Пасха стала нашим утешением.

Деревья в цвету вокруг Праньена, те деревья, которые никто никогда не обрезал и чьи разросшиеся ветви тесно переплетались между собой, не причиняя друг дружке вреда, придавали деревне вид райского сада до грехопадения.

Однако должна, к стыду своему, признаться в том, что со мной нередко происходило: я так страстно ждала весну, так часто представляла себе, как на деревьях распускаются нежные бутоны, что, устав от этого иллюзорного и преждевременного цветения, уже не способна была видеть и оценить всю прелесть подлинного расцвета, когда и впрямь наступало его время. Я уже не помнила, что хотела устеречь самое начало расцвета деревьев, и упускала целую неделю или же глядела на них, не испытывая никакой особой радости, а впрочем, и разочарования тоже; просто мне хотелось, чтобы их возрождение пришлось на другой момент: нынешний же праздник не совпадал с состоянием моей души.

И я сожалела о своем детском воображении, дарившем мне когда-то столько видений. Маленькой девочкой я однажды уснула, лежа в заплечных носилках отца, который нес меня в Праньен. Но перед тем как впасть в глубокий сон, я на миг очнулась от дремы — наверное, зазябнув от суровой горной стужи, — открыла глаза и увидела какие-то светлые пятна; они не слепили, не обжигали, а были нежные и округлые. Мы находились в их средоточии, они освещали, освежали нас. Одно такое пятно оказалось совсем рядом с моим лицом; мне кажется, то была ветка вишни, которую отец, как правило, весьма осмотрительный, забыл отогнуть. Она мягко свесилась надо мной и вдруг осыпала дождем лепестков… Таким ласковым, словно на меня упало облачко.

После Пасхи мы все оставались в Терруа, но отвод воды и расчистка лугов требовали от нас присутствия в Праньене, куда мы и ходили по очереди.

Вода, струившаяся между кустиками молодых трав, несла с собой землю, щепки и камни; самым младшим из нас как раз и поручалось собирать граблями этот мусор и складывать у изгородей. Мы спускались вниз со своими носилками и граблями, наслаждаясь приятным чувством беззаботности: деревня была безлюдна, никто не надзирал за нами.

В один из последних дней апреля — ох, сколько же раз он потом вспоминался мне! — я работала на нашем огороде, политом накануне братьями; тут же была и Ромена, которая смеялась без умолку и жевала листья барбариса. Их едкий кислый сок мне совсем не нравился: язык искал, но не находил в этой жвачке того медвяного вкуса, который обещали сильно и сладко пахнувшие кисти крошечных желтых цветочков, едва заметных среди колючих веток.

Как же нам было хорошо здесь, в этом нерушимом покое Праньена, притулившегося ровно посередине склона, не слишком высоко и не слишком низко! Весна на равнине казалась отсюда не такой уж и бурной; более того, она словно и вовсе еще не начиналась там, перед нами, у подножия высоких гор. Мы испытывали легкую жалость к обитателям сумрачных, иззябших деревень с их бесцветными лугами, и удостаивали эти селения, с высоты своих огородов, тем же взглядом, что праведные души — грешников в чистилище.

— Ничего, придет когда-нибудь и к ним весна, — шептала я.

— Да и снега уже сходят, — добавляла сестра.

Воды реки утратили свою зимнюю прозрачность и заметно помутнели. Красноватые кусты на берегу покрылись шафранно-желтым кружевом, это пробивалась их первая листва. Такие кустистые заросли называли островками, их песчаные тропинки всегда манили нас к себе. Но мы только мысленно ступали на них, несмотря на желание застигнуть там фазанов, о которых рассказывал Эрбер. Он убил одного, когда жил в городе, и все-таки боязнь пересиливала любопытство, не позволяя нам спускаться туда.

Каждый год, с началом половодья, мы следили, как Рона заливает наши земли, образуя старицы с то и дело менявшимися очертаниями; ни за какие блага в мире мы не подошли бы к этой воде. По ночам я слушала ее рев. И мне не спалось при мысли, что она может подняться до самого Праньена.

— Ты уверена, — спрашивала я у матери, — уверена, что она нас не затопит?

В ответ мать только смеялась.

Нет, Праньен был надежно огражден от реки, от ее разгула, от пыли ее песков, от зловония заболоченных ям. Нам нечего было опасаться.

В тот апрельский день мы не спешили начинать работу. Временами солнце жгло так сильно, что, казалось, мы вот-вот сгорим дотла; спасибо юркому ветерку, мимолетно освежавшему наши шеи, наши щиколотки — он возвращал нас к жизни.

