Это было старое вольтеровское кресло луи-филипповой — или около того — эпохи, найденное на чердаке богатой альпийской фермы.

Внук хозяев, Арчибальд, чьи деды некогда владели бессчетными стадами коров — истинных королев, если судить по их рогам и вымени (иными словами, первых в округе по красоте и свирепости, первых по надоям), — ныне мог бы сказать о былом благоденствии только то, что его корова языком слизнула.

Он был художником-живописцем, а следовательно, обладал тонкой, чувствительной натурой и мужественным, но нарциссическим характером. К тому же он был влюблен.

Предметом его страсти стала блистательно-прекрасная девушка, молчаливая, с темными, как ночь, волосами, глазами и бровями и с таким безупречным телом, что при каждом свидании главным занятием художника было насладиться им с головы до ног.

И поскольку оба они происходили из крепких, живучих крестьянских родов и вдобавок имели склонность и охоту к познанию — не только в любви, но и во многих других науках, — то выказывали одаренность во всем, чем бы ни занимались, благодаря первозданной силе, глубоко заложенной в них предыдущими поколениями.

Девушка очень скоро приобрела опыт в упражнениях любви, научилась кокетливо одеваться, а умелый макияж превращал в смуглую жемчужину ее лицо, на котором перламутровыми бабочками трепетали веки. Иногда это лицо, потрясенное волнением, целиком скрывалось под челкой и длинными прядями с отблеском водорослей. Однако братья девушки корили ее за все эти метаморфозы, утверждая, что она выглядит настоящей девкой; известно, что братья — самые ревнивые сторожа своих сестер, разумеется, если не состоят при них сводниками.

Но она, в своих высоких черных шнурованных ботинках со звонкими каблучками, в своей прилипчивой юбочке, упрямо взбегала по винтовой лестнице на верхний этаж мрачного городского дома, под крышу, где художник устроил себе мастерскую с застекленным потолком. И неизменно, до и после любви, она усаживалась в красное вольтеровское кресло.

Она была художнику и женой, и рабой, и натурщицей, и Арчибальд всегда писал ее полуодетой, то есть в сиреневых чулках, с обнаженной грудью, но в старозаветном корсете с китовым усом, который он тоже раскопал на бабушкином чердаке.

А потом она устраивалась поуютнее в красном кресле и иногда даже засыпала в нем.

Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; спустя несколько дней гобелен принял совсем уж кричащий кроваво-красный цвет. И в то же время он заметил, что юная его подруга как будто побледнела.

— Тебе нездоровится? — спросил он ее.

— Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!

— Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!

— Какие глупости! — улыбнулась она.

Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он считал, что этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлеющую с каждым днем кожу девушки и ее черные как смоль волосы.

Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но и они, прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не слишком обеспокоило, ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже нравилось пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на улицах:

— Какая посадка головы, какой гордый круп!..

— Породистая кобыла, да и только! — договаривала девушка, внешне всегда сговорчивая и добродушная, но что она думала и — ах! — что чувствовала при этом?!

А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный собой.

Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. «Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!» — возражал он. Да, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива — волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить — слова не шли у нее с языка.

И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: «Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..» И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, «которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала», как выразился один критик.

Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф — никого.

«Но не ушла же она без ботинок!» Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр.

— Не нравятся мне эти шутки! — гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения.

Но она не вернулась — ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась.

Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его.

— Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься?

Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб. Они так и манили его усесться меж них, и он повиновался. Вольтеровское кресло оказалось столь нежным, столь уютным, что он позабыл в нем всю свою печаль и сладко задремал.

На рассвете он проснулся и вновь отправился на поиски своей подруги по городу, в предместья, в окрестные деревни. Вернулся он домой поздно вечером, падая с ног от усталости и мечтая лишь об одном — поскорее опуститься в кресло, где он горько заплакал.

И вновь ему послышался тихий вздох, а когда он откинул голову назад, то заметил, что спинка кресла, доселе плоская, вздымается теперь двумя холмиками грудей. И как же нежна и податлива была эта любовно подставленная ему грудь, и как ласково зазвучал идущий прямо из сиденья голос, подобный голосу чревовещателя:

— Я здесь, возлюбленный мой!

Тогда он сунул в рот большой палец, как делал это во младенчестве, и безмятежно заснул.