгауэра — средство дезавуирования этого познания. «По дороге объективного познания, т. е. когда исходной точкой берут представление, никогда нельзя выйти за грань представления, или явления… До сих пор (курсив мой. — Б. Б.) я согласен с Кантом. Но в противовес этой истине я выдвинул… другую…» (5, II, 194). Его трактовка «вещи в себе» совершенно отлична от отрицаемой им, потенциально материалистической трактовки в трансцендентальной эстетике Канта, но он отбрасывает и все построение трансцендентальной аналитики с ее системой категориальных триад, предвосхищающих в известной мере гегелевскую логическую конструкцию, «сложную систему колес — в двенадцати кантовских категориях, ничтожество которых я показал» (5, I, 69).

Таким образом, Шопенгауэр не разделяет учения Канта, которому он «обязан столь многим и великим», ни о вещи в себе, ни о чувственности, ни о рассудке, ни о разуме, существо которого Кант также «смешал и извратил» (6, 39). Да и как мог бы он в ином случае осуществить «сочетание» критицизма Канта с учением Платона, на которое он претендует? «Моя философия в своей глубокой основе отличается от всех существующих (за исключением, до некоторой степени, платоновской)…» (5, IV, 319). Как мог он, следуя Канту, противопоставить своему «учителю» ту, «другую истину», которую он выдвинул в противовес Канту? Ту «высокую истину», которую нашел Платон: «Лишь идеи реальны… Вещи во времени и пространстве — преходящие, ничтожные тени» (там же, 318). Чем иным, как не полным извращением кантовского учения, является его утверждение, будто «Платонова идея есть кантовская вещь в себе» (там же, 321)?

Если бы Кант дожил до шопенгауэровского «кантианства», он, несомненно, воскликнул бы, ознакомившись с его произведениями: «Боюсь данайцев, даже дары приносящих» — и с гораздо большим основанием сказал бы о Шопенгауэре то, что он однажды (письмо от 7.VIII.1799) сказал о «Наукоучении» Фихте: «Боже, спаси нас только от наших друзей, с врагами же мы сами справимся!»

Между непоследовательным, агностическим, субъективным идеализмом Канта и последовательным платоновским объективным идеализмом пролегает непроходимая пропасть. Но пропасть, пролегающая между кантианством и шопенгауэрианством, гораздо глубже, поскольку автор «Мира как воли и представления» столь же чужд идеалистическому рационализму Платона, как и трансцендентальному рационализму Канта — как платоновской «идее», так и кантовской «вещи в себе».

Кантовский «так называемый идеализм» (по его собственному выражению, — 18, IV (I), 110) несовместим с учением Платона, для которого «идеи» не заимствованы из опыта и не исходят из понятий рассудка. «Платон, — по словам Канта, — покинул чувственно воспринимаемый мир, потому что этот мир ставит узкие рамки рассудку, и отважился пуститься за пределы его на крыльях идей» (18, III, 110) — в полет за пределы пространства и времени бренного, изменчивого мира явлений. Последовать за Платоном можно было, лишь расставшись с Кантом — расставшись как с чувственностью, так и с рассудком, определяющими «границы» возможного познания. «Вещь в себе» не только перестает быть непознаваемой, она перестает быть «вещью». Нельзя «соединить мощные голоса» Платона и Канта, уверяя, что Платон «высказывает на свой образец то же самое», что и Кант (5, I, 4).

Шопенгауэр настаивает на том, что «вещь в себе» Канта и платоновская «идея» («два великих темных парадокса двух величайших философов Запада» — 5, II, 174) родственны, поскольку в них видимый мир — это мир явлений. Но все же он не может отрицать, что платоновская «идея» принципиально отлична от кантовской «вещи в себе», ибо она познаваема. Не будучи ни чувственным восприятием, ни основанным на рассудочной апперцепции понятием, они раскрывают «объективный характер вещей».

«Мощные голоса» Платона и Канта звучат диссонансом. Кантовский агностицизм и платоновский анамнезис влекут в разные стороны. Скачок из «мира как представления» в «царство идей» — это salto mortale кантианства.

«Кант и я, — писал Шопенгауэр А. Л. фон Доссу (22.VII.1852), — проходим целую дистанцию совместно: говоря одно и то же — он субъективно, я объективно». Но, пройдя эту дистанцию, они расходятся в противоположных направлениях. «Неужели, — риторически вопрошает он, — этот мир не более, как представление… не есть ли он еще нечто другое, Нечто сверх того, и в таком случае, что же это такое?» (6, 101). Отвечая на этот вопрос, Шопенгауэр покидает Канта, но не следует вопреки своим заверениям за Платоном. Его переход к объективному идеализму — это не переход из пещеры теней в царство идей, а переход из «мира как представления» в «мир как волю» — от кантовского агностицизма к волюнтаризму.

Неокантианец Виндельбанд совершенно точно сформулировал сущность этого перехода: «Это возрождение иррационализма и крайняя его формулировка являлись существенным противовесом преобладанию рационализма, вновь обоснованного Кантом и праздновавшего свое торжество в историческом мировоззрении Гегеля» (14, II, 204).

У Канта вещь в себе — материалистический потенциал, у Платона — кульминационный пункт метафизического рационализма, у Шопенгауэра — иррациональная химера.