Да и все окружающее, казалось нам, дышит мощной жизненной силой — и любая веточка, и даже камни, теплые на ощупь. Воздух, застойный в Терруа, здесь был поистине животворным; молодая травка, пока не оскверненная ничем, кроме талой воды, то клонила, то распрямляла свои короткие, но тугие стебельки, блестя под редкими зубьями наших деревянных грабель. «Сегодня, — думала я, — с нами не случится никакой беды». Сливы в цвету, стоявшие вокруг, охраняли нас от зла. Они были исполнены какой-то несказанной благодати, подобной той, что свойственна небожителям. И я поняла, что у деревьев есть свое лицо, лицо, в которое так же трудно смотреть, как в лицо Бога, архангела или святого; странно было видеть их рядом с навозными кучами и грудами мусора, знать, что они составляют часть нашей убогой жизни!

Разгрузив заплечные носилки, мы повалились на траву, приятно холодившую наши тела.

— Даже на небесах не сыщешь такой красоты! — воскликнула Ромена.

— Верно, такой красоты нигде нет, — согласилась я.

Мы долго молчали. Я грезила о том, как однажды появится юноша на коне, сильный и добрый, и попросит меня уехать с ним. Я скажу «нет», но всю свою жизнь буду любить его, и никто никогда не узнает об этом. Интересно, о чем мечтала Ромена? Я не смела спросить у нее. Она заговорила сама. Начала описывать костюмы актеров, которые представляли в Маллоэсе пьесу «Иосиф, проданный братьями в рабство»; они играли на подмостках под открытым небом; зрители смотрели стоя.

— Сцена была гораздо больше, чем в здешнем театре; люди не смеялись. Они понаехали из городов. Я потом вернулась и глянула на это место: ой, Боже, загубили луг; всю, как есть, траву повытоптали, ничего не осталось…

Кто-то шел по тропинке над нами. Не вставая, мы подняли глаза. Это был Барнабе. Он нас не заметил. Всякий раз, как я видела брата (и все другие наверняка замечали то же самое), я распознавала в нем наши скрытые недостатки, от которых мы открещивались, но которые у него сразу бросались в глаза: наш страх перед жизнью, наши несуразные повадки, нашу гордыню. И ликующее чувство полноты жизни, воодушевлявшее меня последние несколько часов, бесследно угасло.

— Он идет поливать, — сказала Ромена.

— А жена ему что-то не помогает, — сердито пробормотала я.

Мы снова взялись за работу, но болтовня сестры уже не могла мне вернуть недавнюю радость.

Так мы трудились до вечера.

Было около шести часов, и мы уже хотели возвращаться в Терруа, как вдруг увидели Теоду, шедшую из Праньена.

— Давай спрячемся, пусть пройдет, — шепнула Ромена.

— Надо же, все-таки решила поработать, — заметила я, вспомнив, как порицала ее.

Кусты надежно укрывали нас. Скоро она поравнялась с нами, пройдя совсем рядом. И тут я, пожалуй, впервые увидела подлинное лицо Теоды. О, не стоило и пытаться сравнивать ее с чем бы то ни было! Между ней и окружающим пейзажем не было ничего общего, ничего близкого: сияние, озарявшее это лицо, никак не походило на свет закатных солнечных лучей, которыми упивалось все живое над Праньеном. Теода существовала отдельно от всего, вразрез со всем — с землей и людьми, небесами и адом. Она могла сливаться только с Реми, могла быть только им или самой собой и никем другим. Как мог Барнабе надеяться, что эта женщина однажды станет принадлежать ему? Как Эрбер посмел предположить, что она примет его заигрывания? Да и я сама разве не тешилась иллюзией, внушая себе, что она любит меня больше всех остальных детей в деревне?

Мы дождались, когда она скроется из вида, и пошли домой. Дорога еще хранила дневное тепло, но изгороди вдоль нее, по которым мы на ходу проводили пальцами, уже начали впитывать ночную прохладу. Дрозды распевали вовсю. Я слушала их с легкой печалью, ибо, как ни старались они разбудить затаенную радость в глубине моей души, она упрямо не желала просыпаться.

Время от времени мы замечали далеко наверху фигуру Теоды; она шла, опустив левую руку и упершись в бок правой. Она взбиралась на гору без всяких усилий. В сумерках ее нетрудно было различить благодаря рукавам светлой полотняной блузы, надетой сегодня по случаю жары.

Когда мы добрались до деревни, уже совсем стемнело. У фонтана стояла, набирая воду в ведра, Теода в черной шали. Сейчас она казалась мне маленькой и тщедушной, и я с недоумением подумала: может, все, что мне почудилось в ней, просто мираж?

— Добрый вечер, — сказала она, не глядя на нас.